Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2022
Во второй половине апреля 1930 года вышла 42-я книжка парижских «Современных записок». Набоков сообщает о ней в письме к Нине Берберовой: «А вот последний номер „Совр<еменных> Зап<исок>“: о Шмелеве умолчу, о Голенищеве-Кутузове — тоже, Осоргин занимателен (есть прелестные места), очень хороши стихи Иванова (курсив мой. — А.), прекрасен и прозрачен „Державин“, очень верна „Германия“ (Ф. Степун. — А.), а в „Лужине“ всего одна опечатка, <…> Поплавского, признаюсь, я плохо понимаю, но звук у него есть — и необычный».[1]
Письмо отправлено из Берлина в конце мая 1930 года, и столь высокая оценка стихотворений Георгия Иванова кажется в нем хронологическим нонсенсом. Ибо еще в марте появились парижские «Числа», 1-й номер, содержавший в том числе набоковские ответы на анкету о Прусте, а главное, преднамеренно хамский выпад против него самого в рецензии Георгия Иванова на сиринскую прозу.
Очевидно, первый номер «Чисел», нового периодического издания, уже два месяца доступный читателям, из Парижа до Берлина в мае 1930-го еще не дошел. И Набоков спокойно уехал в Прагу. Иначе можно было бы предположить неслыханно величественный жест человека, ставящего эстетическое чувство выше чести. Хотя почтенный историк Михаил Погодин и утверждал, что «честь не русское понятие», вряд ли это суждение применимо к Владимиру Набокову.
В Праге Набоков и получил «Числа» с рецензией Георгия Иванова. Или о ней ему было рассказано. Дата устанавливается более или менее точно. 23 мая 1930 года Набоков пишет жене о своем литературном вечере в Праге, на котором он, в частности, получил от Н. И. Астрова номер парижской газеты «Россия и Славянство» от 15 марта 1930 года с касающимися его «Заметками о стихах» Глеба Струве, а также вполне спокойно сообщает о том, что печатавшийся в «Современных записках» ивановский роман «Третий Рим» продолжен не будет, автор его не дописал.[2] В следующем письме к Вере, датируемом публикаторами «около 23 мая 1930 года», рассказывается о приезде из Парижа А. С. Изгоева, известного участника «Вех» и «Из глубины», с которым Набоков, как он сам сообщает, говорил. И тут же в письмо вставляется логикой изложения никак не мотивированная фраза без продолжения: «Иванов живет с Зинаидой».[3] Комментаторы справедливо опознают этих лиц как Георгия Иванова и Зинаиду Гиппиус. Фраза эта совершенно вздорная: Зинаида Гиппиус ни на один день не расставалась с Мережковским, к молодым людям пристрастия не имела плюс к тому бдительно охранялась Владимиром Злобиным. Никакого отношения к Гиппиус «информация» иметь не может. Однако Набоков, очевидно, настолько взбешен, что хватается за первую же подвернувшуюся сплетню. И с этого дня все его приватные отзывы о Георгии Иванове носят совершенно уничижительный характер.
Вскоре он пишет получившую широкое хождение эпиграмму, персонально заботясь о ее распространении. «Пользуюсь случаем, чтобы препроводить Вам эпиграмму, которую держать втайне нет нужды. „— Такого нет мошенника второго / Во всей семье журнальных шулеров! <…>“. Это автору „Роз“ в виде небольшого знака внимания», — уведомляет он Глеба Струве 7 июня 1931 года.[4] И в письмах к Вере продолжает язвить. Об уехавшем в Ригу Георгии Иванове сообщает 24 октября 1932 года: «…сидит в Риге, ждет смерти отца Одоевцевой».[5] Не успокаивается и позже, в 1937 году пишет о собрании у Фондаминского: «Был и Георг<ий> Иван<ов>, шепелявый господинчик, похожий лицом и на удода, и на Бориса Бродского».[6] Не буду здесь перечислять известного: гротескно-пасквильного изображения Георгия Иванова в уже собственно художественных текстах Сирина, начиная с «Калмбрудовой поэмы» 1931 года, рассказа «Уста к устам» и т. д. Зато, какими бы словами Набоков ни поносил своего противника, как раз к его чести нужно сказать: даже после рецензии в «Числах» о поздних стихах Георгия Иванова печатно он дурно не отзывался. Единственное, что он себе позволил (сведя счеты заодно с Зинаидой Гиппиус), содержится в статье «Литературный смотр» 1939 года: «И Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову, двум незаурядным поэтам, никогда, никогда не следовало бы баловаться прозой».[7] Да и это хулой не назовешь.
Во всех репликах, касающихся его отношений с автором «Роз», Набоков утверждает одно: тот распалился из-за напечатанной в берлинском «Руле» 30 октября 1929 года его рецензии на роман Ирины Одоевцевой «Изольда». (Этим обстоятельством Набоков и объяснял — в письмах Глебу Струве, Эдмунду Уилсону и даже в интервью журналу «Плейбой» — беспардонный выпад в свой адрес.) Что касается конкретной рецензии, то вспыхнувшая вражда ею спровоцирована, но не ею одной вызвана. Раздражение копилось с обеих сторон. Литературный конфликт был предопределен.[8]
И сама по себе рецензия Георгия Иванова, как давно заметил Александр Долинин[9], оказалась персонифицированным вариантом эссе, напечатанного им в четвертой, берлинской, книге Цеха поэтов в 1923 году. Только безымянный граф-самозванец 1923 года явился в 1930 году собственной персоной, Сириным, как бы заснятым на пленку: «В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его „сверх благородства“, его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам… Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд».[10] (На «смерда», конечно, было отвечено, но уже из-за океана в «Парижской поэме» — и с каким-то хоть саркастическим, но сочувствием: дескать, «подайте крыло <…> смерду», когда-то и он был «ангелом».)
Антагонистические отношения между двумя авторами были предрешены много раньше злосчастных рецензий в «Руле» и «Числах». Представляется, что их истоки лишь в малой степени определены личностями обоих оппонентов (хотя сам взрыв много говорит именно о личностях обоих), но в определяющей степени литературным противостоянием. Ранние стихи своего зоила Набоков не раз высмеивал, полагал их квазиживописными, их предметность вымученной, подчиненной «запретам Голого Цеха», в чем был резон: декларируемая Гумилевым и его последователями «верность земле» у Георгия Иванова зачастую оборачивалась верностью художественным образцам, отталкивалась от полотен Никола Пуссена или Клода Лоррена. Многие из ранних вещей ему и самому в поздние годы казались «стекляшками».
Набоков, видевший свое преимущество в обходящейся без посреднических инстанций изобразительной силе, уличает своих противников в неспособности живописать саму натуру.
И нас сейчас интересуют не сарказм и не пародии, а то, что можно назвать «соревновательными реминисценциями».
В «Даре» — на примере лирики Яши Чернышевского, чьи стихи отражают, по мнению автора, блеклую лирику петербургских «цеховиков», — он говорит об этом прямым текстом: «…нет, он не мог любить живопись так, как я».[11] А в воображаемом отзыве на свой сборник Годунов-Чердынцев восклицает: «У, какое у автора зрение!» Стрела, несомненно, направленная в Георгия Иванова, ранние стихи которого на самом деле носили экфрастический характер, порой прямо были написаны, как первое же стихотворение «Вереска», по сюжетам раскрашенных английских гравюр.
Оснований предвзято относиться к ученикам Гумилева и — шире — к поэтике акмеистов у Сирина не было. Наоборот, постсимволистская «предметность», живописная выразительность, весь этот «снежок на торцах акмеизма» (взятый, по наблюдению Александра Долинина, из ивановского «Памятника Славы»: «Опять на площади Дворцовой / Блестит колонна серебром. / На гулкой мостовой торцовой / Морозный иней лег ковром»), над которым подтрунивал автор «Дара», — все это лирической эстетике Сирина никак не противоречило.[12]
Скорее наоборот. Сознательно или бессознательно, но свою путеводную бабочку Сирин пустил порхать в том же «Даре» над теми же петербургскими «торцами акмеизма» и им вослед, «в последних числах марта, когда разлив торцов синел от сырости и солнца…». И не Сирин ли собирался одну из двух стихотворных книжек, вышедших в 1923 году в Берлине, озаглавить «Светлица»? Что есть полный синоним к ивановской «Горнице». И предыдущий его сборник «Гроздь» назван в духе ивановского «Вереска» — в соответствии с установкой петербургских «цеховиков» на предметность.
Удивительно другое, а именно то, что Набоков после перманентных взаимных обличений считает возможным отозваться об «очень хороших стихах» своего зоила.
Что же произошло? Мне кажется — тектонический сдвиг художественных взглядов Набокова-Сирина. Помимо перехода с русского на английский, не менее кардинален отказ от поэзии ради прозы. Потерять «земное», как предостерегает Сирин самого себя в «Университетской поэме», дело куда как опасное: «Не дай мне, Боже, стать поэтом, / земное сдуру прозевать!»[13] На фразу эту стоит обратить серьезное внимание. По умолчанию Сирин признает, что его зрение более приспособлено для созерцания крылышек бабочек, чем ангельских крыльев. Многочисленные стихи об ангелах, сколько бы их ни умещалось у Сирина на кончике пера в молодые годы, к желанному постижению потусторонности его приблизили мало, о самом запоминающемся из этих ангелов сказано так: «И воя, кружится над бездной / ангел, сошедший с ума» («Расстрел», 1929).
Здесь уже не конфронтация с Георгием Ивановым, а истинно поэтическая к нему близость. К таким, скажем, его стихам: «Черная кровь из открытых жил, / И ангел, как птица, крылья сложил…» (1928).
Излюбленный, едва ли не доминирующий сюжет Набокова, по его же словам, — обнаружение «тайных знаков» в «явной судьбе». Иначе говоря, исследование несовпадения внутреннего состояния внешнему его проявлению, ползающей «гусеницы» — порхающей «бабочке». В 1930-м этот сюжет без особых ухищрений, но сильно явлен в «Пильграме». В Калмбрудовом «Ночном путешествии» (1931) спутнику рассказчика «сладко для души», «внимая думам тиховейным, / котенка за ухом чесать». И вот этот «толстый господин» в последней строфе оборачивается знаменитым поэтом, в решающий миг опознанным. И — «Мы обнялись». В завязавшейся литературной беседе «господин» упоминает некоего «Петрония нового» «с последней розой бирюзовой / в изящно сложенных перстах». То есть Георгия Иванова и его конкретное стихотворение того же, 1930 года из 44-й книжки «Современных записок» «Это только бессмысленный рай…». Оно кончается строчками: «Синей розой, печальной звездой / Погибающим светит маяк».[14] С большой долей вероятности можно сказать, что и на «Калмбрудову поэму» Георгием Ивановым было тут же отвечено — в «Числах». Эссе «Без читателя» неожиданно для поклонников его «Роз» полнится «гражданскими чувствами», мало ему свойственными и помимо поэзии. Особенно в варианте сетований об исчезновении «русского интеллигента», который «был самым чувствительным, восприимчивым, благодарным читателем на свете». Помимо нагнетания общего пафоса («…русский писатель в наши дни в равной степени „обязан“ быть и поэтом и гражданином не меньше, чем когда-либо…») автор приводит пример: «…Сирин „блестящими“ романами роняет „Современные Записки“, а Берберова романом неудачным их украшает, потому что первый пишет с той же плоской целью написать „покрепче“, „потрафить“, <…> а вторая еле слышно шепчет „не тебе кланяюсь, страданию твоему кланяюсь“, и ее слабый голос тем самым уже есть голос России…»[15]
Писатели, критикуя современное им искусство, чаще всего настоящую причину своего гнева утаивают, полагая доказательством выдвижение общедоступных или посторонних тезисов. Так произошло и в данном случае. Подспудный импульс возникновения ивановского эссе «Без читателя» не «русского интеллигента» прославить, а дезавуировать только что появившееся сиринское «Ночное путешествие», включившее в себя травестированное стихотворение из ивановского «Вереска» «Все в жизни мило и просто…».[16]
Куда как показателен в этом отношении предшествующий эпизод с критикой Георгием Ивановым стихов Владимира Сирина, о которых он отозвался так: «„Университетскую поэму“ Вл. Сирина правильнее было бы назвать „гимназической“».[17]
Суждение, как теперь говорят, «оценочное» — может, верное, а может, и нет. Забавно, что с такой же оценкой Георгий Иванов столкнулся в отзыве на одно из лучших своих стихотворений «Мне весна ничего не сказала…». Апологет поэта Роман Гуль увещевал его: «…эта ужасная строка „поклонился ночной синеве“ — что Вы, душка, я так писал, когда в гимназии был — и обязательно была ночная „синева“».[18] На что Гуль получил такой реприманд: «…с синевой на все 100% не согласен. Что ж с того, что гимназисты так писали. При случае нечто такое гимназическое очень полезно вклеить».[19]
В письме к Глебу Струве от 31 марта 1928 года, имея в виду пренебрежительный отзыв Георгия Иванова на «Университетскую поэму», Набоков говорит о ее критике: «Если Вы с ним видаетесь, то передайте ему, пожалуйста, от меня, что, мол, нехорошо писать, чего не думаешь».[20]
Нехорошо, но, увы, случается. Отчего подобное случалось с ним, Георгий Иванов объяснил через много лет Юрию Иваску в письме к нему 20 декабря 1952 года: «Другое, конечно, дело мой „нюх“ и то, что я писал в критических статьях в свое время, напр<имер>, о Ходасевиче. Все это полемика, навыки „Весов“ и „Аполлона“, игра, к которой приучило меня участие в „действующей литературе“, когда было принято провозглашать своих „гениев“ и мазать дегтем все, что не „наше“. Все это шелуха и чепуха, особенно теперь, когда никакой „жизни“, ни литературной, ни вообще нет».[21]
К чести Георгия Иванова во всей его распре с Набоковым относится одно обстоятельство. Невозможно грубый в литературной полемике, он не делал эту полемику содержанием своих стихов, то есть того главного и единственного литературного жанра, к которому считал себя призванным.
Что такое поэзия для Набокова, говорить долго не приходится. «Настоящий человек» для него всегда и только — поэт. То есть творец по своей изначальной сути. Поэтическая природа художественной впечатлительности автора «Дара» несомненна. О чем роман и написан. О превосходстве этого взгляда на мир перед любым другим. То, что это представление удалось выразить в прозаической форме, — грандиозный успех автора, аналога в русской прозе, кажется, не имеющий. Не стоит удивляться, что первоначально этот tour de force, подвиг, никем практически воспринят не был: поразительно, сколь скудны отклики современников на это произведение. Но в то же время для самого Набокова в романе крылась драма, выражавшая исчерпанность собственного лирического пути. Оставалась только рефлексия о «поэтическом». Стихи, адекватные в какой-то степени собственной прозе, прекратились, о чем свидетельствует сам стихотворный финал романа, обернутый в прозаическую фольгу. Очередная эффектная, но простенькая загадка. Какие бы потом философические или эротические дополнения к «Дару» автор ни сочинял, до него, видимо, в конце концов дошло: роман блистательным образом сам себя завершил и исчерпал. Поэзия ушла, хотя стихотворные навыки остались. Но что в них, если рядом презренный «смерд», неприкаянный русский беженец, отказавшийся от чьего бы то ни было гражданства, пишет о твоей «тайной теме» проще и непринужденнее? Что если отечественная поэзия от «странной разновидности» подобного существования только выиграла? «Сияющее дуновенье / Божественного ветерка» предпочла выспренней риторике: «Какое сделал я дурное дело…»
«Дурное дело» Набоков совершил, пытаясь в готовящейся заключительной части «Дара» бросить свою героиню с автобуса современности под колеса автомобиля, тем роман и завершив.[22] С какой стати он решил так расправиться с Зиной, со всей определенностью долженствовавшей стать пожизненной спутницей Годунова-Чердынцева, а там и самого автора, совершенно не объяснено и необъяснимо. Если не вспомнить, что главной героиней «Дара» Набоков назвал «Русскую Литературу».[23] Тогда понятно: отправляясь в Америку и окончательно переходя на чужой язык, он принимает решение кардинальное и для него очевидное. Писать стихи, адекватные собственному дарованию, на чужом наречии невозможно. Что и подтвердил опыт самого Владимира Набокова. Два десятка его написанных по-английски стихов даже в «золотой фонд» Годунова-Чердынцева не вошли бы. А ведь он прежде всего поэт. И «Русская Литература» для него синоним «Русской Поэзии».
В стихах Набокова «каким-то райским ореолом / горит нерусский свет!».[24] Сказано красиво, но где он, этот «свет», — над «стихами силы средней»? В эпиграфе из Шенье? В тавтологически повторенном по-французски «comme un dernier» («как последний»)? Где эти стихи вообще, хотя какой-нибудь силы. И где «нерусский свет» на «нерусском языке»?
Не в «мраморе моей руки»[25] поэзия. «Мрамор» этот лишь прикрывает невозможность метафизического воспарения, испробованного вместе с «окончанием» «Дара» в стихотворении «Око» (1939): «Дело в том, что исчезла граница / между вечностью и веществом…» То есть предчувствовалось то, о чем Георгий Иванов писал и в «Современных записках» и в «Розах»: «Мы уходим в вечность, в млечность / Звезд, сиявших зря…» (1931), «Приближается звездная вечность, / Рассыпается пылью гранит, / Бесконечность, одна бесконечность / В леденеющем небе звенит» (1931). И продолжал писать после кризиса военных лет, пытался «Сказать то, чего не умели. / Пока не захлопнулась дверь» (1954). И перед смертью: «В вечность распахнулась дверь. / И „пора, мой друг, пора!“…» (1958).
А рука… что ж рука: «Бессильно лежит восковая рука / В сиянии лунном, на одеяле» (1958). Не слепок важен, а желание, «Чтобы вспыхнуло пламя огня / Милосердия и очищенья» (1958). Но есть, конечно, и горькая нота, субстанциональная часть нажитого им опыта. Без него Георгию Иванову не пишется: «И напрасно в сиянье просилась, / В эти четверть минуты душа» (1950)…
Вообще «потустороннее» для Георгия Иванова никак не «элизиум». Навевает оно ему порой нечто для православных абсолютно неприемлемое, как, например, глумление над провозглашением «вечной памяти» в стихотворении «Листья падали, падали, падали…» (1955):
И неслось светозарное пение
Над плескавшей в тумане рекой,
Обещая в блаженном успении
Отвратительный вечный покой.
И все-таки оставалось у него и «То, что сердце бережет — / Вечный свет, вода живая…» (1949).
То же самое можно сказать и о Владимире Набокове: свое «потустороннее» он «раем» не называет. Христианское небо для него закрыто, он сам его закрыл — в лучшей по звучанию из своих строф, венчающих стихотворение «Мать»:
Мария, что тебе до бреда рыбарей!
Неосязаемо над горестью твоей
дни проплывают, и ни в третий,
ни в сотый, никогда не вспрянет Он на зов,
твой смуглый первенец, лепивший воробьев
на солнцепеке, в Назарете.
По одному из евангельских апокрифов Христос в младенчестве лепил из глины птичек, которые тут же оживали. Все это поэт знает и тем не менее бросает жестокий вызов: печатает стихотворение 19 апреля 1925 года — в день православной Пасхи (!) — в берлинской газете «Руль», отстаивая свое «потустороннее».
Только в самом его последнем стихотворении, в последних его строчках, оно приоткрывается под именем «Влюбленность»: «…может быть, потусторонность / приотворилась в темноте» (1973).
Так и Георгий Иванов тоже ждет мига, когда «душа провалится в сиянье / Катастрофы или торжества».
Любая лирическая поэзия еретична по своей природе. Случаи Георгия Иванова, как и Владимира Набокова, знаменательны тем, что оба по доброй воле вторглись на территорию, где хозяйничает теология. И знали об этом.
Близость между обоими поэтами просматривается, если захотеть увидеть невидимое, с самых их ранних, визионерских опытов — о тех же, к примеру, ангелах.
Вот Георгий Иванов, стихотворение 1921 года «От сумрачного вдохновенья…»
И тихо, выступив из тени,
Плащом пурпуровым повит,
Гость неба встанет на колени
И сонный мир благословит.
И вот Владимир Сирин, стихотворение «Смерть», 1923 год:
Утихнет жизни рокот жадный,
и станет музыкою тишь.
Гость босоногий, гость прохладный,
ты и за мною прилетишь.[26]
В хронологической друг от друга удаленности тоже: «…мастерства предел — прозрачный свет» у Сирина в 1920 году («К музе») и «Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто» у Георгия Иванова в 1951-м. Есть скорее шутливые, чем обличительные переклички и в «Университетской поэме».
У обоих писателей магистральная художественная интуиция была именно о «потустороннем», о чем настаивала и жена Набокова, ведавшая о тайных темах мужа[27], точнее о «потусторонности»: «она, как некий водяной знак, символизирует все его творчество».[28]
Образная система стихов обоих писателей с годами имеет тенденцию к сближению, а не к размежеванию.
Камушек с «каймой фиолетовой», «полдень лиловатый», «фиолетовое лето»… «Сорок три или четыре года / ты уже не вспоминалась мне…», «Как тридцать лет тому назад, / Как тридцать пять, возможно, сорок, / Я заглянул в твой сонный сад, / Царица апельсинных корок…» — где тут Георгий Иванов, где Владимир Сирин?
Вот одно из любимых собственных стихотворений Георгия Иванова, написанное, если можно так выразиться, с потусторонним вдохновением. Его воздушная палитра могла бы принадлежать Владимиру Сирину, останься он поэтом:
На юге Франции прекрасны
Альпийский холод, нежный зной.
Шипит суглинок желто-красный
Под аметистовой волной.
И дети, крабов собирая,
Смеясь медузам и волнам,
Подходят к самой двери рая,
Который только снится нам.
<…>
В лучах расцвета-увяданья,
В узоре пены и плюща
Сияет вечное страданье,
Крылами чаек трепеща.
(1956)
Прямо обозначенное и взлелеянное Набоковым исследование «тайной темы в явной человеческой судьбе» в художественных устремлениях обоих поэтов сходится, если не сказать — совпадает.
Основные символические образы словаря позднего Георгия Иванова — «сияние» и «вечность». Известная верность Набокова «вымыслу» прежде всего также нацелена на «вечность», на «потусторонность»…
И вот май 1930 года. Набоков открывает «Современные записки», смотрит конец «Защиты Лужина» о «темной пропасти отражения окон», и о том «какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась» перед его героем. И тут же, рядом, на развороте, как эпилог к его «Защите Лужина» читает стихи:
И вижу огромное, страшное, нежное,
Насквозь ледяное, навек безнадежное.
И вижу беспамятство или мучение,
Где все, навсегда, потеряло значение.
И вижу, вне времени и расстояния, —
Над бедной землей неземное сияние.
Оказывается, «какая именно вечность <…> раскинулась» перед оком поэта, писать можно без сарказма. Но — не в прозе. Чтобы сказать о «тайной авторской теме», нужны стихи.
О чем Владимир Набоков и поведал Вере в том же мае 1930 года, 17-го числа, из Праги: «Я не молод и не поэт (курсив мой. — А.)».[29]
Итак, в одном и том же мае 1930-го: очень хорошие стихи и не поэт.
Больше в стихах кровно не заинтересованный, Набоков может теперь судить о своей «тайной теме» беспристрастно. Собирается писать о том, что «лишено всякой поэзии», — о Н. Г. Чернышевском. И пишет блестяще, уморительно остроумно и дерзко, в числе авторов «со слишком добрыми для литературы глазами» себя не числя. Но мало-помалу обнаруживает: интересен в романе не Чернышевский и не Чернышевские, а тот, кто рассказывает о Чернышевских. И более того — не какие-то персонажи, а поэтический взгляд на мир, загадочно — «око».
И Георгий Иванов и Владимир Набоков писали о некоей «сказочной чаще» — России. Георгий Иванов — в последние годы жизни по-прежнему не стесняясь уличения в сходстве, явно наметившемся:
Видишь мост. За этим мостом
Есть тропинка в лесу густом.
Если хочешь — иди по ней
Много тысяч ночей и дней.
Будешь есть чернику и мох,
Будут ноги твои в крови —
Но зато твой последний вздох
Долетит до твоей любви.
1946 год… Это Георгию Иванову аукается давний, «сиринский» «Подвиг», опубликованный в тех же «Современных записках» 1931—1932 годов. Это там, в начале романа, описывается акварельная картина — «густой лес и уходящая вглубь витая тропинка», сюжетный ключ к роману, в конце которого его герой намеревается перейти пограничную речку и проникнуть («лесом, лесом, — очень густой лес») в оставленную Россию. Но свет оттуда для него «навсегда исчез» — остались одни тропинки через лес на последней странице романа.[30]
В обеих книжках «Современных записок» (1931, кн. XLVII—XLVIII), где печатался «Подвиг», с ним опять соседствовали стихи Георгия Иванова. Не будем говорить ни о «сознательном», ни о «бессознательном» — лучше о «случае», всегда неслучайном. Потому что и тут «о вечности»: «Только вечность, как темная роза, / В мировое осыпется зло» («Только темная роза качнется…»).[31] Этот непроизвольно синхронизированный диалог о человеческом сознании, его «подготовке к экзамену, к которому все равно подготовиться нельзя» («Дар»), «вечно кружащему вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки» («Распад атома»), существен.
Тут-то и заметим: общая эстетическая установка Набокова-Сирина, его центральный образ творчества, образ восходящей цветной спирали в прозрачном шаре[32], по неслучайной странности восходит к образу из обруганного им «Распада атома». Набоков как бы очищает эстетическую сферу, принципиально загрязненную жизнью и опустошенную в трактовке прикинувшегося прозаиком Георгия Иванова. Вот это важное место из «Распада атома», преображенное в дальнейшем Набоковым: «…Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все: окурки, закаты, бессмертные стихи, обстриженные ногти, грязь из-под этих ногтей. Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геморроидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановые трубы, раковые опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег».[33]
Есть и еще одно кардинальное соответствие. «Колыбель качается над бездной», — так начинаются набоковские «Другие берега». И вот что начертано в конце «Распада атома»: «Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой… На самой грани. Он раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нем, но он знает — пока длится эта секунда, паутинка не оборвется, выдержит все».[34]
Но отойдем подальше от биографий — они никого из художников не украшают. И не призваны украшать. Невозможно судить, кто в этой неистовой распре самого яркого прозаика русской эмиграции с самым ярким ее поэтом виноват. Скорее всего, оба правы. Перефразируя и Георгия Иванова и Набокова, обобщим: такова цветная спираль, закинутого глубоко в вечность искусства, перманентно возвращающегося в пустоту нашей обыденной жизни.
1. Письма В. В. Набокова к В. Ф. Ходасевичу и Н. Н. Берберовой (1930—1939) / Публ. и примеч. А. Бабикова и М. Шрубы // Wiener Slavistisches Jahrbuch. Neue Folge. 5. 2017. Harrassowitz Verlag. Wiesbaden. S. 228, 229. Публикаторы датируют его маем 1930 — под вопросом.
2. См.: Набоков В. Письма к Вере / Вступ. ст. Б. Бойда, коммент. Б. Бойда и О. Ворониной. М., 2017. С. 182.
3. Там же. С. 183. Датировка публикаторов: «Около 23 мая 1930 г.». Точнее написать: «Не ранее 23 мая 1930».
4. См.: Письма В. В. Набокова к Г. П. Струве. 1925—1931. Часть первая / Публ. Е. Б. Белодубровского и А. А. Долинина, вступ. заметка и коммент. А. А. Долинина // Звезда. 2003. № 11. С. 149.
5. Набоков В. Письма к Вере. С. 203.
6. Там же. С. 275. Борис Яковлевич Бродский, видимо, уже в это время просоветски настроенный журналист, в 1951 за соответствующую деятельность высланный из Франции.
7. Современные записки. Кн. LXX. [Париж.] 1940. C. 285.
8. О сопоставлении стихотворных систем обоих писателей см.: Арьев А. Виссон. Георгий Иванов и Владимир Сирин: стихосфера // Арьев А. За медленным и золотым орлом. О петербургской поэзии. СПб., 2018. С. 241—285.
9. См.: Письма В. В. Набокова к Г. П. Струве. 1925—1931. С. 120.
10. Иванов Г. В. Сирин. «Машенька», «Король, дама, валет», «Защита Лужина», «Возвращение Чорба» // Числа. [Париж], 1930. № 1. С. 235. Цитирую по первоисточнику, так как в перепечатках эту рецензию самовольно правят. В частности, вместо «сверх благородства» пишут «верх благородства», что соответствует не воле автора, а лишь современной фразеологии.
11. Набоков В. Дар / Примеч. А. А. Долинина // Набоков В. Собрание сочинений русского периода. В 5 т. СПб., 2000. Т. 4. С. 255. Далее «Дар» цитируется по этому изданию без сносок.
12. Тщательный анализ всех этих аллюзий см. в книге: Долинин А. Комментарий к роману Владимира Набокова «Дар». М., 2019.
13. Набоков В. В. Стихотворения / Вступ. ст., сост., подготовка текста и примеч. М. Э. Маликовой (НБП). СПб., 2002. С. 323. Далее стихотворения Набокова цитируются по этому изданию без указания страниц.
14. Цитирую специально, т. к. в большинстве изданий, начиная с первого «Собрания стихотворений» под ред. Вс. Сечкарева и М. Далтон (Würzburg, 1975), последняя строчка печатается с искажающей смысл опиской или оплошностью переписчика: «Погибающий» вместо «Погибающим». То есть смысл толкуется как героический: «Погибаем, но не сдаемся!» В то время как поэт пишет об экзистенциальном ужасе. См.: Арьев А. За медленным и золотым орлом. С. 252—254.
15. Числа. Кн. V. Париж, 1931. С. 148, 149, 151, 152.
16. См.: Арьев А. За медленным и золотым орлом. С. 242, 243.
17. Иванов Г. Современные записки. Кн. XXXIII. [Рецензия] // Последние новости. 1927. 15 дек. № 2458. С. 3.
18. Георгий Иванов — Ирина Одоевцева — Роман Гуль. Тройственный союз (Переписка 1953—1968 годов) / Вступ. ст., сост., коммент. А. Ю. Арьева и С. Гуаньели. СПб., 2010. С. 311.
19. Там же. С. 318.
20. Письма В. В. Набокова к Г. П. Струве. 1925—1931. С. 127.
21. Иванов Г. Шестнадцать писем к Юрию Иваску / Вступ. ст., публ. и коммент. А. Арьева // Вопросы литературы. 2008. № 6. Ноябрь—Декабрь. С. 290.
22. См.: Набоков В. Дар. II часть / Публ., подготовка текста и примеч. А. Бабикова // Звезда. 2015. № 4. С. 173.
23. Характерно, что в предисловии к английскому изданию, в котором перевод романа выполнен с его участием (1963).
24. Из стихотворения «Как над стихами силы средней…» (1945).
25. Из стихотворения Набокова «Какое сделал я дурное дело…» (1959).
26. Многочисленные интертекстуальные связи этих стихотворений — с Пушкиным, Блоком, Ходасевичем и т. д. — здесь опускаем.
27. См. ее предисловие к посмертно изданному тому стихов мужа: Набоков В. Стихи. Анн Арбор, 1979.
28. Там же.
29. Набоков В. Письма к Вере. С. 178.
30. Набоков В. Собрание сочинений русского периода. Т. 3. С. 99, 228.
31. Согласно «Словарю ключевых слов поэзии Георгия Иванова» (Саратов, 2008), составленному И. А. Тарасовой, «вечность» у Георгия Иванова — одно из таких «ключевых слов». Сочтенные исследовательницей примеры с несомненностью свидетельствуют: «ключевым» оно стало уже в эмиграции.
32. «Спираль — одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным. <…> Цветная спираль в стеклянном шарике — вот модель моей жизни» (Набоков В. Другие берега // Набоков В. Собрание сочинений русского периода. Т. 5. С. 312).
33. Ивановъ Г. Распадъ атома. Парижъ, 1938. С. 84.
34. Там же. С. 83, 84.