«Троечник» Георгия Ефремова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2022
Я ненавижу свой шесток,
но есть и у меня исток:
такая улица — Щипок —
на свете сером.
Замоскворецкий мальчуган —
я все не еду в Мичиган.
И не желаю никому служить примером.
Я, вроде, не был слишком скуп
и, немоту сдувая с губ,
мечтал послать разумный звук
грядущим эрам.
Уж лучше об стену горох.
И пусть я лох, и пусть я плох,
но не желаю никому служить примером.
Я на обломках грозных скал
свободе строил пьедестал
и даже чуть было не стал
вице-премьером.
Но я остался дураком —
и в бескорыстии таком
не пожелаю никому служить примером.
Я был с красотками знаком
и только цокал языком,
не понимая: кто на ком,
каким манером?
Но этот жар, но этот пыл —
он то ли не был, то ли был,
и он не может нам служить благим примером.
Любовь свела меня с ума,
и домом стала мне тюрьма —
но я не спутаю дерьма
с дурным эклером.
И мир несовершенный мой
пропах любовью и тюрьмой.
И все равно я не могу служить примером.
Я просто не могу служить,
но раз уж надо как-то жить,
уж лучше песенку сложить,
назло химерам.
Сперва спою — потом пойму,
и это будет по уму,
и это будет никому,
никак не будет никому служить примером.
1998
Шесток — площадочка перед устьем русской печи, в районе которой, по известной пословице, полагается сидеть, не высовываясь, и пионер — всем ребятам пример — явления cмежные. Неприятно, когда тебе, сверчку, указывают на твое место, но и когда ставят на трибуну и перед камерой — не менее противно, потому что глупо. Любое патетическое высказывание («Я борец за демократию», «Я поэт», «Любовь для меня — всё», «Я не эмигрировал, остался со своей скорбной родиной» и т. д.) делает тебя примерным, первым учеником из разговора Бургомистра и Ланцелота: «„Меня так учили“. — „Всех учили. Но зачем же ты оказался первым учеником, скотина этакая?“». Возможно, именно на такой случай создан немудрящий припев этой песенки: «…но не желаю никому служить примером». Песенка напоминает анкету или краткую автобиографию: п. 1. Родился в Москве и не уехал в Мичиган; п. 2. Поэт; п. 3. Гражданин; п. 4. Красотки. Секс; п. 5. Любовь; п. 6. Песенка. И методично, в конце каждого пункта: это не пример для подражания, не пытайтесь повторить. Я не первый ученик, нечего на меня оглядываться, я троечник, то есть ни маршировки в первых рядах, ни опять двойки, назидательной картинки с расстроенной сестрой в штапельном переднике, с собачкой и ранцем не будет. Не герой. Просто пытаюсь отстоять свой честный трояк за прожитую жизнь.
А началась жизнь на улице Щипок неподалеку от Павелецкого вокзала. «Там располагался родильный дом, куда отвезли маму в феврале 1952 года» (реплика автора). И это опять не позиция отличника или хорошиста. Назвать своим истоком роддом — слишком просто и прямолинейно, за это пятак не поставят (где родина? Честь ее, позор ее и проч.?), но фактологически честно, так что не «параша», как в свое время именовали двойку. «Замоскворецкий мальчуган» продолжает: «Я называю себя москвичом, потому что полагаю Москву 1950—<19>60-х годов своей единственной национальной принадлежностью. Нигде мне больше не было так просторно, уютно и остро. <…> И сейчас, когда мне на людях или наедине с собой требуется обозначить себя, отвечаю: я москвич». В строках другого стихотворения Георгия Ефремова: «Тоже скажу: куда бы ни бросило, / всё вокруг — моя Якиманка» слышно «Куда бы нас ни бросила судьбина, / И счастие куда б ни повело…». Но есть и другой исток: в отрочестве безответно влюбился в литовскую девушку, а потом, чтобы к ней приблизиться, выучил язык, уехал в Вильнюс, поступил там в Пединститут, свел дружбу с литовской интеллигенцией, стал переводчиком литовской поэзии, возил в Литву «Хронику текущих событий» и запретные книги, поселился на хуторе, чуть не загремел в лагерь. То ли впустил Литву в себя, то ли она впустила его. И до сих «пор живет на две родины» (его слова), их радостями, горем, чаяниями. «Мальчуган» потянул за собой «Мичиган». Автор продолжает: «С Мичиганом лично меня ничего не связывает. Кажется, Бродский какое-то время числился при тамошнем университете… Кроме всего, замечательное издательство „Ардис“ базировалось в мичиганском городке Анн-Арбор. Предложения об эмиграции были, мысли были, планов не было». Но почему именно Бродский?
ЛЕГЕНДА
Я случайно слыхал, что Бродский
человек был тихий, неброский.
Он и здесь, и туда приехав,
умирял варягов и греков.
Он в Америке, в Мичигане
жил бесхитростно, как цыгане.
Звали в Питер, ответил: «Бросьте,
не хочу на родину в гости».
Так и прожил, дела забросив.
И прекрасен был, как Иосиф.
«Тихий, неброский», «не хотел в гости на родину» — все это не пустой звук для Георгия Ефремова. За эту тишину, отсутствие показного он так полюбил литовских поэтов: «Осторожность обращения с высшей силой, нежелание звать всуе не только Бога, но и все живое, что дышит вокруг, — одна из черт национальной одаренности. Нынешняя литовская поэзия по сути — самоуничижение, смирение и молитва, по форме же — святотатство. Боль, раскаяние и надежда (ироничный Марченас пошутил бы: „Надежд уже полное решето!“) переполняют современную нам литовскую лирику» (из авторского предисловия к тому стихов). Да, тут «неброский», может, для рифмы, почти каламбура. («Но в общем и целом — все ради рифмы. Это не мелкая причина», — автор.) Но ведь и не только. «Тихий, неброский» ассоциируется не только с литовской поэзией, но и с чувством родины: «Поэтов неотступно преследует один и тот же вопрос — не с чего для них начинается родина, а откуда она вообще берется, что ее порождает и как она растет, не ведая стыда. Бесстрастная и безжалостная, как природа. Неповторимая и беззащитная, как все живое. Но как ее ни называй — она всегда узнаваема: на старой открытке, в пьяном бреду, в изощренном сонете» (оттуда же). Ему это близко или он сам такой? Научился у литовцев? Все это отмежевание от пафоса — где-то ироническое, как в этой песенке, где-то печальное — не связано ли и у него с чувством родины, двух родин? Родина, Литва ли, Россия ли, Замоскворечье, вообще этот мир — то, о чем кричать нельзя:
Я не просто разочарован.
Я устал
и думаю так:
дай нам Бог
жизнь прожить негромко и честно
на земле, где мы родились,
где и быть, и не быть героем
одинаково трудно.
Да, я не еду в Мичиган просто оттого, что на фига мне третья родина? Отказ от эмиграции — не красивый жест, вообще не жест. Пожал плечами, развел руками. Что-то совсем простое. И будет ли еще такое в жизни: «Иногда кажется: нет ни вражды, ни державы. А звезда осталась. И сохранились — стали, пожалуй, еще притягательнее — здешние женские черты. Сбережен Вильнюс — один из самых прекрасных городов на свете. Мне до него ехать — час. И каждый раз я дрожу, будто перед первым свиданием…» (из уже цитированного предисловия). И всего этого не повторить, не пережить другому, как не напишет другой твоих стихов. Какой уж тут пример?
Второй пункт анкеты — «Поэт»: «Я, вроде, не был слишком скуп / и, немоту сдувая с губ, / мечтал послать разумный звук / грядущим эрам». Это и серьезно и шутка. Серьезно, потому что щедрость от поэзии не отделишь, тот, кто копит жизнь для себя, обречен служить своему опыту, как пес цепной. Потому не есть ли борьба тишины с немотой основа поэзии? Ага, попался, читатель! Вот уж и начинаешь проповедовать и поучать. А эту песенку-анкету тихой не назовешь. Ведь сказано: «Уж лучше об стену горох». Да, здесь про горох, там про шесток. Горох сей перечеркивает разумный звук грядущим эрам. Никакого послания будущему, о чем речь. Вот вам и «Exegi monumentum»: оказывается, что поэт — не пророк, не демиург, не Прометей, не борец за права человека или искусства, не тот, кто вносит смысл в абсурдную действительность. То есть, может, он все это, но в итоге — «И пусть я лох, и пусть я плох», притянутое рифмой с «горохом». Да, именно лох, не больше и не меньше. Какой уж тут может быть пример? Он немало рассуждал об этом: «Кому — Крайова, кому — Айова, / а всюду будешь бедней Иова» — то бишь, сражаешься ли с захватчиками, валишь ли за границу, всюду ты одинокий неудачник — лох и лузер, герой Венедикта Ерофеева и Василя Быкова. И всю жизнь так. Об этом баллада, тоже краткая автобиография, «Нежелательный элемент»: «В детстве, бывало, придешь на елку, / а тебе не дают ни гирлянд, ни лент, / и, как ни тянешься, все без то`лку: / нежелательный элемент». Троечнику, с которым не водятся ни гогочки, ни шпана, ни с теми, ни с другими не слиться всю жизнь, и с девушками, и с друзьями, и с соратниками — то же: «У меня так со всеми издавна — / тащить в леса, в пивную, в кровать. / А ведь на каждом четко написано: / „Не влезай!“ и „Не кантовать!“ // У этого страсти, у этой — думы, / у прочих — дом, покой, монумент, / а меня развеют с высокой дюны: / я нежелательный элемент». Конечно, тут, как и в «Троечнике», есть и бравада и лукавство, и лирический герой не равен автору, у которого и женщины, и друзья, и соратники. Но забыть себя, «вкусить уничтоженья» — не получалось, и без этого в мире не растворишься, а как иногда хочется! Вот и остается поэту заделаться то ли в юродивого, то ли в меланхолического скомороха (в третьем куплете «Троечника» — бескорыстного дурака). «Все это привычка. Вы правы. / Ну что мне белесые травы / И чахнущие деревца? / Юродствую ради словца. // И я не поеду за вами. / Мы мучимся только словами / Из песен, из писем и книг. / Куда я уеду от них?» Вот тут и вспомнишь «свет серый» из первого куплета. Он не «белый», а «серый», конечно, ради рифмы. Но и не только. Невзрачность, неприглядность белесых трав и чахнущих деревьев превращается в образ мира, мира без пафоса. Это северный пасмурный день, на Якиманке или «на сизом холме над Вильной». И этот скромный мир рождает скромного, негромкого поэта, серого троечника.
Следующий куплет о политике. Только с поправкой, что конец 1980-х — начало 1990-х для Литвы, когда герой песенки «на обломках грозных скал / свободе строил пьедестал», — время не столько политики, сколько истории. С надеждой люди ворочали тектонические пласты, возможно, они (пласты) и сами ворочались, а люди наблюдали, но это неважно. Поэт, причастный культуре, мог еще острее ощутить и связь с народом. Да и скалы и пьедестал — патетика. И лирический герой снижает ее: «…и даже чуть было не стал / вице-премьером». Реплика автора: «Вице-премьером я практически работал. В 1988—<19>89 годах, когда „Саюдис“ реально управлял Литвой, я был одним из 35 членов Совета его Сейма и отвечал за национальные дела и печать на русском языке. Это была должность очень близкая вице-премьерству». Здесь вспоминается еще одна краткая автобиография («Я входил вместо дикого зверя в клетку…»): «…обедал черт знает с кем во фраке». «Неброскому человеку», конечно, в шутку, доводилось и полмира озирать с ледника, и трижды тонуть, и дважды быть распоротым, и многое другое. И этот Джеймс Бонд ни слова не сказал тут ни о любви, ни о стихах. Это бы выбивалось из общего тона. Но при ироническом повествовании финал — трагический, про рот, глину и благодарность. Он, как Эдип, влюблен в свою судьбу. Исполнитель песенки же не позволяет даже того минимума серьезности, который позволяет себе «неброский человек». В строке о вице-премьере, возможно, скрыта рифма еще одна, отсылка к другому стихотворению Георгия Ефремова: «и какая бы ни вершилась карьера / освоение гравийного карьера / преподавание страхование бокс / все равно из тебя не выходит босс / и ты не годишься ни для богемы ни для семьи (курсив мой. — Р. К.)» — и здесь полностью совпадает с «неброским человеком». Оба — одиночки. Карьера не сложилась просто из естественной невозможности слиться с чем-то, будь то сейм или семья. Итог политики и искусства в своей жизни Георгий Ефремов подводит в строках, рифмующихся с «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной»: «Вот и жил, от любой обязательности отпрянув. / Ну и что же я создал? / Ничего. / Просто я помогал смягчению нравов». Да, это тоже монумент, и как не вспомнить: «Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал». Вообще странно, что слово «свобода», такое важное для поэта, в песенке звучит всего один раз и именно в «политическом куплете». Ведь есть у него совсем иное:
Лиственные сети
рвущий соловей,
все слова на свете —
о любви моей.
Время и преданья
мудрости земной,
все мои рыданья —
о тебе одной.
Все великолепье
песен и морей,
даже звезды в небе —
о любви моей.
Тучи небосвода,
ветер проливной,
вся моя свобода —
о тебе одной.
«Троечник» — песня шуточная, а эта, «Все мои моленья», давшая название тому стихов, — лирическая. Тут бы и перейти к «любовному» куплету, от «свободе строил пьедестал» ко «всей моей свободе», но поэт предпослал ему куплет о красотках. Он рассказывал о том, как один его приятель все заманивал его в Эстонию, говоря, что тамошнее побережье гораздо лучше литовского. На что поэт отвечал, что, мол, девушки там по сравнению с Литвой никуда не годятся: «А женщины? Да я не променяю, / Вот видишь ли, мой глупый Лепорелло, / Последней в Андалузии крестьянки / На первых тамошних красавиц — право». Приятелю пришлось согласиться. Но в мире красоток поэт чувствует себя растерянно (ну, или только играет в это): «…и только цокал языком, / не понимая: кто на ком, / каким манером?» Очарование мира 1960-х в СССР тоже связано с «секс, драгс энд рок-н-роллом». Только вместо драгс — алкоголь и кино:
Рваная память о чистом листе:
первые семена,
черные зерна на белом холсте —
раннее синема.
Занавес. Движется первый звук:
сборчатые шелка,
начинающаяся не с букв
шероховатость чулка.
Выше — полоска живого тепла,
благоуханный смрад.
Пальцы судорога свела.
Юность. Последний ряд.
У Георгия Ефремова почти всегда рядом с эротизмом — иллюзорность, забвение: «Но этот жар, но этот пыл — / он то ли не был, то ли был…» И в забвении — мучительные, никчемные, прекрасные островки памяти: «Я тебя не любил. Я без памяти от всего. / Вы уже ничего не узнаете и не поймете. / Это чудо бессмертное временем унесено. // Вот приеду на старое место и молча скажу: наш дом. / Это было, по-моему, в 1966-м. / Помню точно: чулки со швом / и тогда уже были не в моде». И опять поющий полушутливо предупреждает: «Так не надо. Что было со мной — только мое. Гордиться тут нечем. Держитесь-ка лучше подальше».
А потом про любовь: «Любовь свела меня с ума, / и домом стала мне тюрьма — / но я не спутаю дерьма / с дурным эклером». Любовное безумие комично: «Случилась очень горячая осень, / следом — сырая горестная зима, / которая незаметно стала весной. / Женщина, которую я любил, / все мне простила. / Снова настала осень, / я спятил / и остался один». Любовь соседствует с тюрьмой у Георгия Ефремова не только здесь. Вот герой просыпается после ночи любви: «Выбираясь из вязкой кровати, / я подумал: „Все ясно и мне: / дом мой — в поле, в десятой палате, / в переулке, в вагоне, в тюрьме“». Для оглушенного, сведенного с ума любовью дом — любое публичное пространство, только бы не наедине. Иногда в одном ряду с любовью не тюрьма даже, а нечто похуже: «Как эта боль проста: / с картона, холста / тянемся легким прахом / к объятиям, / плахам».
И все же какого влюбленного всерьез сочли сумасшедшим и заперли? Наверное, таких много. Но на память прежде всех приходит несчастный Мальволио из «Двенадцатой ночи». Да, с ним сыграли злую шутку и потом извинялись. Да, любовь его к Оливии была замешана на больном самолюбии и глупейшем самообмане. Но какая любовь без самообмана? Оливия говорит с жалостью: «Пожалуйста, Мария, пусть за этим человеком присмотрят», и он счастлив: «А когда она сейчас уходила: „Пусть за этим человеком присмотрят!“ За человеком! Не за Мальволио, не за дворецким, а за человеком!» Впервые он — пусть и ошибочно, глупо, самодовольно, но влюбленный, — назван человеком. «…Так как — только влюбленный / Имеет право на звание человека» (Блок) — и это тоже о Мальволио. И среди отличников — герцога, Оливии, Виолы, Себастьяна, и среди хулиганов — сэра Тоби, сэра Эндрю, Марии, шута, — он единственный обычный, среднестатистический дурак. Троечник. И уж точно ни он, ни его любовь не могут служить примером. Будь веселым, как шут, будь благородным, как Виола, храбрым, как Себастьян, пьяным, как сэр Тоби, но не надо, никогда не будь таким, как Мальволио.
А как быть с «дерьмом» и «дурным эклером»? Особенно если и то и другое — опять для рифмы. Ну и конечно, аллитерация: дурной — дерьмо. Отчего-то поющий песенку, помещенный в тюрьму/дурдом/чулан, сохранил хороший вкус: не то что нечто очень аппетитное, но даже такую дрянь, как эклер с маргариновым кремом, все равно не спутает с дерьмом. Видно, в любых обстоятельствах, даже влюбленный и запертый, он не теряет трезвости: все-таки дерьмо есть дерьмо, а пирожное, пусть и скверное, — это сладость. Да, этот дурак (никогда не делай так!) готов в любви есть даже и плохие пирожные, если судьба преподносит их ему. Поэтому мир его несовершенный — не безобразный, не прекрасный, а средний, обычный — пропах чем-то почти непристойным, любовью (как лестница с запахом кошачьих страстей) и тюрьмой. Но этот дурак умеет про свой мир и по-другому: «Вдоль берега, через ручей / по льду на холм, а там / мой мир прекрасней и ручней, / он — дерево и дом, / и дым, и праздничный восход, / и человек в пальто, — / его пурга не заметет, / и не спасет никто». Запах любви и тюрьмы, этот провонявший пейзаж и есть его судьба, его отношения с Богом: «не требую молю / прости вину мою / которую не помню / которую люблю // все путы все пути / давно в твоей горсти / меня простить не можешь / кого-нибудь прости». И это ведь почти как «дай вам бог любимой быть другим», только наоборот, и не к возлюбленной, а к Тому, кто «все паденья веками держит бережно в горсти».
И вот после всех этих пусть сомнительных, но веселых признаний выясняется, что значит припев («не могу» или «не может служить примером»). Чуть не случайно, уж точно не как декларация, с горячих губ срывается: «Я просто не могу служить…» Вообще. Ни себе, ни кому, ни чему. Потому что служить — это быть или исполнителем, или иллюстрацией. Судьба (нет, слишком громко, наверное, жизнь, может, свобода?), как ни крути, сшитая по индивидуальной мерке, делает любое служение невозможным и любую житейскую ловкость второстепенной: «Понимаешь, нужны геркулесовы силы / для того, чтобы / просто жить, / ни перед кем не сгибаясь. // А умение — это прекрасно. / Я, конечно, ценю изощренные ласки, / изысканные остроты, / совершенные механизмы. / Мне нравятся люди, / всё делающие толково / и как бы шутя. // Ну а вот без чего нельзя… / Больше всего я люблю / камень, дерево, птицу, / хлеб и слово…»
И что же остается троечнику в школе жизни, чтобы его с позором не выгнали? Одно: «…уж лучше песенку сложить, / назло химерам». Химеры — это то, во что могут превратиться и родина, и стихи, и свобода, и красота, и любовь, если написать их с заглавной буквы. И эта опасность стать слишком серьезным, впустить к себе патетику грозит каждому живущему, а поэту — особенно. Остается — песенка, по размеру, рифмам и интонации судя, битловская, из «Бенефиса мистера Кайта» (в стихах Георгия Ефремова битловские слова и мелодии чувствуют себя вольготно), цирковая афиша: вот конь Генри танцует вальс, вот пляшет и поет семейка Хендерсонов, вот сам мистер К. летит над людьми, лошадьми, обручами и лентами, да еще и сквозь пылающую бочку. Не пытайтесь повторить.
Но можно и повторить, не повторяя, когда-то в молодости прозвучавшее — и на ту же мелодию и о том же ненавистном шестке, только в миноре — у Высоцкого: «В замок врезаются ключи, / И вынимаются харчи; / И с тягой ладится в печи, / И с поддувалом / <…> / Ох, у соседа быстро пьют! / А что не пить, когда дают? / А что не петь, когда уют / И не накладно? / А тут, вон, баба на сносях, / Гусей некормленных косяк… / Да дело, в общем, не в гусях, / А всё неладно».
Песенок таких, которые могли бы стать не только афишей, но и гимном и, конечно, ни за что не станут, у поэта много: «По следу правды и добра / над миром шла звезда — / она из нашего двора / была видна всегда. // О мудрости учителя / мне пели много лет — / а у меня была земля, / какой на свете нет. // О блуде, о мирской беде / гудел набат земной — / но грязи не было нигде, / а музыка — со мной. // Любовь — закон, и смерть — закон, / и целый мир в груди, / пускай ты с ними не знаком, / а все равно иди. // И если радость на кону / одна — всего одна: / какая разница — кому / достанется она?» Здесь и двор на Якиманке, и беда, и любовь, и смерть, и путь, и музыка. Не слишком ли высоко? Да нет, слова все простенькие, мелодия нехитрая. А вот еще проще: «Рута, простые твои цветы / помутнели на дне воды, / ну и пусть утонул венок — / утро нежное плещет у ног. // А глаза / застит слеза, / стая в небо взмывает, сиза, / ветер весел, сосна стройна — / так правдива дневная страна!» А есть совсем простое, последние дайны, сохранившиеся в песнях лесных партизан: «Слеза камень точит — / злодей ножик точит. // Отец косу правит — / а миром зло правит».
Дурак он и есть дурак: «Сперва спою — потом пойму, / и это будет по уму…» Как можно меньше слов. Концепций и конструкций. Да побольше правды, а значит, и боли. И смеха. И — музыки прежде всего:
Ноченька, еще побудь немного,
ты пока не уходи, постой!
И не надо ничего иного,
только тишины пустой,
просто этой ветки со звездой.