Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2022
…У печального столько же общего с трагическим, как у случайной смерти — с предательским убийством.
С. Лурье
Я понял, почему долго не мог сообразить — как мне писать воспоминания о человеке, которого знал много лет, с которым дружил много лет, дружили семьями, с которым было много общих друзей.
Не могу сказать, что это была безоблачная благостная дружба, но — дружба. Последние дни я вспоминал нашу общую жизнь, перечитывал Санины сочинения — и понял, что меня останавливало.
Дело в том, что не было никакого — одного — Сани Лурье. Их было несколько, и различия между ними при внимательном всматривании оказываются довольно значительными.
Был Саня Лурье — друг, с которым выпивали, отмечали дни рождения, очень славно валяли дурака в Комарово. Об этом — о Комарово — отдельный разговор.
Был Саня Лурье — автор тонких, мудрых, блестяще написанных текстов.
Был Саня Лурье — автор текстов желчных, злых, иногда совершенно несправедливых.
Саня Лурье — политический публицист, с которым мы сходились далеко не во всем. И я об этом расскажу.
Конечно же, вспоминать хочется прежде всего — простую человеческую дружбу.
С этого и начнем.
Вот передо мной фотография: мы с Саней в Комарово у каменной стенки, которую из эстетических, очевидно, соображений, построили напротив входа в Дом творчества писателей, рядом со столовой. Поскольку в стене были оставлены какие-то маленькие окошечки, куда полагалось ставить цветы, то стенка эта сильно напоминала тюремную стену.
Но мы веселые. Саня с сигаретой в левой руке, оба мы держим одну тарелку с какой-то едой. Это мы по традиции несем из столовой закуску для вечерней выпивки. У Сани милое, доброе выражение лица.
На обороте — 1984—1985 год. Казалось бы, веселиться нет причин… Hо в те поры в Комарово мы ухитрялись создавать свой мир, следуя любимому присловью Эйдельмана: «Макромир — ужасен, микромир — прекрасен».
Судя по тому, что Саня в свитере, я — в толстой фуфайке под джинсовой курткой, а через руку перекинут плащ, — на дворе поздняя осень.
Именно в это время — октябрь, ноябрь — несезон, когда желающих жить в Доме творчества было немного, мы туда и вселялись. Компания была узкая. Я с женой — Татой Рахмановой, Саня один, Эля только наезжала, Зоя Журавлева.
Опасаюсь, что имя Зои Журавлевой многими нынешними читателями вспоминается смутно. Она умерла в 2011 году. А была Зоя человеком весьма и весьма незаурядным.
Я сейчас посмотрел в Интернете — в «Лабиринте» есть только одна ее детская книга. Не увидел переизданий, жаль.
В последние годы ее жизни мы встречались редко и достаточно случайно. Она много времени проводила в Москве, сотрудничая со своими друзьями-учеными. Биологами как будто.
Как раз в эти годы — 1984—1985 — она почти безвылазно жила в несезон в Комарово и писала свою главную книгу — «Роман с героем конгруэнтно роман с собой». Термин «конгруэнтность», если верить «Википедии», в психологическом смысле — «Цельность, самосогласованность личности». В математическом — «Равенство, адекватность друг другу различных экземпляров или согласованность элементов системы между собой». Хорошо помню, сколько яростной энергии потратила Зоя, чтобы отстоять это слово в названии романа, выпускаемого «Советским писателем»… Отстояла. Зоя была человеком железным, когда дело касалось принципиальных творческих вопросов.
Скорее всего, это была осень 1985 года — кстати говоря, тогда понятно и наше хорошее настроение. Какие-то признаки перемен были уже заметны.
Роман у Зои шел тяжело. Она занимала двойной номер, и пол номера был устлан листами черновиков, разложенных в каком-то особом порядке.
Иногда Зоя впадала в тяжелую мрачность.
В один из таких моментов Саня написал стихи:
Нелюдима наша Зоя,
День и ночь молчит она.
В роковом ее простое
Нету смысла ни хрена.
Нету смысла, нету денег
И, когда на то пошло, —
Как Лурье, она бездельник,
Как Лурье, она трепло.
Но в светлые периоды 3оя — Зойчик, как звал ее Саня, — была сурово весела и остроумна. Именно она придумала «Общество наоборотников», в которое входила кроме уже перечисленных давняя подруга моей жены переводчица Аза Ставиская, тоже жившая в эти месяцы в Доме творчества. Был сочинен даже гимн общества.
Идея состояла в том, что время от времени на прогулках по Комарово мы делали поворот кругом и шли дальше спинами вперед. К изумлению редких прохожих. И — всё. Никакой идеологии.
В эти же месяцы живал в Комарово Дима Притула, Санин приятель — да и мой тоже. Врач и писатель, оригинальный летописец своего города — Ломоносова-Ораниенбаума. Приезжал Коля Крыщук, с которым Саня был близок. И тогда они довольно крупно гуляли — без нашего участия.
Жил в это же время в Доме творчества поэт Сергей Давыдов, очень славный человек. Он был парализован после инсульта, с трудом говорил, но голова была совершенно ясная, и он сочинял очень смешные стихи под названием «тоники», поскольку все они начинались со словосочетания «То не…».
Один из «тоников» был про нашу компанию.
Надо знать, что директором Дома творчества был человек по фамилии Рысс, весьма корпулентный мужчина. «Тоник» был такой:
То не Рысс изменяет свой абрис,
Увидав Журавлеву в белье,
То убежища в койке у Андрес
Попросил изнуренный Лурье.
Никакого эротического смысла в этих стихах искать не следует.
Зоя страдала бессонницей и, утомившись борьбой с конгруэнтностью, выходила прогуляться по коридору, поскольку, как было сказано, пол ее номера занят был рукописью.
Александре Львовне Андрес — прекрасной переводчице с французского — было под семьдесят. Она Саню любила и по доброте сердечной позволяла ему иногда поспать днем в ее номере, чтобы отдохнуть от мирской суеты.
Разумеется, мы виделись не только в Комарово. Просто это наиболее идиллические воспоминания, когда можно было в известной степени замкнуться в «микромире». И Саня был расслаблен и добродушен.
Он и в городе в домашней обстановке бывал таким же. Помню, как на моем дне рождения трое гостей (Саня, Миша Эфрос, муж Нины Катерли, и наш общий друг Миша Петров, физик и автор недурной прозы), заложив большие пальцы за воображаемые жилеты, дружно плясали фрейлехс.
На дни рождения Саня иногда писал мне стихотворные поздравления.
Одно я приведу, не из тщеславия, а потому, что это повод для серьезного разговора.
23 декабря 1985 года мне исполнилось пятьдесят лет. И Саня написал вот что:
Век Якова дошел до середины,
И полдень бьют небесные часы.
Так далеки почтенные седины
До рыжеусой Яшиной красы!
Рука тверда, неумолима челюсть,
Концепция свежа, как флёрдоранж.
Пусть знает императорская челядь,
Что выиграет Гордин матч-реванш!
Недолго Николаю чемпионом
На площади позировать. Картечь –
Не аргумент в пылу дискуссионном.
Непобедимы только мысль и речь.
В беде не бросит Яша декабристов,
На площадь к их растерянной гурьбе
Он высадит отряд парашютистов[1]
И скажет он царю: «Ужо тебе!»
И победит с огромным перевесом,
И Пушкина из ссылки возвратит.
Уварову и разным там Дантесам
К нам приставать строжайше запретит…
И процветут таланты и красотки
Под Яшиным уверенным крылом,
И выпьем мы — кто коньяку, кто водки —
За этим неумеренным столом.
Очень славные стихи. Но всё не так просто. Фактически Саня здесь предъявляет мне то, что я неоднократно ему предъявлял. А именно — подмену исторической реальности собственным построением. Это называется выдавать желаемое за действительное.
Прочитав внимательно это послание и другие Санины стихи на следующий мой день рождения (Саня прочитал мое сочинение «Право на поединок», где речь шла о противостоянии Пушкина и Уварова, и развернул очень смешную картину моей победы над Уваровым), я осознал, что между нами все время шла некая подспудная полемика.
Перечитывал Санины чрезвычайно лестные тексты, относящиеся ко мне, и стал задумываться о степени их адекватности.
К книге «Герои поражения», которая вышла к моему 75-летию, Саня написал предисловие. Перечитывая его, я всегда испытываю неловкость.
«Вот уж кто не нуждается ни в чьих дифирамбах. Известен, уважаем, любим. Практически — классик. Полка написанных им книг стоит любого университетского курса. А уж с моим Ленинградским ордена Ленина ЛГУ имени Жданова и не сравнить».
Прямо скажу и честно: я про себя так не думаю. И нахожусь в затруднении. У Сани не было причин мне льстить. Не те у нас были отношения. И для него отнюдь не всё, что я делал, было приемлемо. Он со своим скептическим умом на многое смотрел по-иному. И в том же предисловии об этом мягко сказал: «Правда, я подозреваю, что в книге Гордина они (декабристы. — Я. Г.) немножко умнее, чем были тогда, в 1825-м. Он склонен выводить актеров — идеологами. Вообще почти всегда недооценивает роль глупости, случайностей и страстей».
И я начинаю подозревать, что дело не совсем в литературе. Саня, конечно же, не кривил душой, когда меня неумеренно, сказал бы я, хвалил, и не просто отдавал должное нашей дружбе.
Он не раз напоминал мне — с благодарностью, что я еще в конце 1980-х, вполне при советской власти, с трибуны Дома писателей предлагал распустить КГБ. Это действительно было. Хотя потом я понял нереальность этой затеи. Ельцин, который после августа 1991 года всенародно заявил, что КГБ терпеть не может и он, комитет, нереформируем, распустить эту организацию не решился. И правильно сделал. Тогда это означало — выбросить на улицу десятки тысяч озлобленных и хорошо подготовленных людей. Мощный стратегический резерв для радикальной оппозиции… Ельцин был политик, понимавший пределы возможного.
Сане эта моя идея всегда казалась плодотворной. И таких разногласий постепенно накапливалось все больше. О чем речь еще пойдет.
Вышеупомянутое предисловие заканчивалось пассажем, отчасти отвечавшим на заданный мной вопрос.
«Полвека назад в 31-й аудитории филфака был студенческий диспут. Яков Гордин сказал блестящую речь. Я тогда услышал его впервые. Восхитился. Текстом, интонацией, осанкой, повадкой. Он сразу показался мне таким, каким и оказался по ходу дальнейшей жизни: умным, смелым и — тогда еще было это смешное слово — принципиальным.
Так и восхищаюсь с тех пор; привык, знаете ли, за столько лет».
Чтобы понять эту, безусловно, завышенную оценку, надо знать ситуацию.
Это был 1959 год. На диспуте, насколько помню, речь шла о Дудинцеве и Евтушенко. И насколько опять-таки помню, я протестовал против советского лицемерного аскетизма, утверждая, что поэзия должна быть свободна в выражении человеческих страстей. Что-то в этом роде. И в подтверждение прочитал кусок из стихотворения Бориса Корнилова «Качка в Каспийском море»:
Нас качало в казацких седлах
Так, что стыла по жилам кровь.
Мы любили девчонок подлых –
Нас укачивала любовь.
Водка, что ли? Еще и водка,
Спирт горячий, зеленый, злой.
Нас качало в пирушках вот как:
С боку на бок и с ног долой.
Я, бывший армеец, — на семь лет старше Сани, весьма осведомленный относительно действия водки, читал наверняка достаточно лихо. Помню, что я даже обозначил — как нас качало.
И произошел трагикомический инцидент. Сидевшая в президиуме вместе с другими преподавателями и комсомольскими работниками преподавательница нашего филологического факультета во время моего гимна водке и вообще всяческому разгулу потеряла сознание. Буквально — упала в обморок. Она была не совсем обычная дама. Через некоторое время она пригласила нас с Бродским в гости, угощала пирожными и честно старалась понять, кто же мы такие. На факультете она была, очевидно, белой вороной, и дальнейшая ее судьба была трагична…
Этот эпизод еще усилил своеобразие момента. И на юного первокурсника Саню все это произвело впечатление и, трансформировавшись в картину более героическую, чем она была в действительности, отбросило тень на все дальнейшее.
Я, не сомневаясь в Саниной искренности и добром ко мне отношении, подозреваю, что некоторая своеобразная ирония присутствовала в тех высоких оценках, которыми он меня удостаивал.
У меня эта вовсе не обидная мысль появилась, когда я прочитал одну из рецензий Гедройца — несправедливую, на мой взгляд, рецензию на книгу Н. Г. Медведевой из Ижевска — о Бродском. И там есть такой пассаж: «Но с какими цитатами! Из „Систематической теологии“ Тиллиха. Из Аристотеля. Из Ф. Шлегеля. Из С. Лема. Из Леви-Стросса. Из Сартра. Из Гордина, Флоренского, Бердяева и Фуко!»
В недурной я оказался компании, однако. Прикажете воспринимать это всерьез? И у Сани, и у меня было достаточно чувства юмора, чтобы верно оценить эту шутку…
Прошу читателей иметь в виду, что всё написанное выше — не обо мне. Это всё о Сане. А ваш покорный слуга — повод.
Так вот — о политике.
Где-то в середине 1990-х Саня стал едко, саркастически высказываться о Ельцине. Возможно, в «Невском времени». Точно не помню. Я в том же печатном органе посоветовал ему подумать, стоит ли рубить сук, на котором мы все сидим. Я не буду сейчас углубляться в анализ тогдашней политической ситуации, скажу только, что как тогда, так и сейчас уверен, что политический дилетантизм наших демократических радикалов, требовавших — в блоке с коммунистами — отставки Ельцина, в конце концов заставил его искать опору в «третьей силе». Так появилась кандидатура Путина.
Саня печатно же ответил, что хотя и не понимает мою позицию, но, не подозревая меня в сервилизме, готов отказаться от критики президента. Что-то в этом роде.
Мы не сходились с Саней и по «чеченскому вопросу». Я считал и считаю, что война, спровоцированная дудаевской группировкой, не была войной за свободу и независимость. Это была война за бесконтрольность территории. Независимость предполагает ответственность, государственное строительство, очень определенные обязательства по отношению к окружающему миру. Ничего похожего не было в планах Дудаева и его соратников.
Другое дело, что методы подавления были преступны и то, что никто не был привлечен к суду, — большая беда.
Но ответственность за трагедию чеченского народа несут обе стороны.
Сейчас у власти в Чечне младшее и среднее поколение тех, кто тогда воевал с федералами и кого так героизировали наши романтики.
Саня, собственно, и был политическим романтиком. Но в практической политике форсированное благородство и жажда идеальных решений, как правило, приводит к результату, далекому от желаемого. Что и произошло.
У нас не было согласия относительно взрывов домов — в Москве, в Буйнакске.
Саня был убежден, что это акции ФСБ. Я как тогда не верил в эту версию, так и теперь не верю, несмотря на накопившийся опыт. Я отнюдь не наивен и не доверчив. Но вижу, что это было бы слишком опасно для власти, а главное, не нужно. Для начала Второй чеченской войны было и без этого достаточно поводов и оснований.
Достаточно обратиться к хронологии: 4 сентября 1999 года был взорван дом в Буйнакске, в Дагестане, где жили офицеры с семьями. А затем — дома в Москве и Волгодонске.
Но уже до этого — весь август в Дагестане шли ожесточенные бои — Басаев пытался прорваться в укрепленные заранее его сторонниками аулы и поднять весь Дагестан. Ему это не удавалось, он терпел поражение, и взрывы домов, гибель людей — в первую очередь в Москве —должны были заставить российскую власть прекратить давление на исламистов в Дагестане. Это страшная логика, но — логика смертельного противостояния.
А у российского руководства не было необходимости прибегать к такому рискованному средству; повторю, поводы для начала войны были. И еще какие.
Без всякого удовольствия я вспоминаю об этом, но это, безусловно, влияло на характер наших с Саней отношений. И вообще: и для него, и для меня этот мрачный фон был чрезвычайно значим.
Саня переживал кавказскую трагедию с необыкновенной интенсивностью. Помню, в каком ужасающем состоянии он вернулся в сентябре 2004 года из Бeслана…
Перестали мы и в эти месяцы быть друзьями? Нет.
Но сохранить дружбу было нелегко.
Я думаю — откуда у Сани эта нервная общественная активность и политическая требовательность? От осознания себя наследником той традиции русской литературы, которая превыше всего ставила справедливость? Скорее литература была способом оформления горечи, обиды, неверия в разумность мироустройства. Недаром Саня так тонко понимал Бродского. У них были сходные счеты с мирозданием.
Обида на несправедливость мироустройства — тяжелое бремя. И он культивировал эту травму, еще и настаивая на своем еврействе. Формально он не был евреем. Его мать происходила из княжеского литовского рода Гедройцев. Но еврейство — принадлежность к гонимому народу — была важным элементом во взаимоотношениях с этим страшным миром.
Я перечитал полный вариант «Литератора Писарева» и понял еще одну фундаментальную вещь — о чем написаны последние страницы перед эпилогом. О том, что для человека с чувством собственного достоинства нет ничего убийственнее унижения.
Душераздирающая сцена, в которой комендант Петропавловской крепости генерал Сорокин истязает — морально — беззащитного Писарева, написана человеком, который знал, что такое стоять лицом к лицу перед всесильным хамом. Неважно — это отдельный негодяй или государство как таковое.
В постсоветский период Саня расплачивался с этим миром за годы унижения, которому мы все подвергались, но вряд ли кто-нибудь ощущал его так остро, как он.
В отличие от многих своих друзей — от тогдашнего меня в частности — Саня в своих общественных проявлениях связан был тем постом, который он занимал, — службой в журнале «Нева». Он не мог, скажем, подписать какое-либо сомнительное письмо. Это означало немедленное увольнение. А его пребывание в журнале важно было не только для него. И это был единственный реальный способ заработка. Хотя и отнюдь не легкий.
В конце 1960-х на заседание Комиссии по работе с молодыми авторами Союза писателей пригласили троих — Саню, Довлатова и меня.
Это была инициатива Давида Яковлевича Дара. Сочувствующие члены комиссии хотели узнать — что нам мешает плодотворно заниматься творческим трудом. Со мной все было ясно: я был в «черном списке». Сергея не публиковали без ясных причин. Каждый из нас объяснил свои обстоятельства. А Саня просто назвал количество страниц чужих рукописей, которые он прочитывал в месяц.
Услышав эту цифру, Майя Борисова, славный человек, заплакала и в слезах выбежала из комнаты…
При этом он отнюдь не осторожничал и вел себя абсолютно достойно.
В начале восьмидесятых, когда КГБ охотился за альманахом «Память» и его главный организатор Арсений Рогинский был под плотным присмотром, Саня приезжал ко мне в Комарово вместе с Сеней. Он, разумеется, знал, что это будет зафиксировано. Вообще, круг его дружб и знакомств в то время был с точки зрения охранки весьма компроментарен… Но я не пишу биографию Сани.
Во время дела «врачей-вредителей» и борьбы с космополитами я был в старших классах. В 1954 году школу окончил. Моего отца осенью 1945 года без объяснения причин выслали из города вместе с его медалью «За оборону Ленинграда», и он, к счастью, оказался в Михайловском — зам. директора по науке. Но в конце 1949-го его как космополита из заповедника уволили, и он вернулся в Ленинград. Перед этим были арестованы его бывшие коллеги по «Учпедгизу». Я помню тревожную атмосферу в доме. Помню, как родители жгли в печке какие-то бумаги… Но все это быстро заслонилось другими, более поздними событиями. Тем более что в нашей 206-й мужской средней школе — угол Фонтанки и Щербакова переулка — никаких ужасов не было. В классе из сорока человек было не менее десяти евреев, и никто нас не обижал и не унижал. Самым уважаемым и самым сильным парнем в классе был Изя Мандельбаум, настоящий богатырь. Мне, очевидно, повезло. А для Сани, который в 1949 году в первый класс пошел, ужас тех лет (в том числе и его собственная школьная судьба) остался навсегда, и не в последнюю очередь окрашивал его восприятие всего происходившего вокруг.
В последнем своем крупном сочинении — «Меркуцио», законченном за 8 месяцев до смерти, Саня ясно и просто об этом сказал: «Эй, однокорытники! Если кто из вас еще жив и если кого иногда, случайно, пощипывает совесть, — не горюйте! Страна боролась с космополитизмом: в частности, вы — со мной. Все нормально. Мне посчастливилось: видать, крепкая была башка. Вам не удалось выбить из меня, как пыль из коврика, — этот самый космополитизм. <…> Но как-то радует меня, что я жил и умру безродным космополитом. Как всякий разумный человек».
Саня писал о многих исторических персонажах. Но главными и, думаю, самыми значимыми для него героями были Писарев и Николай Полевой, герои его первой и последней больших книг, его главных книг. Оба они по трактовке Сани — изгои, униженные и оскорбленные.
«Меркуцио» — удивительное сочинение, в некотором роде — ирония над своим умиранием. Много чего можно об этом сочинении сказать. Но жанр у меня другой и задача другая.
Потому скажу только: история, центральная, зерно, на первый взгляд, хаотичного, а на самом деле искусно построенного сюжета (гибель двух благородных людей — Меркуцио и Крейтона, убитых страшным миром) — это обширный пролог к последним страницам трактата (пожалуй, наиболее точное описание жанра): школьные годы Сани как воплощение этого страшного мира. Недаром «Меркуцио» он определяет как «печальную повесть в обратной перспективе». По сути своей «Меркуцио» — вещь, простите за неуклюжее словосочетание, автобиографическая психологически. Саня вообще часто исследовал чужие судьбы — применительно к собственной судьбе.
Актуальность своих рассуждений и прямую связь этих, казалось бы, отвлеченностей Саня вдруг жестко привязывает к своему опыту.
В искусствоведении обратная перспектива определяется как «совокупность приемов… в результате применения которых возникает конструкция, обеспечивающая однородность восприятия всех элементов изображения».
Собственно говоря, смысл писания честных мемуаров в том и состоит, чтобы, создав соответствующую «конструкцию», сжать время, находясь на переднем плане, максимально приблизить события прошлого.
И «Меркуцио», если приглядеться, оказывается неким мемуаром в «обратной перспективе». Саня начинает с себя и стремительно перемещает нас на несколько столетий назад. «Текст заведен 23 апреля текущего года. В апреле 1564-го, очень вероятно, что как раз 23-го…» От 23 апреля 2014 года «слабым манием руки» он перемещает нас на 450 лет в прошлое, и сам оказывается в компании Франциска I, Шекспира и Меркуцио с Кретоном… В «обратной перспективе».
Опять-таки хочу предупредить читателя: то, что говорилось только что, — это не литературоведческий экскурс, но, как и бытовые ситуации (скажем, жизнь в Комарово), — материя наших с Саней человеческих отношений.
И тут я подхожу к самому трудному для меня. К тому, что наши отношения усложняло.
Был момент охлаждения между нами. Оно связано было не с политическими разногласиями: это легко преодолевалось. Просто одно время Саня близко сошелся с Виктором Топоровым, которого я считал и считаю человеком помимо прочего безнравственным. Саня чувствовал мое неодобрение, но трактовал его странно. «Променял ты меня, променял!» — говорил он. Хотя кто кого променял?
К счастью, это увлечение довольно быстро кончилось.
То, что я имею в виду, может показаться странным и даже нелепым, когда речь идет о многолетней дружбе. Мне и самому странновато это произносить. Речь идет о творческом методе, о принципах взаимоотношения с материалом.
Когда-то, много-много лет назад, Саня делал нечто вроде доклада в Музее Достоевского. Помнится, речь шла о Толстом. Во время обсуждения я сказал то, что потом не раз повторял и публично, и в наших с Саней разговорах. Я говорил тогда, что Саня — блестящий создатель своих миров, которые далеко не всегда имеют отношение к реальным предметам рассмотрения.
Потом ко мне подошел несколько расстроенный Арон Наумович, Санин отец, и сказал, что, мол, неужто так и не имеет отношения к Толстому то, о чем говорил Саня? На мой взгляд, не слишком имело.
Саня был творцом своего мира, чем бы он ни занимался. Интенсивность его личности далеко превосходила его филологические «сдержки», а подчас и подавляла научную логику.
Я уже оговаривался и хочу сделать это снова — я ведь пишу не биографию Самуила Ароновича Лурье, а очень бегло очерченную картину нашей жизни и отношений с Саней Лурье. И завидую тому, кто всерьез — имея такую творческую возможность — возьмется за его биографию. Есть о чем подумать и о чем написать.
В данном случае моя задача ограничена.
Я начал с того, что Саня был очень и очень разным. И в его собственно литературной работе это резко проявлялось.
Он был обижен на «пушкиноведение» (и разобрался с ним в «Изломанном аршине») за то, что академическое пушкиноведение равнодушно прошло мимо его и в самом деле глубокой и важной работы «Ирония и страх» — удивительный по тонкости, неожиданности и вниманию к судьбе Пушкина анализ «Капитанской дочки».
Не могу отказать себе в удовольствии привести фрагмент, много говорящий о характере всего текста. И сожалею, что не пришлось поговорить с Саней об этом его сочинении. Это был бы тот нечастый случай, когда мы бы полностью сошлись — в главном.
«…„Капитанская дочка“, сколько ни перечитывай, остается произведением таинственным. Невозможно узнать вполне намерения автора, понять его взгляд на происходящее, услышать его голос. Повествование доверено герою, но доверенность эта неполная. Различными способами автор дает знать о своем присутствии. Мы видим, как падает на ширму его огромная тень и как он дергает за нитки, управляя персонажами.
В судьбах Гринева и Швабрина автор шифрует размышления о личной своей судьбе. Оттого ни один из них не составляет самостоятельного характера и оба представлены гораздо подробнее, чем нужно для сюжета. Оттого Пушкин одалживает Гриневу свой голос, а Швабрину дарит свою наружность: „Невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым“. Автопортрет росчерком пера на полях…
Швабрин и декабристы, Гринев и Дон Кихот… Удивительные уподобления, которыми пронизан роман, не складываются в умозаключения, отпираемые универсальным ключом».
И в финале — тогда не слишком мной осознанное, но теперь поразившее меня заключение: «Но, может быть, мир „Капитанской дочки“ полнее и непосредственнее раскрывает внутреннюю жизнь Пушкина, чем другие его поздние произведения».
Здесь — точное и печальное понимание высокой трагедии Пушкина. Запомним это.
Думаю, что именно во время работы над «Литератором Писаревым» Саня «поймал» то, что стало, осмелюсь предположить, его творческим методом, когда он писал крупные вещи — о персонажах точно выбранных.
Мариэтта Чудакова сказала об Эйдельмане, что он «сломал для себя грань между объективным и субъективным». Она имела в виду вживание в исторический материал и существование в нем как в современном.
Саня не просто писал о Писареве и Николае Полевом. Он примерял на себя их судьбу — и наоборот. Это бывало и с более мелкими сюжетами, но в «Литераторе Писареве» и в «Изломанном аршине» — первой и последней из его больших монографических книг — это стало не просто творческим приемом, но, подозреваю, окрасило и его собственную судьбу.
«Писарев стоял уже у двери, взявшись за граненую латунную ручку, похожую на гирю от стенных часов. Через плечо он посмотрел на Благосветлова и мечтательно улыбнулся.
— Да уж придется проучить, — сказал он. — Давненько я не сочинял ничего по-настоящему оскорбительного».
Однажды я упрекнул Саню, что он излишне жестко обошелся с одним нашим общим полуприятелем.
«Да, обидеть человека я умею», — со спокойным удовлетворением сказал Саня.
Такое вживание в личность и судьбу персонажа, такое проживание его трагедии даром не проходит.
Я не буду, как предупреждал, заниматься собственно анализом Саниных текстов. Это грандиозная и более чем непростая задача. Меня в данном случае интересует только то, что осложняло — хотя и неявно — наши отношения.
Не буду скрывать: я не люблю «Изломанный аршин». Слишком много горечи накопилось у Сани в его взаимоотношениях со страшным миром. Судорожное желание показать всю мерзость этого мира и его представителей — в том числе и тех, кого некогда уважал и которым сочувствовал.
Саня как-то сказал — не мне, но при мне: «В те времена купец был все равно, как сейчас еврей». Это про Николая Полевого, судьбу которого Саня явно примерял на себя.
Это неверно. В николаевское царствование — после дворянского бунта и вообще всей невеселой истории отношений активных дворян и самодержцев (что ни говори, дворянами было убито три законных императора) — для императора и идеологов его царствования «люди из народа» казались надежнее. «Самодержавие, православие и народность». Полевой получил право на издание журнала в роковом 1825 году и безусловное покровительство власти на время при Николае именно как купец — человек из народа.
Именно поэтому ему споспешествовал министр народного просвещения адмирал Шишков — как «чисто русскому дарованию».
Если сравнить уважительный тон, которым обращался к Полевому Бенкендорф, с тем, как сухо разговаривал он с Пушкиным, то сразу становится ясно — кто ему, шефу жандармов, симпатичнее.
Все, кто так или иначе враждовали с Полевым, становились и врагами Сани.
Пушкину, у которого с определенного момента были глубоко принципиальные расхождения с Полевым (Полевой презирал аристократию и был поклонником Ивана Грозного, «грозы аристократов»), досталось по первое число.
На одном из вечеров в Музее Ахматовой, когда речь зашла о сочинении Полевого о Петре I, я попросил Саню вспомнить уровень сочинения его подзащитного и то, что говорили Пушкин и Полевой, например, о смерти царевича Алексея.
Саня сказал, правда, без особого энтузиазма: «Так Пушкин читал следственное дело… И вообще — Пушкин был гений, а Полевой средней руки литератор».
Разумеется, Саня все прекрасно знал и понимал и тем не менее писал о Вяземском, который был одним из инициаторов создания «Московского телеграфа», а потом решительно с Полевым разошелся:
«Когда турнули с госслужбы и финансы иссякли, взглянул на вещи под другим углом:
— Теперь, когда мужики оброка не платят, надобно попытаться, не дадут ли дураки, то есть читатели, оброка.
И уговорил Полевого вложиться в издание журнала: бензин ваш, Николай Алексеевич, идеи наши, прибыль пополам.
Через два года, я говорил, на него прикрикнули, он отскочил, или, верней, отполз. И очень скоро — уже в 1829 году — всё понял. Осознал. Сам, своим справедливо хваленым умом…
Я постучался в заветную дверь».
Вяземского отнюдь не «турнули со службы». Вяземский служил в Польше при Н. Н. Новосильцеве, представлявшем там русского императора. Они готовили очередные либеральные проекты. Но Вяземский показался Александру чересчур радикальным. И ему было предложено выбрать любое место для продолжения службы — кроме Польши. Оскорбившийся Вяземский не только вышел в отставку, но и сложил с себя придворное звание камер-юнкера. Случай уникальный.
И журнал его интересовал отнюдь не просто с финансовой точки зрения.
Финансы его отнюдь не иссякли. Несмотря на крупные карточные проигрыши в юности, он был весьма состоятелен и владел крупным подмосковным имением.
И на него в 1827 году не просто «прикрикнули». Николай поверил клевете, распространяемой Булгариным, что-де Вяземский ведет «развратную жизнь» и «развращает молодежь». И князю Петру Андреевичу предложено было вернуться в службу. На него не «прикрикнули». Ему пригрозили уголовным преследованием…
И служить его определили не в Министерство просвещения, куда он хотел и где мог быть полезен (где еще не было Уварова), а в совершенно чуждое ему Министерство финансов.
Короче говоря, оснований для сарказма не слишком много…
Вообще — противостояние Полевого и «пушкинского круга», «литературных аристократов» — ситуация трагическая, в основе которой весьма глубокие политические расхождения.
Саня знал мое отношение к его построениям. И я знал, что он это хорошо знает. Но мы не объяснялись по этому поводу. И эта невозможность объясниться — слишком разными были позиции — нам обоим мешала.
Однако на человеческих наших отношениях это не отражалось, и, когда Саня уезжал и мы с женой пришли с ним проститься, простились так, как и могли только проститься люди, за плечами которых десятилетия дружбы…
Правда, не было чувства расставания навсегда: верили в американскую медицину.
При всем при том «Изломанный аршин» вряд ли стоит рассматривать с точки зрения исторической достоверности. Трактат, как назвал его Саня, не о том написан. И поведение персонажей моделируется в соответствии с главной задачей. А смысл задачи в том, чтобы рассмотреть поведение «врагов Полевого» как персонажей, принимавших «страшный мир» и способствующих его существованию. Эта модель в гораздо большей степени относилась к мировидению самого Сани, чем Полевого. «Изломанный аршин», смею предположить, в большей степени один из вариантов автобиографического очерка самого Сани, чем роман о конкретном купце-литераторе XIX века.
Соответственно, Саня считал возможным поступать с этими персонажами, как того требовала решаемая им задача.
И тут возникает некий парадокс. В знаменитом споре Катенина и Пушкина о Моцарте и Сальери Тынянов, как известно, занял сторону Катенина. В принципиальном эссе «Как мы пишем» он писал, что «нельзя так, за здорово живешь, обвинять исторического человека в убийстве». И в этом случае я на стороне Катенина и Тынянова, а Саня — на стороне Пушкина.
Пушкин считал, что он обвинял вовсе не «исторического человека», а литературного персонажа. И Саня так же считает. Он был слишком хорошо образован и осведомлен в тонкостях и деталях материала, чтобы можно было заподозрить его в ошибках или неумышленных искажениях.
Он писал о другом. Но я оказался на стороне Тынянова… Еще раз скажу, это может выглядеть нелепо — строить свои человеческие отношения с близким другом в зависимости от исторической достоверности текста. Но для нас с Саней проблема взаимоотношения с материалом оказалась важным аспектом взаимоотношений с миром вообще. Никуда не денешься.
Для меня литературным — и не только литературным — завещанием остается не «Изломанный аршин», а «Меркуцио» — где сострадание превалирует над обличением, а современность неожиданно, но органично вплетается в ткань свободного повествования.
«В морге у гроба Рида Грачева нас было трое: Андрей Арьев, Яков Гордин и я. Чтобы перенести гроб в автобус-катафалк, нужны четверо. Попросили водителя автобуса помочь. И в тот момент, когда мы подняли гроб, в голове у меня закрутилось — и крутилось всю дорогу до кладбища:
Пусть Гамлета поднимут на помост…
Как — я все не мог припомнить — как кого, потом вычислил:
Как воина, четыре капитана…
Гроб лежал на полу автобуса, а мы сидели на боковых скамейках».
Я совершенно забыл этот эпизод. И то, что Саня его помнил и поместил в столь важную для него вещь, меня очень тронуло.
Дело не в шекспировских реминисценциях, а в том — кого хоронят. Хоронили мы Рида Грачева, который более чем естественно вставал в ряд с Писаревым и Николаем Полевым — по трагичности судьбы.
И заканчивается эта — 22-я — главка важнейшей фразой: «О, наука филология! приемную твою мать Каллиопу воспеваю».
Каллиопа — прежде всего муза эпической поэзии. Соответственно, свободы воображения.
Нам с Андреем Арьевым не довелось поднимать Саню на помост как воина…
Шли мы как-то с Саней с завтрака из столовой в главный корпус Дома творчества в Комарово. Погода была дрянь: сырость, мелкий дождик. Ноябрь. Направо от входа помещается большое окно, за окном стоял стол, на котором лежала всегда книга предложений и жалоб.
В Доме творчества жил в это время человек по фамилии Тургенев, очень дальний родственник Ивана Сергеевича. Почему-то вид у него всегда был хмурый и недовольный.
И мы видим сквозь окно, что за столом сидит Тургенев и что-то сосредоточенно пишет в этой самой книге с обычным недовольным видом.
Я говорю: «Интересно, что там Тургенев пишет?» — «Как что, — уверенно отвечает Саня, — он пишет: „Утро туманное! Утро седое!“». Это лучшая из литературных шуток, которые мне приходилось слышать.
Хочется закончить этот сумбурный мемуар без пафоса. Саня бы одобрил.
1. Парашютисты здесь не случайны. Саня весьма иронически отсылает меня к моему очень раннему стихотворению о капитане Конг Ле, командире батальона парашютистов, устроившего военный переворот в Лаосе: «Я родился парашютистом капитана Конг Ле…»