Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2022
Прадеду Спиридону, деду Мефодию, бабушке Олёне, отцу Константину и всем сродникам. Ушедшим — Царствия Небесного, живущим — земной благодати. Господи, прости меня грешного.
Молчал, задумавшись, и я, Привычным взглядом созерцая Зловещий праздник бытия, Смятенный вид родного края. Николай Рубцов |
УТРО
Кто я? Зачем? Откуда и где?
Ветер уносит мусор. Всю грязь, что оставили мы. Уносит, накрывает листвой и пеплом. И небо заштриховано в серый. Тишина, как насупленная трясина, поглощает все безвозвратно. Не оступиться бы, не попасть в эту невыносимую явь. Там булькает и всхлипывает иная жизнь. Там не ждут и туда не зовут. Кто же затеял это смрадное варево? Я помню, когда открыл глаза, были голубое небо и радуга из конца в конец. И цвет, и запахи, и звуки. Где всё, что Ты нам подарил?..
Из «Дневника постороннего»
— Деда, попробуй еще. Вку-у-усно.
— Я уже пробовал, Санька. Старикам мало надо. Они едят по чуть-чуть и спят коротенько.
— А силы откуда? Ты же говоришь — ешь кашу.
— О нас сам Господь заботится.
Санька молчит, смотрит в потолок, где-то там, далеко-далеко, — Господь… Он знает, дедуля рассказывал. Правда, что это за чудо, он прояснить не может. Вот дед, мамка, проклятый детский садик, это да. Наверное, как папка, которого он никогда не видел и даже имени не знает. Но подрастет и пойдет в школу, и тогда точно все загадки раскроются, распахнется дверца в потайной мир взрослой жизни…
«Санька, Санька, — думает Дед, — сколько же смеха и слез тебе еще предстоит. Сидишь, чисто ангел, крылышки аккуратно сложил и тортика предлагаешь».
Дед встает, идет на балкон покурить. Зойке сегодня на смену, и она встала рано. Подошла к отцу разбудить, но он уже не спал. Лежал с закрытыми глазами и, как всегда, видел речку, похожую на девичью косичку, вьющуюся меж кустов черемухи и тальника, хлипкий мосток, на котором обязательно греется стрекоза либо бабочка и они с соседом Колькой удят на ольховый прут ельчиков, сверкучих на солнце, как начищенные бабушкины ложки. Это ее последняя фамильная гордость, с темным вензелем на серебре «ЗА», что значит «Золотарев Александр», это будет уже прапрадед Санькин.
Саньку же никакие звуки не будят: ни бормотание тупого телевизора, ни хлынувшая, как сдуру, в унитаз вода, и только на голос Зойкин, словно на сигнал тревоги, он резко выпучивает глазенки и, согнув одну ногу, скидывает одеяло. И сегодня, уже у порога, Зойка трескуче крикнула: «Папа, я мобильник забыла, подай», — а того будто не знает, что сынуля встрепенется и покинут его теплые и пушистые, как облачка, сны. Знать-то она знает, но сын от нее уже далеко. Она на работе, ее ждет салон красоты, всякие фитнесы, бассейны, покраска волос и ногтей — короче, всё, чем бабы надеются вовлечь мужика в липучие сети, хотя бы в койку, но больше все-таки друг перед другом выдрючиваются: «Ах, какая я, я первая, а ты, дура, в лучшем случае будешь второй».
Ну вот Зойка, прижав к силиконовой груди мобилу (скорее это черный кирпичик прильнул кнопками к родной химии), понеслась на своей шулушпайке в омут гламура.
Санька отказался от нормальной еды, не глядя пихает в рот куски моего любимого, вчера купил, черемухового торта, а глазами — в экране телика. Очередное западное дерьмо, мультик про каких-то уродцев. Зойке в детстве повезло, успела посмотреть про нормальных людей и зверушек.
Это только утро, впереди день, потом вечер, ночь… Чем- то занять надо.
Сегодня первыми во двор пришли бездомные. Бичи, бомжи, как их только не называют. Мне больше нравится — «танкисты», человечней как-то, уважительней. «Танкисты» — потому что живут внизу, под чугунными люками канализации и отопления. «Танкиста» от просто бездомного бедолаги отличить легко: у «воина» ногти всегда черные от запекшейся крови. Крышка-то
о-го-го — как шмякнет по пальцам. Если поддатый и не управишься с ней, как со строптивой бабой, что по яйцам может заехать, не по злобе, конечно, а так, чтобы знал… Вот и люк тоже — просто, мол, пить надо меньше.
Они идут вдвоем. У него сумка емкая, у нее палка с крюком на конце, своего рода удочка, а баки с мусором, как лунки во льду. Ловится тут всякая полезность. То одежонка пригодная, то пакетик со снедью. Самое же востребованное, «валютный» товар, — бутылки и пивные банки. Еще и все «лунки» не обошли, а сумка уже полнехонька. Теперь наши гости, окрыленные, понесут добычу за угол изогнутой буквой С девятиэтажки, где баба Дуня обменяет стеклотару и алюминиевую жесть на пластиковую бутылочку технаря. И у них теперь день начнется правильно, жить можно. В «танк» не пойдут, впереди смрадная ночь среди попердывающих труб, поэтому в скверик укромный, помечтать, вспомнить про любовь и все остальное.
Сегодня бродяжки опередили таджиков. Избилло и Баргигуль то ли проспали, то ли детки их малые чем тормознули, но Баргигуль, заглянув в один бак, дальше не пошла, а тоже взяла метлу, совок и с другого конца начала чистить двор. А так-то они тоже, может, чем поживились бы. Несладкая у них жизнь в России.
Таджики всё делают тщательно, аккуратно; не то что рваной тряпке, каждому окурку кланяются. Русский так только дачу ненаглядную обихаживает. У таджиков иначе, на это хлебное место очередь земляков, и ничего, что часть зарплаты уйдет рыжему начальнику. Хоть и прохвост он, клейма негде ставить, но денежку какую-никакую платит. На родине, там, где алыча, солнце и дыни, и этого не натрудишь. А вот была бы страна, Союз Советский, думает Избилло, все было бы не так. Он бы сейчас в любимой тюбетейке, поджав под себя ноги, швыркал терпкий чай из пиалы, Баргигул в ярком шелковом халате улыбалась ему загадочно, а он, глядишь, и сотворил бы еще одного Избилленка.
Непонятно, и куда Аллах смотрит? Одним дал всего с избытком, а у других забрал даже родину. Может, и правы были прадеды, когда от большевиков отбивались? Странное существо человек: напели ему, наговорили сластей — и он поддался искушению. А ведь зараза и все нечистое зверя отталкивает, а человек как бы и отмахивается, но влезает в смердящее. Где полегче да пожиже ищет. А это же только на небе. Выходит, тьма сильнее света — так, что ли…
Оглядывается Избилло, не слышно метлы Баргигуль. Он бросает инструменты и торопливо идет к дальнему подъезду. Жена о чем-то беседует с бабулькой с верхнего этажа. Странная старушонка, махонькая такая, семенит до магазина и обратно, больше ее и не видно, другие бабки на лавочке семечки щелкают да похохатывают друг над дружкой, а эта будто наказанная. Избилло остановился, слушает.
— Ты, миленькая, не сердись, сейчас пакет вынесу, там одежонка на детей. Внуки повыросли, невестка говорит «выкинь», а оно ж почти новое, дорогущее. У меня рука не поднимается, ты посмотри, может, что и сгодится. Они разбогатели, им хоть все повыкидывай. Разве можно так? И сын тоже лопоухий, слова поперек не скажет. Бизнес у него, бизнес все отобрал, обсерется с этим бизнесом.
Избилло не привык от русских слышать доброе, могут «урюком» назвать, это еще ничего, урюк вкусный. Иногда такую гадость скажут, кусок дерьма в душу сунут, и все это равнодушно, походя, не то что ударить, словом отвечать сил нету. Только дома на коврике он пожалуется Аллаху.
Была страна, и все было хорошо. Мы им хло`пок, они нам комбайны. Ладили как-то.
Заурчали, загудели, завоняли соляркой оранжевые КамАЗы. Мусорные баки с грохотом, прерываемым матом, переворачивают в ненасытное брюхо. У каждого на борту красиво, с картинкой написано «Рециклининг», хотя можно же просто: «Мусор» или «Отходы». Для нас теперь это типа провинциально, надо по-западному, обязательно не по-русски. Одна химера сменила другую. Чуден ты, человек, и простодыра. Сказали тебе «Земля — народу», поверил, как неразумное дитя, в колхоз. Навсегда запомнил, бабушка рассказывала, комиссары в колхоз всех тащили, дед Александр (в честь которого назвала Зойка сына, внучка моего, надежду и солнышко мое) упирался до последнего, ведь выводок немалый, одиннадцать дитенков и жена брюхатая, со дня на день еще принесет. Но шуганули комиссары, враз раскулачили. Дед двух коровенок, нетель, бычка да кобылу всех одной веревкой опутал и потащил в колхоз «Светлый путь». Бабуля упала в ноги, как подбитая птица, раскинула руки: «Ты что творишь, сатана?» Никогда на деда так не ругалась, привечала хоть пьяного, хоть сердитого. «У тебя детей как курей в курятнике, нарожал, а чем кормить будешь? Не пущу…» — «Власть советская всех прокормит», — дед оттолкнул махонькую Олёну, она кинула ему вслед горсть дорожной пыли и беззвучно заплакала.
Как и предугадывала бабушка, за год колхозники всё подъели, а будущим летом засуха, неурожай. Словно убрал Господь Свои ладони над деревней Притычка, наказал за неразумное бесовство, и засы`пали они закаменевшей на нещадном солнце землицей последыша Олёнушку, в честь матери нареченную. От голода дитя в небо ушло, это хоть утешало, не в холодную твердь, а к ангелам чистым. Может, замолвит там словечко за ослепленных комиссарами бестолковых взрослых. Но и небо в тот тяжкий день бабушке казалось, как слюда, равнодушным и колким.
Господи, за что же Ты нас так? Когда мы поймем и научимся не идти вслед за чертями, а жить своим умом? Ведь раньше как было: если и оступишься, всегда хоть сосед, да поможет. А тут, в артели, где все гуртом, стадом, кому ты нужен? Вперед надо, только вперед, не оглядываясь. А слабаку пинка — и в сторону его, на обочину…
Одиннадцать своих Олёна подняла, девки всё получались, всего три сыночка. Алешенька — старший, весь в отца, добровольцем рванул на немца и в первый же год погиб. Ванька на Дальний Восток ушел японца добивать, а младший Сашка избежал кровавой судьбы, по годам не вышел, вот и получила бабуля звездочку золотую «Мать-героиня». Маленькая, блескучая, словно жучок или шмель из сказки. Держал я ее на ладони, и в горле першило. И это-то за все муки и слезы от благодарного государства? Справедливо… Потом бабушке еще пенсию колхозную платили, трудно даже сказать, семь рублей, но она и ее не тратила, внучкам гостинцы переправляла.
Так вот постоишь утром на балконе, подымишь сигаретой и думаешь: «А где же они — справедливость, чистота и любовь?» Наверное, права была бабушка, только там, на небе…
Запыхтели сытые КамАЗы, ушли в сторону полигонов. Встретит их не только воронье, но и люди. Они тоже люди, хоть и грязные, больные, завшивевшие, но с азартом и мечтою в глазах. Пока глаза не потухли, они — люди.
— Санька, ты бы поел чего.
— Деда, не хочу.
— Пойдем погуляем. Мультики дурацкие кончились.
Высок наш дом для утреннего солнца, и двор еще наполовину в тени. Беседочки-скамеечки поставлены с умом, уже прогреваются, обсохли от росы — и на них постояльцы, Мишка Бен Ладен и Васька Розенбаум. Оба пенсионеры, Афганом отмечены. Мишка не только контужен был, но еще и ранен в позвоночник, ходит чуть косолапо и как бы вприсядку. Васька же худенький, хрипастый шустрик, орден принес из чужих ущелий, подначивает иногда Мишку этим, но тот не обижается: «Моя „За отвагу“ круче любой звезды, я семерых душманов положил, только потом кувыркнулся».
— Дед, а подойди-ка! — кричит Васька.
Уже знаю зачем.
— А соточку слабо? С пенсии, клянусь Богом, отдам.
Мишка равнодушно смотрит в сторону, ковыряет носком ботинка застрявшую в глине пробку. Его как бы не касается, это Васькины проблемы. С пенсии он, конечно, не отдаст, Таська на почту с ним ходит и сразу пособие государево забирает. Тогда Розенбаум заводит свою задрипанную «шестерку», если заурчит, и выезжает потаксовать. Но это бывает редко, только когда накопившийся долг дворовым бабкам стыдно и срамно не отдать. Иногда знаменитая «шестерка», как дворняжка среди породистых тойот, хонд и прочих аутлендеров, не подает голоса, тогда к обеду вокруг нее собирается толпа хоть чуть мыслящих в технике мужиков. Это надо слышать: тут и вариаторы, и карбюраторы, и сраные бензоколонки, где вместо бензина вода с мочой.
— Бен Ладен, а ты что молчишь? — ищет поддержку Васька. — Отдадим же Деду.
Мишка, может, и отдал бы, но его тоже лишили господдержки. Доча Оленька все забирает: «Сдохнешь от этой водки, а хоронить тебя у меня не на что». Доча, правда, добрая и заботливая, набирает отцу на месяц «дошираков» разных, друг Васька «бич-пакетами» их называет, еще банки три тушенки побаловаться да чаю самого дешевого, пыль черная с охвостьями. Жена от Мишки ушла — и года не вынесла его послевоенной дури и пьянства. «К гегемону, — беззлобно говорил Бен Ладен. — Я не в обиде. Он поздоровей меня, как вскочит на кобылку… А бабе что надо? Я свое уже отпахал, Родине долг отдал. Патриотический, заметьте…»
— Дед, ну так что? — Васька так смотрит, не откажешь. Одна мысль бьется в его серо-голубых глазах: тут же, рядышком, за домом баба Дуня плесканет им фунфырик, а зажевать и идти никуда не надо, только руку протяни — вишенка уже созрела.
Аккуратно достаю серенькую сотку, поскромнее Саньке гостинец будет, да ничего, я и так его балую. Он раскачивается на качельке, что-то мурлыкает. Вот так и уйдет детство, то на качельке-карусельке, да еще и телевизор с видиком. А я-то уже шпендиком рыбу удил в ручье и картоху с мамкой копал, а если по ягоду возьмет, пока бидончик не насобираю, никаких передышек. Зато потом дома вареники с клубникой, со сметаной, не могу дождаться, пока остынут, хватаю из чашки, как уголья из костра, и глотаю, аж слезы из глаз.
Солнце поупиралось, поупиралось и высветило двор. Сейчас богачи-олигархи выйдут, захлопают дверцы крузеров, лексусов. Потом выскочат бабенки их, одна краше другой, надухарятся так, что даже к нам доносит неземной аромат.
— Васька, а чо ты к Петьке-мародеру не подошел? Еще бы сотенку стрельнул, — Бен Ладен провожает взглядом прогонистый серебристый, как блесна на хищную рыбу, мерседес.
— Да пошел он, — Розенбаум сплевывает. — Помнишь, он дал сотку, так теперь намекает, что с процентами…
Петьку мародером за дело назвали. Был у него с компаньоном какой-то хитрож..ый бизнес, то ли алюминий воровали на заводе, то ли иномарки гоняли из Владика, скорее и то и другое. Копеечка немалая капала, но грохнули компаньона, да так, что бесследно исчез; поговаривают, сожгли его в ванне с жидким металлом. Так вот Петька всю долю друга захапал — ни вдове, ни детям. Жена компаньона прокляла Петьку, но таких людей не берут проклятия, они из другого теста, не костей и мяса, а дерьма копченого, и не кровь там по жилам бегает, кислота самая едкая. На лицо Петькино и то смотреть страшно и неудобно, глаза большие, припученные, какие-то бесцветные, примороженные, непонятно, на тебя он смотрит либо поверх. Нос острый, как кончик тесака, будто лицо раскроил и вышел меж щетинистых щек. Короче, мародер — он и есть мародер.
Розенбаум с Бен Ладеном встали, окурки — аккуратно в урну, приучили их бабки дворовые к культуре, и двинулись за дом.
— Дед, да ты не думай ничего. Мы тебя достойно помянем.
— Я и не думаю. Пошли, Санька, в магаз за мороженым.
Сейчас и детки повысыпят, больше девочек, и Санька всё к кучерявеньким да с косичками жмется. «Вроде и не бабником я был, — думает Дед, — а он, видишь, наверное, в батю беспутного». Отец у внука, Толик Сиротинин, отбыл в неизвестном направлении, Зойка еще с животом ходила. Толик был парень бравый, на гитаре бренчал, стихи проникновенно читал, бороденка интеллигентная, этим, наверное, и охмурил дочь. Многие девчонки тогда хотели чего-то неземного, это сейчас поумнели, и главное, чтобы богатый был, а косой он или хромой — по херу.
«Ты целуй меня везде, я ведь взрослая уже» вдруг заорало из какого-то окна. Проснулась чья-то взрослая уже, ткнула кнопку музыкального центра и пытается вспомнить, как и с кем уходила из ночного клуба.
А ведь было такое слово — «любовь». Дед никогда не забудет, как прошибло его тысячью вольт, в глазах потемнело и заискрилось только от одного прикосновения к девочке, на которую и посмотреть-то боялся. А потом, по пути из школы, когда она разрешила взять себя под руку, он не шел с ней рядом, он парил над землей: казалось, чуть оттолкнись — и чудо совершится, они вознесутся туда, к облакам, а потом и к звездам.
«Ты целуй меня везде» всё надрывается из окна.
Толик Сиротинин — это по паспорту, а так-то он Бурмата, кличка под стать прощелыге. Бурмата — значит, буровой мастер. Романтик Толя прибился как-то к геологам, кой-какое техническое образование имел и вот за три года освоил профессию, но самое главное, научился на гитаре и отпустил бороду. Зойке всё пел, как он едет за туманом и еще очень душевную песню про капитана и таверну.
Сына Бурмата видел всего один раз. Санька еще в коляске лежал. Зойка убежала за бутылочкой молока. Захныкал чего-то парень, возвращается мать, а в ногах у малыша здоровенная плюшевая панда. Соседка видела всё и сказала дочери: «Мужик бородатый положил игрушку и быстро умотал». По описанию поняла Зойка, кто это. Панда до сих пор у нас в кладовке, с вырванными глазами-пуговками. Спросил как-то у внука: «Может, выбросим слепого зверя?» — «Пусть живет, — стараясь быть равнодушным, сказал Санька. — Жалко как-то…»
Бурмата вообще парень находчивый, много я узнал про него, как-никак отец внука.
В экспедиции, например, Толик всех удивлял, что никогда не мыл за собой посуду. Если в партии была собака, он выставлял ложки-плошки на пол, и псина вылизывала их до блеска. Поэтому и не дежурил Бурмата никогда на кухне. Брезговали такой уборкой. Второй рацухой его было, если стояли на берегу речки, он клал в авоську тяжелый камень, туда же и посуду, к ручкам поплавок, чтобы утром найти, и на дно свое изобретение. Рыбешки почище лаек выскабливали посуду. Короче, не любил утруждать себя Толик. А вот читать он любил, что бы ни подвернулось под руку — газета, журнал, книга. Пока не отбросит брезгливо в сторону, как протухшую половую тряпку, бесполезно о чем-либо спрашивать. «Ну и что нового узнал, о чем там?» — пристают мужики. «Тупость одна. Сопли». — «Зачем читал-то?» — «Смысл жизни ищу…» — «Во как…»
Вечерами, когда от гитары уже зудит в ушах, Бурмата мог часами упоенно говорить о чем угодно. О землетрясениях и буддизме, о кухне алеутов и писателе Хемингуэе. Памятью он обладал феноменальной. Спроси, как правильно заточить топор, — скажет; чем отличается Христос от Аллаха — объяснит. Может, и привирал, да поди проверь. Мужики за это и прозвали его «философом», а начальник партии, как-то прослушав монолог о бестолковом пути человечества ко всеобщему счастью, окрестил Толика в Диогена.
О Бурмате потом подробней расскажу, чудной был человек, бестолковый только. Все ему Господь дал, но он ни к чему не приспособился. А может, искал себя слишком долго и в итоге напрочь потерял. С талантом мы все рождаемся, Дед давно это понял. Всевышний щедр на любовь, но сушим отпущенное небом своим бездельем, бесплодными метаниями, а надо трудом поливать, непосильным, сцепив зубы. Вот и я сейчас, думает Дед, только на краю жизни это понял. Лень, как говорил отец, раньше нас родилась, да и соблазнов много, побрякушек порочных.
А вот про любовь еще охота сказать. Она, как и талант, тоже ухода требует и труда. Друг у меня был, царствие небесное, художник Гумар. Сидим с ним как-то в мастерской, водку пьем, разговоры высокие о творчестве. Но он вдруг отошел, сел в кресло и плачет. «Ты чего, что-то случилось, что-то не так?» — «Понимаешь, не ощутил, а как пронзило, я уже никого не смогу полюбить, пусто вот тут», — стучит себя в грудь. «Гумар, это водка». — «Нет, дружище, это картины, холсты из меня все высосали. Послушай:
Холсты пусты. Художник
От них ушел в кино.
Накрапывает дождик,
На улице темно.
Но вот какое дело:
С пустынного холста,
Как сказочная дева,
Вдруг сходит пустота.
Как женщина, к которой
Он насмерть пригвожден.
Она раздвинет шторы
И молча подождет.
И не проронит слова,
А он пришел уже,
Чтобы сказать, что снова
Пустынно на душе.[1] —
Ты понимаешь? Ты хоть что-нибудь понимаешь?» — и опять навзрыд. «Гумар, ну пойдем, выпьем, что ли…» — «Я себя ненавижу, потому что не вижу себя», — так же неожиданно, как и заплакал, Гумар упал на диван и закрыл глаза. Может, уснул, забылся в свинцовой тоске, а может, просто больше не хотел быть со мною.
Да, любовь, дружище, это уже сейчас я думаю, любить надо уметь. Люди не умеют любить, разучились. Они сторонятся ее, нет, они даже боятся. Любовь может прорвать плотину их рациональных нагромождений и затопить всё. Пустыню злобы и равнодушия, одиночества и печали, да просто вонючей скуки. Они не хотят оазиса, ведь он ждет непосильного труда. Они подсознанием чувствуют, что впереди могут быть не только пот и слезы, но жесткие удары и кровь. А любовь — божественный цветник, и лишь каждодневные усилия, без оглядки, без ожидания благодарности, вдруг приносят плоды. От вкуса их теряешь рассудок, и уносит тебя в немыслимое пространство, туда, к звездам, где до тебя, кажется, еще никто не был. Там не нужны ни воздух, ни твердь, ты один наедине с любовью, ты в ней купаешься и с легкостью, как бы играя, создаешь немыслимое, творишь чудеса. Ты гений.
Цветник, оазис — они всегда ждут тебя. Равнодушная лень приводит в бессильное злобство, и все зарастает мусором и паутиной. Змеи и саранча, склизкие черви и безжалостные шакалы, оглушающе по голове и под дых, без разбора и причины, и ты отвечаешь тем же. Пусть всем будет больно, не только же мне. Мир без любви — мир смерти.
— Деда, что ты там бормочешь? — внук смотрит с недоумением и испугом.
— Да вот, Санька, хочу понять и никак не могу.
— А ты про кого? Про меня или про мамку?
— Даже не знаю, как ответить.
— Ты мне скажи. Я помогу.
— Если бы так легко было.
— Деда, деда, ты посмотри! Вон облако, похожее на улитку, и ползет так же.
В голубом просторе и правда нехотя двигалась белая закорючка. Я не увидел в ней улитки, но раз внук так решил, значит, так оно и есть. Может, и надо на все вопросы отвечать легко. Усилия, напряжение бессмысленны, они ломают и крошат в пыль не только тайну бессонницы, но и душевную целостность. Истина открывается легко, без всяких потуг и пота. Кряхтишь и рвешь жилы, а это всего лишь вход в лабиринт тьмы. Отчаяние, разочарование, бессилие накрывают тебя свинцовым одеялом.
— Деда, а улитки не стало. Жалко, правда?
— Она в гости ушла. Не надо жалеть.
У тебя на небе будут еще и слоны, и верблюды. Вздохнул и подумал: «Ведь скоро и я так же уйду в небытие или знать бы куда, но зачем это знать. Уйду тихо, и хорошо бы, пусть бы хоть Санька обратил на это внимание».
А любовь, так ее, может, уже и нет. Кругом одна пластмасса. Она собою все заменила. И не только любовь, но и честность, доброту, порядочность, искренность, сострадание, жалость, всю живость, казалось бы, вечных понятий. Теперь толерантность. Гада уже нельзя назвать гадом. А любовь не признает толерантности, ее не прячут. Иначе она засохнет, как взошедший росток без дождя. Любви нужны солнце и звезды, тихие облака и мерцание радуги, загадочное пение птиц и сгибающий могучие стволы ветер, запах прелой детородной земли и уносящаяся в неведомое листва, и долгие звуки гудков паровозов и пароходов, весь свет мира, и только это даст ей настоящую жизнь. Только тогда она будет не призраком из прошлого, не тщетной мечтою, не далеким парусом в зыбком тумане, а обрастет плотью, и тогда ее надо будет нянчить как самое долгожданное дитя.
— Деда, отпусти, — Санька вырывает ладошку. — Так больно держишь меня.
Как подхваченный ветерком, внук убегает, и Дед опять остается наедине с любовью.
Пусть будут и гроза с громом и рушится всё, они только укрепят ее. Любовь — жизнь во всей ее полноте. Лишь она одна открывает нам глаза. И мы видим — истина всегда рядом. Любовь — это и наслаждение, и слезы утраты, благоухание розы и горечь полыни, это тот студеный родник, от воды которого нестерпимо ломит зубы, словно во рту острый кристалл, но замри, вытерпи — и уйдет душащая до судорог жажда.
— Санька! Ты где? — растерянно озирается Дед.
Да вот же он, уже с какой-то лопоухой, даже из-под кудряшек видно, девчонкой щебечет.
Вот старый пердун, тоже мне мыслитель, внука чуть не потерял.
ДЕНЬ
Жизнь, рок, судьба уже бросили кости. Игра давно началась. Что выпало? Загадка навсегда. Тарахтят по жизни. Белое-черное, три-пять. Тарахтят, тарахтят. Это усталая телега по брусчатке. Возница, не открывая глаз, похлопывает вожжами по лоснящемуся крупу. Да и у лошади глаза зашорены. Понукания хозяина ей ни к чему. Она бредет по наитию неизвестно куда и зачем. Только жирные мухи и назойливые слепни, у них есть заветная цель — живое и душистое тело лошади.
Не ищи ответа. Все бессмысленно. Ответа нет. Смирись. Но откуда же я и где? Кто и зачем?
Из «Дневника постороннего»
В «час Быка», как заговоренный, Дед просыпается, на циферблат можно и не смотреть. Долго лежит, чего только не вспоминается. Сегодня вдруг пришло из детства. Как кино увидел. До первого класса Дед жил в Притычке у дедушки с бабушкой. Послевоенное время голодным было, да еще недоношенным он выскочил, синенький такой зародыш, в валенке на печи держали, только там не плакал да когда титька во рту.
Старики привыкли к нему, плакали, провожая к родителям в Ирбу, долго махали руками, будто птицы, следом хотели взняться. До Нового года они дотерпели, на каникулы приехали. Лошаденка, сани полные сена-соломы, тулупы овчинные, и на следующий день после елки тронулись.
— На учебу не забудьте вернуть! — крикнул отец, а бабушка перекрестилась.
— Ну, с Богом, — дедушка щелкнул кнутом, и лошадка лениво потащила в белое морозное пространство.
До Притычки от райцентра километров тридцать. Я, наевшийся от пуза бабушкиных шанежек со сметаной, задремал и открыл глаза только когда на небе, как масленичный блин, засветила полная луна. Лошадка шла трусцой, вкусно скрипел снег, было необыкновенно уютно, казалось, все и всё меня любят-лелеют и больше ничего не надо, но вдруг сани резко дернулись и неожиданно ходко двинули. Лошадка скосила морду в сторону, всхрапнула от натуги, туда же повернулись и дедушка с бабушкой.
— Александр, гони, гони давай! — осторожно крикнула бабуля, и я успел заметить, как по краю поля проворно бежала стая собак, странно как-то, не скучившись, а одна за другой, ровным строем. В лунном свете они были такими черными, будто их вырезали из погребного мрака. И двигались чудно, лап не было видно, они просто плыли по мерцающему снегу, не отставая, но и не опережая. И почему-то не лаяли, всё это как во сне. Вдруг понял, хоть и дитя, — волки! Бабушка увидела, что я вылез из-под тулупа, накинула его на меня — «Спи, внучек, спи», — я не узнал ее всегда такого доброго голоса, в нем прорывались нотки смертельного страха, ужаса и даже обреченности.
— Александр, ну гони же!
Лошадка всхрапывала, сани бултыхались на сугробах, бабушка то крестилась, то почему-то обнимала себя, как бы согреваясь, дед дико матюгался, кнут свистел, и я опять высунулся. Волков было семь. Уже умел не только считать, но и делить. Значит, на каждого по два, один будет в запасе. Про лошадку почему-то не подумал.
И тут пришло наше спасение. Притычка была совсем рядом, чуткие собаки надорвались лаем, в каждом дворе одна, а то и две, волки тоже услышали и нехотя забрали вправо и как бы растаяли. Молча появились и молча сгинули. Бабушка упала на меня, слышал, как дрожало ее худенькое тельце, а может, это сердце хотело выпрыгнуть. И мне было не жалко себя, пусть бы съели, а вот дедушку с бабушкой я бы им не простил.
Дедушка достал кисет. Пока сооружал самокрутку, половину табака рассылал, пальцы не слушались, спички ломались. Но вот и дымком запахло, домом, уютом, казалось, уже и не было никаких волков. И только лошадка еще мелко дрожала, хватала жадно снег и нет-нет да и косила морду в сторону покойно искрящегося горизонта. Исчезли страх и ужас, но она еще не верила в чудо.
Дедушка встал с саней, погладил кобылу по крупу, похлопал.
— Что, Шалава, пересралась? Да и я взбзднул. Но ничего, Бог миловал.
Вот уже и светлые колонны дымов над деревней, гармошка пиликает, девки хохочут, Новый год продолжается. Дома бабушка меня раздела и посадила не на сундук, как всегда. Мне он так нравился, открывался с мелодией, в нем было что-то таинственное. Только потом узнал, там хранились венчальное платье бабули и одежда, в которую обрядить на похороны ее. Посадила даже не на лавку, а на край стола, чего никогда не позволяла, — грех, мол, это, хлеб и пропитание на столе держим. Сама села на табурет и так смотрела на меня, я чуть не заплакал, такого проникающего взгляда у бабушки больше никогда не видел. Выручил дедушка, стукнул своим любимым фиолетовым графином в центр стола, налил почти полный стакан самогонки и, перекрестившись, выпил.
— Ну вот, внучок, спас нас Господь, это Он тебя пожалел, ты ведь еще безгрешен, — дедушка погладил меня по голове, как-то игриво ткнул ладонью бабулю в бок. — Поживем еще, старушка, побалуемся…
Давно нет ни бабушки, ни дедушки, нет и сундука волшебного, и графина заветного, остались на память только фотографии. Одна в рамке всегда на стене. Бабуля, сухонькая, как осенний лист, почти невесомая, от рака умирала, а дедушка крепкий, твердо стоит рядом, борода, усы, да и на голове все седое, серебристый нимб словно снизошел на него. Бабушка уже не ходила, и он ее носил на руках и в баньку ополоснуться, мыть там уже нечего было, и в туалет, иногда и в палисадник подышать под березой.
Все ждали ее смерти, вот-вот. Дедушка отбил телеграммы, всех детей собрал, а когда приехал последним Иван с Дальнего Востока, была суббота, он натопил баньку, сложил как-то уж очень аккуратно исподнее, раньше это бабушка делала, неторопливо, чтобы и капли не уронить, наполнил чекушку самогоном, сальца нарезал, на ржаной ломоть положил, луковку, огурчик рядом на дощечку, посмотрел долго на всех детей, как бы решаясь что-то важное сказать, но только вздохнул, сунул под мышку кальсоны, рубаху-растопаху, из-под которой вся грудь могучая, словно мхом-ягелем с бело-голубым благородным отливом видна, и осторожно, будто боясь потревожить нас, отворил дверь и как бы растворился в ночной мгле двора. Вот только что был — и нету. Беззвучно все и как-то нереально, не сон ли это…
После ухода дедушки никто не решался ни заговорить, ни чем-то заняться, только пощелкивание ходиков было отчетливо громким, время будто оживало в этом тик-таке.
Часа два прошло, а дедушки все нет. Бабушка из последних сил дремала, и Иван отправил младшего, Саньку, Сан Саныча.
— Глянь, чего-то припозднился батя.
Сашка через минуту вбежал, раскинул руки, будто поймать кого-то хотел.
— Всё. Батька того. Холодный.
Гурьбой, чуть не сбивая друг друга, кинулись.
Дедушка во всем чистеньком лежал на лавке в предбаннике. Руки правильно сложены на груди, глаза закрыты и лицо спокойное, сейчас матюгнется и отправит всех за стол, а сам бабулю бережно унесет охолонуть и освежить.
Вязки кальсон у дедушки растерянно свисли, не успел, всё всегда успевал (и кобылу подковать, и короб тальниковый сплести, и самогонки нагнать на всю Притычку да на черемухе ее настоять), а вот тут упущение, болтаются уже ненужные вязки, не успел завязать.
Через три дня закидали угольно-черной землей гроб; в изголовье крест, как и домовина, заранее дедушкой сработанный. Ладненькое всё, из березы свиловатой строганное, на крыше хранилось, где и скрипка его под стрехой висела.
Бабушка сидела на табурете ровно, как свечка, когда холмик подравняли, кивнула Сашке:
— Ты теперь за деда, посади меня рядом с ним.
Сан Саныч обнял тельце матери, все время хранил молчание, а тут заплакал. Бабушка прижалась к нему, будто хотела раствориться в сыне.
— Ваньке не дал Бог сынов, девки всё. Так ты постарайся, протяни род Золотаревых, не обижай отца, — а уже на земле, тихо, наверное только себе, сказала: — Погоди, милок, маленько. Через годок приду к тебе.
Я запомнил этот апрельский день. Ровно через год пришла от матери телеграмма: «Приезжай, бабушка умерла…»
Ну вот и Зойка проснулась, зашумела вода в туалете, сейчас покурит, потом Саньку будить, кормить, в школу собирать. Вымахал балбес, скоро меня в росте обгонит, пятый класс заканчивает, а все без мамки не может.
Пепельница у меня на балконе, табуретка, пускаю дымок в открытую фрамугу. Голуби, не меньше сотни, рядом с детской площадкой переминаются с лапки на лапку, терпеливо ждут Агнессу Ивановну. Старушка — бывший преподаватель немецкого, от одиночества обезумевшая, дочь удачно вышла замуж и давно живет где-то в Германии — в этих бестолковых птицах нашла ду-
шевное упокоение.
Каждое утро Агнесса выносит голубям большую кастрюлю отваренной крупы, рассыпает горстями и бормочет что-то по-немецки. То ли обучает их языку, а может, другого они и не понимают. Птицы поначалу толкались из-за каждой съестной кучки, иногда доходило до драки, схватки были по-человечьи жестокими, с кровью, вот у воробьев там или синиц такого не наблюдается, покультурней, что ли, они. Но и голуби с годами привыкли, остепенились, соблюдали каждый свою очередь. Агнесса им все говорит что-то, они довольно воркуют в ответ. Красота!
Мамки и бабули дворовые пытались бороться с дурной старухой, вся площадка детская засрана ее питомцами. Но в дело вступились зоозащитники, в газетах, по телевизору Агнессу прославили. Короче, все осталось по-прежнему. Голуби по утрам собираются на уроки немецкого, а когда добрая учительница уходит, срут где попало и, кажется, даже старательнее, чем прежде…
Бен Ладен уже почти два года как не появляется. Одному неинтересно. Розенбаум совсем обезножил, даже за сигаретами внучку отправляет с запиской, благо его в магазине хорошо знают. Таджики — и те недавно поменялись. Избилло с Баргигуль все-таки вернулись на родину, и на смену им прибыли их родственники, приняли эстафету гастарбайтеров. Слово-то какое дурацкое, аж в горле от него першит.
С новыми таджиками Дед хоть и здоровается, но еще не познакомился. Во дворе Деду одиноко. Когда Зойка на смене, он перечитывает любимые книги, каждый раз открывая в них что-то новое, бывает, и телевизор смотрит, но, если дочь выходная, старается уйти. Музеи он изучил, как «Отче наш…», в кинотеатре смотреть нечего, не принимает организм современные фильмы. Ужасы, боевики да фантастика, ни вздохнуть ни пернуть, ничего там нет для души, так он объяснил это себе, и поэтому чаще Дед покупает пару буханок хлеба. Есть у него укромное местечко, где ни влюбленных, ни алкашей, — там, где мутная от нечистот речушка Кача впадает в девственно чистый по сравнению с ней Енисей, в зарослях тальника, крапивы, лопухов и дурнины всякой лежит гранитный валун. Здесь как раз и проходит четкая, будто прорисованная, граница соединения вонючей и хрустальной воды, человечья мерзость и божественное.
А в воде, в каких-то пяти метрах от валуна, всегда плещется стая диких уток. Упитанные, наглые, отвыкшие от естественной нормальной жизни. Они тут всегда, зимой и летом, весной и осенью, пройдет пара поколений, и они, как одомашненные, летать разучатся. А как все началось? С человеков, с нас началось. Перегородили Енисей, он замерзать перестал. Уткам по осени далеко до теплых краев можно и не лететь, вот пара самых рисковых, а может ленивых или больных, и осталась на открытой воде. А зимой Агнесса какая-нибудь нашлась, детишки жалостливые, вот и перегодили наши утки сибирские морозы. По весне прибыли их родные, близкие и знакомые, думали поминки справлять, а тут объятия и поцелуи. Вот и получилось, что человек точно стал царем природы, многовековой, вечный закон природы одной перегородкой на реке сломал. Не угомонился, вонючее водохранилище морем назвал, гадость свою, как соплями, приукрасил. Какое это море, если рыбы почти все передохли, благородных так вообще не стало, а у тех, что как-то выцарапались, животы червями понабиты.
Дед сидит на гранитном булыгане, бросает уткам хлеб. «Глядишь, и я скоро Агнессой стану», — думает и матерится молча. А еще он на этом камне поет. У Деда ни слуха, ни голоса, но рядом никого, и он мурлычет все чаще что-нибудь из народного, что достает до нутра, выворачивает. Откуда песни приходят, он не помнит, может, у дедушки с бабушкой на гулянках слышал, может, у родителей. Гулянки тогда были не просто застолье с родными, собирались все друзья и соседи. Длились гулянки дня по три, из одного дома переходили в другой, каждый хотел блеснуть застольем. Сейчас встречи больше похожи на простую пьянку, часто и без повода, а тогда это — Рождество, Пасха, Троица. Хоть и редко, но с веселым размахом, впереди всегда гармонист, вокруг него разухабистые бабенки с частушками. Даже если незнакомый случайно зайдет, накормят, напоят, на прощанье обнимут, расцелуют, а потом еще на посошок, стременную, на ход ноги. Бывало, такой гость и ночевать оставался.
А сейчас Дед никак не может вспомнить начало, где-то только с середины.
С сестрой мы в лодочку садились
И тихо плыли по реке, —
почти шепотом начинает он. —
Но вдруг кусты зашевелились,
Раздался выстрел роковой.
Дед бросает уткам очередную корку, птицы буровят веслами лап воду, перекрякиваются.
Злодей пустил злодейску пулю,
Убил красавицу сестру.
Песню прерывает рык самолета, заходящего на посадку, и это всегда так, в самый неподходящий момент. Дед бы заматерился, но сейчас самое главное:
Сестра из лодочки упала,
Остался мальчик я один.
Дед вдруг вспомнил Саньку и так жалко стало внука, растет безотцовщина.
Взойду я на гору крутую
И посмотрю на край родной, —
и уже не поет, просто утверждает как бы на вздохе:
Горит село, горит родное,
Горит вся родина моя!
Время незаметно перевалило за обед. Дед идет в кафешку: стаканчик напитка, бутерброд — и можно домой. Санька уже вернулся из школы, Зойка ускакала к подруге Аньке, худенькой и всегда ярко раскрашенной, как елочная игрушка, а может, и по магазинам пошопингует, как говорит она. С Анькой, по прозвищу Анчоус, так они сложили ее имя, с долгой, но складненькой фигурой, они могут до вечера дуть пиво и бестолково щебетать о чем угодно. Санька же сидит в своей комнате за компьютером или болтает о чем-то с пацанами по скайпу, а если то хохочет, то матерится по-дедовски — значит, азартно играет в какую-нибудь стрелялку.
Сегодня у внука было тихо, может, уроки делает, но на него это не похоже. Дед никогда не видел Саньку за учебниками, хотя и двоечником он не был. Непонятное поколение растет, не то чтобы чуждое, но какое-то другое. Однажды Дед заглянул в тетрадь внука и слова не смог прочесть, каракуль на каракуле.
— Что за почерк, черт ногу сломит!
— Это гены, деда.
— Какие еще гены?
— Твои, не чужие. Ты посмотри на свой почерк.
А ведь и правда, Дед и сам иногда не мог разобрать, что и о чем рука начеркала. Вот с тех пор и не дают покоя гены эти самые. Кем был отец Санькин, что он из своего нутра передал парню? Не дай бог таким же беспутным станет.
От нескольких коротких встреч с Бурматой Дед уже знал: Толик вырос в детском доме, как он туда попал — неведомо, и почему фамилию такую ему дали в этом казенном заведении. Кем только он не работал, скорее перебивался: и у геологов, и грузчиком, и сторожем. А когда Зойка с ним познакомилась, именовал себя художником. Жил при Доме культуры, комнатку ему там выделили, она — и мастерская, и ночлежка. Художник Бурмата сочинял на листах ДВП рекламу о концертах, фильмах и других культурных мероприятиях. По вечерам в его закутке собиралась местная богема неудачников, как бы художники, как бы поэты и просто любители многозначительных бесед обо всем и ни о чем. Дымили сигареты, разливался портвейн, бренчала гитара, где-то в тени незримо присутствовали мудрый Сартр и бесшабашно смелый Хемингуэй, завораживающий «Битлз» и грубовато отчаянный «Лед Зеппелин», развратный гений Дали и ушедший от всех мистик Босх, фантазер Корбюзье и сумасшедший Гауди, ведь только у них, там, за бугром могло быть что-то большое и настоящее. Вся эта хрень, взбодренная портвейном, и уложила на лопатки мою Зойку.
Только раскрыл любимого Гончарова, хотел в очередной раз прогуляться с Обломовым, посидеть с ним на диванчике, помолчать, побеседовать — вошел Санька.
— Дед, у меня сложный вопрос.
— Отвечу, если смогу, — обрадовался, отложил книгу: внук так редко стал со мной разговаривать.
— Почему у мамки фамилия Золотарева, у тебя Золотарев, а у меня какая-то непонятная, как кличка, — Бурмата?
Чего не ждал, но только не этого. Соврать не получится, правда нужна, а она не очень красивая. Мальчишка в этом возрасте почувствует фальшь, и доверие к себе потеряю. Зойка, конечно, знала настоящую фамилию Толика. Когда мы забирали внука из роддома, дочь уже на крыльце опередила мой вопрос.
— Папа, сына я назвала Сашей, Александром в честь твоего дедушки.
— Вот как…
— Ты много о нем рассказывал. Таких людей уже никогда не будет. В сказках только, — она откинула уголок пеленки, личико сына раскрыла и поцеловала. — Пусть вырастет таким же, — и посмотрела в небо, будто попросила, а может, вопрошала. Белесый след самолета клубился и таял, крылатая точка исчезла, но звук не хотел оставлять нас, как с родными долго прощался.
Где-то через месяц захотел глянуть в свидетельство о рождении внука и выругался невольно: «Александр Анатольевич Бурмата».
— Зойка, — уже вечером спросил. — Это что?
— Ты о чем, папа?
— Почему у внука фамилия такая, погоняло, а не фамилия?
— Так надо, папа.
— Ты издеваешься, что ли?
— Тебе не понять. Пусть знает.
— Кто знает? Санька или Бурмата твой?
— Он не мой. И запомни, это я родила.
— Дура ты, больше никто!
А мне вот сейчас объясняй. А как? Может, она отомстить этим хотела беглому папаше?
— Понимаешь, Санька, — и рассказал все как было.
— Деда, а фамилию же можно поменять? Хочу как у тебя — Золотарев.
— Конечно, можно. По закону у нас все можно, — и тут я сорвался, наверное, накопилось. — По закону у нас можно врать, воровать, подличать, стучать друг на друга. Но только по-крупному, чтобы как с гуся вода.
Санька смотрел испуганно, таким Деда он еще не видел. Я замолчал, но внутри все кипело. Куда, куда же мы катимся? Страну, как крысы, рвут на части, крошки вокруг — и те тараканье подбирает. Ни слова, ни палку уже не понимают. Может, их бы не в тюрьму, а на кол. Чем выше цивилизация, тем больше откатываемся в преисподнюю. Вон вчера в новостях передали, брат родную сестру изнасиловал и убил. Вот это новость, да заткнуться надо от такого стыда и позора. Ведь ни медведь, ни волк подобного не сотворят. Они звери, а мы тогда кто? Попустительство Господне, да и только. Где же так нагрешить-то могли?
Ну, Дед, раздухарился ты. Внук тихо ушел к себе. Надо чаю покрепче и сигарету на балконе.
Во дворе никого, хочется вспомнить что-нибудь тихое, теплое, как одеялом укрыться, зажмурить глаза. И вдруг явственно увидел скрипку. Она висела у дедушки на крыше, покрытая толстым бархатным слоем пыли, но, когда сквозь щель проникало солнце, луч, будто лезвием, вспарывал серый чехол, и виден был мерцающий золотом то ли лик, то ли нимб. Скрипка ждала прикосновения руки мастера. Вот сейчас он возьмет инструмент, смахнет рукавом пыль, обдует струны, они вздохнут в ожидании смычка — и…
Давно, больше ста лет назад, это было столыпинское переселение из Центральной России в Сибирь. Отец дедушки Александра, Спиридон, прадед уже мой, привез в наши студеные края свою самую большую ценность. Первый год жили в землянке, и прадед хранил скрипку, завернутую в плисовую тряпицу, похожую на черный бархат, на нарах. Наработается за день Спиридон так, что до судороги руки и ноги, тут уж не до любви, детей он все больше на покосе сотворял, на душистом валке сена или под копной, под березу еще уводил ненаглядную, только там девки получаются, и вот ложится спать, скрипку обнимет и вместе как в омут. Во сне шевельнется, ненароком заденет струну — и звук ее согревает, ласкает, к утру чтобы силы собрать, прикопить. День предстоит несладкий.
На будущий год Спиридон поставил добротный дом — пятистенок, благо леса кругом полно, а скрипку — под стреху на крышу. Все ждал легкого праздничного дня, но так и не сыграл ни разу в Сибири. Перед смертью наказал сыну Александру: «Ты у меня на погосте попиликай, но не торопись сильно, инструмент освой хорошо, он же за тыщи километров пришел сюда».
Но и у дедушки не получилось: то смерть от голода дочки-последыша, то гибель сына Алеши на фронте. Нерадостные дни были чаще, чем светлые. Я частенько забирался на крышу, зачарованно смотрел на скрипку — казалось, сокрыта в ней большая тайна, хотелось коснуться, но останавливал дедушкин запрет. «Не трожь, а то выпорю. Придет время, я тебе ее сам…» Время так и не пришло. На девятый день после поминок взобрался на крышу, лестница совсем погнила, чуть не сорвался, отворяю дверцу чердака; свет не вошел, он ударил в темень. Скрипки под стрехой не было, только свежесрезанный сыромятный шнурок, от старости скукоженный, будто тоже от долгого непосильного труда. Зачем он забрал ее, он же обещал…
Жизнь уходит, только воспоминания остаются, тонкая, почти призрачная паутинка. Было это, не было, не проверишь и не докажешь, но скрипка-то где-то звучит, робко, как ребенок, хнычет, а то и плачет навзрыд.
Вот и Бен Ладен вышел, давненько не виделись. Не на привычную лавочку, стоит посреди двора, озирается, хотя точно знает, Розенбаума не будет.
— Покурим, Миша, — протягиваю пачку.
— Щас бы засадить, а ты покурим…
— Что случилось?
— Комиссию вчера прошел. Со второй группы на третью перевели. Выздоровел я, дворником могу работать. Суки. Намекнули: дай на лапу, оставим как есть. А с чего я дам…
— А как-то опротестовать?
— Хер тут опротестуешь. Интернациональный долг выполнил, трешку с копейками добавляют к пенсии, и сиди не рыпайся. А то, что я до сих пор хожу и глаза в землю пялю, боюсь на мину наступить, это нормально, да? А то, что Ольга со мной не спит, почти каждую ночь из горящего бэтээра выскакиваю, это как? Только сейчас понял, думал, за Родину там надрываюсь, нет, за государство. А государство — зверь, который жрет нас, некоторых и не глотает. Пережует вот, как меня, и выплюнет… За Родину… Родина — это река наша, где я хариуса научился ловить, палисадник, где батя рябинку посадил, где могилы моих родителей и дедов, Ольга моя, дочки мои, внуки. Да и ты вот, Дед, да и Васька. Ну, давай покурим, что ли…
Скрипка не успокоила, Бен Ладен еще больше разбередил. Опять не усну долго, вечером намахнуть надо. Чтобы Зойка не ворчала, водку я прячу. То в графинчик перелью или в заварной чайник набулькаю. «Дед, ты нам живой нужен. Побереги сердце», — бурчит дочь. Побережешь его с вами… Надо вот про Бурмату узнать, где он и чего. Алименты его нам не нужны, а вот гены хочу пощупать.
Вспомнил про Витьку Новикова, корреспондента отдела культуры в нашей газете. Всю жизнь я оттрубил в ней, вначале корректором, потом выпускающим; когда ответсек уходил в запой, и его приходилось замещать, а сказали бы — побудь редактором, и с этим бы справился.
Витька дружил со многими чудиками из богемы и про такую личность, как Бурмата, должен что-то знать. Я не ошибся.
Витька встретил, как всегда, в прокуренной комнате и уже поддатый.
— Старик, ты живой, какими ветрами? Вмажем по граммульке?
— Не, Витек, я только перед сном. Моторчик не позволяет.
— Ну, где ты, как, чего? — суетится Витька, выпить охота, а не с кем.
— Тоска, дружище. Книги, телик, уток хожу кормить на берег. На покой, наверное, пора.
— Держись, старик. Жизнь новая началась, интересно.
— Тебе интересно, а мне грустно… Вить, ты лучше расскажи про Бурмату, где он сейчас, может, знаешь?
— Толик в Канске. Рабочий сцены в театре, подженился, все грозится книгу написать. Говорит, трактат философский. О смысле жизни. Как начнет рассказывать, аж захлебывается. Там перемешаны буддизм, христианство, похоже, вообще все религии, о которых он слышал и читал. Крутой замес на экзистенциализме. В общем, дурдом. Но поклонников у него много. А тебе-то он зачем?
— Долгая история. Потом расскажу.
Домой идти рано, но и податься некуда. Вышел из редакции неприкаянный, стою на крыльце, как столб, у которого все провода оборвали, концы их скрюченные болтаются бестолково, хоть к Витьке возвращайся да хлопни пару стаканов портвешка. Вспомнил про свое заветное место, валун на берегу Качи, и потопал туда, правда, без хлеба для уточек. Ну, ничего, они разумнее нас, поймут мое состояние.
Гранитная булыга была теплая, ждала, как утрату, соскучилась. Речушка тихо плескала, доверительно так: или сама с собой разговаривала, или меня приглашала. А у меня как с утра накатило, так до сих пор и не отпускает. Пацаном все мечтал: когда же я вырасту?.. А я уже никогда не вырасту. По паспорту семьдесят один, а в душе те же пятнадцать. Все самое главное помню. Так же наивно мечтаю и витаю где-то сильно вверху или за струной горизонта. Первую любовь, когда не чувствовал притяжения земли. Когда, не имея ни голоса, ни слуха, пел, надрывая горло в ночной тиши сеновала, о ее трепетной и недоступной красоте… Первое разочарование, как неожиданный удар под дых, как плакал и думал — жизнь кончилась, уже никому и никогда не нужен, уходил в огород и ложился в борозду меж картофельных грядок, будто в могилу. Помню… И освежающий запах родника в расступившейся зелени мха, и усыпляющий дымок костра, когда земля и небо сливаются воедино. Помню… Как струсил и, казалось, воняет от меня, все отворачиваются, но не отмыться. Как победил и размахивал воображаемой саблей справа налево. Сверкала сталь и верилось: так будет всегда. Но, увы, запинался, а то и падал в смердящую тину чаще, чем с гикающим восторгом скакал к вершине. Помню всё… Смех и слезы, кровь и пот. Только не знаю, зачем я был пущен в этот мир. Порой участливый, терпеливый, заботливый, а порою холодный, равнодушный и расчетливый. Может, затем, чтобы улучшить его, сделать более красивым и добрым? Но ведь я на земле не один такой, а перемен что-то не видно. Убивают, воруют, лгут — и всё более изощренно. Может, все зря? Все мы пустое место. Блеф, мираж, морок.
Когда же я вырасту? Да уже никогда. Мне далеко не семьдесят один. Мне все сто семь или тысяча сто семь. Я не вырасту, а врасту в землю, повторив пути отца, деда, прадеда. Единственное благо — удобрю почву, на которой взойдут всегда чудные травы и цветы. Может, и деревья потом будут тенью своей листвы успокаивать подобных мне. Может… Неужели только для этого позвал Всевышний? Вот сижу, морщу лоб, тру подбородок, курю одну за другой. Видимо, только к закату задумываемся о сущности или бессмысленности себя и всего.
Когда я вырасту… Наверное, только в тот миг, когда мятущаяся и усталая от поисков душа покинет дряхлое, бесполезное тело; или взмоет в хрустальные кущи, или низринет в смердящую бездну — и вот только тогда встану в полный рост и откроется заветное.
Я уже никогда не вырасту. Так хочется в детство, хочется до озноба, до сухости во рту, как в бесплодной пустыне, когда один глоток может всё вернуть и продлить.
Когда я вырасту — всё забуду. Любовь и смех, слезы и неудачи, кого ждал и кого ненавидел. Я буду там, за недоступной для вас чертой. Буду видеть все и понимать, но от невозможности подсказать или остановить мучиться больше, чем в сегодняшних пределах…
Так где же отдохновение? Зачем и для чего все-таки запущены Им я и подобные мне в этот вечный двигатель? Шестеренки галактик скрипят, вспыхивают петарды звезд, невыносимый гул пронзает уши, от него пахнет то паленой шерстью, то пьянящими розами — и дух мой в этом хаосе, как в детдоме. Сиротский взгляд, штанишки дырявые, грязь под ногтями и пустота в животе.
Устал, помню все и не вырасту никогда. Отчаяньем, как одеялом, накроюсь. Жизнь утратила смысл.
Домой не пришел, а доковылял. Внук за компьютером, Зойка где-то куролесит. Одиноко, хоть стреляйся. Вспомнил вдруг, недавно ездил в Притычку навестить могилки дедушки-бабушки. У входа на погост на лавочке сидела старушонка, несмотря на солнечный полдень, в платочке, на плечах — теплая кофта, не вырабатывает уже нужного тепла изношенное тело. Хотел передохнуть, покурить, а она обрадовалась случайному соседу и всю жизнь исповедала.
— А золоту медаль мне не дали. Всю ж войну проработала. Начальнику какому-то дали мою медаль. Она ж золотая. Вот и не дали… После войны тоже работала. Видишь, как согнуло меня.
Чего же я жду от этой жизни? Чужие ошибки в чужих текстах исправлял, а зачастую и лживые новости торопливо относил из редакции в типографию. Какой ты медали ждешь, придурок?
ВЕЧЕР
Кто я? Откуда? Зачем и где?
Ветер из фиолетовой мглы. Скрыться бы. Утонуть. Всё неправда. Ложь и туман. Из фиолетового в серый, душный и пропитанный липкой влагой не провалиться бы. Мгла поглощает жизнь. Выпрямись и встань. Если бы. Был цветок на солнечном подоконнике и завял. Даже запаха не успел родить. Был и завял. Нет, он умер. А может, его и не было. Все это лишь сон и морок… А боль, которая не отпускает, ее-то куда денешь? Как собачонка бездомная привязалась. Сгинь, отпусти!
Из «Дневника постороннего»
Канск — это вам не захолустная, почти вымершая Притычка, где я провел самые счастливые годы, и не Ирба, где окончил школу и познал дурманящую влагу первого поцелуя, и даже не Красноярск, дурацкий и воняющий, где оттрубил от звонка до звонка в молодежной газете. Канск — городок серьезный, он обладает не только театром и музеем, здесь есть любимые народом табачная фабрика и спиртзавод, громадное текстильное производство, а у станков сбежавшие из деревень полногрудые девчонки, и все хотят замуж, и все смотрят на мужиков с надеждой. Неохота возвращаться в мир, где главное — поросята, корова да курицы. Таким, как Бурмата, здесь не рай, это их Мекка и Царьград, но самое главное, Канск, не знаю уж почему, считается уголовной столицей Сибири.
Вот и поехал я в этот районный зачуханный городишко, чтобы встретиться с Бурматой.
Если что-то случалось серьезное, громкое, пусть и в сотнях километров от Канска, всегда уверенно говорили: это пацаны оттуда, никаких сомнений. Помню, когда взяли Колю Канского, настоящего авторитета, только по слову которого казнили или миловали, иногда в течение нескольких минут решали многомиллионные тяжбы, уголовный мир задохнулся от возмущения, ужаса и удивления. Как это, Колю, да кто посмел? Как мы теперь без него? Но самое красивое началось потом. Был назначен день суда над Колей, и с утра сотни анонимных звонков сообщили о минировании прокуратуры, суда, магазинов и еще черт знает чего. Короче, службы МЧС и МВД не просто разрывались на выезды, они крыли Колю самыми грязными словами. Все понимали, сообщения ложные, но по уставу здания обнюхать, осмотреть, просветить и прочее тщательнейшим образом надо. Вдруг среди этого вранья да окажется хоть одна закладка. По одному щелчку из Москвы полетят, сверкая кокардами, шапки у местных полковников и генералов, зачирикают вслед им погоны. Вот же Коля, каков ты авторитет все-таки, не фуфло провинциальное. А не взяли бы тебя за цугундер, как хорошо бы было, пила бы кофе по утрам вся мелочь служивая, вели бы разговоры серьезные о политике, да пусть и о бабах, но все бы как-то привычно, спокойно и без напряга.
Суд перенесли на две недели, народу сообщили, преступник будет наказан. Но в назначенный день хохма со звонками повторилась, и так три раза. Люди в городке уже смеялись, а чиновников от каждого звонка из столицы бросало в нехороший пот. Они лихорадочно думали, что бы еще соврать, почему какой-то сраный Коля держит на ушах целый город.
Вот в такое место и занесло Бурмату. Все случилось по пьянке, но он не жалеет об этом. Из Канска в Красноярск приехал поискать успеха начинающий поэт-художник Юлий Бурмистров. Почему поэт, да еще и художник — он все опусы на холстах подписывал типа стихами. Например, изобразил бурлящую меж скал реку, а на крутом берегу, вся в голубом и готовая к полету, дева — наверняка ткачиха-ударница позировала. Под шедевром размашисто кистью выведено:
Горный поток — это женщина в страсти,
Мечется в скалах, камни ворочает.
Встретил тебя — и я больше не властен,
Инстинктом влеком, но разум не хочет.
Подобные произведения и привез Юлий. Были у него и абстрактные работы, сегодня без них никак, с подобными же бестолковыми стихами. Куда как не в молодежку идти.
Витька Новиков посмотрел, почитал, поморщился, но в надежде выпить на халяву приободрил Бурмистрова.
— Интересно все, забавно, — Юлию не понравилось это слово, чего тут забавного, но он робко промолчал. — Сейчас позвоню ребятам, обсудим, посоветуем, подскажем. Оставляй всё здесь и через часок подтягивайся.
Они расстались. Молодой автор, конечно, купил бутылку коньяка, лимон, плитку шоколада. И совсем скоро за журнальным столиком в отделе культуры сидели Виктор, Юлий, Бурмата и начинающая поэтесса Лира Ионесси, конечно, это псевдоним ее, Лира была просто Катей Сазоновой.
Новиков с Бурматой уже накатили по стопке и о чем-то тихо переговаривались, курили, Катенька-Лира, приобняв Юлия, восторженно смотрела на его картину и почти пела свои стихи. Бурмистрову было неудобно, лишним здесь он себя чувствовал и, как-то уклонившись от вдохновенной поэтессы, подошел к парням.
— Может, еще по одной?
Бутылка скоро, как апрельская сосулька, скользнула под журнальный столик, Юлий уже вместе с Бурматой сходили за второй, потом и за третьей. Кончилось все тем, что они загрузили картины в багажник такси и помчали в серьезный город Канск. Юлий, чтобы расположить Бурмату, провел его по всем достопримечательным местам городка, первым делом, конечно, галерею посетили. Бурмистров не стал показывать, где его шедевры, было интересно, обратит ли на них внимание сам гость, но Толя — человек опытный, он как бы случайно показывал на какое-либо полотно.
— Старик, а вот любопытная вещь. И по стилю, и по мысли. Это кто у вас так?
— Моя работа, — застенчиво, не веря до конца в похвалу, говорил Юлий. — Тебе правда понравилось?
— Без дураков. Это стоит не только выставки, но и каталога, — что еще умного он мог добавить.
— Говорил директору, давай издадим. Так он, дебил, денег пожалел.
— У вас что, спонсоров нет?
— Какие спонсоры? Ты еще скажи меценаты. Дыра это. Вот бандиты у нас есть, проститутки. На весь город от силы человек пять, с кем поговорить можно.
— Нелегко тебе, понимаю…
Заканчивали ознакомительную экскурсию в драмтеатре, здании, построенном после войны пленными японцами. За эти годы домище в помпезном сталинском стиле пообветшало, могучие колонны фасада были исписаны признаниями любви к Зинкам и Машкам, а вот Валька, так это вообще сучка подзаборная, неведомый Гриша — п… конченый. Короче, колонны были своеобразным переговорным пунктом молодежи. Спасибо большое от юной поросли товарищу Сталину и, конечно, японцам за безмятежно счастливое детство.
И вот здесь судьба кардинальным образом вмешалась в устоявшийся штиль жизни нашего романтика-флибустьера. Юлий уговорил Бурмату сходить на спектакль «Сирано…», где главную роль играла его тайная любовь Люба Воробьева. Девушка родилась и выросла в Канске, матушка с папашей алкашом, но ударником Коммунистического Труда на спиртзаводе, прочили ей будущее на ткацком комбинате. Она же все свободное время проводила или в драмкружке, или в комсомольской агитбригаде. Люба была не то чтобы активисткой, просто ей невыносимо было дома, близкими подружками не обзавелась и убегала в эти суматошные коллективы. Играть или, как она считала, придуриваться на любительской сцене ей нравилось, ее хвалили. Когда пришла пора выбирать будущее, Любе стало так грустно, хоть в реку вниз головой.
Папаша решил, пойдет ученицей на ткацкий, а это значит, на всю оставшуюся жизнь в Канске. Но городок этот был Любе невыносим, как и дом, даже еще больше, он был ей противен. Много позже она полюбит его и будет жалеть, как калеку, ставшего убогим не по своей воле.
Ночами от безысходности Люба плакала, и выход ей виделся только в одном — уехать, сбежать. Но куда?.. И опять же судьба — встретила на улице руководителя драмкружка.
— И куда наша прима нацелилась? — нравилась она ему, в жизни застенчивая, робкая, но на сцене будто огонь волшебный влили в нее, светилась и трепетала.
— Не знаю. Отец на ткацкий гонит.
— Господь с тобой, какая фабрика, ты же талант! Поезжай в Красноярск, в Институте искусств актерское отделение есть. Характеристику тебе напишу.
— Правда?
— Правда, правда, — он приобнял Любу, уже встрепенувшуюся в надежде. — Завтра приходи.
Такого страха, как в Красноярске, Люба еще не переживала. Во-первых, конкурс был аж одиннадцать человек на место, во‑вторых, все, кто хотел учиться, уже были похожи на артистов, не только красиво и модно одеты, но и вели себя как настоящие артисты.
«Наверное, прав был отец, буду ткачихой. По осени отнесет он, как и обещал, мастеру литру, и примут ученицей, стану ударницей, на Доске почета меня все увидят. Вот и перспектива, как наговаривал он, потом орден дадут, потом депутатом выберут. Канск гордиться мной будет», — думает Люба, но не легче ей от этого.
Экзамены трусиха Воробьева сдала хорошо, но впереди главное — собеседование, пытать будут. И здесь Любе повезло, вел ее по жизни кто-то, об этом она пока не задумывалась, только радовалась.
— Воробьева, кто вам эту басню подсказал выучить? — спросил маленький, как пуговка, седой мужичок, это потом уже народный артист Стариков будет Любиным мастером-наставником.
— Никто, я сама.
— Вот так-то, господа-товарищи. Скоро наша провинция всех за пояс заткнет. Воробьева, как вас по имени? Любовь, — произнес он нежно и как бы в назидание всем. — Имя какое красивое! Беру вас в свою группу. Согласны?
Люба чуть не в обморок. Откуда вдруг пришло бабушкино:
— Я помолюсь за вас.
— Вот так-то, господа-товарищи. А вы всё — пьяница, алкаш… Я народный, народ меня любит, даже девушка за меня помолится. Записывайте Воробьеву.
Так вот, как с неба все упало, Люба и стала студенткой. Пять лет прошли незаметно, будто короткая встреча с любимым: только обнялись — уже расставаться пора. И хотя в Красноярске четыре театра, всех туда не устроишь, друзья, знакомые, по блату; в общем, пришлось Любе в нелюбимый Канск возвращаться. Дома ее встретили как-то странно, отец робел перед дочерью. Мать, если раньше хоть изредка, но ласкала, была приветлива, то теперь родное чадо стало будто падчерицей или приемышем. Зато в театре сложилось как никогда удачно, землячка все-таки, не пришлая выскочка, была равная среди равных.
Близких подруг, как и в детстве, у Любы так и не появилось. Она, как пишут бездарные журналисты, всю себя отдавала сцене. Жизнь шла, годы щелкали, пока в Канске не появились Александр Иосифович Коньков и Бурмата. Коньков был приезжим режиссером, аж из самого Ленинграда, он-то и поставил «Сирано…» Ростана. Пьеса всем актерам и театралам хорошо знакома, но новый режиссер так ее прочитал, что местные зрители впервые на премьере утирали настоящие слезы, а смех их был искренним, и в конце они, такого никогда еще не было, непроизвольно встали и хлопали, хлопали.
Бурмата был уже на втором спектакле, и занавес еще не раскрылся, но он, не сдерживая иронии, склонился к Юлию:
— Давненько не был в кукольном.
— У нас драматический, — не понял его Бурмистров.
После первого акта провинциальный зритель не ринулся в буфет или покурить; как пришибленные почти все остались в зале. Бурмата отправил Юлия купить программку, а когда юный друг вернулся и развел руками, он попросил рассказать, что это за бабенка в главной роли. На такие слова Бурмистров обиделся: он был не просто влюблен в Любу, он ее обожал, для него она была бриллиантом в зачуханной короне Канска, и поэтому просто буркнул:
— Наша, канская.
— А имя-то хоть знаешь?
— Любовь Воробьева.
Вот и все, что узнал в тот вечер о молодой актрисе Бурмата, правда, на выходе он ненадолго остановился у доски приказов, где прикноплены листки о распределении ролей, премиях и выговорах, и успел отметить, что театру требуется рабочий сцены.
Почему, Бурмата и сам на это не сможет ответить, на следующий день он пришел к директору театра и написал заявление о приеме на работу. Неужели буровой мастер не справится с задачами рабочего сцены, тем более что цель у Толика Сиротинина, это он знал уже точно, была совсем другая. Ему не просто, а во что бы то ни стало нужно было покорить волшебную Роксану. Он не помнит, когда такое переживал, чувствовал, но Толик вдруг увидел, как в туманном мареве, свою первую любовь. Девочка тоже была детдомовкой, худенькая травинка, скорее даже тощенькая, но пацану показалось, что она может взять его за руку и увести из проклятого детдома. Надо было поближе сойтись с девочкой, и Толик, когда им выдавали после обеда пряник, не съедал его, прятал в карман и долго караулил девочку во дворе.
Пряники помогли, уже через какую-то пару недель девочка позвала его в кладовую, где хранились матрасы и другое постельное, и они стали близки. Про это Толик от пацанов знал много и сразу понял, девочка уже не девочка. Мало того что Толик не получил никакого удовольствия, а ждал, опять же по словам пацанов, волшебства и тайны перевоплощения в мужика, так он был еще смертельно обижен тем, что не первый. И тогда малолеток подумал, любовь — это сказка, выдумки взрослых, а то, позорное и противное, что они называют красивым словом «любовь», — просто случка.
И вот теперь Люба-Роксана, как та же девочка, казалось, хочет взять его за руку, уже даже птицей протягивает крыло-ладонь, и они, осталось только сблизиться, вместе — туда, где он никогда не был, но подспудно догадывался, только там он познает чудо любви и найдет себя.
Вот ведь как бывает… И Бурмата разработал план. Вместо шершавых пряников в дело были пущены шоколадки и вино, букеты после спектаклей, малый успех получил, его изредка впускали в гримерку, он тихо и нараспев читал Есенина и Гумилева. Не действовало, оставалось последнее, проверенное и беспроигрышное: уединиться, побренчать на гитаре, перемежая песни о туманах и перекатах диковинными байками про тайгу, буровую, страшных медведях и веселых геологах, но на Любу и это не действовало. Она хоть и слушала, но как-то обреченно-тоскливо, мол, давай, давай, всё это мы проходили в студенчестве.
Бурмата наконец-то понял: походы в кафе и даже ресторан не помогут, требуется что-то решительно неординарное. Уже отшелестела осень, городок укутала-убаюкала зима, ночью он тихо посапывал, изредка вздрагивая от станционных гудков поездов, равнодушно уносящихся на восток или запад, днем же только лениво приоткрывал глаза и дремал до вечера, чтобы опять забыться в одиночестве и тоске. «Надо бежать, драпать отсюда — и как можно скорее», — Толик у окна общаги пучился в ночную мглу; ни сигареты, ни бутылка вина не спасали от безысходности. Вдруг, как по наитию, он встал и пошел к цветочному киоску. Небо было чистым, всё в звездах, безнадежно далеких, загадочных и недоступных, ковш Большой Медведицы еще не склонился к горизонту, значит, не поздно, можно успеть, но Толик не стал ускорять шаг, он был уверен и шел степенно. Продавщица, укутанная в шаль, курила на крыльце, готовясь закрывать торговую точку; в магазине было уже темно, и Толик окликнул женщину.
— Уважаемая, подождите!
Ему распахнули дверь, щелкнули выключателем. Ассортимент был небогат, и Бурмата попросил:
— Может, вы сами выберете?
Женщина сняла шаль и оказалась не то чтобы старушкой, но очень уж пожилой и как-то устало подорванной, как бы поизношенной безнадегой жизни. Толик даже хотел извиниться и уйти, но она остановила его.
— Вы к любимой или на день рождения?
Как тут ответить? Бурмата опешил.
— Пусть будет к любимой.
— А какие цветы она любит, знаете?
— Думаю, любые, кроме черных, — соригинальничал он.
На женщину это не подействовало. Букет скоро был готов и, несмотря на скудость выбора, очень даже красиво выглядел.
Но как, вот задача, как теперь без приглашения войти? Да и дома ли она? Бурмата запахнул полой пальто букет, глянул в окна знакомой квартиры на пятом этаже, они светились. Решение, точнее озарение, пришло мгновенно. Он подошел к урне, из которой торчал полиэтиленовый пакет, вытряс мусор, снял туфли и носки, впихнул все в пакет и за углом дома загреб его снегом. Потом минут десять потоптался по ледяному асфальту, ступни стали сине-красными, но холод и дрожь его сейчас не трогали, ему было легко и весело, он даже напевал: «Лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой…»
На звонок дверь открылась не сразу, вначале Люба спросила:
— Это кто?
— Я принес сюрприз, как вы и просили.
— Я ничего не просила.
— Люба, это Сиротинин.
— Господи! — она увидела его босым. — Ну проходи. Ты, как всегда, в простоте ничего не можешь.
Букет вальяжно расположился посреди стола в вазе, они пили кофе, молча посматривали друг на друга, как бы узнавая по новой. Люба думала: «Ну вот что с ним делать?» А Бурмата: «А что дальше? Надо же что-то еще». Потом немного рассказывали каждый о себе, просто, без прикрас, а когда пришла пора расставаться, хозяйка робко произнесла:
— Босиком тебя не отпущу. Постелю на кухне — и ложись.
— А можно?
— Сегодня можно, — она засмеялась, и они оба еще не знали, что это «можно» станет надолго.
Деду ну никак не хотелось ехать в Канск, три часа в электричке, а потом найдет ли он этого Бурмату, да и зачем он ему. «Просто посмотрю на него и назад», — уговаривал он себя и неспешно собирал портфель, что-нибудь нехитрое перекусить, минералку, сигареты и томик Вулфа «Домой возврата нет», с недавних пор любимую книгу. Много находил он в ней про себя, про жизнь вообще, удивлялся, как вообще это смог постичь американец, от такого текста с ума можно сойти. Третий раз перечитывать будет и все медленнее, смакуя каждую страницу. Ждал Дед и второй том Вулфа «Оглянись на дом свой, ангел», но Дед робел перед ним, как перед прыжком в неведомую, пугающую тьмой и манящую глубь.
Через какой-то час электричка почти опустела. Дед покурил в тамбуре и уже с книгой на коленях задремал. Электричка вздрогнула, засвистела перед очередной станцией, «Маганская», как из железной бочки объявили. Дед открыл глаза.
Тоскливой и грустной была дорога в Канск. Этот Бурмата Деду был уже совсем не нужен. Гвоздик бы ему в голову, вспомнил он слова бабушки Олёны. Это пришло уже из детства, как всполох дальней зарницы. Грома нет, но великое пространство играет беззвучно цветами, будто невидимый орга`н, и тихий испуг накатывает, обволакивает. Сварливые собаки неслышно волокут цепную привязь, забиваются в конуру, как в окоп перед нещадной бомбежкой, петухи, только что оттоптавшие кур, вдруг хоронятся в соломе за насестом, будто и не было у них никогда лихой удали. Что-то будет скоро.
Будучи дошколенком, он несколько дней наблюдал за гнездом ласточки под крышей дровяника. Когда она его слепила, он не заметил, а только недавно услышав писк птичьих деток, теперь с самого утра садился на чурку и наблюдал за ласточками; мама и папа носят своему выводку то кузнечика, то червячка. Мальчишка был просто зачарован этим действом. Особенно ему нравились паузы. Птенцы насытились, трудяги родители упорхнули, а детки вдруг снова на разные голоса начинают требовательно кричать: «Еще хотим, еще вкусненького!»
Как-то бабушка истомила в русской печи для внучка чугунок какао на сливках, налила чашку, и мальчишка, еще ни разу не пробовавший такого чуда, только ушла бабуля, взял ухват и с трудом, но смог этот чугунок вынуть из пасти горячей печи. Когда бабушка вернулась покормить внука обедом, чугунок стоял на столе пустым. С тех пор Деду даже от запаха какао становилось дурно. А птенцы всё пищали и пищали. И мальчишка, то ли жалко стало ему трудяг родителей, то ли еще почему, он этого так и не понял, взял длинную жердь, ударил по гнезду, оно раскололось, и на березовую щепу упали три желтоклювых беспомощно шевелящихся комочка. Протянул руку, хотел их потрогать, но прилетели родители, громко запричитали, заметались между крышей дровяника и землей, отец детей все норовил клюнуть пацана, и мальчишка громко заплакал. Он не испугался, ему стало жаль утраченной забавы. И вообще, за что они его, ведь он хотел помочь усталым птицам.
Прибежала бабушка.
— Внучок, ты что? Обидел кто?
Он показал порушенное гнездо, на слюнявых, залипших в опилки и дресву птенцов. Взрослые ласточки с появлением бабушки молча сидели поодаль, доверили ей принимать решение.
— Это кто же натворил?
— Баба, это я.
— Зачем? Кто тебя надоумил?
— Не знаю. Они пищали.
Бабушка прижала внука к груди, от нее пахло коровьим молоком и дынями.
— Это грех, Семен, — по-взрослому она еще не называла его. — Я же тебе говорила про Бога. Он все видит, Боженька наказывает за грех.
— Как наказывает? Ремнем бьет?
— Вон облачко на небе видишь? Боженька за ним прячется, посматривает за людьми. А вон еще одно облачко, там у Него кузница и ангелы куют Ему гвоздики. Если согрешил кто сильно, Боженька берет гвоздик и опускает, а тот прямо в голову грешнику.
— И всё, баба?
— И всё.
— А гвоздик потом из ж… выходит?
— Этого уж я не знаю.
Мальчишка бывал у дедушки в кузне, ему нравилось смотреть на трепещущее синевой пламя в горне, он удивлялся, как быстро простая железная палка вдруг становилась красной и, наверное, вкусной, вот лизнуть бы; а потом на наковальне она оживала, летели во все стороны звездочками искры, и палка превращалась либо в подкову, либо в дверную щеколду, либо еще во что-то полезное. Эта кузница была доброй. А почему же у Бога куют гвозди людей протыкать?
— Баба, меня Боженька тоже накажет?
— Это твой первый грех, ты не ведал ее, простит Он. Пойдём помолимся.
Бабушка уводит внука в дом, стает на колени и чуть слышно, только для себя, говорит что-то. Сема уже не боится гвоздика, он вспомнил, дедушка обещал вечером сводить на рыбалку.
Бурмату оказалось найти несложно. Многоопытный Дед знал куда пойти — конечно, в редакцию, в районке не только местные сплетни ведают, но и про таких необычных новичков в городе могут кое-что рассказать.
В фойе театра Сиротинина он прождал больше часа. Первой появилась Люба.
— Вы Анатолия ждете?
— Да, жду.
Дед удивился, почему эта сразу понравившаяся ему женщина вдруг опередила Бурмату. Явно, не родственница, очередная жертва. И ее охмурил туманами.
Но вот и он. Быстрым шагом, оторвали от важного и срочного, почти уперся в Деда, в глазах недоумение, легкая растерянность.
— Слушаю вас.
Деду уже не хочется ничего говорить. Он увидел его, понял — и достаточно.
— У тебя сын растет. Большой уже. Ты знаешь об этом?
— Допустим.
— Повидал бы хоть. Он хочет этого.
Бурмата отвел взгляд в сторону, резко тряхнул головой, как бы избавляясь от ненужной и докучливой памяти.
— Я не только отца, но и мать ни разу не видел. Он с тобой, что ли, а я вот в детдоме хлебал одиночество.
— Сын не виноват в этом.
— Виновных всегда нет. Никто ни в чем не виноват, — и Бурмата так же резко, как и появился, ушел.
Опешивший от этой фразы Дед несколько минут стоял как пришибленный. Догнать Бурмату, горько упрекнуть, ударить побольнее. Нет, все не то. Он живет одним днем, а может, и надо так. Жизнь так коротка. Утро, день, вечер, ночь — и всё. Потом вечность. Но почему же она так пугает? Как мрак в детстве, когда ты дома один и, кажется, в каждом углу притаилась опасность. Пойти и проверить не хватает смелости, духу не хватает, и лежишь без сна, чего только в голову не приходит. Любой шорох, любой звук, если они не поддаются объяснению, многократно увеличивают страхи. И страхи эти не имеют ни человечьего, ни звериного обличья. Просто темный клубок страха.
Вечность — вот этот страх, догадывается Дед, ее не выразить словами, может, она лишь для того, чтобы ты наконец понял, для чего в уютное тело женщины было впущено, посажено твое крохотное семечко, зернышко, из которого ты, выскользнув робким ростком, окреп и набрался сил, ну а теперь давай, совершенствуйся, твори, созидай. И вот что-то ты сделал, чего-то не сделал, что-то понял, чего-то не понял и в итоге в недоумении приходишь опять сюда — в Вечность. И какой смысл в этом, скорее бессмыслица, жестокая, как приговор на вечный срок без права условно-досрочного или амнистии. Может, поэтому самоубийц и не хоронят на кладбище, и не отпевают. Некого отпевать, они совершили рывок, побег через колючку правил и устоев.
Что же получается? Бог — хозяин нашего концлагеря. Мы здесь всего лишь на перевоспитании…
Дед, как бы стряхивая этот морок, невольно перекрестился. «И нет здесь правых и неправых. У каждого своя правда, своя цель, своя истина. И у Зойки, и у Бурматы. А чего я тогда мучаюсь, чего мне не хватает? Живи проще. Но опять же это возврат к рептилии».
Уже на вокзале, ожидая электричку, Деда вдруг охватили такие отчаяние и пустота, что жизнь утратила всякий смысл. Скоро наступит завтра — как путь в никуда. Над прошлым багровый бесформенный рубец, над будущим уже занесен бесповоротно заточенный клинок.
Дед смотрит в небо, может быть, там ответ, и не может понять, почему, когда нам тяжко, помощи всегда ждем оттуда. Но звезды мерцают, не раскрывая тайны. Полная луна равнодушная, холодная. И только облака — дети ветра, их беззвучная песня прекрасна в ночной тиши. Облака откровенны, кажется, вот сейчас…
НОЧЬ
Остановись, остановись ветер, остановись время, остановитесь звезды. Мрак и тишина, укройте, может, согреюсь. Может, уйду, откуда пришел. Тщетный, обдирающий в кровь поиск не привел к цели. А была ли она? Лабиринт без выхода. Эта мучительная тренировка — всего лишь подготовка к прыжку в иной мир; возможно, там будут властвовать любовь и гармония. Хочется верить. Верить всегда больно. Вдруг полет в искрящееся небытие всего лишь бред воспаленного разума?
Кто я? Кроме себя нелепого и никому не нужного — кого увидел? Смешон? Да. Слаб и бестолков от невозможности что-то исправить? Да. Просто облачко пара, выдохнутое в холодное пространство.
Где я? Отчетливо вижу лишь хаос и бессмысленность, они окружают, кольцо сжимается, безропотно ожидаю часа Х.
Откуда? Догадываюсь, но вслух это непроизносимо.
Но вот зачем? Зачем?..
Из «Дневника постороннего»
Это, может, привычка, но в «час Быка» он всегда открывает глаза. Скорее потому, что когда-то, уже и не помнит от кого и где услышал, люди чаще всего в это время расстаются с жизнью. А ему, видимо, на уровне подсознания не хотелось покидать земной мир со всеми его прелестями и горестями.
Вот и сейчас вязкая, непроглядная, как гудрон, тишина. Ни птичьего звона, ни самолетного рокота, ни паровозного гудка — все замерло. «Наверное, — думает Дед, — что-то еще я должен сделать, подсказать, совершить, ответить». И вдруг — как пронзило: надо к отцу, на родину…
В Ирбу выехали рано, чтобы к ночи вернуться домой. Серега, сосед Деда, шустрый бесшабашный парень, только что купил вишневую «девятку», счастье и гордость переполняли его, и он соглашался на любые поездки, лишь бы порулить, покрасоваться. Окна машины всегда были открыты на полную, из них гремела задорная и бестолковая песня: «Моя вишневая „девятка“…»
— А зачем мы едем? — вдруг спросил Серега.
— Сам не знаю. Захотелось увидеть отца, поговорить хоть полчаса, выпить по стаканчику.
— Я бы тоже с отцом увиделся, — Серега резко вдавил педаль газа. — Вот, послушай, недавно написал.
Из недавнего детства
Явилась весенняя слякоть:
На охоту отец
Обещал меня взять и не взял.
Я бежал по следам,
Бормоча себе: «Только не плакать!»,
Задыхаясь от слез,
По отцовским следам я бежал.
Никогда не прощу
Себе то, что устал от погони,
А отцу — что так ловко
И хитро запутал свой след.
Снится: мальчик бежит,
Но отца он уже не догонит,
Потому что отец…
Потому что отца уже нет![2]
«Девятка» рассекала утренний туман, мелькали беспечно зеленые березняки, задумчиво-насупленные стога сена, болотные проплешины на лугах, будто кто-то неряшливо здесь прибирался. Серега вдохновенно декламировал стихи, теперь уже больше про любовь. Как-то, поддатый, он прочитал их Деду во дворе. Дед оценил творчество, показал начинания соседа Витьке Новикову. Стихи напечатали, и так они подружились.
Свою поэзию Серега считал баловством, главным для него был бизнес. Тогда только-только позволили заниматься предпринимательством, и Серега по-быстрому сообразил: тут можно хорошо заработать, и открыл кооператив. Полуграмотная бухгалтерша Анжела, больше года ее нигде не держали, спившийся художник Пономарь да два бичеватых работяги под чутким руководством Сереги, поэта-дробильщика, такова незамысловатая профессия была до этого у него на заводе, лили для народа всякую гипсовую хрень. Формы они где-то скоммуниздили, и из мастерской, сараюшки, когда-то принадлежавшей бомжам, но безжалостно изгнанным, как с конвейера потоком шли гипсовые распятия. На религию вдруг появилась мода, замысловато узорчатые плитки для потолка, их как горячие пирожки расхватывали такие же, как Серега, кооператоры, они возводили особняки, которые надо было сделать красивыми. Обиженные бомжи несколько раз хотели отомстить проклятому буржую, пытались поджечь сараюшку, но Серегу не зря больше знали как дробильщика. Если кто его трогал хоть словом, хоть делом, он резко отвечал: «Раздроблю!» — и, не раздумывая, дробил кости посягнувшим на его личность, тем более на дело. Бомжи, подальше от греха, перебрались вообще в другую часть города.
До Ирбы было совсем близко, как Серега неожиданно сбросил скорость, хотя не любил этого: «ласточка» не имеет права плестись, она должна рассекать пространство.
— Смотри, вон партизан какой-то.
Из черемухового колка двигался высокий мужчина, он хотел побыстрее, но часто запинался, сбивался на короткий шаг. Шел он наискосок в нашу сторону, явно заслышав автомобиль. Над головой мужика, точно маскировка неведомо от кого, торчал и трепыхался травяной веник.
Мужчина поднял руку, помахал, и Дед узнал его, это был отец.
— Серега, тормози, это батя.
Вышли из машины, закурили. Отец был бледен, улыбался растерянно, как бы был виноват в том, что остановил.
— Таня попросила травы пособирать. Она сейчас только ей лечится.
— Рано ты что-то вышел.
— Знаешь, сынок, и с чего бы это, подумал, что умру сегодня. Упаду в траву и не найдет никто. Мыши обгрызут до косточек.
— Батя, ты чего? Рано тебе о смерти.
— Сам не знаю. Подумал вот…
Рюкзак с травой запихали в багажник. До села ехали молча. Мать дома засуетилась, усаживала покормить, но Деду хотелось побыть с отцом наедине.
— Пап, а давай на реку съездим, искупаемся. Сто лет в нормальной воде не был.
Отец вопросительно глянул в сторону матери.
— Поезжайте, чего уж там.
По дороге остановились у гастронома, взяли бутылку водки, колбасу, сыр. Серега решил сгонять в книжный, вдруг в селе что путное найдет, а может, просто догадлив был, видел, что мы хотим вдвоем побыть.
Июньское солнце уже набрало силу, пронзительно хлесткими лучами прогоняло с искрящейся поляны росу. Отец сразу разделся, он был в длинных черных трусах, высокий, худой, и они казались большими, не по размеру. Я скинул футболку, джинсы.
— Ну что, батя, пойдем. Потом по маленькой.
С разбега сразу нырнул. Холодная вода встрепенула, чуть проплыл и оглянулся. Отец зашел только по колена и плескал на себя, как драгоценными камнями осыпал сверкающими брызгами, растирал ладонями грудь, живот. Видно было, он наслаждался, как бы знакомился с рекой, на которой вырос, а сейчас вдруг то ли боялся потревожить ее, то ли обидеть.
— Хорошо! — крикнул я, хлебнул воды и закашлялся.
Отец не ответил, присел в воду, и только сейчас я заметил на затылке у него проплешину. Лысина была какая-то навязчиво желтая и как бы аккуратно выбрита. Стало жалко батю, будто он неухоженный ребенок, большой и нескладный.
— Как ты на пенсии, не скучаешь?
— Чего скучать, огород, мать совсем больна.
— К Стекольщикову ходишь? — это наш сосед, столяр, с деревом как с любимой обращается, вся мебель в нашем доме его рук дело.
— Уже год как умер.
— Пойдем помянем.
Вот и Серега вернулся, мы двинули в обратный путь. По дороге встретили автолавку, в очереди одни мужики.
— Портвейн дают, — определил отец. — Остановись, возьму бутылку. Водку я сейчас не очень.
— Батя, тут больше часа стоять.
— Я фронтовик, меня все знают. Без очереди возьму.
И правда, отец только подошел, поздоровался с одним, другим — и толпа расступилась.
«В городе такого бы не случилось», — подумал и вспомнил горбачевские очереди за водкой, какое там фронтовик, безногого не пропустят кто помоложе, по головам лезут, поубивать готовы друг друга. Злоба, одна злоба. Встрепенулся, и я вот сижу — барин.
Выскочил из машины, протолкался к отцу.
— Батя, бери ящик. Я заплачу´.
Отец растерянно и просяще посмотрел в толпу.
— Костя, это сын твой? Пусть берет.
Мать дома причитала, что совсем не посидели, но мне ведь хотелось всего лишь увидеть отца, да и надо было торопиться дотемна.
— Приезжай через месяц. Огурцы пойдут, помидоры. У вас же там все химическое, с отцом по клубнику сходите, угостишь Сашеньку, я уже и не представляю его. Привез бы. А клубника у нас, помнишь, какая…
Как ее забудешь, большую чашку вареников с клубникой за раз съедал, мать не успевала лепить. Макнешь его в сметану, а сок рубиновый по пальцам, пчелы зудят вокруг, тоже попробовать хотят.
Отец вынес бутылку портвейна.
— Возьми с собой, мне и так много.
— Батя, не пью я его.
— А ты выпьешь и меня вспомнишь, — обреченно как-то сказал он.
Тогда я не придал значения этим словам, а он как напророчил. Утром следующего дня пришла телеграмма: «Папа умер».
Бутылка «Агдама» так и стоит у меня на книжной полке. Этикетка выцвела, посерела, а выпить никак не решусь.
Хоронить отца пришло немного людей. Родных у него почти не осталось, дядя Коля застрелился, он отвоевал летчиком корейскую, потом спецслужбы его прятали, чтобы не разболтал непонятно какие секреты, вот и пустил он себе пулю в живот на таежной заимке. Младший брат дядя Володя неожиданно разбогател, жена была завмагом, и смылись они в Крым, видать, за решетку не хотели. Дядя Вася, старший, спился и голосу не подавал, где он. Вот и пришли соседи да несколько шоферюг; батя почти всю жизнь проработал, или, как говорил он, отмантулил заправщиком на автобазе. Старые водилы, уже тоже пенсионеры, уважали отца, он их понимал и всегда литров пять лишних умудрялся залить в бак. Отцу они не говорили спасибо, иногда молча то куль комбикорма забросят, зимой свинью чем-то кормить надо, один раз даже мешок семечек подогнали. Вот радости-то нам, ребятне, было.
Отец никогда не был строгим, а в гробу выглядел сурово, будто наказывал всем: не торопитесь, живите, мол, и радуйтесь.
— Может, награды ему на пиджак, пусть покрасуется? — спросила мать.
— Не надо. Он и при жизни их не носил. Можно возьму их на память?
Наград у бати было всего три. Бестолковая, по его словам, медаль «Ветеран труда» — ее вручили, провожая на пенсию. Медаль «За победу над Германией» с профилем великого вождя и орден Красной Звезды — награда нашла героя, но про это особый рассказ. Меня сейчас больше тревожило и волновало, как отец, от кого узнал день своей смерти. Утром сказал, а вечером ушел. Вспомнилась и смерть деда Александра, ведь он тоже наверняка знал, приготовился, только не сказал никому, поберег как бы. Смерть, наверное, главная загадка, куда-то же мы уходим. Не случайно об этом знали и дед и батя. Спокойны были, ни слез, ни истерик, выполнили отпущенное — и в вечность. А может, к Богу, уже сам себе сказал я.
Отцу было восемнадцать, когда началась война с немцами. Первым ушел Василий, мать видела, что и Костя рвется, но тормозила, пока курсы бухгалтеров не закончит, а он получил корочки и в тот же день написал заявление добровольцем. Из Ирбы направился в Красноярск, несколько месяцев учили на пулеметчика да рыть окопы, а потом и на передовую.
Еще пацаном Семка нет-нет да и просил отца рассказать о войне. Но тот отмалчивался.
— Ничего там хорошего нет. Смертоубийство одно.
— Папа, а ты хоть одного немца укокошил?
— Не приглядывался. Может, и попал в кого.
— Расскажи маленько.
— Пойдем лучше на звезды смотреть.
Они выходят на крыльцо, новенькое, еще пахнет смолой, отец по весне раскатал их хибару на дрова, а летом поставил дом. На жарком солнце сосновые бревна обильно покрылись каплями смолы, как бы вспотели, и дом засверкал, словно золотая игрушка. Мать несколько раз брала Семена за руку, они отходили в сторону и любовались новостройкой.
— Смотри, сына, видишь семь звезд? Это Большая Медведица.
Мальчишка разглядывает сияющий купол, но никакой там медведицы.
— Где она?
— Вон, на ковш похожа.
Но у ковша ни лап, ни хвоста, какая это медведица?
— Это ученые люди так назвали.
«Никакие они не ученые, — думает мальчишка. — Обманывают зачем-то».
Отца с его «сковородой», так он назвал ручной пулемет Дегтярева, прикрепили к разведчикам. С этой убойной штукой он должен был прикрывать отход роты.
Несколько дней батарея не могла взять небольшую возвышенность, уж больно плотно засели немцы. Только вперед, они лупят как оглашенные. Много пацанов наших там положили. Командиры обмозговали и решили отправить разведку боем, а чтобы засечь огневые точки фрицев, все провернуть ночью.
Уже совсем близко были немецкие окопы, даже слова их какие-то дурные доносились, как татарин Руслан (бойцы пограмотнее подшучивали над ним: «Где твоя Людмила?», на что он обиженно отвечал: «У меня Фаруда, а не Люда, она меня ждет») запутался в колючей проволоке — и как заорет, мешая русский с татарским: «Шайтан, куберды-буберды, нога, б…, помоги, Аллах!» — да визгливо так кричит. Ну а немцы не совсем уж идиоты, они каждую ночь ждут наших. Запустили, сразу и не сосчитать, ракеты осветительные — и как лупанут из пулеметов-минометов.
Рота назад, не до Руслана им. Командиры, конечно, засекли огневые точки, а батя со «сковородой» остался. Сколько он их разогрел, не считал, щедро покормил фрицев, да вдруг так долбануло, что очнулся только в лазарете. Ничего не помнит, голова забинтована, только один глаз видит.
Уже потом, двигаться когда начал, рассказали ему. Высоту, конечно, взяли рано утром, раненых и убитых вынесли. Покалеченных — санитарам, неживых — в общую яму, и закидали бы черной от горя землей, пусть отдыхают от этого ада, может, хоть там их встретят по-человечьи, теплотой и заботой, но солдатик с лопатой окурок щелкнул в разверстую пасть могилы, да как закричит: «Шевелится там! Шевелится один…»
У бати полчерепа было снесено осколком мины, но жизнь, как собачонка бездомная, привязалась, не хотела его отпускать.
Вытащили отца считай что мертвым, и молодой хирург, которому показали холодеющее тело, великим экспериментатором мог бы стать, а может, и стал. Все, что есть у Деда, сейчас бы отдал, ничего не пожалел, чтобы разыскать доктора того и упасть на колени. Но под резолюцией из санбата фамилии нет, только длинная заковыристая подпись. Эту подробную резолюцию отец хранил, сейчас она у меня, писана коричневатыми с красным отливом чернилами, будто запекшейся кровью.
Хирург вырезал у отца ребро, распилил на три части, дырку в голове обеззаразил спиртом, скорее всего, и поставил реберные косточки на место страшной раны. Месяц отец отлежал как полено, кровоточила рана, гноилась, хирург каждое утро к нему первому подходил. И вот батя шевельнул вначале ногой, потом и рукой, а тут уже и закурить у соседа по койке попросил.
Через полгода отца комиссовали, левый глаз, правда, видел плохо и рука левая как бы непослушной стала. Да ничего, вытащил его к жизни, как безнадегу из мертвой трясины, хирург, отчаюга рисковый.
Домой отец возвращаться робел, целый год провоевал, а даже медалюшки завалящей не получил. Был, правда, один раз перед строем представлен к медали «За отвагу», уже после четвертой или пятой разведки, но так и не была она вручена — наверное, во фронтовой неразберихе затерялись бумаги. И только через семь лет после войны словно опомнились в штабах, грехи решили замаливать. Вызвали отца в военкомат, и подполковник Тарасов одной рукой, вторую потерял в мясорубке военной, похлопал по плечу и вручил орден Красной Звезды. Напились они тогда с военкомом и задружили. В районной газете «Правда Ирбы» ровно за день до смерти Сталина появилась заметка «Награда нашла героя». Потом батя еще много раз встречался с полковником, получал юбилейные медали, но их наградами он не считал, они, наоборот, как бы жалили в больное. Конечно, выпивали с Тарасовым, но так, как в тот раз, уже не напивались.
Внук Санька стал совсем большим, к Деду заходит все реже, только чтобы денег стрельнуть или предупредить, что вернется поздно. Вот и тогда зашел, но молчит, испытующе смотрит.
— Вымахал-то, на голову выше меня.
— Гены, Деда, от них никуда.
— Какие гены, мать как сморчок, да и я не сильно-то.
— А отец у меня какой?
— Вспомнил, — Дед вздрогнул от вопроса. — Вроде высокий.
— Дед, посмотри вот. В журнале «Искусство» прочитал, — рука у внука была за спиной, он разогнул ее и протянул.
Журнал был раскрыт на статье, которую предваряла большая цветная репродукция человека. Мужик, это бросилось сразу, в какой-то нелепой обуви — и не ботинки, и не калоши, какие-то растрепанно-разношенные чуни, в телогрейке, распахнутой на голой груди, корявые скрюченные руки воздеты, и лицо усталое, измученное, тоже — в небо. В глазах — и вопрос, и крик. А совсем высоко — недосягаемое солнце. Аспидно-черное, мерцающее всеми оттенками черноты, будто из вороньего крыла скроено. И лучи у солнца — черные стрелы, не достигая земли, ломаются, а человека, отчаянно вопрошающего, они огибают плавно.
— Невеселая картинка, — Дед с подозрением посмотрел на внука.
— А ты подпись читал?
— Грузчик Бурмата, — обреченно произнес Дед.
— Это мой отец, что ли? Или однофамилец?
— Я его видел всего раза три. Похож маленько.
— Я тебе давно говорил, фамилию хочу поменять. Это как сделать?
Оказалось, это не так просто, но молодежь упертая, через месяц внук показал новый паспорт.
— Золотарев Александр Семенович, — гордо произнес он.
— А Семенович-то почему? — лицо Деда от счастья даже помолодело.
— Не тот отец кто породил, а тот, кто вырастил. Правильно я говорю… папа? — внук видел, с Дедом что-то не то, что-то надо, что-то еще. — А может, обмоем это?
— У меня нет ничего. Сгоняй в магазин. Я денежку дам. Хотя нет, пошли вместе, — сейчас расстаться с внуком он не сможет.
— Вон же у тебя есть, — Сашка показал на бутылку «Агдама» на книжной полке. — Винцо выстоялось. Сколько помню, она у тебя.
Зойке сын не сказал о перемене фамилии, да и узнает она об этом, наверное, только когда он в институт пойдет или в армию призовут. Странно, беда придет — маму зовем, на Бога надеемся, но Дед точно не помнит, чтобы он был близок с матерью, отец хоть на звезды посмотреть еще младенцем выносил его. Первый раз это случилось, когда дома не было, жили в халупке, почти в землянке, дым из трубы выходил строго вертикально в морозное небо, и малышу казалось, что по этому столбу можно вскарабкаться к мерцающей и манящей всеми тайнами вышине. Отец подолгу смотрел на небосвод, прижимал сына все плотнее к груди, маленький Семен хорошо слышал его сильное сердце и свое крошечное, оно тикало как часики, а отец все смотрел, почти не дыша, молчал. «Я люблю тебя», — хотелось сказать малышу, но он тоже молчал, будто боялся нарушить это единство отца, неба и Семена. Уже сейчас, вспоминая, Дед подумал: «А ведь этот небосвод у бати был как алтарь, только знать бы, кому он тогда молился…»
Картинка про Бурмату заинтриговала Деда, но кроме названия ее, имени художника и то, что она была продана на аукционе в Лондоне за большие фунты стерлингов, из статьи он больше ничего не узнал. Единственная возможность — редакция, повидаться с Витькой Новиковым, один раз он уже выручил.
— Старик, у тебя вопрос?
— Ты же на культуре сидишь, про художника Антона Иванова что-нибудь знаешь?
— И ты про Антона? Он теперь не Иванóв, а Ивáнов, — сделал непривычное ударение Витька. — Давай выпьем, иначе хрен что узнаешь.
— Кроме выпивки у тебя ничего, — уже соглашаясь, буркнул Дед.
— Алкоголь и женщины — двигатель прогресса, — Витька открыл сейф, коньяк он держал в нем, чекушка водки для случайного гостя была всегда в столе.
— Антон… кто такой Антон? О него ноги вытирали. Формалист-модернист, а то и придурком называли. Всю жизнь был просто Ивашкой и вдруг — Иванов. У наших мэтров кровь из зубов пошла, жаба их душит, несчастных.
Картины художника Антона Иванова на выставкомах рубили, заслуженный мастер кисти Полушин на одном из собраний даже предложил забрать у «сраного абстракциониста», правда, с трудом выговорив это мерзкое слово, мастерскую, лишить его членства в Союзе как не оправдавшего надежды, льющего воду на чуждую идеологическую мельницу, вон впереди еще сколько молодых одаренных, не до пенсии же им в очереди топтаться… Скорее всего, Полушин желал, мечтал об этом, подолгу не мог уснуть: он хотел получить звание народного. Не за горами смерть, и хорошо бы уйти всенародно любимым, посидеть во всяких президиумах.
Полушин сильно ошибся во времени, время было совсем другое. В этот раз готовилась очередная зональная выставка. Антон принес невинный натюрморт, на столе арбуз пополам, мякоть аж светится на солнце, семечко черное вот-вот выскользнет на льняную скатерть, а на краешке стола громадный, наполненный запахом весны букет сирени, даже не букет, а какое-то облако возрождения, буйного начала всего нового.
Полушин первым тут же обрушился: как это может быть, сирень уже давно отцвела, когда созревают арбузы, у Иванова опять какое-то несоответствие реальности. Никто еще не успел поддержать заслуженного, потом, наверное, крестились не раз, как встал искусствовед из Москвы, куратор из Академии.
— Несовпадение по временам года, это же не главное, — сказал он, глядя как-то по-доброму, снисходительно и с улыбкой на Полушина. — Извините, как вас по имени-отчеству? Так вот, Яков Абрамович, в этом натюрморте главное — радость жизни. Она так и брызжет с холста, я бы порекомендовал его на Зону.
Что тут поделаешь, Москва, искусствоведа робко поддержали. Правда, на вечеринке после собрания, когда столичный гость ушел в гостиницу, Полушин, изрядно приняв на грудь, бушевал, чего никогда за ним не наблюдалось.
— Ивашка херню какую-то принес, а вы перед Москвой языки в ж… позасовывали. Бздуны, попомните, опозорит на Зоне нас эта сирень.
Полушин еще не знал, что искусствовед из Москвы побывал в мастерской у Антона, и художник, заметив, какие работы понравились гостю, подарил две картины. Каким уж путем одна из них попала за границу на аукцион, знает только проклятый Полушиным москвич.
Когда вышла статья искусствоведа в таком серьезном, уважаемом, даже авторитетном журнале, да еще и с репродукцией картины Ивашки, Полушин просто занемог, он так заболел, что месяц не появлялся в Союзе. Супруга Идея Павловна докторов знакомых приглашала, но те определить ничего не могли, заслуженный же больше всего боялся, что теперь кто-нибудь из собратьев осмелится подшучивать над ним, не дай бог, еще и злорадствовать. Бездари эти, им только повод дай…
— Ты-то, Витя, был у Иванова? — история эта Деду отчасти была знакома, с подобным не раз сталкивался.
— Был, конечно.
— Ну и как?
— Как-как? Замечательно, статью готовлю.
— А раньше чего? Отмашки не было?
— Дед, ты, как всегда, вечный корректор. Ошибки всё ищешь.
— Не ошибки, Витя, ищу. Москвич бы не заступился, так и загнобили бы мужика. А как Антон с этим прощелыгой Бурматой познакомился?
— Почему прощелыгой? Он недавно из Канска прислал свои заметки. Занятная вещь, думаю, куда бы их приспособить.
— Почитать не позволишь?
— Потерпи, опубликую — прочитаешь.
— А картины у Иванова правда хорошие?
— Дед, это просто бомба. Статья, когда выйдет, хочу одну выпросить. «Голгофа» называется. Ни разу подобного не видел.
— Может, сводишь в мастерскую? Интересно посмотреть. Да и узнать бы, как они с Бурматой сошлись.
— Думаю, просто. Оба детдомовцы, а у Бурматы еще нюх на людей, не таких как все. Они просто сблизились. Антон мне рассказывал, засадят бутылку коньяка, а потом среди ночи орут во все горло жиганские песни. Один раз даже милицию к ним вызывали.
Сломал во мне что-то этот рассказ Новикова. И за что я так невзлюбил Бурмату — за Зойку, что ли, обидно, за Саню? Нет, тут что-то другое. Ненароком себя увидел. Жизнь, почитай, прошла, а что я сделал? Самолет сочинил, корабль построил? Даже печки сраной — и той не сложил. А ведь для чего-то же выпустил нас Господь в свет, было же предназначение. Вглядывался плохо или просто трусил, сейчас и не вспомнить. Как кизяк, проболтался в проруби, о ледяные края бился, иногда и до крови, больно, но не решался в чистую глубину, заглядывал туда — и оторопь брала от страха. Все-таки бздел, значит… Вот Бурмата рисковый, тыкается куда ни попадя, но тоже всё без толку. А я просто плыл по течению, боялся разбиться об скалы, но вдруг выкарабкался бы, пусть и поободрался, зализал бы раны и нашел ту жилу с неведомыми кристаллами, которые искрились небесным светом только для тебя. Закончил филологический — а зачем? Чтобы ошибки в чужих текстах искать? Да и дед Александр, вспомнил вдруг с обреченностью, так и не сыграл на скрипке. Бессмысленно все… Жизнь тупа, и не надо сопротивляться, отчаиваться. Но ведь батя же совершил разведку боем, а может, просто повезло ему, везет же хоть раз в жизни некоторым. Хотя нет, он был готов. Не был бы готов, не остался бы прикрывать, запричитал бы, как татарин Руслан. Да и на фронт ведь его никто взашей не гнал, сам добровольно рванул. Может, только для этой разведки и выпустил его на свет Всевышний. А он вишь как, выполз из смертной ямы, да еще и меня спроворил. Научил на звезды смотреть. Все мы просто ступеньки к вершине готовности. Батя родил меня, я — Зойку, бестолковую попрыгунью, ни одной книжки сыну не прочитала, ни разу не слышал, чтобы колыбельную ему спела. А может, это для того, чтобы одиночество, как стылый космос, укрепило и закалило Саньку?..
Уже дома зашел к внуку.
— Саня, а ты вперед-то хоть маленько смотришь?
— Это как, Дед?
— В будущее. Школу через год закончишь, а дальше?
— Дальше или институт, или армия.
— Неопределенно как-то. Кем хочешь стать, дворником или трубочистом?
Внук рассмеялся.
— В трубочисты бы пошел, но нет сейчас такой профессии.
— Саня, я серьезно.
— Серьезно, Дед, — внук замолчал. — Серьезно я никем не хочу. Будущее, а какое оно будущее? Вот у тебя, всю жизнь непонятно зачем ходил в редакцию. Пусть бы газета выходила с ошибками, это даже интереснее. А сейчас пучишься в телевизор и книги перелистываешь, в чужую жизнь лезешь, а свою на пустоту потратил. На мамку посмотри: будущее, она что родилась и мечтала красить чужие волосы и ногти. Дед, мы все крепостные, мы рабы, у нас нет будущего. Есть прошлое, которым вы гордитесь, есть бессмысленное настоящее, как говорит мать, бытовуха, а вот будущего нет.
— С такой установкой тяжело тебе будет.
— А кому сейчас легко, — хохотнул внук.
Вот и вечер. Зойка пришла с работы или от подруги. Закрывается в своей комнате, врубает на всю катушку музыку, какую-то нерусскую дрянь, знала бы хоть маленько язык их, тогда понять еще можно, а так только фон, чтобы подрыгаться, и сейчас танцует она, слегка поддатая, сразу заметил, отчаянно и плохо, но ведь никто не видит, или же просто курит, пристально вглядываясь в темный пустынный двор. Что она там ищет? Дворовые алкоголики давно разбрелись, может, в темном квадрате песочницы хочет увидеть себя, девочку, беззаботно играющую с совком и ведерком…
Зойка вошла неслышно, я даже вздрогнул. Она плакала.
— Папа, а зачем меня мать ударила тапком по голове? Я же ничего дурного не сделала, просто играла.
— Зачем ты плохое помнишь? Она, наверное, устала, ее раздражал твой шум.
— Я совсем тихо играла.
— Ну это тебе казалось — тихо.
— Это было так давно, а почему я помню?
— Надо уметь прощать. Матери уже давно нет с нами. Прости ее.
— Я простила, а все равно помню.
Дочь уходит, а Дед вдруг ни с того ни с сего представил страшных людей, которые едят камни. Округлые валуны, угловатые с острыми выступами булыги. Скрежет чудовищный, летят искры, осколки, жалят больно, но страшные люди никак не могут насытиться.
Все чертовщина лезет, пора спать. Дед курит на балконе, потом законных три стопки без закуски, чтобы достали, и укладывается лицом к стене, так быстрее забывается.
Дремота не идет, Дед видит себя на небе. Высоко среди звезд он летит метеоритом, он не хочет миновать землю, нельзя же просто сверкнуть и погаснуть. Далеко внизу уже видна несуществующая халупка-землянка, отец на крыльце чиркает спичкой, прикуривает, это он подает сыну знак, куда держать направление. Дед размахивает руками, ну хоть кто-нибудь, помогите! Все тщетно. Проваливается в дико кричащую, визжащую от боли, безумно хохочущую, рыдающую взахлеб, всё поглощающую без разбора бездну. Эта безжалостная пасть не смыкает свои челюсти никогда, пути назад нет.
«Ну вот и всё, — думает Дед. — Дождался. Ухожу. Рассказал, что смог, что успел. Не судите, это и было мое. До свидания».
Утром Дед уже не встал. Он умер во сне, никого не потревожив. Как и дед его, как и отец. Он легко покинул земной мир. Вот ведь как странно, приходим мы, вскрикивая и плача от испуга и удивления: надо же, куда нас закинуло из теплой матери, а уходим тихо, зачастую и не прощаясь. Встретили светом, улыбками, словно обещая и обнадеживая, что на всем пути будет радуга, но чем дальше торилась дорога, тем согбеннее и мрачнее был человек. Может, только после ухода будет светло и чисто, как в детстве? Мы еще встретимся. Обязательно встретимся.
Дед избавил родных от многих проблем с похоронами. Когда вскрыли конверт с завещанием, там все подробно было изложено. Оказывается, место на кладбище давно куплено, даже клумбочку он соорудил — странную, правда: растут на ней крапива да лопух, чертополох и белена, конопля и еще какая-то дурнина. По углам будущей могилы топорщились крохотные кедрушка и пихта, это в головах будет, а в ногах кустики калины и рябины. Гроб и крест тоже не надо было заказывать. Валерка-столяр, давний друг Дедов, по его чертежу и точно по размеру соорудил это из мореной лиственницы. Просто всё, без излишеств, правда, неподъемно тяжело. Коричнево-желтая, в обеденном пронзительном солнце, домовина Дедова походила
на золотой слиток. Когда гроб на плечах понесли к могиле, он плавно покачивался и уже казался лодкой из дорогого металла.
Санька не знал, да и никто не знал, что все это благодаря прадеду, в честь которого назвали его, тот успел внуку Сене наказать перед смертью: «Подрастешь, семьей обзаведешься, дом надо будет ставить, на нижние венцы бери листвень, стойкое дерево, жук его не берет и от воды не киснет. Листвень — это наш дуб сибирский». Вот и не ослушался Дед, дом не срубил, он у него железобетонный, зато домовину, как и завещано, приготовил.
Не торопясь шла процессия. Впереди Санька с венком, сам выбирал, не на величину смотрел, а на убранство. Он знал, что Деду должно понравиться. Дед больше всех других любил цвета сиреневые, а в этой гамме всего один венок и был, может, и его Дед заранее заказал, но это было бы уже совсем чудом.
Следом за Санькой шли Зоя с подругой, они и здесь болтали о чем-то без умолку, хихикали. Саньку это раздражало, он чувствовал себя никому не нужным; вроде и при матери, а как сирота. Был в процессии и Витька Новиков, он шел с диктофоном и бурчал что-то в него, наверное, чтобы не упустить деталей, он ведь потом напишет в газете заметку о доблестном ветеране редакции.
А Дед от всех них был еще недалеко. Он парил рядом, большие облака огибал, в мелких прятался на мгновения. Не то чтобы ему интересно было, он взирал на все равнодушно, как бы присматривал за порядком. Сейчас он помнил все, что было с ним, и до мельчайшей капельки, память его была безразмерна, но также явственно хорошо знал он, что будет со всеми, кто идет его провожать, даже и с теми, кто не смог отдать последний долг.
Еще живой, за день до смерти, вроде и не знал о ней, но хотел попросить Зою пригласить на похороны — когда-то же они будут? — Бурмату, чтобы пусть и не словесно, но на другом уровне примириться, но догадывался, как дочь может ответить: «Еще чего не хватало», а сейчас он уже знал, Бурмата все равно не смог бы прийти. Незадолго до смерти Деда он уволился из театра и стал работать диджеем в Доме культуры, это сманила его смазливая директриса; над немолодым диджеем похихикивали, да он и сам толком не разбирался в новой музыке. Вот «за туманом» бы или «лыжи у печки стоят», есть еще «всё перекаты да перекаты», но ни девчонок, ни парней это не трогало, да они этого понять бы и не смогли; директрисе же, оказалось, кроме мужика нужны были деньги, а их у Бурматы отродясь не водилось, не умел он их складывать. Люба тоже охладела к его мудрым путаным речам, и Бурмата, собрав в рюкзачок только ворох своих заметок и никому не сказав ни слова, ушел в тайгу. Может, геологию вспомнил.
Его нашли в ближайшем зимовье быстро. Избушка была еще теплой. Бурмата лежал на нарах, худой и красивый. «Как Иисусик», — увидев его, сказал пожилой эмчеэсовец. Толик, похоже, не обратил внимания на голубые блики угарного газа и задвинул заслонку трубы, так все решили. Но Дед-то знал, все было совсем не так. Толик и правда закоченел, пока добирался до укрытия, а когда согрелся у приветливой печки, вдруг решил почитать свои записи, но уже первый листок вызвал какую-то брезгливость, почти тошноту,
и он без сожаления сунул рюкзачок в печь, плотно закрыл дверцу. Он понимал, что закрывает ее навсегда. Пламя вспыхнуло ярко, но как-то быстро бликов его стало не видно, будто что-то мелкое и пустяковое обратилось в пепел. Бурмата встал и твердо втолкнул задвижку трубы. В золе потом следователи нашли только пряжку рюкзачка и красивый камень. Его всегда носил с собой Сиротинин, это была друза горного хрусталя с еле заметным фиолетовым отливом. Миллион лет назад она хотела превратиться в аметист, но не успела, а может, передумала, магма же остывает не так, как мечтается аметисту.
Дед делает еще один взмах, второй, третий и видит уже всю необъятную ширь. В океанах какие-то игрушечные корабли с пушками, в темно-фиолетовой глуби неуклюже, как гусеницы, шевелятся подлодки, картонные самолетики над волнистой гладью, а по берегам по всему пространству муравьиные холмики мегаполисов пульсируют сотнями тысяч сердец, но не это он хочет увидеть. Круг за кругом, Дед вглядывается, ну вот же, вот они на лавочке рядом с песочницей — Бен Ладен и Мишка Розенбаум.
«Ушел Дед, — вздыхает Бен Ладен. — Пятерку-то ему я так и не отдал». — «Давай лучше помянем, — Розенбаум достает из травы бутылку, на горлышке которой, как шляпка гриба, — пластиковый стаканчик. — Он нас простит, я знаю».
И здесь всё ладом, порядок. Легко, почти без усилий Дед удаляется. Вдруг неизвестно откуда, наверное, из тех мест, что покинул он, только каким образом это, неужели кто-то дергает его назад, пришла песня — «Как прекрасен это мир…». Дед не знает, придется ли ему еще раз увидеть земное чудо, и просто бездумно парит над твердью, изумляясь ее красотой и совершенством. Есть там, конечно, неполадки всякие, думает он, закавыки сложные, но ведь справятся, не все же, как я, бестолковые. Вздыхать легко, пахать надо. И точно, вон на бахче стоит Избилло с мотыгой. Утомленный, он смотрит в небо — то ли выглядывает чего, то ли просит нещадное солнце хоть чуть сбавить обороты. А вокруг полногрудые арбузы, дыни золотом брызжут, на кустах опалово мерцает алыча. А вот и Баргигуль, она выходит из глинобитного домика в ярком атласном халате. В руках — запотевший кувшин, значит, скоро любимого она напоит прохладой. А оттуда, где серебрится арык, доносятся детские лепетание, смех, как колокольчиками кто-то балуется. Конечно, это резвится выводок Избилло и Баргигуль.
Еще несколько взмахов, и Дед видит: на кладбище тоже идет все ровно. Комья земли уже долбят по лиственничной крышке, словно разбудить хотят, глупенькие, все это тщетно, он уже безвозвратно далеко. Санька стоит в стороне, одинокий, потерянный, он не знает, что там впереди, что его ждет, но чувствует страшную потерянность, хочется заплакать, может, легче станет, но слезинки не получается выдавить.
Весь в прадеда, весь в меня, весь в нас всех. Мы же еще встретимся, я всегда буду рядом, время — оно только кажется длинным. Вот, говорят, время летит, нет — оно просто летает, не подчиняясь никаким законам. Из прошлого в будущее, из будущего в настоящее.
Утро, день, вечер, а вот уже и ночь, бархатный саван с блестками звезд. Дед почти слышит, как его ждут, волнами находят эти нетерпеливые любовь и нежность. Он взмывает выше и видит впереди, на обрезе горизонта, деда Александра со скрипкой. Он держит ее, высоко подняв над головой, она мерцает золотым нимбом. Дед не касается ее смычком, она поет сама обо всем: что было, что есть и что будет. Бабушка Олёна обеими ладонями прижимает к груди чугунок с какао; так же бережно она держала, обнимала внука, когда он разорил гнездо ласточки. «Хорошо же все, — доносилось Деду, — прожили мы ладно, слава Господу. А вот как они там без нас?»
Всё ниже, ниже опускается Дед, уже почти пикирует к родному теплу и видит: на холм этот призрачный нетерпеливо и уверенно поднимается прадед Спиридон, отец Константин, матушка Татиана и еще кто-то незнакомый, а может, и знакомый, просто от волнения он разглядеть не может.
Я вернулся. Я дома.
* * *
В день похорон Деда в местной молодежке под заголовком «Дневник постороннего» были опубликованы заметки Бурматы с предисловием Витьки Новикова. Ни Зойка, ни Санька о них бы никогда и не узнали, если бы не Анчоус. У Аньки тогда приключился роман с дворовым мажором и пьяницей, но зато сыном состоятельных родителей, Васькой. Васька каждый вечер встречал любимую с букетом, и они уносились в роскошном порше в укромное место, чтобы насладиться друг другом. И в этот раз, надо же такому случиться, денег на букет не осталось, резко подорожал кокс, и тогда Васька, проезжая мимо какого-то революционного памятника, краем глаза увидел у постамента цветы, резко тормознул, сгреб охапку роз, прихватил валявшуюся рядом газету и спрятал в нее свой криминал. Так букет, обернутый местной «Молодежкой», уже после полуночи оказался на кухонном столе у Аньки. Утром она хотела скомкать газету в мусорное ведро, но увидела на фотографии знакомое лицо. «Погоди-ка, это что же, Сиротинин, что ли?» Оказалось, целую страницу занимали заметки Толика Бурматы. Анька не стала их читать, но газету аккуратно расправила и потом, при встрече с подругой, с невинной улыбкой вручила ее Зойке.
«Ни хрена себе, он еще и писатель», — Зойка сунула газету в сумочку и только перед сном вспомнила. Вначале с любопытством, а потом уже настороженно стала читать, заканчивала же с необъяснимым чувством страха и одиночества. «И чего ему надо было? Я ведь, кажется, любила его… Кажется…» Зойка вошла в комнату к сыну. Санька сидел за компьютером. «Ну ты как, орел?» — «Нормально. С другом общаюсь». — «Не сиди допоздна». — «Мама, я большой». Зойка вздохнула: «Да, скоро и он ее покинет».
Газету Зойка не выкинула, так и оставила на столе. Санька в поисках ножниц, конечно, наткнулся на нее, перечитал пару раз и даже кое-что записал в блокнот.
*
Когда шибко уж хорошо о себе подумаешь, когда влюбишься в себя единственного, оглянись и посмотри на кучу дерьма, которую ты оставил. Ты такой же, как и все. Ну чем ты отличаешься от всех?..
*
В детстве я думал, что слоны спят стоя. Они мне казались такими большими: если лягут, то уже не смогут поднять свое тело. И вот этой маленькой детали мне хватало, чтобы представить Африку, ощутить всю ее необычность. Иногда даже забывал о детдоме и подолгу «сидел» под пальмой, наблюдая за жирафами и слонами. Но больше всего мне нравились ягуары. Не знаю почему, но казалось, когда вырасту, стану похож на них.
*
Оленевод в Байките рассказывал. В тайге все друг друга знают. И белка, и бурундук, и кедровка. У них свой мир. Приходит человек, они его принимают, если по-хорошему пришел. Вот осенью пойдет кто-то раньше времени хлестать шишку, кедровка услышит колот, скажет бурундуку, и они за ночь всю шишку обшелушат и унесут. Раньше такого не было.
*
Утро осени, которая почти стала зимой. Толпы людей давятся, спешат на работу. Все раздражены, гыркают друг на друга… До чего же жалок народ, покорно идущий на то, чтобы его лишили голоса, оскопили все его творческие потенции.
Многомиллионное стадо кастратов. А те, что не поддались, выглядят идиотами.
*
Папа и мама, зачем вы меня выпихнули на белый свет, в эту то безнадежно сумрачную, то блескучую, как елочная игрушка, жизнь? Что я вам сделал такого, что теперь мучаюсь, то плыву по течению, то безжалостно бьюсь об острые скалы? Уже все изранено, и не знаю, что дальше. Надеюсь, хоть это было у вас по любви. Это было как молния, так ведь, она ослепила вас, и вы сотворили. Ну а то, что детдом, это ничего. Но вот почему мир ко мне равнодушен, ему все равно, есть я или нет, он даже безжалостен, порой и жесток. А я все трепыхаюсь, надеюсь. Мол, природа подскажет, поможет, может, и выручит. Ничего подобного! Даже не моргнет и не оглянется, когда я исчезну. Она будет упорно продолжать свой эксперимент с другими.
*
Прошедшую ночь видел цветной сон. Очень отчетливый, реальный. Будто не сплю, в комнате темно, и вдруг окно озаряется странным светом. Выскакиваю на балкон и вижу почти над головой вращающийся вокруг своей оси и медленно и бесшумно парящее на юг НЛО. Даже не оно вращается, а его ореол — оранжево-фиолетовый. Удивленный, замер, и время мое остановилось. Объект медленно парил, и меня объял неземной восторг. Пришел в себя, когда НЛО почти уже на горизонте, оно медленно таяло. Цветное пятно на черном фоне. И пришла глубокая жалость и грусть по чему-то недоступному, недосягаемому, словно вечная истина спокойно и величаво прошла над тобой, а у тебя вместо смысла только ощущение осталось.
*
Давно заметил: добрые люди беззащитны, они вызывают чувство жалости. Может, оттого, что где-то в глубине взгляд их несчастен и очень одинок. Добрые люди одиноки, настоящие друзья, если и бывают у них, то очень редко. Все это от затравленности, зла еще много. И вообще, какое дикое время! Над добрыми людьми сейчас зачастую смеются, они — «странные», чудики, не умеют жить. А уметь жить — это значит всё под себя и ради этого идти на всё. Все нравственные понятия — в сторону, об этом только надо уметь говорить. Не внутреннему миру, а внешнему все внимание. Главное — выглядеть. Суета, а в суете не заметишь, что там под оболочкой.
*
Отчего все это и зачем, что нас влечет в этот дурман? Глаза открыты, а хуже завязанных. Бредем, спотыкаемся… Как взрослеем, так и слепнем постепенно. Многого теперь уже не поймем, не увидим и не почувствуем… Неужели так рано холодеет душа? Может, просто ненастье временное…
*
Недавно наблюдал в автобусе за людьми. Почти ни у кого, особенно у женщин, нет естественного выражения лица. Маски то заученные, возможно перед зеркалом, то оставленные какой-то неведомой мне жизнью. Запомнилась маска высокомерного презрения. Она, наверное, считается очень умной, а красоты Бог не дал… В деревне раньше такого не было, было естество, а сейчас и там, в глубинке, появляется. И еще. Сколько в городе людей, а у большинства во взглядах одиночество, ищущее, отчаявшееся, высокомерное, забитое.
*
Почему все созданное природой красиво? Потому что всё это кристаллы. Кристаллы травы и деревьев, кристаллы воды и ветра, кристаллы людей… Но кто же всё это огранил? Дурак и неуч все-таки дедушка Дарвин.
*
Сегодня на автовокзале. Мужичок весь пропитой, в зимнем пальто, в резиновых сапогах, с палочкой. На улице лето, июль шпарит. Мужичок подходит, вытаскивает из кармана руку, на которой держит мелочь. «Добрый день, дорогие люди. Подайте, Христа ради, милостыню бывшему фронтовику. Душу себе успокою и родных ваших помяну…» И смотрит хитро, нагло и печально. Двигает губами, словно жует что-то недоговоренное, потом кособочит рот, одна щека нелепо приподнимается. Все это действо он смотрит вам прямо в глаза. В его взгляде всё: и жуткое похмелье, и тоска, и какой-то рисковый молодой задор. «Нету у нас, старик», — говорит кто-то. «Дай бог, чтобы было», — и идет дальше. Он уже далеко, а одна женщина, видно деревенская, с сумкой покупок, все поглядывает ему вслед и вдруг, отрешившись от городского наваждения, роется в кармане, отсчитывает мелочь и с тревогой поглядывает на удаляющегося мужичка. Хоть бы вернулся, наверное, думает. Может, вспомнила своих покойных родителей, и вот в чужом городе, среди суеты, кто-то предложил ей помянуть их, а она равнодушно отмахнулась. Представляю, как она долго будет вспоминать об этом.
*
Мать плачет по сыну — река течет, а жена плачет — и росы на траве нету.
*
Идешь по улице незнакомого города. И вдруг — как озарение: «Я здесь когда-то был». И это еще одно подтверждение того, что от судьбы не уйти. Всё для нас запрограммировано. Кто-то еще до твоего появления проходил по улице этого города, чтобы и тебя заставить здесь очутиться. Кто-то всесильный.
*
Апрель, возвращаюсь в Канск. В вагоне до дома добираются бывшие заключенные. В черных мешковатых костюмах из холстины, стриженные, смотрят еще несвободно, словно вокруг них запретная черта. Когда проходят по коридору, другие пассажиры смущенно замолкают, будто и их вина есть в том, что эти люди были в каком-то недобром месте.
Вот их уже не видно, а запах еще стоит, запах одинокого мужского пота и дыма, сосновой хвои и лежалых тюфяков, сладковато-приторный, словно дурман.
На долгой остановке они идут в станционный буфет. Молоденькие, соскучившиеся по прежним детским забавам, они покупают заветревшиеся серые вафли, сухие катышки конфет, с затаенным недоверием бросают взгляд на дорогие бутылки коньяка и, прижав к груди свои жалкие, но необъяснимо дорогие кульки, уходят.
Господи, какая же доброта и ласка сейчас нужна, чтобы оживить их… Не будет человеческого тепла — и ожесточатся… Вот и исправили…
*
Мужики, не торопитесь умирать. Был я там. Ни фига там хорошего нет. Трава одна растет…
*
Мы можем сконструировать, соорудить, а потом и взорвать царь-бомбу, уничтожив человечество. Всё под корень. Но не можем понять друг друга.
*
Число, цифра (в отличие от буквы) несет в себе дьявольскую силу. Чем больше чего-то ты имеешь, денег например, тем больше тебе их хочется. Так же и алкоголь, и наркотики. Увеличение числа. И человек разрушается. Число растет, расцветает, а душа сохнет. И даже возраст, увеличение цифры лет, заканчивается смертью носителя этой цифры.
Я родился с возрастом «бесконечность». Когда-то наступит «ноль» — это абсолют, бесконечность.
*
Любовь — это безграничная вера, когда в человеке не сомневаешься, веришь ему даже больше, чем самому себе. Любящие фаталисты, они изначально несут в себе знак трагедии.
*
Человек ничтожен — даже живую травинку, червяка он не может создать… Создатель всего живого — всемогущ!
*
Человеку нельзя позволять получать столько, сколько он заработал, иначе начнет рыпаться, возбухать, почувствует себя на что-то еще способным кроме заботы о дне насущном… Нищенская зарплата получше любых решеток и кандалов. Вроде и нету, и не прыгнешь. Грызет извечная, неутихающая тоска — а завтра как?
*
Санитар в психбольнице. Студент учился на историческом факультете. В больнице был больной, знающий учебники истории наизусть. Рассказывать или читать он их никому не мог, все отворачивались, и только санитар в свои дежурства приводил больного к себе и слушал истории. То ли предмет ему трудно давался, то ли некогда и лень было книги читать, да и ведь когда слушаешь, запоминается легче. «Ну, так на какой странице мы остановились?» — «На сто третьей». — «Давай с нее и начнем». По первости санитар сомневался в знании и памяти больного и приносил с собой учебники, сверял…
*
Моя заветная мечта — посмотреть на мир глазами насекомого, корой лиственницы… Основной источник неприятностей в тайге — собственный мудеж, природа доброжелательна, но неявно.
*
Жизнь — это не то, что ты родился и существуешь. Родиться ты можешь и мертвым, и появляется она в тебе не вместе с плачем от шлепка медсестры по попке. Жизнь есть дух, какой-то особый вид материи, еще не познанный нами, как, допустим, время. Пока ты в чреве, тебя питает этим духом мать, ты всего лишь набухающее в почве матери зерно. Но вот ты на воле, и Господь ли или другие небесные силы дают тебе строго отмеренную норму духа — жизни. И жить ты будешь ровно столько, сколько тебе дали жизни или как ты ее умудришься тратить. И не зря говорят: «Жизнь из него ушла». Ведь это буквально. Кончилась материя жизни, осталась лишь пустая оболочка Я. Посему Я и Жизнь — совершенно разные понятия и вещи.
*
Как хочется гармонии! А для этого надо совсем мало. Избушка в тайге и обязательно на берегу речушки. И чтобы теплая зима и белый глубокий снег. В печурке трещат дрова, на стенах желтый свет от керосиновой лампы. Пахнет покоем и умиротворением. На столе Библия, нехитрая закуска и бутылка водки.
Вышел, покурил, раскрыл наугад Библию, но почему-то нашел Нагорную проповедь, дочитал, натянул валенки, надел тулупчик, шапку нахлобучил, притворил плотно дверь и побрел по глубокому снегу к деревьям.
Искрится снег в лунном свете, обязательно должна быть полная луна, моргают чистые, как в детстве, звезды. И больше ничего не надо. А вот и то самое нужное, самое укромное место. Разгребаю ногами снег, чтобы до палых осенних листьев, до хвоинок, до моей последней простынки, усыпанной шишками, и укладываюсь поудобнее. Поджимаю ноги, под голову ладони — и краем глаза вижу мою последнюю звезду.
*
Мы потеряли красоту… Мы стали атеистами, которые не верят в существование добра, милости и прощения. Мы стали расчетливы и холодны. «Весь мир насилья мы разрушим, до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим…» Кто вы такие, вы поставили себя выше Бога, что вы можете построить, кроме железобетонных коробок?
Мы потеряли Бога, и пустота поглотит всё и всех. Хочется опустить руки и заплакать. Но сил нет, и слез нет. Даже в детдоме так тяжело, одиноко и пусто не было.
*
Очень хочу посмотреть, узнать все-таки, что там. Что же нас так пугает, а иногда и влечет. И скоро мне это откроется…
*
Согревающий и обжигающий огонь, уносящий пыль и палые листья ветер, бликующая струящаяся вода, дурманящий запах свежевспаханной земли, обнаженная зелень травы, успокаивающий сонный лепет листвы… Все это должно быть со мной. Всегда!
В конце выделенных Санькой заметок торопливым размашистым подчерком внук, как бы подводя итоги, написал: «Как же они похожи, Бурмата и Дед, как отец с сыном, только возрастом и различаются. Мучились, всё искали чего-то… Наверное, проще надо было жить. А вообще — кто его знает? Повзрослею и, может, тоже таким стану…»
1. Стихотворение Анатолия Третьякова.
2. Стихотворение Сергея Мамзина.