Публикация, вступительная заметка и примечания Н. М. Жутовской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2022
Мой дед Константин Федорович Грегер (7. XI. 1892, Санкт-Петербург — 15. II. 1981, Рига) прожил долгую жизнь, почти целиком пришедшуюся на бурный XX век. Его отец, Федор (Фридрих) Рудольфович Грегер (16. IV. 1867—1941 или 1942) — из перешедших в православие остзейских немцев, учился в Первом кадетском корпусе и Первом военном Павловском училище. В службе с 1 сентября 1885 года — поручик в 64-м пехотном Казанском полку. В дальнейшем — до 1917 года — числился по Военно-учебному ведомству, награжден орденами Св. Станислава II степени, Св. Анны II степени, Св. Владимира IV и III степеней; офицер-воспитатель, к концу службы полковник, командир 1-й роты Первого кадетского корпуса, в 1916 году казначей общества взаимопомощи кадетов этого корпуса; в советское время работал бухгалтером, кассиром и счетоводом. Умер в блокадном Ленинграде. О матери Константина Федоровича, Елене Васильевне Грегер, известно немного. В семье было четверо сыновей, и она вела хозяйство, занималась детьми, а позже внучкой Еленой Грегер.
В судьбе Федора Рудольфовича Грегера, тем самым и его потомков, большую роль сыграла няня Александра III, а также всех его братьев и сестер, англичанка Екатерина Ивановна Струтон (Catherine Strutton; фам. писалась также Струттон и Страттон). После того как ее питомцы выросли, она осталась при дворе, а когда в 1891 году скончалась, император с братьями присутствовали на ее погребении на Смоленском кладбище[1] Петербурга. Федор Рудольфович называл ее «бабушкой Кити», хотя на самом деле она, судя по архивным документам, была его теткой, так как его отец Рудольф Грегер женился на сестре Екатерины Ивановны Шарлотте Страттон (ее портрет, о котором упоминается в воспоминаниях, сохранился). Несомненно, однако, что именно Екатерина Ивановна опекала своего племянника, очень рано потерявшего обоих родителей.
Закончив, так же как и отец, Первый кадетский корпус, Константин Федорович участвовал добровольцем в Первой мировой войне и за проявленное мужество был награжден Георгиевским крестом.[2] После ранения был комиссован. Воспоминания об этом периоде, а также о революции, пребывании в ЧК и Соловецком лагере, о дальнейшей работе вольнонаемным на Колыме занимают значительную часть его воспоминаний, которые писались во второй половине 1950-х годов.
После Колымского периода Константин Федорович работал в Якутске директором керамического завода. Позже переехал в Карелию, где также работал на Шуерецком кирпичном заводе, а затем главным инженером на кирпичном заводе в Петрозаводске. Некоторое время жил в городе Фрунзе (Бишкеке). В начале 1970-х, уже выйдя на пенсию, переехал в Латвию, ближе к месту работы приемного сына Германа. Сначала жил в Даугавпилсе, а после смерти любимой жены переехал к сыну в Гулбене и позднее в Ригу, где умер во сне перед намеченной операцией.
Вспоминая деда, я всегда думаю о его потрясающем оптимизме, смелости и доброжелательности. Наверное, именно эти качества позволили ему выдержать все те невзгоды, которые были уготованы ему судьбой. Константин Федорович знал толк в жизни, в самых разных ее проявлениях. Во времена НЭПа пристрастился ходить с дочерью в «Норд» на Невском. Иногда там устраивались конкурсы, например: «Кто съест сразу двенадцать пирожных?» Дед, будучи сладкоежкой, делал это с легкостью и, получив в виде приза торт, делил его с дочерью. До последних дней курил «Беломор», правда, иногда, чтобы не огорчать родных, совал в папиросу кусочек ваты вместо фильтра; любил выпить водочки в хорошей компании, запоем читал какой-нибудь приключенческий роман. В общении был безыскусен. Но прожитые годы и дальние края наложили на поведение деда отпечаток. Его внук (и мой брат) рассказывал, как в день его семидесятилетия он приехал к нему в Даугавпилс, привезя с собой подарок — набор пластинок Шаляпина. Поблагодарив, Константин Федорович заметил:
— Где взял, не спрашиваю!..
— ?
— Ну я же знаю, что Шаляпин давно в эмиграции…
Через некоторое время в деревянный домик с палисадничком, купленный дедушкой по приезде в Даугавпилс, постучали. Открывать пошла жена, вернувшись вскоре с… флагом СССР на древке.
— Вот, сказали повестить на крыльце — в честь праздника.
(Дедушка родился 7 ноября.)
— Дай уряднику пятерку, — сказал К. Ф., — и поставь флаг в чулан.
Что и было сделано.
Думаю, что характер Константина Федоровича ярко проявился и в тексте публикуемых воспоминаний.
Н. М. Жутовская
Помню я себя с довольно раннего возраста. Когда я, будучи уже взрослым, вспоминая свое детство, рассказал родителям о впечатлении, которое у меня осталось от купания с отцом, вернее у него на плечах, в Черном море, все были поражены, так как мне, оказывается, в то время не было еще и двух лет.
Родился я в Петербурге на Кадетской линии в бывшем дворце Меншикова.
Это огромное здание занимало целый квартал по Университетской набережной Невы и поворачивало углом на Кадетскую линию. За стенами огромных кирпичных массивов был скрыт прекрасный парк с вековыми деревьями и тщательно укатанными аллеями. С двух сторон парк огорожен высокими кирпичными стенами, так что посторонней публике попасть в этот один из прекрасных уголков Петербурга было нелегко. Надо либо иметь пропуск для прохода через ворота со стороны Кадетской линии, либо знать неофициальные закоулки, по которым можно проникнуть туда незамеченным.
В одной из кирпичных оград была небольшая заколоченная потайная дверь, через которую, как говорит предание, Меншиков убегал из своего дворца, когда царь Петр приходил к нему на расправу.
Рядом с парком был расположен огромный зеленый плац с размещенными на нем теннисными площадками и футбольным полем. Право пользования этими площадками и полем помимо хозяев было предоставлено по указу императрицы Екатерины II английскому клубу «Виктория».
Все помещение Меншиковского дворца и позднее пристроенные к нему флигеля занималось Первым кадетским корпусом, основанным императрицей Анной Иоанновной в 1730[3] году для подготовки офицерских кадров. В корпус принимались подростки десятилетнего возраста из потомственных дворян, преимущественно детей офицеров.
Первоначально корпус имел общеобразовательные классы и старшие специальные, выпускавшие офицеров в пехоту, артиллерию, кавалерию и саперов. Впоследствии корпус был преобразован в среднее военно-учебное заведение с общеобразовательной программой реальных училищ и военными дисциплинами.
Большинство окончивших корпус разбирали вакансии в военные училища, а незначительная часть, не имевшая склонность к военной службе, получив аттестат зрелости, выходила «на сторону», поступала в гражданские высшие учебные заведения.
Отец мой, сам бывший воспитанник Первого кадетского корпуса, много лет прослужил воспитателем в этом корпусе.
Семья наша состояла из отца с матерью и четырех сыновей. Все мы учились в Первом корпусе и закончили его, кроме младшего брата Бориса, которого застала революция в третьем классе и корпус был расформирован.
Родители мои жили довольно замкнутой жизнью: приемы у нас устраивались только по большим праздникам, в Рождество, Пасху и в именины отца и матери. Несмотря на это, у нас в доме всегда было довольно людно, так как по доброте родителей у нас в семье постоянно пребывал кто-нибудь из родственников — тетушки, племянники, племянницы и даже совершенно посторонние сироты, которым отец давал образование и постоянно пекся о их судьбе. Особенно летом на даче в Луге к нам съезжались на каникулы почти все племянники и племянницы, а их было ни больше ни меньше как человек восемь.
Летние месяцы в Луге сохранились в моей памяти как одни из лучших и безмятежных дней жизни. Дача наша была расположена в трех километрах от города в прекрасном сосновом бору на берегу небольшой речки, вытекавшей из близлежащего озера. В раннем детстве я очень любил бегать босиком по саду, ловить рыбу и собирать грибы. Не меньшим удовольствием для меня было ходить с родителями по воскресным дням на базар. Причем я мужественно уже в пять лет совершал этот путь пешком. <…>
Дни безмятежного раннего детства подходили к концу, мне шел десятый год, и я должен был поступать в первый класс кадетского корпуса. Мне обкорнали волосы «под машинку», под «первый номер», и я предстал в зале 4-й сроты (1 и 2 класса) на вступительных экзаменах. Подготовлен я был хорошо, экзамены по закону Божьему, арифметике и русскому языку сдал на 12 баллов, но в диктанте оскандалился. «Щука» написал через букву «с», и преподаватель русского языка долго величал меня «счукой». Как все было ново, и с какой гордостью мы, первоклассники, надели кадетскую форму! Правда, прежде чем выдать форму, нас изрядно недели две муштровали! Учили отдавать честь, становиться во фронт, выучить наизусть всю императорскую фамилию и прочих недосягаемых столпов. Хотя нас считали «козерогами» и старшеклассники мимоходом давали нам «болдянки», но мы всё это принимали за должное и гордились своим величием.
17 февраля корпус праздновал день своего основания и задолго до этой знаменательной даты готовился к ежегодному высочайшему параду в Царском Селе.
Наконец настал долгожданный день, и весь корпус в количестве 4-х рот (более шестисот человек) со всем офицерско-воспитательным составом под оркестр духовой музыки проследовал с Васильевского острова к Царскосельскому вокзалу, где был подан на царскую ветку специальный поезд, в который нас погрузили и доставили в Царское Село. С вокзала корпус в строю проследовал в манеж, где Николай II со всей семьей и свитой принял парад.
Корпус был выстроен поротно во всю длину манежа. Все с трепетом ожидали появления царя. Стояла такая тишина, что можно было слышать жужжание мухи. Но вот раздался басистый голос директора корпуса ген<ерал>-лейт<енанта> Григорьева[4]: «Смирно, слушай, на караул!» Оркестр заиграл встречный марш и в манеж вступил Николай II. Казалось, все шестьсот человек прекратили дыхание. Только шашки офицеров и штыки винтовок, взятых на караул и неподвижно замерших, поблескивали, отражая солнечные лучи, скупо врывавшиеся в большие окна манежа. Царь, обходя фронт, здоровался отдельно с каждой ротой. Оркестр заиграл гимн «Боже, Царя храни!», и по манежу раскатилось могучее «ура» шестисот голосов. Царь, обойдя фронт, встал по противоположную сторону манежа. Несколько поодаль стояла императрица Александра Федоровна с дочерьми и вдовствующей императрицей Марией Федоровной. Наследник Алексей, одетый в форму корпуса, стоял рядом с отцом.
По команде «к церемониальному маршу» корпус, перестроившись развернутым фронтом повзводно, печатая каждый шаг, прошел мимо царской фамилии. Царь был явно доволен парадом.[5]
Военной выправке и боевому виду кадет мог позавидовать любой гвардейский полк.
После торжественного молебна царь отбыл в Царскосельский дворец, пригласив весь состав корпуса во дворец на завтрак.
Прием был ошеломляющий. Огромной длины столы, покрытые до пола скатертями, изобиловали всевозможными салатами, кулебяками, фруктами, конфетами и графинами с замечательным по виду квасом. Вся трапеза проходила стоя, так как садиться во дворце разрешалось только офицерскому составу, которому был накрыт стол в отдельной зале.
Некоторые из более храбрых и сообразительных кадет умудрились приподнять скатерть и заглянуть под стол. Оказалось, что скатерти, спущенные до полу, служили не только признаком этикета, но и местом укрытия целых блюд с яствами, припрятанных опытными камердинерами для личного пользования. Конечно, никто из нас не обращал на это внимания, так как даже поставленное на столе в значительной мере оставалось несъеденным. Большой спрос имели кулебяка, квас и конфеты, которые охотно камердинерами приносились дополнительно. Большой расход конфет объяснялся тем, что каждый кадет не только ел их, но и старался куда-нибудь еще запрятать несколько штук, чтобы принести домой гостинца с царского стола.
Николай II во время завтрака обходил все столы и останавливался около кого-нибудь из кадет, задавал два-три избитых вопроса вроде «Как твоя фамилия?», «Хорошо ли учишься?» и «Кто твои родители?» Естественно, кадет, удостоенный высочайшего внимания, возвышался в глазах остальных, и его счастью завидовал каждый.
Такое счастье выпало и на мою долю спустя семь лет. Будучи кадетом седьмого класса, я основательно набил подсумок для патронов, висевший на портупее, царскими конфетами. Николай, обходя столы, остановился возле меня, спросил мою фамилию и, узнав, что я сын воспитателя корпуса, задержался возле меня несколько дольше обычного.
Разговаривая, он стал крутить рукой застежку подсумка, и — о ужас! — подсумок открылся, и взгляд царя упал на конфеты. Трудно передать, что я пережил в этот момент. В мгновение я успел представить себя исключенным из корпуса, сосланным на каторгу и даже чувствовал, как палач сдавливает мне петлю на шее, но Николай спокойно застегнул подсумок и, улыбнувшись, прошел дальше. Так это происшествие осталось тайной только между мной и царем.
Ежегодно 17 февраля после высочайшего парада вечером в корпусе устраивался грандиозный бал. В этот вечер для гостей кроме «сборного зала», вмещавшего до полутора тысяч человек, были открыты столовая с прекрасным бесплатным буфетом и все четыре ротных зала, декорированные силами кадет. Здесь можно было побывать и в изумительном зимнем саду, и в египетских комнатах, и в зале с террариумами и аквариумами, и в других искусно оформленных помещениях.
Сборный зал, где проводились танцы, не требовал никаких оформлений, так как он сам был и красив, и величествен. Это было двухсветное помещение огромной высоты с блестящим паркетным полом. На стенах в простенках между окнами красовались лепные барельефы, отображающие историю корпуса, а ниже мраморные доски с фамилиями кадет, первыми окончившими корпус. Нередко кадеты с гордостью читали фамилии своих дедов и прадедов, увековечивших свои имена на этих священных досках.
С потолка зала спускалось пять люстр, скомбинированных из постепенно увеличивающихся кругов, усеянных электрическими свечами. Последний нижний круг в диаметре, вероятно, был не менее пяти метров. Тысячи лампочек были размещены на этих люстрах.
Распорядителями бала выбирались кадеты последнего класса наиболее видные, хорошо танцующие, владеющие французским языком и, конечно, отличившиеся примерным поведением. В отличие от остальных кадет, распорядителям через левое плечо прикалывались, вроде аксельбантов, разноцветные ленты.
Сколько было тревог и переживаний в этот знаменательный день. Кадеты то и дело бегали на главный подъезд в ожидании приглашенных или родных и знакомых. В дверях стоял пышно одетый в ливрею швейцар, а к подъезду непрерывно подъезжали кареты, извозчики, лихачи, автомобили, привозя пышно одетых гостей. Наконец съезд окончен, и по приглашению одного из кадет-распорядителей под звуки духового оркестра бал открывается вальсом. Сверкают черные кадетские мундиры вперемешку с эфирными туалетами молодых девушек. Старшее поколение обычно сидит по сторонам и любуется на своих сыновей, дочерей, внуков, сестер. Но и у стариков часто воспламеняется сердце, и среди общей массы, плавно движущейся в танце, начинают мелькать офицеры в мундирах, стацкие (так! — Н. Ж.) во фраках с дамами, изящно придерживающие шлейфы своих платьев.
В середине вечера обычно устраивался котильон. Ежегодно придумывалось что-нибудь новое. Раскрывались двери из соседнего гимнастического зала, откуда под звуки музыки выезжала либо огромная колесница, заваленная бархатными и шелковыми подушками с приколотыми на них котильонными значками, либо необычных размеров слон, либо что-нибудь еще оригинальное. Здесь были и звездочки, и бантики, и чертики, и кошечки, и мешочки с конфетти, и ленты серпантина. И все это отдавалось на растерзание кавалеров, стремившихся захватить котильонные значки для своих дам. На люстре повисала паутина серпантинных лент, а пол усыпался разноцветными крупинками конфетти.
В этот вечер кадеты чувствовали себя равными и с еще безусыми офицерами, и с седыми генералами. Не было слышно поучительных голосов воспитателей, да они были и ни к чему, так как каждый кадет был преисполнен гордостью за свой славный корпус и старался быть хорошим хозяином и благовоспитанным молодым человеком.
Бал заканчивался в два часа ночи, но обыкновенно делегация распорядителей упрашивала «дядю пупа», директора корпуса генерал-лейтенанта Григорьева, разрешения продлить вечер до трех ночи. Наконец звучал финальный вальс и начинался разъезд гостей. <…>
Помню, как на первом для меня вечере, будучи кадетом I класса, я познакомился с девятилетней девочкой Люсей Струтинской. Почувствовав себя кавалером, я счел своим долгом написать ей письмо с изложением своего восторга о проведенном вечере. Вскоре был получен ответ, в котором Люся писала, что ее папа и мама разрешили ей пригласить меня 4 марта на день ее рождения и что если мои мама и папа разрешат мне приехать к ним, то она будет очень рада. (Отец Люси оказался старшим нотариусом Петербурга.[6]) Такое разрешение я получил, правда, отец сам довел меня до подъезда их дома и вечером пришел меня встречать, но я был на седьмом небе от своего первого выхода в свет. Это знакомство вылилось в очень долголетнюю искреннюю дружбу.
Жизнь в корпусе хоть и была однообразной, но я и сейчас вспоминаю ее с большим благоговением. Строгая дисциплина, внушение чувства товарищества, здоровая закалка, уважение к старшим и особенно к женщине принесли мне немало пользы во всей моей последующей жизни.
Существовало довольно превратное мнение о том, что якобы всё воспитание и образование в корпусах сводится только к муштре и безоговорочной преданности царю. Такое мнение, конечно, было неправильным. Преподавание общеобразовательных предметов было поставлено нисколько не хуже, чем в реальных училищах, а математике придавалось особое внимание. Недаром все кадеты, выходящие «на сторону», всегда выдерживали конкурсные экзамены в высшие учебные заведения и попадали в них, несмотря на большие конкурсы, особенно в специальные вузы.
Каждый класс в корпусе был разбит на три группы примерно по 20—30 человек, и к такой группе был прикреплен офицер-воспитатель, заменявший кадету и мать, и отца, и наставника. Редких воспитателей кадеты не любили. Это объясняется тем, что воспитателями в корпусе шли в основном по призванию и преданные педагогическому делу люди. С раннего утра и до позднего вечера эти люди всецело отдавали себя тяжелому педагогическому труду и душой болели за нас. У меня и сейчас сохранился большой альбом, преподнесенный отцу от кадет выпуска 1905 года с выгравированной на бронзовой доске надписью: «От благодарного выпуска». А сколько отец получал самых искренних писем от своих бывших воспитанников, давно закончивших корпус и занимавших уже солидное положение в армии. Многие из них, приезжая в Петербург, считали своим долгом навестить своего старого, как они говорили, отца-воспитателя. Кроме того, постоянная связь между поколениями бывших кадет поддерживалась путем встреч в здании корпуса — в помещении музея («Меншиковские комнаты»), где каждый месяц 17 числа правлением общества бывших кадет корпуса устраивались товарищеские обеды, на которые съезжались бывшие кадеты, как проживавшие в Петербурге, так и приезжавшие в Петербург в отпуск, командировку или по другим делам. Я не знаю такого бывшего кадета корпуса, который, приехав в Петербург, не пришел бы на товарищеский обед, чтобы встретиться как со своими сверстниками, так и со старшими и младшими однокашниками. Здесь была одна дружная семья, несмотря на возраст и занимаемое положение, — и седовласые генералы, и инженеры, и молодые офицеры, и студенты, только что окончившие корпус. Все были равны, все с благодарностью вспоминали время, проведенное в стенах корпуса.
Моим воспитателем от 1-го до 7-го класса был князь Николай Владимирович Химшиев.[7] Это высокий, стройный <человек> с умными, выразительными и в то же время добрыми глазами. Мы его очень любили, но в то же время своими детскими и мальчишескими выходками нередко и причиняли немало неприятностей. То разобьем стекла в окнах класса, чтобы сорвать урок арифметики, то вымажем мелом кресло кафедры перед уроком истории, и преподаватель, замазав брюки, нажалуется на нас, то придумаем еще какую-нибудь каверзу.
В старших классах (1 рота, шестой и седьмой классы) кадеты чувствовали себя уже взрослыми и порядок поддерживали образцовый. Одной из привилегий старших было то, что после ужина и отбоя, когда все ложились спать, им разрешалось до 11 часов находиться в классах, в ротном зале и в коридорах и заниматься своими делами. Обычно в это время кто не успел приготовить уроки занимались в классах, а большинство собирались небольшими группами, беседовали, играли в шахматы, а любители музыки толпились у рояля и слушали чью-нибудь игру. Любители литературы обсуждали очередной номер выпускаемого кадетами журнала «Кадетский досуг».[8]
Нашим соседом по корпусу была женская гимназия Зябловой.[9] Естественно, что кадеты старших классов вели знакомство с гимназистками. Один из способов переписки с девушками был довольно своеобразный, но остроумный. Использовался для этого в качестве почтальона преподаватель математики Алексей Алексеевич Харзеев[10], преподававший одновременно и у нас, и в гимназии. Заранее зная, когда он отправится на урок в женскую гимназию, мы спускались в швейцарскую и клали в его галош (так! — Н. Ж.) записку той или иной гимназистке, а в швейцарской в гимназии девушки доставали записку из галоша, как из почтового ящика, и тем же способом посылали нам ответы. Так убежденный холостяк и женоненавистник способствовал нам, сам не зная о том, в наших любовных похождениях.
Так у меня и у моего друга Володи Витусовского завязалось знакомство с гимназисткой последнего класса Таточкой Бровор. Так как это довольно своеобразная личность, то о ней стоит написать несколько строк. Отец Таточки был одним из незаурядных русских художников.[11] Как и свойственно в семье свободного художника того времени, особого порядка и родительского надзора не существовало. Отец целыми днями не бывал дома, мать тоже постоянно отсутствовала, и дети были предоставлены сами себе.
Старший брат Таточки, студент университета, принадлежал к передовому революционно настроенному студенчеству и жил отдельно от родителей. Младший брат, гимназист, мечтавший о военной карьере, постоянно пропадал у товарищей. Таким образом, полными хозяйками в доме были две сестры, Таточка и старшая Лора. Лора была миниатюрная и очень интересная девушка, но относилась к нам снисходительно, так как считалась уже невестой какого-то коммерсанта, за которого вскоре и вышла замуж.
Мы с Володей очень часто бывали у них дома, но почти всегда заставали Таточку одну. Таточка в то время, несмотря на свои семнадцать лет, была уже вполне сформировавшаяся девушка с явно очерченными принадлежностями женского тела и с нежными чувственными губами. Сперва мы с Володей ходили к Бровор вместе, но вскоре я решил побывать у них один. Таточка обрадовалась моему приходу, так как симпатии ее были на моей стороне.
Мне казалось, что я в нее влюбился, а после того как был награжден горячим поцелуем, потерял голову окончательно, но внушенная мне с детства мораль и уважение, доходящее до преклонения, к женскому полу оставляли мои чувства самыми чистыми и невинными. Конечно, я представлял себе и чувства Таточки к себе такими же. Но боже праведный! Однажды, углубившись в тему о красоте, мы дошли до красоты женской фигуры. Я довольно робко изложил свое представление о красоте женщин. После этого Таточка удалилась в свою комнату и через несколько минут предстала передо мной во всей красоте нагого женского тела; остались не обнаженными только ножки ниже колен. Мне казалось, что я на мгновение ослеп. <…>
Я был ошеломлен <…>. Я понимал, что надо как-то реагировать. Но как? Любовь в одно мгновение исчезла, и я не нашел ничего лучшего, как подойти к ней, робко прикоснуться рукой к мягкой части тела и выдавить загробным голосом: «Да, хороша».
Получив легкую пощечину, я оставил этот дом и больше в нем не бывал. <…>
Наряду с этим у меня продолжалось знакомство с домом Струтинских. Когда Люсе исполнилось пятнадцать лет, ее родители стали устраивать «субботы». В эти дни вечером без всякого приглашения у них собиралась молодежь в возрасте пятнадцати-семнадцати лет. Все мы эти «субботы» очень любили. Обычно собиралось человек двенадцать-пятнадцать. Время проводили в беседах, играх, репетициях любительских спектаклей, из которых состоялся только один, и много танцевали. Тапером обычно был отец Люси, который, не жалея сил, играл на рояле до полного изнеможения. Вечера кончались обильным ужином, после чего начинался разъезд по домам. Тех девочек, за которыми не приезжали горничные, мы обычно провожали домой сами, скрепя сердце тратя сэкономленный двугривенный на извозчика.
Обычно в таких случаях кто-нибудь кому-нибудь нравится. А вот мне нравились, пожалуй, все девочки, по крайней мере три, и я никак не мог разобраться, которая мне все-таки милее.
Клавочка[12] была хороша собой, очень изящна, прекрасно танцевала, и я был убежден, что я ее люблю. Лидочка была пухленькая блондинка, очень выдержанная, начитанная девочка, и, когда я был с ней, она меня буквально очаровывала, и не было сомнений, что я в нее влюблен. Ляля — стройненькая блондинка, правда, по своему внутреннему содержанию уступавшая своим подругам, но державшаяся более свободно. Если все остальные девочки разрешали поцеловать им ручку, то Ляля не возражала и против поцелуя в губки, конечно, без свидетелей. <…>
Вспоминается еще один эпизод из раннего детства. В корпусе был заведен порядок на первый день Пасхи посылать лучших учеников поздравлять шефа военно-учебных заведений великого князя Константина Константиновича. Обычно таких кадет отбирали человек десять-двенадцать и направляли с воспитателем в Мраморный дворец. Там мы выстраивались и ждали выхода великого князя с семьей. Первым обходил строй князь и христосовался с каждым кадетом. За ним следовала его жена Королева Эллинов, которая после поцелуя ей царственной ручки, вручала каждому из нас яички, либо позолоченные в виде брелока, либо фарфоровые с буквами «Х. В.». За ней следовали сыновья и дочь.
Вот тут-то и произошел казус. Похристосовавшись с сыновьями князя, я, недолго думая, облобызал и молодую княжну.[13] Ей было тогда лет шестнадцать, а мне всего 10—11 лет. Моему примеру больше никто не последовал, хотя я думаю, что девушка с удовольствием похристосовалась бы и с моими старшими товарищами.
Конечно, мне после было прочитано воспитателем соответствующее внушение, а отец, когда я ему рассказал об этом, хохотал до упаду.
В последующие годы, когда мне приходилось бывать на этом торжестве, я уже смущенно опускал глаза вниз и прикладывался к ручке княжны.
Время шло, и вот наступил последний год пребывания в корпусе. Володя Витусовский от нашего класса отстал, оставшись на второй год в шестом классе. Ему не давалась математика. Тем не менее я дружбу с ним не терял и всячески помогал ему в учебе. Был у меня еще и подшефник Жадько-Базилевич. Какой-то не склеенный парень. Руки у него висели, как плети. Ноги, когда он ходил, задевали одна за другую. Строевые занятия для него были адом кромешным. При стрельбе из винтовки он попадал обязательно в соседнюю мишень, а тригонометрия и аналитическая геометрия для него были вообще непостижимы. На протяжении всего седьмого класса я вдалбливал ему в голову основы этих наук. И все же на выпускных экзаменах мне пришлось решать его задачи на клякспапире и передавать ему для переписки. Ко всеобщему удивлению, он по всем математическим предметам получил хорошие оценки и благополучно окончил корпус.
Кто бы подумал, что этот безобидный и беспомощный юноша впоследствии окажется бравым офицером и погибнет смертью героя, защищая Родину.
Прошло 17 февраля — последний парад в Царском и выпускной бал.
Начались усиленные занятия. Разбор вакансий в военные училища производился в соответствии со средними оценками в успеваемости, и так как в артиллерийские и инженерные училища обычно шли лучшие ученики, то все старались попасть в категорию лучших.
В пехотные училища шли не попавшие в специальные военные училища и принципиальные пехотинцы — особенно те из них, которые метили в гвардейские полки.
Мой выбор карьеры решился совершенно неожиданно и удивил всех товарищей.
Мы часто беседовали с товарищами о том, кто в какой род войск выйдет, рисовали себе свою будущую карьеру, и вдруг я объявил, что в разборе вакансий участвовать не буду, так как выхожу «на сторону». Такой перелом в моих планах и убеждениях произошел по следующим обстоятельствам.
Мой старший брат Николай[14] служил в Собственном Его Величества железнодорожном полку. Жил он первые годы своей офицерской службы вместе с нами. У него был удивительно преданный и заботливый денщик Волков. Надо было удивляться, как этот парень любовно ухаживал за своим «барином». Правда и брат относился к нему по-своему хорошо. В полку Волков никогда не бывал, так что тягот солдатской службы не чувствовал. Брат часто отпускал его в «отлучку», при этом всегда давал ему денег на личные расходы. Мы все к Волкову очень привыкли и относились к нему не как к «нижнему чину», а как к члену своей семьи. Отец у нас был очень гуманным человеком, либерально настроенным, и всегда внушал нам, что каждого человека, независимо от его положения, надо уважать.
И вот произошло то, что было противно всем этим убеждениям. Однажды, не помню уже по какому поводу, мне пришлось быть свидетелем, как брат ударил Волкова по лицу. Не знаю, виноват был Волков или нет, вероятно, виноват, но на меня этот факт произвел потрясающее впечатление. Меня возмутило такое унизительное поведение брата. Я вышел из его комнаты и несколько дней не мог смотреть ему в лицо. Волкова мне было ужасно жалко. Брату я после сказал, что я возмущен его поступком и не понимаю, как он, культурный человек, мог совершить такой поступок. Брат был явно смущен, но особого раскаяния я в нем не видел. Я понял, насколько среда может притупить в человеке чувство уважения к другому человеку, к целой массе людей только за то, что они ниже тебя по сословию.
Посоветовавшись с отцом, мы решили, что мне лучше избрать гражданскую карьеру. Отец и брату в свое время рекомендовал не идти на военную службу, тем более что брат обладал незаурядными способностями к живописи и музыке.
И так моя судьба была решена: закончив успешно корпус и получив аттестат зрелости, я снял кадетскую форму и стал готовиться к конкурсным экзаменам в институт. Не скрою, что снимать форму было нелегко. С ней как бы порывалось с дорогим корпусом, которому я был многим и многим обязан и который заложил во мне помимо знаний фундамент товарищества, уважения к человеку и любви к Родине.
Хочется сказать еще несколько слов о моих родителях. Бабушка и мать отца — выходцы из Англии и, по-видимому, из привилегированного рода, так как всю свою жизнь они состояли в свите Его Величества в качестве фрейлин Двора. Отец родился, когда мать его была фрейлиной при императрице Марии Федоровне — матери Николая II. Отец был сверстником Николая и первые годы своей жизни провел в условиях дворцового окружения. Отец моего отца был полковником и служил в Ведомстве Уделов (Управлении царскими владениями).[15] Умер он, когда отцу было всего 8 лет.
Отец не любил рассказывать и вспоминать о жизни своих родителей и никогда не кичился своим происхождением, как это сделали бы многие другие. Женился он на моей матери[16], когда ему едва исполнился 21 год, в то время как офицерам разрешалось жениться не ранее 23 лет. Исключение предоставлялось только тем офицерам, которые выходили в Сибирские полки.
Таким образом, отцу предстояло покинуть Лейб-гвардии 3-й Стрелковый полк и переводиться в Сибирь.
Видимо, авторитет матери[17] сделал для него исключение и, отсидев на дворцовой гауптвахте, он был переведен в Кобринский пехотный полк, расположенный где-то недалеко от Брест-Литовска.
Вскоре отец был переведен обратно в Петербург на воспитательскую работу в Первый кадетский корпус. Надо сказать, что это было его призванием, и он вкладывал всю душу в воспитание молодого поколения. Видимо, служба в строю и существовавшая в то время кастовая рознь были отцу не по душе. Он был очень чуток к людям и отзывчив ко всем их нуждам и переживаниям, постоянно стараясь помочь всем нуждающимся, насколько это было в его силах и возможностях.
Вспоминается такой случай. Однажды, когда я уже был подростком, по почте пришел отцу перевод на 100 рублей. Отец долго не мог понять, кто бы ему мог сделать перевод, так как фамилия отправителя была незнакомой. Только через несколько дней, когда вслед за переводом пришло письмо, выяснилось, в чем дело. Оказалось, что, когда отец служил еще в Кобринском полку, один из солдат, уходя в запас, рассказал отцу, что он с детства батрачил, семья его безземельная и что ему опять предстоит жалкое существование. Рассказал, что у него на родине есть невеста, но она из зажиточных крестьян и вряд ли ее родители согласятся на брак. Отец, не задумываясь, дал ему 100 рублей на обзаведение и пожелал успеха. И вот через 15 лет этот русский паренек писал отцу, что он обзавелся хозяйством, женился на любимой девушке и теперь, когда встал на ноги, с благодарностью возвращает свой долг.
Родственных связей отец почти не поддерживал и никогда не пользовался их авторитетом, а после смерти матери вообще порвал с ними. Правда, я удостоился быть крестником одного из родственников — камергера Двора Его Величества Дункана[18], но своего крестного видел только один раз в жизни, когда мне было лет шесть от роду.
Появление этого высокопоставленного родственника у нас в доме произвело на меня довольно неприятное впечатление. Он явился в полной форме камергера — в белых брюках и сплошь расшитом золотом сюртуке. На голове была черная шляпа, тоже расшитая золотом. Мне страшно хотелось дернуть его сзади за фалды и закричать «кукареку». Но официальность и напряженность, которая создалась в доме с его появлением, удержала меня от этого.
После недолгой беседы с отцом наедине мой уважаемый крестный удалился и больше у нас в доме не показывался. Как я понял тогда из подслушанного разговора отца с матерью, Дункан приезжал мириться с отцом. Заговорила ли у этого раззолоченного истукана совесть или им руководили какие-нибудь другие соображения, неизвестно. Так или иначе, отец не принял его снисходительных извинений, и они расстались чужими людьми.
Отец очень любил свою мать <…> и никак не мог простить родственникам, ускорившим ее смерть. Дело в том, что мать отца, несомненно, имела большое состояние, и вот, когда она серьезно заболела, родня, боясь, что ее состояние уплывет из рук, составили завещание, в основном в свою пользу, обделив отца как отщепенца, заставили полуживую женщину подписать его <…>. Отцу сообщили о смерти матери лишь накануне похорон. <…> Память матери отец глубоко чтил всю свою жизнь.
Говорили, что бабушка была одна из красивейших женщин в России.
Если в нашем доме не появлялись родственники отца, то родных со стороны матери было хоть отбавляй. Я уже вспоминал, что у нас в доме всегда было полно племянниц, племянников и т. д.
Материны сестры также были женами офицеров, но жили в провинции, где стояли их полки. Поэтому, желая дать своим детям должное воспитание, все они направлялись под опеку отца и матери в Петербург.
Матери приходилось помимо забот по дому постоянно заботиться о племянницах, а их у нас было ни много ни мало четверо. Каждой надо было шить платья, вывозить в свет, выдавать замуж, а подчас и нянчить внуков.
Меня все двоюродные сестры очень любили. Трое из них были значительно старше меня. Я же питал особую симпатию к старшей из них Лиле Нославской. Несмотря на это я умудрился вырезать ножницами все цветочки на только что сшитом ей платье и предназначенном к выходу на бал. Никогда не забуду ужаса на ее лице при виде моего художества.
Единственные родственники со стороны отца, пользующиеся нашим уважением и даже любовью, были сестра отца по первому браку бабушки Мария Баронова и бабушка Бухмейер[19], кажется, двоюродная сестра матери отца. Жила она в Гатчине в собственном доме по Багговутовской улице. Для меня не было большего удовольствия, как ездить навещать эту милую, суровую и вместе с тем добрую старушку (она прожила 96 лет).
Встречала она нас довольно своеобразно. Первые слова, которые мы слышали при встрече, были: «Ну, чего приехали, старушку не видали, что ли?» За этим следовали распоряжения кухарке приготовить самые вкусные блюда, и начинались разговоры.
Старушка жила одна с так называемой компаньонкой, которая обирала ее как только могла. Впрочем, у нее еще была маленькая комнатная собачка Капелька, которая после смерти бабушки осталась мне в наследство.
Муж бабушки генерал Бухмейер[20] — герой турецкой кампании. Изобретатель первого в России понтонного моста, который сыграл немаловажную роль в Русско-турецкую войну. После ранений и контузий Бухмейер вынужден был выйти в отставку и по указу царя был назначен градоначальником Гатчины с дарованием ему отдельного дома с усадьбой. У старика с годами отозвались ранения и контузии, и он стал проявлять некоторые странности. Так, он, явившись в Гатчинский дворец на прием к царю, надел свой военный мундир, не сняв чехла. На вопрос государя о странной форме он спокойно ответил: «Я, Ваше Величество, берегу честь своего мундира и не хочу, чтобы он запылился».
Последним его дебютом в должности градоначальника была выходка, после которой ему пришлось покинуть этот пост и уйти в отставку. Однажды, когда Александр III проезжал в Гатчине по проспекту Павла I, недалеко от дома Бухмейера, дедушка распорядился забаррикадировать проспект и преградил путь следования императора. Объяснил он это Александру III так: «Вы, Ваше Величество, никогда не соизволите зайти ко мне, вот я и решил сделать вам остановку».
Говорят, что царь зашел к нему, но тут же подписал его отставку. Старик никак не мог перенести обиды и вскоре отравился.
И вот корпус окончен, а с ним проходила и беспечная юность. За лето предстояло подготовиться к конкурсным экзаменам в институт. Тем не менее находилось время и для отдыха, который я обычно проводил на теннисной площадке в имении Штоля. Лето мы обычно проводили в Луге, где у отца были две дачи.[21] Одну сдавали, в другой жили сами. <…>
Время проводили очень весело. Целыми днями играли в теннис, а вечером собирались либо в гостиной пансиона, либо в так называемом «кур-зале»: это был самый обыкновенный старый сарай, который молодежь своими силами превратила в нечто похожее на современный сельский клуб. Здесь мы устраивали любительские спектакли, концерты и до упада танцевали.
В это лето на теннисной площадке появились новые девушки — сестры Прозоровы — Лёля, Катя, Маша и Лиля. Как всегда, новые лица привлекли внимание молодежи. Девушки оказались простыми, славными и без капризов. Они очень скоро освоились в нашей компании и стали завсегдатаями во всех наших мероприятиях, прогулках и других развлечениях. Дома, по-видимому, их держали довольно строго, так как они никогда позже девяти часов вечера не оставались.
Катя, вторая по старшинству, была очень серьезная девушка со сложившимся характером и взглядами. Как-то случилось так, что она стала моей постоянной компаньонкой по теннису. Иногда мы с ней прогуливались по берегу озера, катались на лодке, но она никогда не разрешала проводить ее домой.
Постоянные встречи сблизили нас, и впервые в моей жизни началась настоящая любовь.
Лето подходило к концу, и хотелось взять от него как можно больше. А августовские теплые лунные вечера манили на простор, на лоно природы, где никого нет и где все кажется таким загадочным, романтичным и наполняющим душу каким-то особенным ароматом. Кате тоже хотелось побыть со мной лишний час, но в доме у них существовал порядок, который нарушить никто не смел. В девять часов девушки должны были быть дома, а в десять часов отец обходил их комнаты (они жили на втором этаже), благословлял детей, и все должны были спать.
Отец Кати оказался священником и настоятелем Казанского собора в Петербурге.[22] И вот однажды, уже почти перед самым отъездом с дачи в Петербург я решил уговорить Катю пренебречь домашними драконовскими правилами и пойти погулять со мной в запретное время. Ведь это были последние летние дни. Катя была на верхнем балкончике, когда я подошел к их даче. Как она, бедная, испугалась моего появления! Она уговаривала меня уйти, доказывала мне, что нехорошо, грешно и непристойно девушке уединяться с молодым человеком. Но я не мог уйти. <…> На помощь мне пришла ее старшая сестра Лёля. И, несмотря на еще более строгие взгляды, проникшись ко мне доверием и, видимо, сочувствием, крадучись, открыла дверь и выпустила Катю, предупредив, чтобы мы долго не гуляли и, вернувшись, бросили камешек в ее окно, чтобы она так же незаметно могла впустить Катю. Отца в этот день дома не было, и он должен был вернуться из Петербурга с последним поездом.
Мы с Катей пошли по лесу. Мы были охвачены каким-то доселе неизведанным чувством. Я даже не знаю, говорили ли мы о чем-нибудь; пожалуй, нет.
В этот вечер я впервые поцеловал ее. Мы были настолько поглощены счастьем, что пришли в себя, когда начали уже пробиваться первые лучи восходящего солнца.
Как трудно прерывать начавшееся счастье. И вот, вернувшись к их даче, мы не могли расстаться, на это не хватало сил. Не отдавая себе отчета, мы зашли в беседку, чтобы хоть на мгновение продлить наше уединение. Мы и не предполагали, что в доме тревога. Вернулся отец Василий и, совершая обход с благословением своих покорных чад, не нашел в постели одной дочери. Бедная Лёля в слезах пыталась успокоить разбушевавшегося священнослужителя. Мать была приговорена к самым страшным пыткам на том свете за то, что недоглядела дочь. Наконец, «отец» спустился в сад на розыск дочери. Вот тут произошло нечто ужасное. Наш покой был нарушен просунувшейся в беседку сквозь зелень гирлянд взлохмаченной головой «святого отца». С Катей, кажется, случилась истерика, а я, получив основательную затрещину, не найдя калитки, перелетел через забор и, как пьяный, пошел домой. С Катей мы до отъезда с дачи больше не встречались. Она находилась под домашним арестом.
В Петербурге я получил от нее письмо, в котором она писала, чтобы я ее встретил в назначенный день и час возле женского педагогического института, что на Петроградской стороне. С тех пор наши встречи стали частыми, и любовь разгоралась. <…>
Иногда, когда долго не удавалось встретиться на улице, я по субботам приходил в Казанский собор и отыскивал ее среди колоннад. Не знаю, шла ли у нас на ум молитва. После всенощной я провожал ее домой, или, вернее, до дома.
К сожалению, это место свиданий вскоре было разоблачено. Отец Василий, обходя молящихся с кадилом в руках, заметил меня возле Кати, азартно замахал кадилом и изрек: «Изыде, сатана!» Катя упросила меня уйти и больше в собор не приходить.
Все же под моим влиянием она становилась смелее, и мы частенько устраивали с ней после института прогулки в прекрасные зимние вечера на Островах, где в эту пору нельзя было встретить ни одной души. Только влюбленные могли понять всю прелесть прогулок по бездорожью, по сугробам снега, при сказочном сиянии луны.
Однажды Катя с грустью сказала мне, что 24 ноября день ее ангела, что у нее будут подруги, но что она, к сожалению, не может меня пригласить, так как боится дома даже заикнуться обо мне.
Я решил идти напролом и вечером 24 ноября с букетом живых роз явился к ним. Увидев меня снимающим пальто и входящим в гостиную, Катя побледнела, а на лице ее было выражение такого ужаса, что можно было подумать, что у них в доме не именины, а покойник. «Матушка», невысокая, пухленькая женщина, забегала по комнатам так озабоченно, как будто потеряла и не могла найти что-то очень дорогое.
Я с воинствующим видом вошел в комнату, преподнес Кате цветы и поздравил ее с днем ангела. Видимо, мое поведение привело Катю в чувство и придало ей смелость. Она провела меня в маленькую розовую гостиную, где собралась молодежь. Неловкость постепенно исчезла, и все шло, как полагается на именинах.
Но вот пригласили к ужину. Гости пошли в столовую. Катя колебалась. Видно было, что она боится моей встречи с отцом. Я решительно взял ее под руку и вошел в столовую. Гости уже сидели за столом, а отец Василий, обвязавшись салфеткой, сидел на председательском месте и с аппетитом чем-то закусывал после выпитой рюмки водки.
Я, как галантный молодой человек, подошел вплотную к нему и торжественно произнес: «Добрый вечер, отец Василий, поздравляю вас с именинницей». У «отца», видимо, застряла в горле закуска, так как он долго пытался что-то проглотить; наконец вскочил и вместе с салфеткой удалился из столовой.
Несколько минут длилось гробовое молчание. Я ждал появления отца с поленом в руках или с каким-нибудь другим орудием изгнания грешника из рая. Но отец Василий не являлся. Очевидно, у него подкосились ноги. «Матушка» старалась как-то замять этот инцидент, и ей в какой-то степени удалось это сделать. Во всяком случае, после выпитой рюмки вина все сгладилось и ужин прошел благополучно.
На следующий день по дороге от института я пытался объяснить Кате, что так больше продолжаться не может, что нам надо обвенчаться и сообщить родителям о случившемся факте. Но никакие мои доводы не могли выбить у нее заложенное с детства слепое повиновение родителям. Решено было свадьбу отложить до окончания института. Она уверяла меня, что, когда мы будем «на ногах», отец изменит обо мне свое превратное мнение и даст согласие. Возможно, что оно так и было бы, если бы не началась Первая мировая война.
Занятия в институте у меня шли удовлетворительно, если не считать, что, хотя математика мне давалась довольно легко, по начертательной геометрии я еще на первом курсе чуть не сорвался. Был у меня в институте профессор Шатров[23], у которого была страсть, я бы сказал, издеваться над студентами.
Ни один студент не сдавал ему зачетов с первого раза. Причем если не удавалось срезать студента на вопросах по курсу, то он, не смущаясь, начинал задавать вопросы, не относящиеся к предмету.
Возмущение против этого профессора накапливалось из года в год. Студенты требовали у деканата увольнения Шатрова, но все было бесплодно, так как он пользовался большими связями у министра просвещения Кассо.[24]
В конце концов дело дошло до того, что один из моих однокурсников, кавказец Мержанов, стукнул профессора альбомом эпюр* по голове. Студент был уволен без права поступления в вузы, а Шатров лишен права преподавания на три года.
Политической деятельностью я в институте не занимался и ни к каким кружкам и землячествам не примыкал.
В 1913—<19>14 годах я устроился на практику на Путиловский завод. Здесь мне впервые пришлось окунуться в рабочую среду. Если до этого времени в силу сложившейся традиции я на рабочий класс смотрел несколько свысока, то после нескольких месяцев работы мое мнение и отношение к рабочим сильно изменилось. Я увидел в них простых, душевных, хотя и до известной степени озлобленных людей.
Постепенно рабочие стали ко мне привыкать, и уже не чувствовалось той вражды, которая проявлялась с первых дней. Мой мастер Золотцев даже любезно предложил мне ночевать у него на квартире в те дни, когда приходилось заканчивать работу в 12 часов ночи. Жил он рядом с заводом в небольшой деревянной хибарке, разделенной занавеской на две комнаты. Семья у него была довольно большая. Жена не работала и возилась с ребятишками. Золотцев зарабатывал прилично, и особой нужды в доме не было.
Однажды он рассказал мне, что рабочие очень недовольны своим инженером — начальником цеха — и решили устроить ему обструкцию. Тут же он выразил уверенность, что и я приму в ней участие. Положение мое было довольно затруднительным, и я решил, что должен тоже как-то выразить свой протест против бесчеловечного поведения начальника цеха.
К счастью, мне пришлось быть только наблюдателем. Протест рабочих выразился в том, что, когда начальник цеха пришел утром в цех, несколько рабочих подхватили его, усадили в подкаченную другими тачку с металлическими стружками и выкатили из цеха. После этого инженер в цеху больше не появлялся, а на его место был назначен выдвиженец из мастеров некто Воробьев. Воробьев был малограмотный, но исключительно даровитый человек. Им был сконструирован станок для обжимки центрующих утолщений вместо существовавшего для этой цели пресса, что повысило производительность на этой операции в несколько десятков раз.
К весне 1914 года я покинул завод, так как сильно переутомился. К тому же надо было сдавать зачеты.
Планы на лето четырнадцатого года были сорваны объявлением войны с Германией. Я, конечно, мог бы спокойно уехать на дачу, так как студентов в армию еще не призывали. Передо мной стала дилемма. Или заканчивать институт, или пойти сражаться за Родину. Чувство патриотизма взяло верх, и я ушел в армию добровольцем на правах вольноопределяющего I разряда.
С первых же дней пришлось окунуться в ужасы мировой войны. Началось со стремительного кавалерийского набега в Восточную Пруссию. За несколько дней мы, громя и рубя на пути, выскочили узким коридором под стены Кёнигсберга. Казалось, что этот необдуманный кавалерийский набег проложил дорогу славе русскому оружию и конец войны уже не за горами. За нами в этот коридор втянулись две армии под командованием генералов Самсонова и Семенова.[25] Нашим кавалерийским корпусом командовал генерал Ренненкампф.[26] Дальше нам продвинуться не удалось, так как немцы, затянув нас в мешок, окружили обе армии и началось буквально уничтожение наших армий. Армии были скинуты в Мазурские болота, деморализованы и, по сути дела, уничтожены.[27] Дело в том, что немцы перехватили шифрованную телеграмму нашим армиям от Штаба Верховного командования и, пользуясь весьма незамысловатым нашим шифром, предупредили все намечавшиеся нами дальнейшие операции на этом участке фронта.
За бои в Восточной Пруссии я был награжден первым Георгиевским крестом.[28]
С этих пор мне пришлось больше участвовать в отступлениях, чем в наступлениях. Сдача Риги, Вильно. Жесточайшие бои под Молодечно, где нам «посчастливилось» опять попасть в окружение. Десять суток мы и день и ночь бросались в атаки во всех направлениях, пытаясь прорвать кольцо. Люди и кони совершенно обессилели, но настроение было здоровое, бодрое и уверенное в благополучном исходе. И на десятые сутки подоспевшие из резерва гвардейские гренадеры прорвали кольцо, и мы без особых потерь вышли из окружения и остановились в Молодечно. Наступило некоторое затишье, так что можно было привести себя в порядок, помыться в бане, сменить белье, в чем ощущалась особая необходимость, так как оно было усеяно насекомыми. В Молодечно был организован прекрасный питательный пункт и санитарное обслуживание. Эта организация была создана по инициативе и при личном участии Пуришкевича.[29] Правда, там было много здоровых мужчин, пристроившихся в ней, чтобы не попасть на фронт (их называли в насмешку «земгусарами»). Все же эти пункты и посты делали большое дело.
В Молодечно нам стоять долго не пришлось, ибо армия должна была оставить его и отойти на новые позиции. Так мы докатились до Минска. Отходили все время с боями и пережили немало неприятных дней.
Не доходя до Минска несколько километров, нас отвели на отдых. Я получил разрешение командира съездить на несколько дней в Минск отдохнуть. Меня поразило, что в городе жизнь текла довольно спокойно. Торговали магазины, шумели увеселительные заведения, а дельцы делали «бизнес» на чем только могли. Разменная монета совершенно исчезла. Ни в одном магазине нельзя было получить сдачу серебром. <…>
Вскоре я был откомандирован в Петроград для прохождения ускоренного курса, сдачи экзаменов и производства в офицеры. Это был ноябрь 1915 года. Для меня это не представляло особой трудности, так как военная подготовка с детства и фронт выделяли меня из общей массы юнкеров, контингент которых состоял в основном из студентов, педагогов, служащих и даже прокуроров. Курс был рассчитан на шесть месяцев, и в мае 1916 года мы должны были быть уже на фронте.
В училище у меня произошел довольно неприятный случай с курсовым офицером поляком Миткевич-Волчасским.[30] Дело в том, что многие курсовые офицеры успели привыкнуть иметь дело со штатской публикой, над которой можно было посмеяться, а иногда и поиздеваться.
И вот этот Миткевич-Волчасский вздумал испытать свое остроумие и на мне, когда я явился с рапортом из отпуска. Меня взорвало такое отношение, и я ему выпалил что-то вроде того, что, прежде чем позволять себе такие выходки, следовало бы понюхать пороху и не забывать, что он имеет дело с Георгиевским кавалером.
Этот полячишка побагровел и обозвал меня негодяем. Я потерял самообладание и, как стоял с поднятой рукой «под козырек», двинулся прямо на него, только ладонь была уже не развернута, а сжата в кулак. Все это могло кончиться очень печально для нас обоих, если бы он не убежал. Я был немедленно водворен на гауптвахту.
Естественно, что этот инцидент Миткевичем в рапорте начальству училища был освещен в самом неблагоприятном для меня свете. В условиях военного времени это могло кончиться отдачей под военно-полевой суд и в лучшем случае разжалованием в рядовые.
Признаться, меня не так волновали последствия, как незаслуженное оскорбление и сознание полной беспомощности в борьбе с тыловым начальством. Оставалось только пожалеть, что я не успел залепить ему хорошую оплеуху.
О случившемся, конечно, сейчас же сообщили отцу. Отец понял, что если я позволил себе что-либо подобное, то, значит, меня на это вызвали. Мне было предоставлено свидание с отцом в присутствии начальника училища генерала Бутыркина.[31] Я рассказал честно все как было и просил начальника училища опросить стоявших в то время сзади меня юнкеров. Конечно, начальнику училища выявить виновность курсового офицера было нежелательно, и мне в расследовании было отказано.
Шли дни, приближался день производства в офицеры и разбор вакансий, а моя судьба все еще не была решена. Здесь отец, кажется первый раз в жизни, использовал свои прошлые родственные связи и обратился к вдовствующей императрице Марии Федоровне с просьбой вмешаться в это дело и обязать командование провести беспристрастное расследование. От Марии Федоровны последовала телеграмма на имя начальника училища следующего содержания — дословно: «Прошу прекратить преследование юнкера Грегер. Мария».
Понятно, что вмешательство императрицы в участь какого-то там юнкера встревожило весь командный состав училища. С другой стороны, они были рады, что дело закончилось без всяких разборов. Меня вызвал начальник училища и, пожав мне руку, объявил, что по ходатайству Ея Императорского Величества дело прекращено и что я напрасно беспокоил царствующую особу, что он и сам бы разобрался в этом и, конечно, встал бы на мою сторону и проч. и проч. На все это я ответил, что я этим не удовлетворен и требую, чтобы Миткевич передо мной извинился, иначе через два дня, будучи произведен в офицеры, я потребую суда чести.
Миткевич оказался трусом и со сладенькой улыбкой принес мне извинение.
После трехдневного отпуска я направился в свою часть.
Незадолго до откомандирования в училище мне пришлось побывать в пехотных окопах. Я находился для связи на наблюдательном пункте одной из полевых артиллерийских батарей. Наблюдательный пункт все время поддерживал телефонную связь с первой линией окопов, где находился передовой артиллерист-наблюдатель. Эта связь была абсолютно необходимой, и немцы все время старались нарушить ее. Видимо, им удалось обнаружить колышки с подвешенными телефонными проводами, и после удачных попаданий гранат связь оказалась прерванной. Посланные два пехотных телефониста для нахождения повреждения и восстановления связи не вернулись, и связь продолжала отсутствовать.
Я вызвался наладить связь.
Выйдя с командирского наблюдательного пункта, я пошел по проводам, разыскивая разрыв. Так как я не имел абсолютно никакого опыта передвижения по открытой местности, то вместо того, чтобы продвигаться ползком и укрываться от глаз противника в довольно густой и высокой траве, я зашагал во весь рост. Естественно, что очень скоро надо мной начали рваться немецкие бризантные гранаты, приведшие меня в весьма неприятное расположение духа. Надо сознаться, что я изрядно струхнул. Говорят, что «один в поле не воин», и тут я это ощутил со всей ясностью. Я почувствовал себя беззащитным ребенком. Шутка ли, в тебя стреляют, а ты ничем не можешь ответить.
Прошло несколько минут замешательства, и, взяв себя в руки, я двинулся дальше. Теперь я уже довольно низко приклонялся к земле. Пройдя под обстрелом около полутора километров, я обнаружил перебитый конец провода. Соединить его оказалось не так просто, так как снарядом вырвало порядочный отрезок провода и отбросило противоположный конец.
Пришлось наращивать метров пятнадцать провода. Соединив и проверив связь с передовым и командирским пунктом и убедившись, что всё в порядке, я стал возвращаться назад. Видимо, окрыленный своим успехом и желая казаться храбрецом, хотя у самого тряслись поджилки, я уже пренебрег мерами предосторожности. Дойти до пункта своими ногами мне не удалось. В памяти остался густой синевато-коричневый дымок от разорвавшейся над головой бризантной гранаты. Подобрали меня с наступлением темноты и доставили в штаб артиллерийского дивизиона. Контузия оказалась не очень сильной, так как я скоро пришел в себя. Голова была налита свинцом, а на лице появились черные точечки от полопавшихся кровеносных сосудов. От направления на перевязочный пункт я отказался, и, вероятно, все обошлось бы без последствий. Но командир дивизиона, старый полковник, убежденный в ценности спиртного, напоил меня коньяком, после чего у меня начались подергивания щеки и глаза.
Через несколько месяцев спокойной жизни в Петрограде и небольшого лечения все прошло и забылось.
Не забыли обо мне благодарные артиллеристы, представившие меня за восстановление связи под огнем противника ко второму Георгиевскому кресту.
В мае 1916 года я прибыл в полк, где был радушно принят в офицерском собрании. Полк в это время стоял на отдыхе. Недели две мы бездельничали. Полки пополнились новобранцами, состоящими из необстрелянной молодежи и наспех обученными. Настроение в армии было бодрое.
Вскоре наc погрузили в вагоны и отправили на юго-западный фронт, на кавказское направление, где намечался знаменитый Брусиловский прорыв.[32]
Мы заняли позицию в районе реки Стоход, сменив сибирских стрелков, упорно, но безрезультатно атаковавших противника и понесших огромные потери. Поле боя представляло весьма неприглядную картину. Передовые окопы сходились с неприятельскими настолько близко, что местами можно было слышать разговор. Пространство между окопами было усеяно разлагающимися трупами. Немцы оказались хорошо осведомлены о замене частей и поздравляли наши полки с прибытием, точно называя номера полков. На фронте было полное затишье. Чувствовалось напряженное ожидание грозы.
Тем не менее как немецкая, так и наша пехота не прочь были развлечься. Помнится такой случай. Немцы пригласили наших офицеров к себе в гости и изъявили желание побывать в наших окопах в качестве гостей. В условленный час из немецких окопов поднялся офицер и направился в наши окопы. В то же время капитан Круазье Лейб-гвардии 3-го стрелкового полка пошел к немцам.
Немецкий офицер держал себя очень выдержанно. Посидел в офицерском блиндаже, выпил русской водки и с наслаждением покурил русские папиросы. Разговоры на военную тему избегались.
Побыв у нас часа три, немец поблагодарил за гостеприимство и направился в свои окопы. Наш же капитан не возвращался. Рассказывали, что командир полка генерал Скалон (тот самый, который, будучи военным экспертом в комиссии по заключению Брестского договора, отказался дать свою подпись и застрелился)[33] решил, что немцы капитана взяли в плен, и поклялся не брать ни одного немца живым.
Прошла в томительном ожидании ночь. И вот на рассвете немцы сообщили: «Русс, не волнуйся, капитан много выпил и спит».
Когда рассвело, из немецких окопов появилась внушительная фигура Круазье. Вернувшись в свои окопы, он рассказал, что очень мило провел время. Изрядно выпил рому и прекрасно выспался.
Прорыв немецкой обороны в ковельском направлении был назначен на утро двенадцатого июля 1916 года. Совершенно неожиданно я был вызван в штаб корпуса и получил распоряжение доставить срочные (аллюр ххх[34]) распоряжения в передовые части корпуса.
Как после выяснилось, в этих приказах было распоряжение Брусилова, отменяющее наступление. Как говорили, причиной к этому послужило сообщение одного из участков фронта о том, что в ночь на 11 июля линию фронта в заболоченной местности, где не было окопов, перешла белая тень. Предполагалось, что эта тень переправила немцам план нашего наступления.
В окопах противника против нашего корпуса было заметно необычное оживление. Все говорило за то, что немцы готовятся к нашему удару.
Брусилов начал в указанное время не активные действия на нашем участке, а демонстрацию на правом участке, занятом 1-м гвардейским корпусом. Немцы растерялись и срочно стали перебрасывать резервы на соседний участок. Наш корпус хранил молчание, хотя полностью был подготовлен к наступлению. И вот в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля мне вновь было поручено доставить секретные пакеты в штабы пехотных дивизий и артиллерийских бригад. В пакетах был приказ перейти к наступлению с рассветом 16 июля. Мне было поручено оставаться на первой линии для связи.
С рассветом шестнадцатого июля началась бешеная артиллерийская подготовка. Передовая линия немецких окопов была буквально сровнена с землей. В проволочных заграждениях очищали проходы для пехоты.
В шесть часов утра по всему участку нашего корпуса разнеслось мощное «ура», и пехота пошла в атаку. Надо было пройти около полутора километров по заболоченной местности, опрокинуть противника и форсировать реку Стоход.
Такого воодушевления и подъема я еще не видел за всю войну. Наши гвардейские стрелки, поддерживаемые артиллерией, шли развернутым фронтом, как на параде. Немцы открыли ураганный артиллерийский огонь, но наша доблестная пехота упорно шла к намеченной цели. Немцы были опрокинуты в реку и в панике бежали. Мы переправились через Стоход и продолжили наступление.
Пехота свое героическое дело сделала. Теперь была очередь за кавалерией, в задачу которой входило развить прорыв, преследовать противника, не дав ему опомниться, и дать возможность пехоте подтянуть свои резервы и продолжить продвижение вперед.
Казалось, успех был обеспечен, но кавалерийский корпус под командованием генерала Безобразова[35] оказался далеко в тылу и не в состоянии был выполнить свою задачу. Это было потрясающим недомыслием командования. Не забуду, как раненые пехотинцы, увязающие в болоте, не взывали о помощи, а кричали: «Кавалерия, вперед!» Но кавалерия, проскакав десяток верст, положила языки на плечи и не смогла двигаться дальше.
По инициативе генерала Скалона наспех были собраны все конные разведчики полков и артиллерийских бригад и во главе со мной брошены на преследование противника. Но что могла сделать кучка конников, притом в основном не обученных кавалерийским приемам!
Вырвавшись на противоположный берег Стохода, мы бросились преследовать отступавшего противника, но, попав под пулеметный огонь, потеряв половину бойцов, вынуждены были отступить. Немцы у нас на глазах подтягивали резервы и, перейдя в контрнаступление, отбросили наши части за Стоход. Поле боя было усеяно трупами и ранеными. Вода в Стоходе побагровела от крови. Трупы между окопами оставались неубранными, так как разрыв между окопами простреливался пулеметами и буквально нельзя было высунуть голову над бруствером.
Так трагически закончился первый день боя, хотя мог бы и должен был принести успех. Страшно вспомнить, сколько молодых, полных сил и здоровья русских богатырей сложило свои головы и сколько еще их полегло в последующих боях.
С этого дня начались непрерывные атаки за Стоход. Немцы срочно подтянули резервы, и каждая наша атака неизменно кончалась неудачей с большими потерями. Здесь немцы впервые применили удушливые газы.
Меня по моей личной просьбе оставили на передовой, прикомандировав к Лейб-гвардии стрелковой артиллерийской бригаде. Командиром батареи, в которую я был назначен, был наш бывший кадет I корпуса капитан Энгельгард.Началась мясорубка. Не проходило дня, чтобы мы не возобновляли безуспешных атак. Полки потеряли почти весь кадровый состав офицеров и солдат. Генерал Скалон потерял своих трех сыновей убитыми, сложившими свои головы за Веру, Царя и Отечество.
Казалось бы, следовало прекратить эту бесцельную бойню, но она продолжалась более месяца, вырывая из жизни лучших сынов нашей Родины. Что же заставило наше командование так безрассудно губить наших сынов?
Как выяснилось, нашим вторым гвардейским корпусом, занимавшим указанные позиции, командовал генерал Раух.[36] Немецким же корпусом, стоявшим против нас, командовал тоже генерал Раух, не то двоюродный брат, не то какой-то дальний родственник нашего Рауха. По-видимому, чтобы доказать своим правительствам свою преданность, они и устроили поединок, укладывая с обеих сторон тысячи молодых жизней.
Я почти все бои на Стоходе провел в передовой линии окопов в качестве наблюдателя и корректировщика стрельбой нашей артиллерии.
Вскоре держать наблюдательный пункт в первой линии окопов стало невозможно, так как немцы пристрелялись к окопам настолько, что стоило блеснуть стеклам стереотрубы (или «рожками», как мы их называли), как немедленно и точно ложились в данном районе снаряды. Пришлось покинуть окопы и перенести передовой наблюдательный пункт на дерево на берегу Стохода.
Первым на этот пункт был направлен поручик Бенуа[37], но только ему пройти на пункт не удалось, так как немцы обнаружили его и он был ранен в спину почти у самого позвоночника. На смену ему был послан прапорщик Шах-Тахтинский. Девятнадцатилетний паренек, только что окончивший кадетский корпус и ускоренный выпуск артиллерийского училища.
Это был веселый, жизнерадостный парнишка, мечтавший о подвигах и блестящей карьере. Начало его карьеры было не совсем удачным. Через пару часов он был тяжело ранен и свалился с дерева на землю, где был вынужден пролежать вместе с Бенуа до наступления темноты, пока не стало возможности вынести их на батарею и отправить в полевой госпиталь.
На батарее остался один старший офицер и я. Командир батареи находился на командирском наблюдательном пункте. Отправляться на наблюдательный пункт пришлось мне. Надо сознаться, что состояние было не из приятных. Не знаю, какая участь ждала бы меня, если бы не мой вестовой — Вася Тихомиров, сунувший мне под мышку кусок бронированного щитка. Укрепив щиток между ветвей дерева, я почти трое суток благополучно просидел на дереве, слезая только покушать и отдохнуть в ночное время в телефонной землянке. Мой Вася самоотверженно приносил мне всегда, рискуя жизнью, перекусить и в окопы, и сюда, к дереву.
В этот раз мне удалось обнаружить передовой немецкий штаб, расположенный за рощей, и разгромить его огнем нашей батареи.
Между тем продолжались непрерывные и безуспешные атаки. Поле боя было усеяно разлагающимися трупами. По Стоходу плыли распухшие тела убитых. Настроение как у солдат, так и у офицеров было гнетущее. Все понимали бесцельность боев, сто`ящих тысяч жизней. Командиры полков стали в открытую говорить о необходимости прекращения операции и отвода полков на отдых и пополнение, а генерал Скалон (командир 3-го Стрелкового лейб-гвардии полка) послал донесение в штаб армии с требованием прекратить бойню; в противном случае он покинет полк и уйдет в «резерв чинов».
Вскоре мы оставили позиции и отошли на отдых.[38]
Наступило критическое положение. На фронте почти не было ни снарядов, ни патронов. Пополнение приходило без винтовок. Солдаты шли в бой безоружными, подбирая винтовки у убитых товарищей.[39] Потери в офицерском составе были огромны. Наша тактика и русская храбрость, когда офицер, ведя солдат в атаку, шел впереди, привела к тому, что большинство кадровых офицеров было убито или выбито из строя вследствие тяжелых ранений. Ротами и батальонами командовали необстрелянные прапорщики, наспех обученные в воинских училищах и школах прапорщиков.
В ноябре месяце 1916 года после ряда утомительных боев, в которых наша армия имела некоторый успех, я получил отпуск и приехал в Петроград.
Петроградцы, воодушевленные наступившим переломом на фронте, встречали прибывающих с фронта с огромным энтузиазмом. Нас подхватывали на руки, качали, подносили букеты цветов. Чувство радости смешивалось с горечью за память тысяч русских героев, сложивших свои головы за Родину — и сложивших по вине бездарного и предательского высшего военного командования.
Как раз в это время была разоблачена клика военного министра Сухомлинова.[40] Этот сановник еще задолго до начала войны знал о ее неизбежности и не обеспечил должным образом запаса снарядов и вооружения. Военное министерство успокаивало общественность, что война продлится пять-шесть месяцев и увенчает русское оружие победоносным шествием по Берлину. Но не прошло и двух лет, как наши армии остались с голыми руками.[41]
Петроград произвел на меня несколько странное впечатление. С одной стороны, всегда чувствовалась война. Каждая частная механическая мастерская, учебные механические мастерские институтов и ряд других мастерских были переоборудованы и круглосуточно производили для фронта снаряды. На заводах лихорадочно шла перестройка цехов для производства снарядов всех размеров. На улицах города собирались толпы народа, останавливали офицеров и расспрашивали о положении на фронте. Скрывать не приходилось, мы прямо говорили о нехватке снарядов, винтовок, патронов.
Вечером Петроград преображался. Гремела музыка, рестораны были переполнены, лилось вино, бросались деньги. Улицы были переполнены ранеными офицерами, отъевшимися дельцами, разодетыми в офицерскую и военно-чиновничью форму. Повсюду мелькали белые косынки с красным крестом. Этот благородный наряд был испохаблен до последней степени и стал отличием проституток.
В продовольственных магазинах уже чувствовался недостаток продуктов. Купечество заметно нервничало, но готово было вносить солидные пожертвования для нужд фронта. В офицерах они видели своих спасителей и готовы были носить их на руках.
Вспоминается мне такой эпизод. Я позвонил по телефону Белозеровым и хотел поговорить с Клавочкой. Трубку снял Николай Павлович и, узнав меня, сказал, что прежде всего он должен меня почествовать, а потом уж Клавочка.
На следующий день я подъехал к Балабинской гостинице[42], куда пригласил меня Белозеров. В вестибюле меня встретил Николай Павлович и с ним человека четыре благообразных купца. Отвесив передо мной русские земные поклоны, чуть не коснувшись бородами ковровых дорожек, купцы представились, приглашая меня в зал к уже сервированному столу.
Началось обильное возлияние. Угощал Белозеров. Между тем количество купцов все увеличивалось. Когда собралось человек десять, то по предложению прибывших вся компания отправилась на рысаках в ресторан «Медведь»[43], и завершили этот кутеж в излюбленном купцами ресторане «Товарищество официантов».[44] Здесь прибавилось еще несколько купцов. Решено было пить до тех пор, пока вдоль стен отдельного кабинета не будет все уставлено пустыми бутылками. На заре в кабинет официантами был внесен небольшой гробик, в который торжественно под звуки «Вечная память» была уложена бутылка шампанского, и весь кортеж на лихачах отправился на Острова хоронить немцев. Гроб с проклятым врагом был зарыт под одной из лип на аллее Елагина острова.
На фронт я вернулся не с веселым настроением. Ясно было, что кустарное производство снарядов не может обеспечить нужд фронта.[45]
Наши части стояли в районе Гусятина. На фронте было довольно спокойно. Очевидно было, что немцы тоже выдохлись и предпочитали вести оборонительную войну.
К этому времени на фронт начали прибывать французские снаряды, и настроение у солдат и офицеров значительно поднялось. Начались кое-где небольшие, местного значения операции. Предполагалось, что к весне наши армии пополнятся как живой силой, так и вооружением и начнутся решающие победоносные бои. Однако все обернулось иначе.
Вечером 28 февраля все офицеры были собраны в свои штабы, где нам был зачитан манифест об отречении Николая II от престола.[46] Трудно передать то чувство, которое испытал каждый из нас. Я лично, воспитанный в духе преданности помазаннику Божьему, почувствовал, что все рушится, гибнет Россия и нет выхода из мрака. С другой стороны, как-то вздохнулось легко от сознания, что положен конец бездарности и предательству.
Перед нами стала задача разумно и спокойно довести о случившемся до умов солдат и сохранить боевой дух армии.
Эта задача была чрезвычайно тяжелой. В окопах начали появляться большевистские агитаторы, призывавшие солдат сложить оружие, прекратить бесцельную войну, вернуться к своим семьям, которые влачат полуголодное существование, что война нужна только офицерам, которые защищают капиталистов и проч.
Наше положение становилось с каждым днем все тяжелее, хотя надо отдать справедливость, что наш 22-й армейский корпус до конца войны оставался одним из наиболее дисциплинированных и конфликтов с солдатами у нас почти не было.
Основное разложение в армии началось после издания Керенским приказа № 1. Керенский в это время возглавлял верховное командование армией.[47]
Приказ этот предусматривал создание в частях солдатских комитетов, товарищеских судов и много других глупостей, подрывающих авторитет офицеров как командиров и единоначальников. Все действия командиров стали обсуждаться комитетами прежде, чем выполняться, и стало ясно, что при таких условиях война будет проиграна. Но ведь Временное правительство не собиралось заключать мир. Наоборот, кричали: «Война до победного конца!» И не будь развала в армии, победа была бы, несомненно, обеспечена, так как к этому времени армия в достатке была оснащена вооружением.
Но ошибку, допущенную Керенским, исправить уже было нельзя. Лозунги большевиков брали верх. Начались братания с немцами. Кстати, немцы использовали эти братания для того, чтобы выведать у наших солдат секретные сведения о расположении частей и предполагавшихся операциях.
Керенский, видимо, понял, что вся вина за подрыв авторитета офицерского состава и разложение армии лежит на нем, и стал заигрывать с офицерами. Был создан новый Георгиевский крест для офицеров — комбинация солдатского креста, увенчанного лавровым венком.
Несмотря на явное нежелание солдат продолжать войну и бегство с фронта, все же решено было перейти в решающее наступление.
Керенский сам объезжал войска и агитировал солдат продолжать класть свои головы, обещая живым сладкую жизнь, а погибшим «царство небесное».
Никогда не забуду, как он приехал к нам на участок фронта и, услышав от офицеров целый ряд упреков и сомнений в том, что солдаты пойдут за нами, решил сам поднять дух у измученных и потерявших веру и терпение солдат. Но когда увидел, что его солдаты собираются поднять на штыки, срочно, как заяц, ретировался, возложив все убеждения на офицерский состав. Стоило большого труда доказать солдатам, что мы полностью обеспечены боеприпасами, что предстоящее наступление будет последним и сокрушительным для немцев и скоро настанет долгожданный конец.
Наша дивизия после недолгих колебаний и ряда условий согласилась начать бои.
Никогда не забуду той потрясающей картины боя. Командир одного из полков генерал Обручев[48], только что оправившийся после ранений, опираясь на палку, выскочил из окопов и с криком: «Братцы, за мной!» спокойно пошел к окопам противника. За ним как один бросились все до единого офицеры. Это были несколько жутких минут. Обручев, не дойдя до окопов противника, был убит[49], большинство офицеров, раненые, продолжали идти вперед, истекая кровью. И вот поднялась из окопов серая масса солдат и с криком «ура!» бросились в атаку. Не вытерпело русское сердце. Стоявшие против нас турки в панике обратились в бегство. Фронт на нашем участке был прорван. Немцы в отчаянии бросали свои подкрепления. Наша конница начала преследования. Немцы бросили свою конницу. Это была их лучшая гвардейская конница.
Трудно описывать встречу в бою конных подразделений. Здесь успех решается не только умением владеть конем и оружием всадников, но и в большей мере выносливостью и обученностью коней. Русская конница всегда считалась одной из лучших, и на этот раз она оправдала себя.
Врезавшись на полном карьере в конницу противника, началась страшная «сеча». Все настолько смешалось, что надо было напрягать максимум внимания и осторожности, чтобы рубить противника, не задевая своих. К счастью, немцы были в полной гвардейской форме, при киверах, так что представляли из себя хорошие мишени. Бой продолжался не более двух часов. Немцы были смяты и порублены. Оставшиеся в живых ретировались. Наши силы также были истощены до предела, и мы вынуждены были отойти в резерв.
Вскоре нас перебросили под Барановичи, где предполагалось развернуть новое наступление. С тяжелым сердцем мы заняли позиции, понимая всю бесполезность дальнейших боев.
После нескольких малозначащих и безрезультатных боев наш корпус как наиболее дисциплинированный и сохранивший боевой дух был отозван Комитетом спасения родины и революции в Петроград для защиты Временного правительства от большевиков.
Доехав до Пскова, наш эшелон был задержан прибывшим сюда прапорщиком Крыленко[50], перешедшим на сторону большевиков и ставшим впоследствии военкомом Красной Армии.
Собрав весь офицерский состав и солдатские комитеты, Крыленко предложил нам сложить оружие и перейти на сторону большевиков. В противном случае он обещал нас «разбомбить» подтянутыми на станцию войсками, перешедшими на их сторону.
После довольно длительного обсуждения создавшегося положения мы дали обязательство не принимать участие в защите ни тех ни других и потребовали пропуска нас в Петроград для демобилизации. Оружие у нас отобрать не рискнули. Так мы прибыли под Петроград в Павловск, где и разъехались по домам.
Демобилизация прошла исключительно спокойно. Без всяких конфликтов. Большинство солдат распрощалось со своими командирами дружелюбно, а мне даже был преподнесен наш фронтовой патефон с пластинками. Правда, перед этим была продана и пропита моя верховая лошадь, но, как объяснили солдаты, это была роковая ошибка. Так закончилась моя верноподданническая служба Царю-батюшке, Керенскому и Родине.
Октябрьскую революцию я встретил в Петрограде. Встретил и как неизбежный конец развала России. В это время началось бегство офицеров под знамена Деникина и Колчака. Вскоре почти никого из офицеров, по крайней мере в Петрограде, не осталось.
Я решил не примыкать ни к тем ни к другим, так как видел всю безнадежность борьбы с оружием в руках без твердой опоры внутри страны. А такой опоры не было. Думается, что если бы большевики отнеслись к офицерам царской армии иначе, то большинство из них осталось бы в рядах Красной Армии и была бы исключена ненужная междоусобная война, уложившая тысячи лучших сынов нашей Родины.
Хотя русское офицерство и проявило в этой Гражданской войне образцы храбрости, доблести и геройства и подвиги их заслуживают вечной славы, но история была не на их стороне. Вечная память этим истинно русским доблестным воинам, сложившим свои головы за дело, в которое они верили и которое им не пришлось совершить!
И вот я советский гражданин. Пользующийся правом свободы слова, печати и неприкосновенности личности. Ровно через месяц я испытал на себе эти прекрасные лозунги.
26 ноября я собрался идти на именины к Белозеровым. Предварительно надо было зайти в магазин и купить подарок. Я завернул в один из магазинов на Владимирском проспекте и заметил, что народу в магазине очень много, все какие-то растерянные и никто ничего не покупает. Я решил выйти из магазина, но не тут-то было. В дверях стояли типы с звериными лицами и космами волос из-под фуражек и никого не выпускали. Сперва я подумал, что это бандиты, которые будут нас сейчас раздевать и выпускать на улицу в чем мать родила, но никто к этой церемонии не приступал. Наконец на улице появились два грузовика с вооруженной охраной, которая довольно бесцеремонно напихала всех в грузовики и повезла по Гороховой улице.
У дома № 2, ставшего впоследствии легендарным, нас высадили и загнали в ворота. Вскоре мы все очутились в комендатуре, а оттуда по винтовой лестнице были доставлены на последний этаж в помещение, состоящее из двух комнат, набитых до отказа самыми разношерстными людьми. Здесь находился генерал (фамилию не помню) со своим адъютантом, поэт, торговцы, мелкие жулики и какой-то татарин, который каждый час вешался. Меблировка была не особенно роскошная — всего один стол и скамейка. Генерал спал на столе, его адъютант под столом, поэт на скамейке, а остальные на полу, что называется, впритирку. Всего здесь было расквартировано 120 человек.
Настроение у всех было подавленное, и, если бы не татарин, то было бы совсем скучно. Так я вместо именин попал «с дружественным визитом» в ЧК. Надо сказать, что, так как я ехал на именины, то был в полной парадной форме (под шинелью, конечно), в погонах и при орденах.
Самочувствие у меня было неважное. Хотя я знал, что за мной никаких проступков нет, но достаточно было предстать в этом богоугодном заведении со всеми регалиями, так моя песенка была бы спета.
Воспользовавшись толкучкой в комендатуре, я успел сорвать с себя погоны и ордена и заткнуть их за спинку дивана, стоявшего здесь, по-видимому, со времен градоначальства. А так как на этом диване, по-видимому, в добрые старые времена сиживали большие чины, то место для моих реликвий оказалось вполне достойным.
На следующую ночь к нам втолкнули пополнение, состоящее из одного мужчины, по-видимому, из бывших «вечных студентов» с жуткой взлохмаченной шевелюрой и человек двадцать девушек в возрасте 16—18 лет.
Тут покой был нарушен. Прежде всего они объявили, что они <нрзб.> — левее большевиков и что за ними стоит чуть ли не весь Балтийский флот. На этом основании они выбили стекла в рамах и непрерывно стучали в дверь, требуя дежурного комиссара. Под утро они добились, что их главарь был вызван для переговоров, где он заявил, что если их сейчас же не освободят, то прибудут матросы на броневиках и разгромят всё ЧК. Видимо, эта угроза была реальной, так как их вскоре всех выпустили.
Так началось мое знакомство с советской законностью, правосудием и справедливостью.
Так как в продолжении целого ряда лет мне невольно приходилось поддерживать довольно тесную связь с ЧК—ОГПУ, то и придется уделить им в моих воспоминаниях достаточно места.
Конечно, были и другие личные переживания, но к тому времени жизнь в городе замерла, и каждый думал только о том, как бы добыть кусок хлеба и не очутиться в тюрьме.
Знакомых своих я посещал все реже и реже, да было и не до гостей. Однако на свою голову мне вскоре пришлось познакомиться с сестрой своего товарища по фронту[51] Камиллой Станиславовной Дубовик.[52] То ли что она была наивной провинциальной девушкой, прельщавшей своей непринужденностью и простотой, то ли что распался круг нашего постоянного общества, но вышло так, что я ей увлекся и даже, может быть, полюбил ее.
Я привел ее в дом, познакомил с родителями и объявил, что решил на ней жениться. Свадьба была уже назначена, но отложена ввиду ареста отца. Старика забрали в середине июля месяца и освободили без предъявления обвинений только в конце сентября. Домой он вернулся, вернее, его принес один из наших бывших кадет, сидевших вместе с ним, совершенно разбитый морально и физически.
Буквально через несколько дней после ареста отца повторилось ночное посещение вооруженных товарищей. Пока они стучали в дверь и звонили во все звонки, а мать инсценировала потерю и поиски ключа, нам с братом Николаем предстояло решить, за кем из нас пришли и что предпринять.
Так как Николай был старший и к тому же кадровый гвардейский офицер, то и выбор наш пал на него. В несколько минут я связал две простыни и спустил его через окно второго этажа во двор, куда вслед за ним отправил все его обмундирование. Расчет наш оказался правильным. Прибывшие друзья, обшарив всю квартиру, предъявили ордер на арест Николая Федоровича Грегера. Взяв с меня расписку о невыезде и сообщении в ЧК, как только вернется брат, ушли. В тот же день я перешел на нелегальное положение. Скрываться приходилось в основном в поездах пригородного сообщения. Изредка я забегал домой проведать мать и узнать о событиях. За мной после этого приходили несколько раз. Так продолжалось около месяца.
Вся эта игра в прятки надоела, и я вернулся домой. К тому времени наступило некоторое затишье и нас больше не беспокоили.
15 сентября 1918 года я женился, а через две недели ко мне явились два архангела из Василеостровского военкомата и увели меня в «Совдеп» как уклоняющегося от Красной Армии. На мое счастье и к моему удивлению, за столом военкома торжественно восседал наш бывший корпусный монтер Василий (фамилии не помню). Военком встретил меня как старого «друга», похлопал по плечу и рекомендовал куда-нибудь определиться самому, пока, как он выразился, не «забрили».
У меня не было ни малейшего желания оказаться «забритым», и я поехал в Гатчину к мужу двоюродной сестры Жоржику Невскому.[53] Он перешел на сторону большевиков и командовал в Гатчине корпусом Красной Армии. Жоржик назначил меня командиром артиллерийской батареи, причем сообщил мне, что пока ни солдат, ни пушек нет и я могу спокойно жить дома и предъявлять полученный мной документ командира Красной Армии.
Командование мной доблестной батареей продолжалось не особенно долго. Как только начали поступать пушки и личный состав, я предпочел закончить свой боевой путь и больше в Гатчину не являлся.
Положение создалось довольно неприятное. Хотя я был спокоен, что в Гатчине на моем месте уже был другой командир и никто там обо мне не плачет, но в один прекрасный день могло выясниться, что я нигде не служу. Надо было что-то придумывать.
На мое счастье в Петроградском военно-учебном округе оказался один знакомый комиссар т. Хрыжановский. К нему я и явился с повинной. Через пару дней я получил назначение инструктором верховой езды на военных командных курсах, готовивших красных командиров. Как инструктор я был, может быть, и неплохой, но воспитатель красных командиров из меня что-то не получался. Понял это не только я, но и комиссар курсов Могилевкин.[54]<…>
Очень скоро у нас с ним пошли нелады, закончившиеся тем, что мы чуть не перестрелялись. Никогда не забуду, как этот вояка бегал за мной вокруг стола в своем кабинете с обнаженным наганом. Но спустить курок боялся. Когда же я вытащил свой наган и навел на него, весь его воинствующий пыл пропал, и он постыдно бежал из своего кабинета.
После этого командование курсов решило, что мне лучше доверить команду поваров и каптеров. Я был, к своему удовольствию, назначен начальником продовольствия курсов.
Хотя я в то время мало смыслил в хозяйственных делах, но все же довольно скоро вошел в свою роль. Питание на курсах стало отличным, насколько это было можно по тем временам. Продовольствие я доставал и через военные базы, и через продовольственную управу. Обводил снабженцев вокруг пальцев, развозил им по квартирам дрова с курсов, получал за это наряды на продукты и чувствовал себя прекрасно. Даже Могилевкин был в восторге. Особенно когда ему подносили полную тарелку чечевицы, залитую каким-то не известным мне дотоле растительным маслом. У меня и сейчас текут слюнки, когда я вспоминаю, с каким аппетитом я сам съедал тарелку какой-нибудь каши с этим маслом.
Мои качества как продовольственника были оценены не только курсантами и командным составом округа, но и всеми моими многочисленными родными и знакомыми, которых я регулярно снабжал крупами, чечевицей, горохом, сахаром, хлебом и жирами.
Не знаю, чем бы кончилось мое хозяйничанье, если бы к Петрограду не подступил Юденич.[55]
Все петроградские командные курсы прекратили свое существование как учебные заведения, и из них стали формировать отряд особого назначения для отправки на фронт.
Я как прославленный снабженец был назначен помощником командира отряда по хозяйственной части. Теперь моя резиденция была в штабе отряда, расположенного в здании бывшего управления военно-учебных заведений, которое раньше возглавлял великий князь Константин Константинович, дядя царя. К сожалению, кабинет великого князя мне занять не удалось. В нем расположился начальник отряда т. Гусаковский.[56]
Отряд был сформирован и выступил на фронт.
Юденич шел на Петроград с небольшим количеством живой силы, но с несметным количеством пулеметов. Это была непреодолимая огневая стена. Против Юденича было брошено все, вплоть до наскоро сформированных рабочих батальонов, но преодолеть укрывшихся на высотах <сил> Юденича не могли. После ряда безуспешных атак красноармейские части в панике бежали к Петрограду, и, если бы не мужество и исключительный талант Троцкого, Петроград был бы сдан Юденичу. Троцкий лично прибыл на фронт на грузовике и своим красноречием, а частично и жестокостью заставил войска опомниться и повернуть в наступление.
Впоследствии я видел картинки, на которых останавливающим отступление был изображен вместо Троцкого Сталин, но это не что иное, как исторический подлог.
К этому времени Юденич выдохся, а обещанного англичанами пополнения снаряжения и танков он не получил и проиграл операцию.
Вскоре после этих боев я был списан из армии и направлен в морской комиссариат для работы в Строительстве гидроэлектростанций на реке Свири, где и проработал до середины 1922 года. Здесь у меня начался разлад семейной жизни, приведший впоследствии к окончательному разрыву. Вспоминать подробности считаю излишним. <…>
За этот короткий промежуток времени ЧК успело еще раз арестовать отца и отправить на барже в Кронштадт как «ярославского белогвардейца». Это была одна из подлейших операций ЧК. Со всего города были собраны самые разношерстные люди, по тем или иным причинам не нравившиеся ЧК или их прихлебателям. Сотни людей были согнаны на пристань на Васильевском острове, погружены в баржи и отправлены в Кронштадт. Матросы в Кронштадте были предупреждены, что к ним везут закоренелых белогвардейцев из Ярославля, которых следует встретить должным образом.
И встреча была организована. Озверелые матросы вышли на катерах в залив и, разламывая носами баржи, топили людей.
До Кронштадта дошли только две баржи, на одной из которых находился мой отец. Когда матросы из разговоров с заключенными узнали, что они петроградцы, а не ярославцы, то отношение их к узникам изменилось, и власти, боясь осложнений, поспешили перевезти арестованных опять в петроградские тюрьмы.[57]
На этот раз отцу пришлось опять отсидеть более трех месяцев. Не избежал своей участи и мой брат Николай. Он был спровоцирован своим же бывшим товарищем, неким Цицероном, арестован вместе со своей первой женой Люсей Струтенской и обвинен в организации контрреволюционного заговора.
Несколько месяцев его пытались убедить в том, что он «заговорщик», но так и не убедили и вынуждены были освободить. Конечно, Николаю не удалось бы остаться в живых, если бы я, пользуясь своим красноармейским званием, не добился бы свидания со следователем, которого поставил в известность о том, что ни для кого не секрет, что этот Цицерон — провокатор, находящийся у них на службе, который очень неудачно провел свою провокационную операцию, — расшифровал себя. Кроме того, Цицерон — сам бывший офицер, скрывший свое прошлое и работающий у них под вымышленной фамилией.
На этом наша «дружеская» связь с органами ЧК временно прекращается.
Но вот наступил 1925 год. <…> Десятки тысяч людей схвачены, расстреляны, брошены в тюрьмы, выселены.[58]
Я работаю в акционерном обществе «Кредит-бюро», заведую отделом «Инкассо». Эта организация занималась предъявлением претензий иностранным кредитным обществам и банкам по страховым полисам граждан, держателям полисов дореволюционного времени.[59]
Руководит бюро некто Владимир Смоктунович, исключительно умный и культурный человек. Старый член партии. Комиссар бюро — Андреев. Тоже выдержанный и довольно культурный человек из рабочих. Весь состав служащих был подобран в основном из «бывших людей», так как требовалось и знание языков, и культура, которой в то время среди советской интеллигенции еще было очень мало. Да и вряд ли кто-нибудь из «бывших людей» доверил бы получение денег от иностранных обществ людям, не внушающим доверия. Таким образом, весь деловой мир бывшей царской России, оставшийся в ее пределах, был в наших руках. Это обстоятельство очень соблазняло ОГПУ, и оно добивалось передачи бюро в их владение как специальный отдел.
Смоктунович и весь аппарат бюро категорически против такого объединения возражали, так как это привело бы к потере доверия и оттолкнуло бы клиентуру. Самостоятельность «Кредит-бюро» отстоять удалось, но это навлекло гнев руководителей ОГПУ, председателем которого в Ленинграде был в то время некто Мессинг.[60]
В отделах бюро среди новых служащих стали появляться провокаторы. Так появилась в качестве клиента одна очень красивая женщина, специально приставленная ОГПУ к Смоктуновичу и Андрееву.
Надо сказать, что они оба любили красивую жизнь и умели жить. Естественно, что ей удалось очень скоро войти в их общество и покорить их обоих.
Вскоре многих сотрудников, в том числе и меня, стали приглашать на Гороховую ул., д. 2 (ОГПУ), для собеседований. Было очевидно, что против нас что-то замышляется. ОГПУ стало известно о вечеринках, устраиваемых Смоктуновичем и Андреевым с участием клиентов. Я лично Смоктуновича неоднократно предупреждал, что за ним следят, и высказывал предположение, что «прелестная дама» — не кто иной, как провокатор. К сожалению, Смоктунович понял это очень поздно.
22 июля 1925 года вся головка «Кредит-бюро» в количестве 12 человек была арестована. В том числе и я. Всем нам было предъявлено обвинение в какой-то организации, связи с заграницей и шпионаже. Водворены мы были в ДПЗ в особом ярусе в разных одиночных камерах.
Самочувствие было не совсем приятное, но надо сказать, что я самообладания не терял и все мои мысли были сосредоточены на том, чтобы не попасть на какую-нибудь удочку следователей и не дать себя запутать.
Шесть месяцев я просидел в одиночной камере, без передач, свиданий и прогулок. На допросы вызывали исключительно ночью. Допрос обычно начинался с осведомления следователем о моем здоровье, предлагалось закурить хорошую папиросу, и как бы невзначай обычно следователь сообщал, что вот какой молодец Троицкий — всё нам чистосердечно рассказал и теперь гуляет на свободе. И чего вы, Константин Федорович, запираетесь, ведь мы против вас абсолютно ничего не имеем. Нам очень жаль, что приходится вас, ни в чем не повинного человека, задерживать. Вот подпишете протокол и пойдете домой. Кончался допрос обычно угрозами, что меня сгноят в одиночке, расстреляют и проч. Бывало, что и я не выдерживал и запускал в следователя чем попадало под руку: прессом, чернильницей, ст<нрзб.>ом, стулом. После такой беседы я был гарантирован на несколько спокойных ночей. Хотя они не были достаточно спокойны. Шаги надзирателя по коридору, бряцание ключей, заглядывание в камеру надзирателя через очко — все это напрягало нервы до предела. Особенно невыносимо было, когда кого-нибудь из соседних камер брали ночью на расстрел. Раздирающие крики, сопротивление приговоренного и хрипение после заткнутого в рот кляпа действовало на нервы до крайнего предела.
Временами я доходил до полного отчаяния.
Единственным моим утешением в камере была муха, прожившая со мной в одиночке всю зиму. Мы с ней настолько сжились, что я не представлял себе, что буду делать, если она умрет или вылетит из камеры. Я делился с ней своим скудным обедом и всячески оберегал ее. Она как бы разделяла со мной мое одиночество и старалась меня развлекать.
Однажды ночью заскрипели ключи в двери моей камеры, и вошел здоровенный надзиратель, и с мрачным видом произнес: «Выходи». Пожалуй, не стоит объяснять, что` я пережил в этот момент. Я вышел.
Я шел один, надзиратель командовал «налево, прямо, вниз». Меня вывели во внутренний двор тюрьмы, окруженный со всех сторон мрачными стенами. Только здесь надзиратель сказал: «Прогулка двадцать минут». Даже такую простую вещь, как разрешение прогулки, не могли объявить без издевательства. Примерно месяц меня каждую ночь выводили на прогулку. И каждый раз в душе закрадывалось сомнение: прогулка или расстрел?
Однако я понимал, что мне необходимо как-то отделиться от общего дела. Здесь мне пришла благая мысль. Мной были получены и переданы клиенту взысканные 5 тысяч рублей. Оформить эту операцию я не успел. Это было моим спасением. На одном из допросов я заявил следователю, что хочу чистосердечно признать свою вину.
Надо было видеть ликующее лицо следователя. Он тут же подсунул мне готовый протокол на подпись, но я подписывать его отказался и сказал, что изложу всё сам. Мое показание было коротким. Я написал, что ни в каких организациях не состоял, никакой связи с остальными обвиняемыми не имел, а виноват только в том, что единолично растратил полученные деньги в сумме 5 тыс. руб., за что и прошу меня судить.
Я рассчитал, что поскольку такие дела подсудны народным судам, то мое дело должны выделить и передать в нарсуд. Поскольку никто из обвиняемых по делу не мог показать, что я бывал в их обществе, а проверкой документов было установлено, что деньги мной действительно получены, но в кассу не отданы, мне предъявили обвинение в растрате и перевели в пересыльную тюрьму. Здесь я попал в общую камеру, населенную преимущественно уголовниками. В первую же ночь у меня украли все, что можно было украсть, а утром на моих глазах все украденное проигрывалось в карты. Надо сказать, что меня это не особенно огорчило, так как после семимесячного одиночного заключения показалось даже забавным.
Вскоре меня вызвали к следователю губсуда т. Семенову (отец известной впоследствии советской балерины[61]). Семенов, бывший студент юридического факультета, оказался исключительно приличным человеком. Мы беседовали с ним как старые друзья. Он искренне радовался, что мне удалось вырваться из когтей ГПУ. Дело было быстро закончено и передано в народный суд. Однако по непонятным мне до сих пор причинам накануне суда меня перевели в военную тюрьму и опять водворили в одиночку. На второй день ко мне в камеру привели еще одного заключенного. По его поведению и разговорам я сразу понял, что это «подсадка», или попросту говоря «шпик». Я немедленно потребовал убрать его, предупредив, что в противном случае я разобью ему голову табуреткой. И действительно, вернувшись на другой день с допроса, нашел камеру пустой.
Дело мое вел следователь Аничков. На первом же допросе лицо его мне показалось знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я его видел. Допрос сводился к тому, что я бывший офицер, злейший враг советской власти и прочие трафаретные обвинения. Я упорно стоял на своем и предъявляемых обвинений не признавал.
После долгих домогательств Аничков разложил передо мной всю мою жизнь как на ладони. И что вы, Константин Федорович, морочите мне голову? Ваш отец — бывший полковник, вы окончили I кадетский корпус, в войну были офицером. Вам от этого никуда не уйти. Тут я сразу узнал этого прохвоста. Года на три старше меня был у нас кадет Аничков. Сомнений в том, что это был именно он, не оставалось. В обвинители перешел я. Выложил весь известный мне лексикон ругательств. Обидно было не то, что он меня разоблачил, а что среди наших бывших кадет нашелся предатель. Я потерял самообладание, забыл, что нахожусь в тюрьме. Мной руководило одно желание — уничтожить эту гадину. Я запустил в него чернильницей, схватил стул, чтобы размозжить ему голову, но он успел выскочить из кабинета и позвать охрану. Два охранника смяли меня, надели наручники и, изрядно избив, стащили в камеру.
Больше я этого подлеца не видел, а две недели спустя я опять был переведен в ДПЗ в распоряжение ГПУ. Несколько допросов не дали уполномоченному Полонскому возможности добиться от меня желаемых результатов, и вот однажды поздно вечером меня пригласили на очную ставку с одним из руководителей отделом «Кредит-бюро» Левиным.
По всему было видно, что этот слабонервный уже подписал все предъявленные ему протоколы и по своей наивности ждал освобождения.
Однако следователь, по-видимому, не был уверен, что в моем присутствии Левин повторит все свои показания, поэтому, прежде чем начать очную ставку с Левиным, была проведена небольшая психическая операция.
Полонский с прискорбным лицом сообщил Левину, что, как ему ни тяжело, но должен сообщить Левину неприятную вещь, и тут же зачитал вырезку из газеты, в которой сообщалось, что задержана шайка крупных грабителей, в которой участвовала жена Левина, известная пианистка Строк-Левина. После такого известия Левин окончательно размок, и из него можно было выжимать все что угодно.
Перешли к очной ставке. Левин, уставившись в пол и не поднимая на меня глаз, стал рассказывать о какой-то заграничной организации, с которой наше бюро поддерживало связь, передавая секретные сведения, что вдохновители этой связи были Смоктунович, Андреев, он, Левин, я и Глауберман, а остальные сотрудники использовались как собиратели нужных сведений.
Я довольно спокойно выслушал Левина, встал, дал ему по морде, обозвал подлецом и провокатором и сел на свой стул. Левин был немедленно выведен из кабинета.
Несколько минут мы оставались с Полонским в кабинете одни. Вскоре вошел начальник отдела. Любезно предложив мне закурить «Казбек», последний предложил мне подписать протокол очной ставки, доказывая мне, что дальнейшее сопротивление бесполезно. Что все уже сознались и облегчили свою участь и мне только стоит расписаться хотя бы в том, что я все это знал, но не принимал никакого участия, и вопрос о моем освобождении будет решен в ближайшие дни. Я уже был достаточно квалифицированным «преступником», чтобы попасть на эту удочку. «Расстреляем как собаку», — заявил грозный начальник и вышиб меня из кабинета в руки конвоира.
Когда меня вели по коридору, я увидел ту самую женщину, которая бывала в кабинете Смоктуновича и которая вскружила ему голову. Она спокойно разгуливала по кабинетам следователей. Сомнений не было, что она была провокатором, создавшим наше «дело».
Вскоре мы узнали, что Смоктунович сошел с ума и, разбитый параличом, направлен в тюремную больницу. Этот сильный и на редкость здоровый человек не выдержал. Можно себе представить, что с ним выделывали «блюстители закона», доведя его до такого состояния.
В мае месяце нас всех, кроме Смоктуновича, перевели в общие камеры. Со мной в камере находился Троицкий и Глауберман, в соседней — Левин и Антонов. Остальные были разбросаны по разным камерам. Иногда нам удавалось переброситься несколькими словами, когда, выходя на прогулку, проходили мимо.
Окна моей камеры выходили во внутренний двор тюрьмы и были расположены как раз над входом, так что, прижавшись к окну, под козырьком на окне можно было видеть несколько метров двора. Обычно после часа ночи, когда слышался гул мотора «черного ворона», мы бросались к окну и наблюдали, как выводили из тюрьмы обреченных к расстрелу и сажали их в «черный ворон». Да, в эти минуты можно было видеть и мужество, и полное ничтожество. Некоторые входили в дверцы «ворона» с гордо поднятой головой, другие упирались, цеплялись за руки палачей, а иных просто забрасывали в машину, как дрова. Видно, они от этого ужаса теряли сознание. И так продолжалось каждый день.
Нашим родственникам сообщили, что дело закончено и направляется в Москву на коллегию ОГПУ. Конечно, всех родных утешали, что наказание будет небольшое, ну, два-три года. При этом говорили, что Смоктунович, Антонов, Левин, Грегер и Глауберман получат одинаковое небольшое наказание, а остальных, вероятно, вообще освободят. Хотя мы такой версии не верили, но все же в сердцах тлелась какая-то надежда.
Наконец в конце июня месяца наших однодельцев начали вызывать в канцелярию и объявлять приговор. Почти все возвращались с поникшими головами — 5 лет Соловков.
Осталась невызванной наша пятерка. Кто-то сообщил, что, проходя в канцелярию, видел в коридоре около главного входа Смоктуновича, сидящего
на скамейке с блуждающими глазами. Оказалось, что этого больного, разбитого человека привезли из больницы в ДПЗ для того, чтобы отправить на расстрел.
На следующую ночь после объявления приговоров однодельцам на нашем этаже загремели ключи и на коридор вошли начальник корпуса[62] и двое надзирателей. На этаже воцарилась мертвая тишина. Приход начальника всегда сопровождался вызовом кого-нибудь на расстрел. Открылись двери в соседнюю камеру. Минута — и мы услышали фамилию Антонов: «Антонов, выходи с вещами».
Антонов подошел к столу надзирателя в одном костюме. Все вещи он раздал оставшимся заключенным в камере. Повернувшись к решетчатой двери нашей камеры и увидев меня, прильнувшего к решетке, крикнул «Прощай!» и пошел к лестнице. За ним последовали надзиратели. Прижавшись к окну, я видел, как он спокойно вошел в «черный ворон».
В следующую ночь увели Левина. Он сопротивлялся, плакал, цеплялся за ноги надзирателей. Смотреть было противно. Я отошел от двери и только слышал его приглушенные звуки. Видно, ему воткнули в рот кляп. К окну я не подошел, слишком тяжело было смотреть на эту картину.
Прошло трое суток — три бессонных ночи. Мы с Глауберманом ждали, когда за нами придут. Да, это были ужасные ночи. Промелькнула вся жизнь. Наступило какое-то безразличие, окаменение. Больше всего я думал о том, чтобы не оказаться слабым, не дрогнуть перед палачами.
На четвертый день перед обедом нас вызвали в канцелярию, и начальник тюрьмы с радостным лицом объявил нам постановление коллегии ОГПУ — 10 лет Соловков.
В июле нас погрузили в столыпинские вагоны и повезли в город Кемь — пересыльный пункт Соловецких лагерей. В Кеми мы пробыли всего три дня и на барже «Кларе», буксируемой пароходом «Глеб Бокий»[63], поплыли по Белому морю на Соловки.
На Соловках существовал интересный обычай. Первый этап после навигации встречали на пристани с оркестром музыки. Здесь нам было объявлено, что мы находимся в лагере особого назначения и должны искупить свою вину неустанным трудом.
С пристани нас под конвоем провели в кремль и разместили в карантинной роте в бывшем соборе. Здесь же содержались уголовники всех мастей и профессий. Собор был набит до отказа. Люди сутками не умывались и месяцами не меняли белье. Вечером заключенные раздевались догола и давили вшей. Косил сыпной тиф. Большинство больных не убирали, так как лазарет был переполнен. Первую ночь мы не ложились спать, а просидели на своих вещах, опасаясь прикасаться ко всему, что нас окружало.
Утром появились нарядчики и стали выводить на работу. Нас оставили в кремле и, отмерив каждому по три сажени в длину и сантиметров 80 в ширину, приказали копать канаву. До обеда я продолбил, наверное, не больше одного метра и явно должен был остаться без пайки хлеба. Но мне повезло: с обеда вернулся наладчик и сообщил мне, что меня вызывает старший делопроизводитель административной части Коган[64], и провел меня в канцелярию 1-го отделения лагеря.
Коган (тоже заключенный) пользовался большими правами и был правой рукой начальника отделения. Почему его выбор пал на меня, трудно сказать. Вероятнее всего, что он, прочитав в списках мою фамилию, сосчитал меня за еврея и решил помочь своему сородичу.
Я был немедленно направлен в санчасть для индивидуальной санобработки и уже вечером сидел в канцелярии за письменным столом и выписывал учетные карточки на прибывших с этапом заключенных. Жить меня перевели в 6-ю роту вместе с одним моряком, тоже работающим в канцелярии. Нам была отведена довольно просторная монашеская келья. Впервые после тюрьмы и этапа я заснул в чистой постели безмятежным сном.
Через несколько дней я был переведен в Управление лагерей на должность начальника учетно-распределительного отряда. Это один из основных отрядов, ведающий учетом и распределением рабочей силы, освобождением и представлением заключенных на сокращение сроков и <выполняющий> много других функций.
Следует упомянуть, что на Соловках вольнонаемного состава было еще мало, а грамотных среди них было еще меньше. Поэтому всеми хозяйственными, техническими, экономическими, плановыми и даже следственными органами руководили заключенные. Вольнонаемный состав ведал только внешней охраной, дисциплиной и администрированием.
Я жил в отдельной квартире с двумя товарищами и чувствовал себя неплохо. Авторитетом я пользовался огромным, и все начальники отделений (вольнонаемные) во многом зависели от меня. Мне было предоставлено право свободного передвижения по всему острову. В моем подчинении была целая сеть учетных бюро, через которую осуществлялось управление рабочей силой на острове.
Благодаря своему положению я очень скоро познал всю официальную и закулисную жизнь острова.
Надо сказать, что остров жил своей своеобразной жизнью. Мозгом острова был кремль, в котором помещались все хозяйственные подразделения, санчасть, театр. Здесь же в одном из корпусов жили монахи, которые отказались покинуть остров. На кладбище была сохранена церковь, где совершались богослужения. Общение монахам с заключенными, как правило, было запрещено.
Управление лагерей было размещено вне кремля, у пристани, в здании бывшей гостиницы для приезжавших богомольцев. Невдалеке от кремля в двух двухэтажных домах содержались женщины. Почти все они использовались на хозяйственных работах, и только небольшая часть была допущена к работе в Управлении в качестве машинисток.
По своему составу заключенных лагерь разделялся на три группы: интеллигенция, «шпана» и политические. В первую входил главным образом цвет старого мира, титулованное и нетитулованное дворянство, офицерство, писатели, артисты, инженеры, врачи. Ко второй категории относились так называемые «тридцатипятники»[65], иными словами — воры всех мастей, бандиты и проч. К третьей, просуществовавшей недолго, — эсэры, меньшевики, мусаватисты и другие представители политических партий.
Интеллигенция пользовалась большими преимуществами. Работала в хозяйственных, административных, медицинских и культурных органах. Жили в достаточно культурных условиях по 2—3 человека в келье, пользовались прекрасной библиотекой, ставили спектакли, устраивали диспуты и проч.
Уголовникам в основном были предоставлены лесозаготовки.
Политические содержались на отдельных командировках, не работали и связи с окружающим миром не имели.
Интеллигенция жила сплоченной семьей, друг друга всячески поддерживали и помогали чем могли.
Заключенные этой группы, не имеющие взысканий, пользовались правом свободного хождения в районе кремля, получали личные свидания до 2-х недель с приезжающими на Соловки родственниками, а небольшая группа даже получала разрешение на совместное проживание с заключенными женщинами, если их связь действительно была серьезной. Вот на предоставление разного рода льгот мне приходилось давать свое заключение в виде характеристики.
В кремле был оборудован силами заключенных прекрасный театр. В музыкантах и артистах недостатка не было. Ставились классические драматические произведения и прекрасные оперетты.
Конечно, чтобы пользоваться всеми этими благами, надо было лавировать. Стоило поскользнуться и попасть в немилость, и тогда ждали все ужасы неволи.
За определенные проступки существовали непоколебимые меры наказания. Например, нелегальное свидание с женщиной оценивалось 6 месяцами изолятора. О нем пойдет речь особо.
«Стукачей» на Соловках хотя использовали, но презирали все — от начальника управления до последнего заключенного. Обычно с открытием навигации на них составлялись списки и этапировали на остров Конд, где был создан такой режим, что мало кто из них выходил оттуда живым.
«Политические» после ряда протестов и голодовок были вывезены в политизоляторы.
Если в кремле люди жили относительно в хороших условиях, то на командировках творилось что-то трудноописуемое. Основная работа там была лесозаготовки. Руководил этими работами некто заключенный Селецкий, пожилой хромоногий человек, применявший самые изощренные издевательства над вверенными ему заключенными. Как правило, уголовников за людей не считали. Нормы на лесозаготовках были рассчитаны сверх всяких человеческих возможностей. Не выполнившие норму в течение двенадцати установленных часов оставались в лесу, а утром к недовыполненной норме человеку добавлялась новая, и так в течение трех суток. Десятники и охрана на лесозаготовках были подобраны соответствующие. Это были садисты, потерявшие человеческий облик. Для них ничего не стоило к не выполняющим норму или провинившимся в чем-либо применить, например, такое наказание. Зимой в сильные морозы человека раздевали догола, ставили на пенек и обливали холодной водой, выдерживая до тех пор, пока он не обледенеет. После обледенения затаскивали в барак на оттайку. Понятно, что после этого человек уже был не жилец.
Многие спасались от лесозаготовок тем, что сами отрубали себе руку, но за саморубство их по выздоровлении отправляли в изолятор от 6 месяцев до 1 года.
Центральный изолятор был расположен на так называемой Секирной горе. Это бывший монашеский скит. В церкви этого скита и был устроен изолятор. Он разделялся на два — нижний и верхний (купол). Нижний считался раем. Здесь были нары, и заключенным разрешалось ходить и разговаривать. Верхний был оборудован по стенам купола узкими скамейками-«жердочками». Содержащиеся там заключенные с 6 часов утра и до 8 вечера должны были непрерывно сидеть на жердочке, смотря перед собой и положив руки на колени. Всякие движения и разговоры были запрещены. Пища давалась раз в сутки — утром (300 гр<аммов> хлеба и кружка воды). В заключенных, замеченных в нарушении режима, конвоиру разрешалось стрелять без предупреждения, что некоторые конвоиры и делали. Помещение не отапливалось, а заключенные содержались в одном нижнем белье. Вечером после поверки ложились спать посередине пола «штабелем» в 4—5 рядов. Это был единственный способ согреться. Обычно в нижнем ряду оставалось 2—3 трупа.
Если кому-либо из заключенных удавалось вырваться из изолятора, то его безоговорочно и без особого осмотра принимали в лазарет.
Побегов с острова не было, так как он был окружен морем на расстоянии от материка в 40—60 километров.
Все же одному бывшему офицеру удалось переплыть море на бревне и попасть в Финляндию, где он написал нашумевшую в ту пору книгу «Остров пыток и смерти».[66]
В 1928 году группа бывших офицеров пыталась поднять восстание и уйти за границу. В их план входило: захватить оружейный склад, снять часовых, захватить пароход «Глеб Бокий» и, выйдя в открытое море, взять курс на Америку.
Как они ни конспирировали свой заговор, все же нашелся провокатор, который их выдал. Это был пекарь, которого они завербовали в целях обеспечения своего путешествия хлебом. Видимо, он в последнюю минуту струсил и донес следственному отделу.[67] Буквально за несколько часов до побега все участники его были арестованы и расстреляны на Соловецком кладбище. Их было шестьдесят человек. Когда их вывели из изолятора, они бросились на охрану, пытаясь разоружить конвой, но им это не удалось. Утром, проходя по кладбищу, можно было видеть валявшиеся между могил вырванные из орбит глаза и мозги. Видимо, убивали их в упор в затылок.
После раскрытия упомянутого заговора режим на острове резко изменился. Был введен целый ряд ограничений, и очень у немногих заключенных остались пропуска на право свободного хождения.
Как обычно, с усилением режима появляется и большое количество завистников, доносчиков и выскочек. Моему положению в лагере завидовало очень много заключенных из бывших чекистов, считавших, что я занимаю такую должность не по праву, а они находятся в моем подчинении. Я видел, что один из моих подчиненных, некто Сергей Морозов, пытается меня подсиживать, но особого значения этому не придавал, так как, с одной стороны, был совершенно спокоен за свою работу и, с другой, <знал> отношение к себе и начальника Управления т. Эйхманса[68] и начальника административного отдела т. Степанова, которому я был непосредственно подчинен.
Кроме того, проводилась большая работа по подготовке протоколов к предстоящей разгрузочной комиссии. Эта работа лежала на учетно-распределительном отделе, с которой без меня Морозову не справиться. Кроме того, он рассчитывал, что я его представлю на сокращение срока.
Обычно разгрузочная комиссия приезжала в составе членов коллегии ОГПУ: прокурора Кетаньяна[69], Глеба Бокия, Фельдмана[70], Вуля[71] — бандотдел — и ряда других.
Размещались они в кабинете управления. Целыми днями пьянствовали, охотились на оленей, которых специально к их приезду сгоняли в определенный участок леса, а по ночам за ужином и солидным возлиянием рассматривали протоколы. Собственно, все рассмотрение заключалось в том, что я зачитывал их светлостям фамилии и характеристики заключенных в протокол, а секретарь аттестационной комиссии, вольнонаемный сотрудник, вечно пьяный, делал в первом экземпляре протокола пометку о решении комиссии. Решение выносилось так: кто-нибудь из членов комиссии, пропустив стопку водки, бормотал: «Год», «Два», «Три», «Отказать».
Пьяный Бокий спросил у меня: «А ты в протоколах есть?»
Я ответил, что считаю неудобным записывать самого себя.
«А ну запиши два года».
Так мне сократили срок с десяти на восемь лет.
Обычно такой разгрузочный банкет продолжается дня три-четыре, и комиссия уезжает.
Вскоре после отъезда комиссии меня арестовали и водворили в кремлевский изолятор. Несколько дней меня никуда не вызывали. На первом же допросе мне был предъявлен список заключенных, якобы незаконно мной освобожденных. Я был буквально потрясен. Я знал, что тут кроется какое-то недоразумение, которое без личного просмотра дел освобожденных опровергнуть невозможно. На моем месте уже восседал Морозов.
Я ломал себе голову, пытаясь понять, что произошло. Мне во что бы то ни стало надо было доказать свою невиновность. Иначе — расстрел. Но как? Дело мое было в руках только что приехавшего вольнонаемного следователя, сразу же ощетинившегося на меня как на злейшего врага. Начальник адмотдела был в отпуску, а начальник Управления Эйхманс уехал провожать комиссию в Москву. Обратиться было не к кому. Приходилось ждать.
Вскоре вернулся из отпуска Степанов и, узнав о моем аресте, немедленно дал распоряжение доставить меня к нему. Он тоже не верил в мою виновность. По моей просьбе и по распоряжению Степанова мне были принесены из архива все дела на заключенных, коих якобы я незаконно освободил. Их было более ста.
Первое время я был совершенно уничтожен. Действительно, в представлениях коллегии о заключении людей было написано: «После окончания срока выслать в Сибирь» или «Запретить проживание в Москве, Ленинграде, Киеве, Одессе, Харькове и Р. на Дону». Фактически же люди были освобождены, — вместо высылки в Сибирь, лишение права проживать в шести городах, а лишенных права проживать в шести городах освобождали с правом свободного проживания по Союзу.
Потребовалось колоссальное напряжение воли и памяти, чтобы заставить себя вспомнить всю картину освобождения этих людей. И все же я вспомнил. Это были люди, окончившие срока зимой и подлежащие освобождению с открытием навигации. Но освобождать их без повторного постановления коллегии мы не имели права. По-видимому, коллегия не справлялась с пересмотром дел, и из Москвы была дана шифрованная телеграмма, как сейчас помню, «33-ш». В ней давалось указание осужденных на высылку освободить с ограничением проживания в шести городах, а лишенных права на шесть городов освободить с правом свободного проживания.
Была найдена в шифр-бюро телеграмма, проверено, подходят ли указанные заключенные под ее смысл, и составлен соответствующий акт.
Я был немедленно освобожден. Морозова загнали на лесозаготовки, а мне предложили приступить к своим обязанностям.
Я принять дела отказался и просил Степанова дать мне отдохнуть. Вместо меня был назначен прибывший из Москвы вольнонаемный товарищ, а я получил назначение помощником начальника вновь открывающейся колонии малолетних правонарушителей. Эта работа пришлась мне по душе, и я с удовольствием отдавал все свое время изучению психологии этих малолетних преступников и проституток.
Было положено очень много труда и времени, чтобы хоть частично выколотить из них укоренившиеся уголовные традиции и взгляды на жизнь. Интересно, что девчонки поддавались перевоспитанию легче мальчишек. Они буквально заново рождались. У них словно появлялся тот процесс развития ребенка, которого они по тем или иным причинам не могли получить в детстве. Они начинали играть в куклы, шить на них платья и с детской радостью показывать, когда у них это получалось. Их учили грамоте, шитью, вышиванию и прочим необходимым женщинам занятиям. А ведь им уже было по 16—17 лет.
Мальчишки были распределены по производствам в соответствии с их желаниями и наклонностями.
Радостно было видеть, как эти вчерашние беспризорники становились людьми с интересом к жизни и мечтами о будущем.
Одного из своих воспитанников, Крылова, я встретил много лет спустя на Дальнем Востоке. Он ездил машинистом на паровозе. Помню, как он в колонии рассказывал, что отец его был машинистом и погиб в Гражданскую войну и что он хотел бы тоже быть машинистом, как его отец. Мы его устроили на паровоз соловецкой узкоколейной железной дороги, где он и получил первые трудовые навыки.
В 1929 году начальником Управления был назначен некто Маринелли, довольно гуманный человек, бывший ранее заместителем Эйхманса. Эйхманса отозвали в Москву. Он хотя и был чекистом, но по своей природной интеллигентности, видимо, не удовлетворял требованиям ОГПУ того времени.
Заместителем начальника управления был прислан из Москвы Ященко. Это животное в образе человека.
С его приездом начались ужасные репрессии. По всему острову шел стон. С Мартинелли он был на ножах и постоянно писал на него доносы. Никакие жалобы на него до Москвы не доходили, так как цензуру почты он взял в свои руки. Даже доклады начальника управления, в которых он жаловался на Ященко, последним перехватывались.
Восстали против него и заключенные — бывшие чекисты, а среди них были крупные работники в прошлом и сохранившие связи в Москве. Среди них был некто Боуфало[72], занимавший должность помощника следственного отдела. Ему-то и удалось через приехавшую на свидание жену отправить доклад начальника управления и, по-видимому, свою информацию.
Хотя все эти безобразия творились Ященко с благословения ОГПУ, все же там, по-видимому, поняли, что палка перегнута и все творимые на Соловках чудовищные злодеяния могут стать достоянием общественности и заграницы.
Осенью на остров приехала комиссия во главе с Шаниным[73], состоящая из представителей ОГПУ и прокуратуры Союза и ВЦСПС. Один из членов комиссии решил лично убедиться, как содержат заключенных. Переодевшись в соответствующее обмундирование, он еще в Кеми пробрался в пересыльный пункт и пристроился в одном из бараков. Наблюдал за поведением местного начальства. После прохождения этапного «крещения» с подбитым глазом товарищ ревизор предъявил начальству свой мандат и тут же арестовал несколько человек.
На Соловках комиссия разгромила почти весь вольнонаемный состав и несметное количество начальства из заключенных, прославившихся своей жестокостью. Высшее начальство было отправлено для расправы в Москву, а целый ряд «начальников» расстрелян.
Так, по сути дела, Соловки как оплот ОГПУ потеряли свое значение. Они остались существовать лишь как подразделение лагеря, а все управление перешло в город Кемь. Вырвался туда и я. Как раз в это время формировался лагерь для строительства Беломоро-Балтийского канала. Здесь я был назначен начальником строительства плотины через реку Выг на станции Тунгута.
В апреле 1933 года я был освобожден, отбыв в лагере 7 лет и 8 месяцев. Начиналась новая жизнь, и надо было решать, как ее строить. Оставаться ли работать по вольному найму в лагере или ехать домой? Взвесив все «за» и «против», я решил ехать домой. Лагерь осточертел, а дома, хотя я и не ожидал ничего особо приятного, но все же знал, что меня ждут родители и дочь.
Соловки к тому времени потеряли свое значение как центр лагерей. Даже монахов приказано было выселить. Довольно интересно проходила их эвакуация. Предполагалось, что у них хранится много церковного золота и других драгоценностей, жертвованных в свое время богатыми богомольцами. Надо было не дать им вывезти эти ценности. С этой целью монахи были предупреждены за пару дней, чтобы готовились к отъезду. Монахи такое неожиданное распоряжение приняли с большой тревогой. Было видно, как растерялись, о чем-то сговаривались. За ними была установлена слежка. И вот под покровом ночи они начали открывать тайники в стенах кремля, под стенами и лестницами собора и выгружать ценности. Им была предоставлена полная возможность изъять все ценности и уложить в свои чемоданы, ящики и мешки. Радостные, они пошли со своим скарбом на пароход. Но тут случилось то, чего они никак не ожидали. Им было предложено войти на пароход, оставив вещи на пристани.
Все их чемоданы и мешки были вытрясены. С ужасом они смотрели, как несметное количество золота и драгоценных камней изымалось из их вещей. Они слали с парохода проклятия, рвали на себе волосы, но все было бесполезно. Когда все ценности изъяли, монахам разрешили сойти с парохода за своими вещами, но большинство из них не тронулось с места. У них ничего не оставалось, кроме грязных тряпок. Так они были вывезены в Кемь и отпущены на все четыре стороны.
Прощаясь с Соловками, хочется сказать несколько слов о самом острове. Это прекрасный кусочек земли среди суровых льдов Белого моря. Природа на нем чрезвычайно разнообразна. Здесь можно встретить и сосну, и ель, и березу, и клен, и дуб, и множество красивых полевых цветов. Кремль расположен на небольшой возвышенности, и с одной стороны его стены выходят к берегам Белого моря, а с другой — на Святое озеро. Поражает массивность стен, сложенных из колоссальных валунов и скрепленных каким-то особым раствором, который не поддается ни естественным, ни физическим разрушениям. Скорее можно расколоть камень, чем скрепляющий его раствор. Монахи говорили, что раствор был приготовлен на бычачьей крови.
В стенах кремля сохранились так называемые каменные мешки. Это небольшие темные помещения с чугунными дверями, в которых приковывались государственные преступники.
В соборе в одной из колонн выдолблена небольшая келья размером по площади не более одного квадратного метра. В сторону алтаря в ней проделано окошечко с решеткой и подоконником, на который клались Евангелие и свеча. Здесь замаливал свои грехи Кудеяр-разбойник.
Долгое время в одном из отсеков собора сохранялась рака с мощами основателя монастыря святого Савватия. В 1928 году эта рака была вскрыта. Операция проводилась под руководством монаха-расстриги, отбывавшего срок в Соловках за службу в царской охранке. Вскрытие обнаружило в раке чучелу, набитую стружками, и кости преподобного старца.
Обращает на себя <внимание> дамба, соединяющая о. Соловки с о. Муксалма, расположенном в 1,5—2-х километрах. Эта дамба сложена из камней и сверху засыпана землей. История ее строительства такова: приезжающим на богомолье предлагалось за отпущение грехов сбросить в море камень и с камнем утопить в море свои грехи. От важности греха и определялся размер камня. Не знаю, сколько там утоплено грехов и долго ли их там топили, но дамба получилась такая, что ей могли бы позавидовать современные строители.
Итак, в апреле месяце я прибыл в Ленинград. В передней меня встретили с распростертыми объятиями родители. Дочь спала. Вдоволь нацеловавшись и наобнимавшись, я пошел в столовую. За столом сидела и преспокойно распивала чай моя благоверная супруга. <…>
Вскоре я понял, что между нами легла пропасть, перешагнуть через которую было невозможно. Выяснив, что у нее есть близкий человек, я решил уехать. Распрощавшись с родителями и оставив на их попечении дочь, я уехал на Дальний Восток в город Свободный на строительство вторых путей «Чита — Владивосток». Это был май 1935 года.
Дальний Восток был переломным этапом в моей жизни. Осталась позади неудачно начатая и плохо кончившаяся семейная жизнь. Холостая жизнь тоже особой радости не приносила. С утра и до позднего вечера работа, а после компании, пьянки и ничего светлого. Встречались и женщины, среди них были, быть может, и неплохие, но они меня уже интересовали только постольку, поскольку этого требовала жизнь. Никаких идиллий я себе не рисовал и не мечтал о них. Обжегшись на молоке, и на воду дуешь.
И вот весной 1936 года мне пришлось принять должность секретаря аттестационной комиссии Владивостокского отделения Дальстроя.
В моем кабинете сидела машинистка Зоя Николаевна Кривощекова. Сперва мне не очень понравилось такое соседство, да и ей, видимо, новый начальник пришелся не по нутру. Но это была видимая сторона дела. Мне кажется, что внутренне мы оба почувствовали, что между нами есть что-то общее, что подсознательно влекло нас друг к другу. Однако никому признаться в этом первым не хотелось. Мы фыркали друг на друга, говорили колкости, ссорились. Дело дошло даже до того, что оба заявили начальнику отделения, что вместе работать не будем.
Начальник, пожилой человек и, видимо, хорошо знавший жизнь, понял причину нашего разногласия и отпустил нас обоих с миром, сказав, что «оба вы работаете хорошо, идите и работайте». Это откровение произвело на нас соответствующее впечатление. Все же ни один не хотел первый обнаружить своих чувств. Но лед таял. Накопившиеся чувства дальше держать в узде не хватало сил, и, как полноводная река, они вылились наружу. <…>
Счастье наше продолжалось недолго. В сентябре месяце мы были переведены в Магадан. Здесь дороги наши разошлись. Зоя осталась работать в Управлении в Магадане, а я уехал на прииски.
В 1928 году власть на Колыме изменилась. Всеми уважаемый начальник Дальстроя Берзин[74] был объявлен врагом народа и арестован. Вся власть перешла в руки прибывшего из Белоруссии Гаранина.[75] Начались повальные аресты, издевательства, расстрелы. Говорили, что Гаранин — не тот Гаранин, который был послан Москвой, а якобы самозванец, убивший на пути следования Гаранина и объявивший им себя. Так ли это или сказка, но это был ужасный человек. От его руки погибли тысячи ни в чем не повинных людей. На прииски он приезжал со своим штабом и непременно с «черным вороном». Появившись у нас на прииске, он в первую очередь дал мне распоряжение составить списки всех заключенных с указанием статьи, по которой они осуждены, и проценты выработки. На эту работу было дано буквально несколько часов. А уже ночью по этому списку отобранные Гараниным заключенные сводились в переполненный изолятор.
Ранним утром все арестованные были вывезены на горушку невдалеке от прииска и на глазах всех расстреляны из пулеметов. Так началась мрачная история Колымы.
Осматривая со мной лагерь, Гаранин выразил мне свое недовольство режимом на штрафной командировке и заявил мне: «Следующий раз приеду, не исправишь — расстреляю». Я, конечно, не дождался его следующего приезда, а, как только докатилась весть, что Гаранин едет, договорился с товарищами в управлении, взял направление в отправляющуюся геологическую партию и, накрывшись в автомашине палатками, чтобы никто не видел моего исчезновения, уехал вглубь тайги.
Говорят, Гаранин долго пытался меня разыскать, но связи с нашей партией еще установлено не было, и достать меня он не мог.
К счастью, ему недолго пришлось поцарствовать. В конце года он сам был арестован и после недолгого содержания в изоляторе отправлен в Москву. О дальнейшей его судьбе никто ничего не знал.
Когда в тайгу докатилась такая приятная новость, я на паре оленей выехал в Берелёх — Западное управление Дальстроя. Поездка была не из приятных. Проехать триста километров на нартах при пятидесятиградусном морозе не так легко. В Берелёх я прибыл обмороженный, с кровавыми подтеками на лице. Все это, конечно, пустяки по сравнению с тем, что со мной могло бы случиться, если бы мне не удалось скрыться.
За это время Зою перевели на другую работу, и я потерял с ней связь. Но духовная связь оставалась. Я не искал других женщин и в течение трех лет разлуки оставался верен только ей. Кстати, она этому не верит, но это так.
В июне 1939 года я уехал в экспедицию в бухту Пестрая Дресва. Эта бухта расположена невдалеке от Гижигинской губы и непосредственно против Камчатки. Скользкие берега бухты отливали на солнце всеми цветами радуги. По берегам тянулась унылая тундра, а дальше начиналась непроходимая тайга, которую нам и предстояло пройти примерно на 60 километров вглубь до Омсукчана, где предполагались богатые залежи рудного олова.
Прибыли мы небольшой группой вольнонаемного состава и должны были подготовиться для приема большой партии заключенных. Очень быстро нами был сооружен палаточный городок, склад для продовольствия, установлена рация.
Вслед за нами прибыл пароход с партией заключенных в количестве 1000 человек, запасы продовольствия и оборудование, включая вездеходы. Погода была изумительная. Ярко светило солнце, у берегов плавали бакланы, а берег был усыпан стаями белых северных воробьев. Казалось, ничто не предвещало чего-нибудь плохого.
Однако в конце августа начались снежные вьюги с морозами до 15 градусов. Поднялись ветра, достигающие 60 метров в минуту. Ветер срывал палатки. Ходить в одиночку стало невозможным. Смельчаки, решавшиеся отправиться даже на небольшое расстояние, не удерживались на ногах, падали и в течение нескольких минут замерзали. Заключенные отказывались выходить из своих палаток даже за хлебом. Ежедневно из палаток выбрасывались трупы замерзших. Поскольку у нас хватало сил, мы носили заключенным хлеб, воду и дрова. Передвигались партиями по 5—6 человек, подвязываясь через ремни на поясе веревками. Все попытки продвинуться вглубь тайги были безрезультатны. Даже вездеходы заметало снегом, и моторы глохли. Начальник экспедиции, матерый таежник, пытался пробиться к месту назначения на лыжах, чтобы обследовать дорогу, но пропал без вести и только на третий день был обнаружен нами уже невдалеке от нашего лагеря, занесенный снегом. Обмороженного его мы кое-как доставили в палатку. После он рассказывал, что спасся только тем, что зарылся в снег.
Пришлось радировать в Магадан о катастрофическом положении. Там, видно, не очень верили в нашу беду и предложили мужаться.
7 ноября мы решили всё же отпраздновать.[76] Продукты иссякли, и надо было идти на склад, расположенный в полутора километрах от палаточного лагеря. Вооружившись рюкзаками и обвязавшись веревкой, мы вшестером пошли на склад. Шли по ветру. Постоянно кто-нибудь падал, но благодаря веревке поднимался, и двигались дальше. Через час мы добрались до склада. Нагрузившись продуктами и, конечно, вином, мы отправились в лагерь. Это путешествие против ветра оказалось гораздо труднее. Преодолели мы его только за шесть часов. Уже было не до празднования. Кое-как отогрелись горячим вином и забрались в спальные мешки.
А Магадан все рекомендовал нам мужаться и пытаться пробиться к месту назначения.
Только в конце ноября, после передачи нами сводки о числе погибших вольнонаемных и заключенных, в Магадане поняли, чем все это может кончиться. Из Магадана был направлен пароход с тем, чтобы нас вывезти обратно.
Пароход из-за шторма на море в бухту зайти не мог и остановился в пятнадцати километрах от берега в Охотском море. Предстояло как-то добраться до парохода. Пришлось обратиться в затон Гижигинской губы с просьбой дать нам катера и баржи. В затоне были только моржи. Все местное население ушло в тайгу. Здесь только мы узнали, что ежегодно с сентября по январь в этом районе свирепствуют ветра и население заблаговременно уходит. Название же бухты Пестрая Дресва и означает на местном наречии «ветер».
Пожалуй, самое страшное в этой экспедиции было эвакуация. Людей грузили на баржи, и маленькие катеришки тащили их в открытое море к пароходу. Казалось, вот-вот волна захлестнет и поглотит и катер, и баржу с людьми. С баржи на пароход люди поднимались по веревочным трапам.
Последним рейсом выпала доля ехать вольнонаемному составу. В море мы вышли, когда уже стемнело. Шторм усиливался. Катер прыгал на волнах, как щепка, баржу захлестывало водой и бросало в стороны. И вот… трос лопнул, и баржа пошла по волнам. На катере не рискнули нас ловить, а повернули и поспешили скрыться в бухте. Положение наше было нелегкое. Кое-кто захныкал, многие теряли самообладание. Но вот зычный голос скомандовал: «Развести костры!»
Окоченевшими руками мы стали ломать чемоданы и складывать в кучи. Содержимое выбрасывалось — было не до него. Запылали костры. На пароходе поняли весь ужас нашего положения. Капитан дал команду сняться с якорей и пошел нас ловить.
Три раза пароход приближался к барже, но зачалить нос не удавалось. Близко подходить было рискованно, так как баржа могла разбиться о борт и тогда спасения не было бы. Только на четвертый раз нам удалось поймать сброшенные троса и пришвартоваться к пароходу. Подниматься по трапу никто из нас уже не был в состоянии. Вытаскивали нас на борт парохода так называемыми «удавками». Это канаты с петлями на конце, которые накидываются «до мышки», и «вира наверх». Вещей, конечно, никто не брал. Я попытался накинуть на плечо ружье, но стукнулся о борт парохода, и ружье стремительно полетело в пучину.
Интересно, что когда на пароходе все пришли в себя, подсчитали людей, то оказалось, что одного заключенного недостает. Уже в море нам рассказали, что этот заключенный спрятался в трюм нашей баржи в надежде вернуться на берег и совершить «побег». Ходили слухи, что баржу выбросило на берег Камчатки. Удалось ли этому путешественнику остаться в живых, никто не знал. После трехдневного блуждания по морю мы пришли в Магадан.
Наступил декабрь месяц.
Отдел кадров Дальстроя назначил меня начальником Ольского национального округа, расположенного на берегу Охотского моря в двадцати километрах к северу от Магадана.
Местное население округа занималось охотой и сдавало пушнину, которая шла исключительно на экспорт. Вот в моем ведении и должны были находиться все приемные пункты пушнины, ее сортировка и отправка в Магадан. На приемных пунктах имелись специалисты-пушники, все отъявленные жулики. Я от такой работы категорически отказался.
После неоднократных распоряжений начальника ОК и моих отказов выехать к месту назначения меня решили судить. Судили «по-колымски». Пригласили в нарсуд. Судья спросил, почему я не выполняю распоряжение ОК. На мое объяснение, что я не специалист по пушному делу и считаю себя не вправе браться за такое дело, судья сообщил, что за нарушение трудовой дисциплины я приговариваюсь к 1 году принудительных работ с выплатой 25 % зарплаты. На этом разговор в суде и окончился.
Я потребовал отправить меня на прииски, но грозный полковник, начальник ОК, долго не соглашался, и я преспокойно жил в Магадане, ожидая какой-нибудь очередной репрессии.
Как я уже писал, связь с Зоей у меня была прервана, и где она находилась, я не знал. Мои розыски были безрезультатными. Но вот совершенно неожиданно, разговорившись с одним товарищем, приехавшим в Магадан в командировку из Чай-Урьинского горного управления, я узнал, что Зоя находится в Чай-Урье и работает в управлении в поселке Нексикан.
Я немедленно отправился в отдел кадров и потребовал направить меня в Чай-Урьинское управление по месту работы жены. После запроса Нексикана и получения подтверждения о том, что Зоя действительно работает там, мне была выдана путевка в распоряжение ОК Нексикана.
Наскоро собравшись и поймав попутную машину, я за сутки отмахал шестьсот километров и в ночь на 1 января прибыл в Нексикан.
Где живет Зоя, я не знал, а ночью бродить по поселку в поисках было бесполезным. Забравшись в пекарню, я, вдыхая аромат свежеиспеченного хлеба, обогрелся и утром пошел на розыски.
Застал я Зоиньку еще в кровати. Был выходной день — 1 января. Мой приезд был для нее тоже неожиданностью. Но радость встречи для нас обоих была беспредельна.
Я получил назначение на один из приисков в Чай-Урьинской долине и вскоре перевез Зоиньку к себе. Хотя первое время, за неимением квартир, нам пришлось жить в телефонной будке, но все эти неудобства скрадывались нашим обоюдным счастьем.
Зимой 1943 года мы совершили путешествие в Якутск. Ехали более тысячи километров на открытой машине. Согревало нас наше счастье, и морозы нам были нипочем.
В Якутии я был назначен директором завода. Получив квартиру на заводе и несколько обзаведясь, мы выписали из Новосибирска ребят и зажили тихой семейной жизнью.
Теперь у нас появились новые заботы, новый интерес к жизни.
Ребята приехали истощенные, особенно Герман, и надо было поправить их здоровье. К счастью, в Якутии снабжение, несмотря на войну, было вполне удовлетворительное, и нам удалось восстановить здоровье ребят.
Правда, Риточку спасти было невозможно, так как она страдала неизлечимым недугом, и в 1950 году умерла.
Германа нам удалось поднять на ноги не только в отношении здоровья, но и дать ему полное образование. Я всегда относился к нему как к родному сыну, и думается, что я свой долг выполнил добросовестно. Полагаю, что и Зоинька упрекнуть меня в этом отношении не может. <…>
Отношения с моей дочерью от первого брака у меня сложились тоже довольно странные. Я очень любил ее, но жизнь сложилась так, что мало пришлось жить вместе. <…>
Как хорошо, что у меня есть Зоинька, которая вполне заполняет мою жизнь. Дети вырастают — уходят, а мы остаемся. Остаемся вдвоем, и любовь наша всегда с нами. Как ни печально, но жизнь уходит, беспощадно напоминая о приближении конца.
Пусть были невзгоды, обиды, неприятности, но пусть их больше никогда не будет. Пусть наше заходящее солнце до конца светит нам нашей любовью.
За помощь в составлении примечаний публикатор и редакция благодарят К. М. Александрова, Н. Л. Елисеева, И. Ю. Шундалова.
- Александр III писал цесаревичу Николаю: «Как раз в день моего рождения (5 марта, ст. ст. —Н. Ж.) умерла бедная старушка Кити, прожившая в нашем доме 46 лет, из которых 22 года подряд нянчила нас шестерых. Нам всем братьям было очень грустно, и мы проводили ее из Зимнего дворца в Английскую церковь, а потом поехали на Смоленское кладбище, где ее и схоронили» // Российский архив. История Отечества в свидетельствах и документахXVIII—XX вв. Т. IX. М., 1999. С. 229. Подобная честь, кроме членов императорской фамилии и самых высоких сановников, оказывалась очень редко кому.
- В августе 1916 начальник Штаба Верховного главнокомандующего, генерал от инфантерии М. В. Алексеев (вероятно, по просьбе старого сослуживца Ф. Р. Грегера) интересовался, поступило ли уже представление к Георгиевскому кресту и к производству в прапорщики на имя К. Ф. Грегера. К. Ф. получил Георгиевский крест IV ст. 17 ноября 1916.
- Неточность: основан в 1731, открыт в 1732.
- Федор Алексеевич Григорьев (1850—1926) — генерал-лейтенант, с 1905 по 1917 — директор Первого кадетского корпуса; в 1917 произведен в генералы от артиллерии и уволен в отставку. В советское время преподавал в военно-учебных заведениях. По сведениям, документами не подтвержденным, после отставки Ф. А. Григорьева, в условиях послефевральской свободы 1917 первым выбранным директором корпуса стал полковник Ф. Р. Грегер.
- Из дневника Николая II,17 февраля (ст. ст.) 1907: «В 11 час. в экзерциргаузе был церковный парад 1-му Кадетскому корпусу по случаю 175-летней годовщины его существования. Поздравил себя шефом. Затем присутствовали на обеде кадет в большой зале. Сами завтракали в портретной. Мама тоже была; она вернулась в Гатчину в 4 ч.».
- Возможно, имеется в виду Владимир Владимирович Струтинский, старший нотариус Петербургского окружного суда.
- Владимир Николаевич Химшиев (1877—1959) — окончил Воронежский кадетский корпус (1894), Константиновское артиллерийское училище (1896); воспитатель и преподаватель 1-го кадетского корпуса, полковник армейской артиллерии. В 1919 — в Вооруженных силах Юга России генерал-лейтенанта А. И. Деникина. После 1919 — в эмиграции (Турция, Болгария, США). Умер в Лос-Анджелесе.
- «Кадетский досуг». Литературный и популярно-научный журналПервого кадетскогокорпуса. СПб., 1905—1913.
- Женская гимназия Е. П. Зябловой (1908—1918) находилась на Кадетской линии Васильевского острова.
- Алексей Алексеевич Харзеев (1878 —?) — из потомственных дворян Новгородской губернии, окончил в 1896 2-й Кадетский корпус, в 1899 — Михайловское артиллерийское училище, в 1904 — Михайловскую артиллерийскую академию. С 6 декабря 1909 — штатный преподаватель Первого кадетского корпуса, подполковник.
- Скорее всего, Яков Иванович Бровар (1864—1941) — художник-пейзажист. Хотя фамилия Бровор тоже существует.
- Очевидно, дочь купца Н. П. Белозерова. См. дальше.
- Скорее всего, речь идет о княжне Марии (1876—1940) — дочери Георга (1845—1913), сына короля Дании, с 1863 короля эллинов (Греции), в 1867 женившегося на Ольге Константиновне (1851—1926), дочери Великого князя Константина Николаевича. Видимо, с высоты прожитых лет она казалась К. Ф. еще моложе, чем была в 1902—1903.
- Николай Федорович Грегер (1891—1942) — окончил 1-й кадетский корпус; в советское время — военный инженер; умер в блокаду.
- Рудольф Густав Грегер (8. III. 1821—1869) — родом из Курляндской губернии. Окончил Санкт-Петербургский лесной институт в 1842. Был лесничим Гатчинского Дворцового правления, 5. IV. 1848 за отличие по службе произведен в чин поручика, 10. IV. 1850 штабс-капитана, в год смерти — подполковником — перевелся в гражданское ведомство с правом писаться чином 6 класса, видимо, не рассчитывая, что проживет долго, а пенсион сыновьям будет больше.
- Елена Васильевна Грегер, урожд. Дзынь, православная, дворянка.
- Шарлотта Страттон, англиканского вероисповедания, сестра «бабушки Кити».
- Яков Васильевич Дункан (1809—1900) — секретарь великой княгини Марии Павловны, действительный статский советник (1897), чин, которому может соответствовать звание камергера. Ему «бабушка Кити» отписала свою городскую усадьбу на Средней ул., 22, Царского Села (сейчас территория детского сада № 34).
- Амалия Федоровна Бухмейер — вдова отставного генерал-майора Дмитрия Андреевича Бухмейера, бывшего в 1880-х полицмейстером Гатчины.
- Дмитрий Андреевич Бухмейер (1833—1906) — генерал-майор с 31. 12. 1882. Возможно, рассказанное далее о понтонном мосте относится к Александру Ефимовичу Бухмейеру (1802—1860).
- Оба дома сохранились, деревянные: двухэтажный и одноэтажный на Нижегородской ул., 159 и 163.
- Василий Аникитич (Никитич) Прозоров (1857—1933) — протоиерей Петроградской и Гдовской епархии (1899—1923), священник Казанского собора, с 1922 исполнявший должность его настоятеля.
- Сведений о профессоре Шатрове найти не удалось. В дальнейшем лица, о которых дополнительной информации не установлено, в примечания не выносятся.
- Лев Аристидович Кассо (1865—1914) — юрист, министр народного просвещения Российской империи.
- В 1914 в походе в Восточную Пруссию участвовали 1-я армия генерала от кавалерии П. К. фон Ренненкампфа и 2-я армия генерала от кавалерии А. В. Самсонова, принадлежавшие войскам Северо-Западного фронта генерала от кавалерии Я. Г. Жилинского.
- В августе 1914 сводным кавалерийским корпусом (группой) в составе войск 1-й армии командовал генерал-лейтенант Хан Гуссейн Нахичеванский, который не использовал всех возможностей конницы, находившейся в его подчинении.
- 16 (29)—17 (30) августа 1914 окружению с последующим разгромом подверглись лишь центральные корпуса 2-й армии. При этом победа войск 1-й армии в сражении при Гумбиннене 7 (20) августа заставила противника ослабить свой натиск на французском фронте, задержать переброску на запад резервов и в конечном счете сыграла свою роль в срыве оперативных планов германского командования.
- Возможно, был представлен к награде, но подтверждающие документы не установлены.
- Владимир Митрофанович Пуришкевич (1870—1920) — с 1904 по 1907 — чиновник в Министерстве внутренних дел. Затем общественно-политический деятель, один из лидеров монархической организации «Союз русского народа», член II, III (от Бессарабской губернии) и IV (от Курской губернии) Государственной думы. В годы войны — организатор и начальник санитарного поезда, соучастник убийства Григория Распутина (1916). После Октябрьского переворота — участник антибольшевистского сопротивления и Белого движения на Юге России. Умер от тифа в Новороссийске.
- С этой фамилией известно несколько офицеров, участников Первой мировой войны.
- Сергей Николаевич Бутыркин (1874—1924) — на 1 марта 1914 — исполняющий должность начальника Константиновского артиллерийского училища.
- Армии Юго-Западного фронта под командованием генерала от кавалерии А. А. Брусилова осуществляли прорыв не на «кавказском направлении», а по общей линии на Черновцы—Львов—Луцк—Ковель.
- Владимир Евстафьевич Скалон (1872—1917) — генерал-майор Генерального штаба, в 1914—1917 служил в Ставке Верховного главнокомандующего, военный эксперт; в ноябре 1917 на мирных переговорах в Брест-Литовске должен был возглавить комиссию по перемирию. После предварительного совещания 26 ноября 1917 покончил с собой.
- Очень быстро.
- Владимир Михайлович Безобразов (1857—1932) — генерал от кавалерии, генерал-адъютант. В 1915—1916 — командующий войсками гвардии; корпусом на Стоходе не командовал.
- Георгий Оттонович Раух (1860—1936) — генерал от кавалерии.
- Не исключено, что имеется в виду Николай-Карл Альбертович Бенуа (1894—1938) — изобретатель звукометрических приборов для корректировки стрельбы и др. приборов, использовавшихся в артиллерии, сын известного акварелиста, архитектора Альберта Бенуа.
- На Ковельском направлении в жестоких боях на реке Стоход, продолжавшихся с 15 по 27 июля 1916, войска группы генерала от кавалерии В. М. Безобразова, включавшие три гвардейских и два армейских корпуса, взяли 993 германских и 6334 австро-венгерских пленных, 29 легких и 17 тяжелых орудий; на правом фланге захватили плацдарм в излучине реки, а на левом продвинулись примерно на 7—8 километров, но прорваться с юга к Ковелю не смогли. Цена скромных тактических успехов Безобразова — 48 803 убитых, раненых и пропавших без вести, в том числе 30 644 чина гвардии и 18 159 — армейской пехоты. При этом Безобразов сам осматривал неприятельские позиции, выбирал место атаки и принимал решение.
- Настоящее утверждение соответствует действительности только для оценки ситуации 1915-го.
- Владимир Александрович Сухомлинов (1848—1926) — генерал от кавалерии, военный министр, генерал-адъютант, уволен от должности 13 июня 1915, уволен от службы 8 марта 1916, арестован 21 апреля 1916, но позднее переведен под домашний арест.
- В целом снарядный кризис снабжения легкой полевой артиллерии удалось преодолеть к зиме 1915/1916. Рост военного производства в России не вызывал сомнений: если в январе 1915-го отечественная промышленность произвела 34,7 тыс. винтовок, 216 пулеметов, 35 трехдюймовых полевых пушек (76 мм) и почти 50 млн патронов, то два года спустя — 128,8 тыс. винтовок, 1,2 тыс. пулеметов, 567 трехдюймовок и более 143 млн патронов. Однако показатели союзников и противников выглядели бóльшими. К зиме 1917-го снарядов для легкой артиллерии оказалось более чем достаточно, но войскам русской армии не хватало тяжелой артиллерии и снарядов к ней, средств связи, ручных и авиационных пулеметов, патронов, аэропланов, вагонов, автомобилей, мотоциклов, стальных шлемов, конской сбруи.
- Находилась на Невском пр., 87.
- Ресторан «Медведь» открыт 1. X. 1878 бельгийским предпринимателем Э. Игелем в здании гостиницы Демута (Демутов трактир; Б. Конюшенная ул., 27).
- Ресторан «Первое Санкт-Петербургское товарищество официантов и поваров» возник в 1903. Впоследствии здесь располагался знаменитый ресторан «Метрополь» (ул. Садовая, 22/2).
- По свидетельству управляющего МПС Э. Б. Кригер-Войновского, «орудийными снарядами к концу [19]16-го года так были переполнены все базисные склады, что уже негде их было складывать, и дальнейшая перевозка их была приостановлена». В данном случае речь идет в первую очередь о снарядах для легкой полевой артиллерии. Далее К. Ф. сам утверждает, что «армия в достатке была оснащена вооружением».
- Николай II отрекся от престола с нарушением прав сына, цесаревича Алексея Николаевича, присягой которому были связаны войска, поздним вечером 2 (15) марта 1917. 3 марта
об отказе от вступления на престол до положительного решения Всероссийского учредительного собрания заявил его младший брат великий князь Михаил Александрович. Соответствующие акты объявлялись в войсках в последующие дни. - Приказ № 1 был издан Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов 1 (14) марта 1917, активную роль в его разработке сыграл секретарь Исполкома Петросовета, внефракционный социал-демократ Н. Д. Соколов. А. Ф. Керенский возложил на себя обязанности Верховного главнокомандующего только во время конфликта с генералом от инфантерии Л. Г. Корниловым 30 августа (11 сентября) 1917.
- Николай Афанасьевич Обручёв (1864—1929) — генерал-лейтенант Генерального штаба, с 31 марта до 17 июля 1917 командовал XXII армейским корпусом. Георгиевский кавалер (1915).
- 17 июля Н. А. Обручёв убит не был, но получил ранение, далее состоял в резерве чинов при штабе Киевского военного округа. После Октябрьского переворота эмигрировал, участвовал в деятельности русских воинских организаций. Умер в Белграде. Уместно предположить, что К. Ф. запомнил фамилию своего корпусного командира, но спустя десятилетия превратил его в погибшего командира полка.
- Николай Васильевич Крыленко (1885—1938) — советский государственный и партийный деятель; после Октябрьского переворота — Верховный главнокомандующий русской армии. Кандидат в члены ЦИК СССР I—IV созывов, член ЦКК ВКП(б) в 1927—1934. Один из организаторов массовых репрессий, жертвой которых 29 июля 1938 стал сам.
- Ян (Иван) Станиславович Дубовик (1896—1940) — выпускник Константиновского артиллерийского училища с зачислением по полевой легкой артиллерии (1916). Расстрелян в Катыни 13—14 апреля 1940.
- Камилла Станиславовна Дубовик (1898—1971) — родилась в Вильно (Вильнюс); в первом браке Грегер; во втором Титова, жена профессора Леонида Гавриловича Титова (1885—1941), выдающегося специалиста в области оптико-механической промышленности, первого директора Государственного оптического завода, организатора и зав. кафедрой технологии оптического стекла в ЛИТМО (1932—1941); перед войной занимался созданием приборов ночного видения. Арестован в Ленинграде в 1941, умер во время следствия зимой 1941/1942. По реабилитационной справке (1955) — в больнице им. Ф. П. Гааза (вдове выдали завернутый в простыню труп).
- Георгий Георгиевич Невский (1891—1961) — генерал-лейтенант инженерных войск. Из потомственной офицерской семьи. Сын командира 30-й Закаспийской бригады Отдельного корпуса пограничной стражи полковника Г. Г. Невского (1862—1915). В 1918 вступил в РККА. Принимал участие в Гражданской войне в должности начальника инженерного снабжения Северного и Западного фронтов.
- По-видимому, Евсей Александрович Могилевкин (1897—1938) — участник Гражданской войны на стороне красных, занимал должности военного комиссара батальона и военного комиссара эвакопункта. Затем на ответственных должностях политсостава РККА. Образование низшее. 8 февраля 1938 арестован, 17 сентября 1938 расстрелян. Реабилитирован в 1957.
- Николай Николаевич Юденич(1862—1933) — генерал от инфантерии, с 1917 в Финляндии. 15. VI. 1919 назначен Колчаком Главнокомандующим всеми русскими вооруженными силами на Северо-Западном фронте. Петроградская наступательная операция Северо-Западной армии под командованием генерал-лейтенанта А. П. Родзянко началась с территории Эстонии 11. X. 1919 (с 15. X. до 2. XI. 1919 командование перешло Юденичу). В результате абсолютного перевеса большевиков в силах и отсутствия оперативных резервов войска отступили к эстонской границе.
- Петр Николаевич Гусаковский (1889—1939) — участник Гражданской войны на стороне красных с марта 1918, заведующий наблюдательным бюро по эвакуации грузов и учреждений военного ведомства (март—сентябрь 1918) в Петрограде; заведующий 1-ми Петроградскими пехотными курсами (сентябрь 1918 — апрель 1919) и Инженерным военным техникумом (апрель—сентябрь 1919), инспектор по учебной части Петроградского окружного управления военно-учебных заведений (сентябрь 1919 — январь 1921). Расстрелян. Реабилитирован в 1958.
- По другой версии, Ф. Р. Грегер оказался на барже, причаленной возле Академии художеств, и оставался на палубе последним, перед тем как спуститься в трюм. К нему подошел узнавший его охранник: «Что ж, Федор Рудольфович, против нас бунтуете?» — «Я не бунтовщик», — ответил Ф. Р. «Как не бунтовщик? А в Ярославле кто бунтовал?» — «Меня в Ярославле уже лет десять не было…» Опознавший его отошел к своим «товарищам» и о чем-то с ними бурно стал дискутировать. Донеслось: «Не тех топим!» В результате баржу пришвартовали к ближайшей пристани на Неве и всех выпустили на берег. По крайней мере об одной барже с «заложниками», которых якобы депортировали в Финляндию и отправили при всеобщем обозрении от Академии художеств, потопив затем в Финском заливе, известно. На ней, в частности, погиб генерал-майор флотского экипажа Г. Н. Мазуров.
- В 1925 общее количество арестованных по делам о «контрреволюционных преступлениях» в СССР составило 1042 человека. Дальше эти цифры увеличиваются: в 1927 арестованы 26 036, в 1929 — 33 757.
- По разъяснению Д. В. Травина, зарубежные кредитные организации были должны деньги советским (бывшим российским) гражданам, которые вложились до революции. Советская власть хотела наложить на эти деньги лапу. Поэтому с помощью «Кредит-бюро» люди получали свои деньги из-за границы и платили налог с них государству (или государство брало себе всё, кроме небольшой суммы, оставляемой гражданину).
- Станислав Адамович Мессинг (1890—1937) — один из руководителей органов ВЧК—ОГПУ. Председатель ПетроЧК—ПП ОГПУ по Ленинградскому округу (1921—1929), 2-й заместитель председателя ОГПУ СССР (1929—1931). Член Центральной контрольной комиссии ВКП(б) (1930—1934). Расстрелян в «особом порядке», реабилитирован посмертно.
- Марина Тимофеевна Семенова (1908—2010) — балерина, народная артистка СССР, за свою более чем столетнюю жизнь не давшая ни одного интервью. Интересно, что в «Википедии» о ее отце говорится как о рано умершем служащем. А о воспитывавшем ее отчиме Н. А. Шелоумове — как о рабочем.
- По-видимому, имеется в виду начальник тюрьмы.
- Пароход назван по имени Глеба Ивановича Бокия (1879—1937) — председателя Петроградской ЧК в период начала красного террора, начальника спец. отдела ВЧК/ГПУ/ОГПУ, куратора Соловецкого лагеря особого назначения. Расстрелян 15 ноября 1937, реабилитирован в 1956.
- Скорее всего, Лазарь Иосифович Коган (1889—1939), в 1930 сменивший Эйхманса (см. примеч. 68), до 1936 — начальник Беломорстроя. В 1938 арестован, в 1939 расстрелян, реабилитирован.
- Заключенные по 35-й статье — уголовники.
- Это, можно сказать, символическое название Соловков было популярным в заграничной прессе. Неясно, имелась ли при этом в виду какая-то конкретная книга.
- К. Ф. рассказывал, что участники предполагавшегося побега предлагали ему к ним присоединиться. Узнав, что в их замыслы посвящен «хлеборез», он отказался.
- Федор Иванович Эйхманс (1897—1938) — с 1923 — первый комендант Соловецкого лагеря особого назначения (СЛОН). Начальник УЛаг ОГПУ в апреле—июне 1930; в 1931—1937 — начальник отделения шифрования Спецотдела. Расстрелян в 3 сентября 1938, посмертно реабилитирован.
- Рубен Павлович Катаньян (1886—1966) — прокурор по надзору за следственной деятельностью ОГПУ. См.: Розанов М. М.Соловецкий концлагерь в монастыре. 1922—1939. Факты — Домыслы — «Параши». Обзор воспоминаний соловчан соловчанами. В 2 кн. и 8 ч. США, 1979. См. на сайте: http://www.solovki.ca/glossary_21/glossary.php.
- Владимир Дмитриевич Фельдман (1893—1938) — с 1921 — начальник следственной части президиума ВЧК; в 1923—1924 — начальник юридического отдела ВЧК—ГПУ и курсов ВЧК; в 1923—1927 — по совместительству член кассационной Коллегии по уголовным делам Верховного суда РСФСР; в 1924—1934 — особоуполномоченный при коллегии ОГПУ СССР; 23 октября 1937 арестован как участник «антисоветского заговора в НКВД СССР»; 10 января 1938 расстрелян. Реабилитирован в 1956.
- Скорее всего, Буль — начальник бандотдела Московского ГПУ, сам в прошлом «атаман крупной бандитской шайки» (см. сайт Solovki. Энциклопедия. Кн. 10, гл. 2).
- О «видном чекисте» А. С. Боуфало см.: https://rusk.ru/st.php?idar=57826.
- Александр Михайлович Шанин (1898—1937) — руководящий сотрудник органов ОГПУ—НКВД СССР, секретарь коллегии ОГПУ СССР, комиссар государственной безопасности 2-го ранга (1935). Начальник Транспортного отдела ГУГБ НКВД СССР. В 1930—1932 председатель Особой комиссии по расследованию нарушений содержания заключенных в Соловецком лагере и его филиалах. Расстрелян в 1937 в «особом порядке». Не реабилитирован.
- Эдуард Петрович Берзин (1894—1938) — один из организаторов и руководителей системы ГУЛаг, с 1931 — первый директор государственного треста «Дальстрой». В 1938 расстрелян, в 1956 посмертно реабилитирован.
- Степан Николаевич Гаранин (1898—1950) — полковник; в 1937—1938 — начальник Северо-Восточного исправительно-трудового лагеря. В первую очередь с его именем связывают кровавый произвол, обрушившийся на Колыму и продолжавшийся до его ареста 27 сентября 1938. Осужден на 8 лет. Позднее срок содержания в лагере продлен. Умер 9 июля 1950 в Печорском ИТЛ. В 1990 посмертно реабилитирован.
- Следует добавить, что 7 ноября кроме празднования Октябрьской революции К. Ф. отмечал свой день рождения.