О стихах Александра Морева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2022
Для тех, кто не жил в Ленинграде в 1960—1970-е годы, это имя, вероятно, неизвестно. Поэтому начну с кратких биографических сведений из вышедшей в 2003 году энциклопедии «Самиздат Ленинграда»: «Морев (собст. Пономарёв) Александр Сергеевич. 3 января 1934 (Ленинград) — 8 июля 1979 (там же). Пережил блокаду, во время которой у него на глазах умерла мать. После 4-го класса учился в Средней художественной школе при Институте им. И. Е. Репина; после трех лет обучения был исключен за увлечение „формализмом“. Работал сторожем, художником в клубе, маляром на заводе».
Я не знал его близко — видел всего несколько раз. Первый раз еще школьником, году, кажется, в 1962-м. Я посещал тогда кружок юных стихотворцев при Дворце пионеров, который вела поэт Наталья Иосифовна Грудинина, та самая, которая впоследствии защищала Бродского на суде. Однажды она пригласила меня по поводу моих стихотворных опытов к себе домой, а жила она тогда где-то на Охте. И вот там-то я впервые увидел Морева. Он посещал тогда ЛИТО «Нарвская застава», которое также вела Наталья Иосифовна, и тоже пришел на консультацию. Я помню, что он предъявил на суд Грудининой текст в стиле жесткого реализма, что тогдашней критикой и редакторами журналов отнюдь не приветствовалось. Стихотворение называлось «Воскресение» и там описывалась семейная пьянка в Пасху, в день Светлого Христова Воскресения:
А вечером дедка с Зинкиным батей
Напились и стулья стали ломать,
и било, и было грязным в распятье
Святое и чистое слово — мать!
Мы с Зинкой сидели в углу и молчали,
мы не смотрели на образа,
страшно было, когда встречали
в темном углу немые глаза.
Помню, что Грудинина критиковала строку «и било, и было грязным в распятье», воспринимая, возможно, слово «распятье» как изображение распятого Христа на стене. Морев же настаивал на первоначальном значении этого слова. Возвращались мы вместе, и я пригласил его выступить в моей школе на вечере поэзии. (Тогда, в «оттепельное» время, такие вечера были в моде.) Он действительно пришел и выступил, а потом, помню, Грудинина сделала мне выговор, что я пригласил человека, не представляющего, по ее мнению, ленинградскую поэзию. Позже я понял причину ее недовольства: дело в том, что Морев участвовал в скандально известном турнире поэтов в ДК им. Горького 17 февраля 1960 года. На этом турнире произошли два скандала: первый с Бродским, прочитавшим там свое «Еврейское кладбище» (еврейская тема была табуирована), а второй с Моревым из-за стихотворения «Есенистое», в котором жюри усмотрело порнографию. И тому и другому после этого были запрещены публичные выступления.
Снова я увидел Морева, когда учился на филфаке Ленинградского университета. В университете было свое ЛИТО, работавшее не в формате студийных занятий, а в формате литературных вечеров, на которые могли прийти все желающие. Вечера проходили в помещении кафедры русской литературы (окнами на Неву!), а ведущим был профессор соседней кафедры советской литературы (сейчас этой кафедры уже нет) Евгений Иванович Наумов. (Люди моего поколения, вероятно, помнят школьный учебник советской литературы, одним из авторов которого он был.) Поскольку ЛИТО было открытым, то появлялись «гастролеры». Помню выступления Леонида Аронзона и Владимира Эрля, а также Морева. Среди прочитанных им стихов была «Песня о новобранцах», смелое для того времени стихотворение, которое кончалось так:
А наш старшина мордаст и туп,
он глазом целит в меня…
Он — в гимнастерке — зеленый дуб,
и мы — молодой дубняк.
Евгений Иванович возмутился таким изображением армии и произнес речь, в которой утверждал, что в армии все держится на муштре, и что это нормально, так и должно быть, и что благодаря этому мы победили в Великой Отечественной войне. Морев пытался возражать, но Наумов его резко прервал: «Вы хотите устроить здесь митинг. Я вам этого не разрешаю».
В последний раз я видел Морева в первой половине 1970-х годов у поэта Геннадия Алексеева. Алексеев жил где-то в Гавани, и привел меня к нему, как я помню, Евгений Звягин. Там оказался и Морев, но возобновления знакомства не получилось — ему не понравилось мое стихотворение «Суворов», которое я тогда прочел. Он воспринял его как неактуальную стилизацию под XVIII век. Больше мы не встречались, а в 1979 году я услышал о его самоубийстве: он бросился в шахту строящегося метро на углу Шкиперского протока и Наличной улицы.
«И подпольные судьбы черны, как подземные реки» — эта строчка из стихотворения Виктора Кривулина «Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то…» всегда приходит мне на ум, когда я вспоминаю об Александре Мореве. Его трагедия (это высокое слово здесь вполне уместно) — это трагедия невостребованности: его часто посещала мысль, что ни его творчество, ни он сам никому не нужны. В 1967 году в приступе отчаяния он сжег свои стихи и рисунки. Сохранились, однако, перепечатки у его друзей, и при жизни удалось составить два машинописных сборника: «Пуля» (1962 ?) и «Сборник стихотворений» (1971). (Последний составил его друг Анатолий Домашёв.) Уже после гибели Морева Геннадий Алексеев и биолог Вера Рольник собрали сборник «Листы с пепелища» (1980). Через десять лет эту книгу, значительно дополненную, удалось издать в «большой» печати (Л., 1990).
Стихи он начал писать рано. В 1949 году, когда ему было пятнадцать лет, он написал четверостишие «Россия»:
Сына взяли, и мать больная,
В комнате солнечной темно.
На улице праздник — Первое мая.
Вождем завесили ей окно.
Тогда, в сталинское время, за такие строчки можно было жестоко поплатиться — но, к счастью, пронесло.
Сейчас, перечитывая его стихи, я понимаю: он был человеком того краткого исторического промежутка, который называют «оттепелью», проще говоря — шестидесятником. Как-то принято считать шестидесятников людьми наивными, верившими в «социализм с человеческим лицом» и в то, что добро обязательно победит зло. Наивными они не были, но в отличие от того поколения, к которому принадлежу я, они жили надеждой, что все идет к лучшему. Шестидесятники остро чувствовали ложь и фальшь, стремились к искренности, к теплоте человеческих отношений. В упомянутом уже возражении Наумову Морев говорил о «поисках тепла», ссылаясь на вышедший тогда и названный этими словами сборник Глеба Горбовского. О тотальной лжи говорится в его стихотворении «Гимн пьянице»:
Этот лжет, когда говорит: «Мы заботимся о человеке!»
Ты видишь его живот,
его глазки и чувствуешь — лжет.
Этот лжет, когда милостыню подает калеке,
и калека, ее принимая, в благодарность лжет…
Стремление к искренности и естественности сближало наших шестидесятников с появившимися тогда на Западе битниками и сменившими их потом хиппи. Недаром одно из стихотворений Морева 1970-х годов называлось «Песня хиппи»:
Плевать на погонные метры дороги,
идущей вспять,
плевать на сумрак дня,
ушедшего в прошлое,
плевать на окно с видом на залив,
плевать на разорванные черновики
и на оторванную пуговицу ширинки,
плевать на цветы в руках продавщиц,
плевать на все, что продается,
а не дарится…
Шестидесятники начали говорить о том, о чем советская литература до них говорить избегала: например, о расстреле пленных во время войны. Мне известны два стихотворения на эту тему, появившихся тогда, — «Немецкие потери» Бориса Слуцкого и «Гойя» Морева. Название «Гойя» совпадало с названием очень тогда популярного стихотворения Андрея Вознесенского. Оно тоже было о войне, но это был взгляд издалека, экспрессивный монолог, возникший не только под влиянием рассказов о войне, но и под влиянием произведений позднего Гойи: «Капричос» и так называемых росписей Дома глухого: «Я — Гойя! // Глазницы воронок мне выклевал ворог, / слетая на поле нагое. // Я — Горе. // Я — голос / Войны, городов головни / на снегу сорок первого года».
Нечто совершенно иное мы видим у Морева. Не взгляд откуда-то сверху, не панорама, а конкретный эпизод — конвоирование пленных:
А пленных — тридцать,
тридцать фрицев.
Кутают щеки, носы в башлыки.
Им холодно, охают:
очень плохо им —
зима, Россия, большевики!
Но рады фрицы —
из боя вышли.
Что ж, что вшивые,
главное — живы!
А трое в ватниках
шагают в валенках,
рукавицы теплые на автоматиках.
Морозец щекочет,
щиплет щеки,
солнце в синем снегу
хохочет…
Только долго вести их очень…
В тыл доберутся только к ночи.
Но в лесу автоматная очередь
гулко рассыпалась над Россией…
Легли все тридцать
пленных фрицев,
мертвых фрицев
в мерзлом осиннике.
Руки подняты
и не поняты,
души отняты
и не отпеты.
А трое обратно идут:
«Мать их так!» —
солнце на автоматиках…
Пожалуй, центральное из сохранившихся произведений Морева — это композиция «Месса», тоже антивоенное, можно даже сказать, пацифистское произведение. Оно — против войны вообще, против войны как организованного насилия. Образы войны в этом стихотворении по силе выразительности можно назвать экспрессионистскими:
И когда кто-то рыжий,
как клоп,
как поганка,
целился в меня из черных щелей бойниц,
я поднимался —
огромен, вровень с танком,
и танки становились
надгробиями, подобиями гробниц.
А утром солнце всплывало
красное, как рак,
как глаз пропойцы,
такое неласковое и ненастное,
страшное, кроваво-бесстрастное,
как ночью лампада в доме покойницы.
Или:
Облака — тампоны в кровавой пене,
солнце красным лбом вылезает —
это, раздвинув гор колени,
н о в ы й д е н ь
Земля рожает!
Правда — это не жертва!
Правда — это жатва!
Особенно выразителен страстный монолог автора, прерывающий повествование об одном окопном дне:
Я хочу, чтоб разделся бог,
чтобы снова бог был наг,
чтобы тот, кто должен долг,
перед нами не был нагл!
Дайте тонким пальцам рояль,
сильным пальцам дайте плуг,
пусть под пяльцами будет печаль,
пусть в лесу, в грозу — испуг!
Пусть же ада атомный дождь
не закроет веки в веках,
пусть боятся бог, царь, вождь
Баха, пахаря и рыбака!
Такая вот декларация искренности и естественности. Человеку разрушающему тут противопоставлен человек созидающий, человек культуры в самом широком значении этого слова. (Вспомним, что первоначальное значение латинского слова cultura означало «возделывание почвы».) Эти моревские строки перекликаются со строками его современника Иосифа Бродского:
Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог.
Стихотворение Бродского датируется 1958 годом, когда было написано стихотворение Морева — неизвестно. Я не исключаю влияния, но думаю, что скорее тут проявилось то, что называют «духом времени». Сопряжение Бога и Баха было в его духе вполне. Вспомним, например, Галича:
— Доброй ночи, Бах, — говорит Бог.
— Доброй ночи, Бог, — говорит Бах.
Доброй ночи!..
Или у Татьяны Галушко:
Небо ярче и жестче
Сквозь верховные рощи,
А над рощами всеми
Снега голое время.
Взмахом птичьего пуха
И осеннего праха
Отверзается духу
Близость господа Баха.
Бах был тогда символом некой возвышенной духовности, а вот слова «Бог» и «Господь» писали (хотя и не все) со строчной буквы.
С годами у Морева усиливались чувство одиночества и чувство отчаяния. О своем одиночестве он рассказал в стихотворении «Так хочется к кому-нибудь зайти…»:
Когда бывает тяжело невыносимо,
так хочется к кому-нибудь зайти…
И вот автор воображает, как бы он зашел к Толстому, Чехову, Ленину. (Для нас странно видеть в этом ряду Ленина, но это шестидесятые годы, когда «хорошего» Ленина часто противопоставляли «плохому» Сталину). Заканчивается это стихотворение, однако, не на пессимистической ноте — кто-то заходит к самому автору:
И вдруг звонок. Бегу как сумасшедший.
— Я к вам, — смущаясь, говорит вошедший.
— Мне так давно хотелось к вам зайти,
как будто душу от чего-то отвести.
Отчаяние у Морева сменялось надеждой, а тяга к смерти ощущением, что со смертью не все кончается. В композиции (или поэме?) «Предсмертное» об этом сказано так:
Хочу быть там, у самого истока
с корнями слиться,
в ветви воплотиться,
хочу бежать цветами вдоль дороги,
на синем белым облаком клубиться!
Хочу бессмертия,
растертый в прахе,
свою ненужность, мизерность измерив,
чтоб шел во мне
огромный звонкий пахарь
и песни пел,
и свои зерна сеял!
Именно из этой лирической поэмы и взяты строки, выбитые на памятнике Мореву на Южном кладбище:
Эта слава, в шторме погибшая, — я!
Это слово, в штольне затихшее, — я!
Смерть Морева вызвала множество откликов, прежде всего стихотворных. Вышло три книги таких откликов и воспоминаний: «Венок другу — 1» (1981), «Венок другу — 2» (1988), «Венок другу — 3» (1994). Самым первым, написанным вскоре после его гибели было стихотворение его друга Геннадия Алексеева. Привожу его текст полностью:
На смерть Саши Моревa
Вот и Саша
внезапно умер
лежит он
и даже пальцем не шевелит
наконец-то
он может полежать спокойно
костюм на нем новый
черного сукна
наконец-то
он оделся вполне прилично
лицо у него желтое
и очень задумчивое
наконец-то
он может обо всем подумать
по лицу его ползают
зеленые мухи
наконец-то
они могут по Саше поползать
вот земля застучала
о Сашин гроб
сначала громко
и как-то радостно
а после глухо
и как-то смущенно
а потом чуть слышно
будто устыдясь
вот и Саша Морев
зачем-то умер
мы с ним вместе частенько
мечтали о бессмертье
Июль 1979 — 6 мая 1981