О фабуле в двух циклах М. Кузмина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2022
Обнаружил недавно среди старых бумаг распечатку электронной переписки с А. А. Немировским, поэтом, востоковедом, человеком разносторонних интересов. В июле 2008 года мы пересеклись в тогдашнем «Живом Журнале» по поводу некоторых соображений о реминисценциях последней кузминской книги «Форель разбивает лед» (1929) — и в какой-то момент визави предложил мне «банально разобраться», что происходит в двух последних (сюжетных, в отличие от первых четырех) циклах этой книги «V. Для Августа»[1] и «VI. Лазарь», — «просто расписать» их фабулу, чем мы и занялись и что оказалось весьма непростым делом. В итоге обсуждений и некоторого сближения позиций фабулы этих стихотворных «новелл» у нас с ним получились все же существенно различающимися в деталях и последовательности эпизодов. Постараюсь, не посягая на находки Александра Аркадьевича, изложить здесь свое ви`дение темы, дополненное, конечно, сегодняшними соображениями. Необходимо предупредить, что это своего рода «заметки читателя», а не филологическое исследование, должное сослаться на все ранее найденное кузминоведами по изучаемому вопросу.
V. «ДЛЯ АВГУСТА» (1927)
«Но в легком беге повести моей / Нет стройности намека…» — писал Кузмин в «Прерванной повести» (1906—1907). Разумеется, сюжетные циклы книги «Форель разбивает лед» в определенной мере продолжают традицию «повестей» раннего Кузмина, первого сборника его стихов «Сети» (1908), но кто скажет об их «легком беге» или «нестройности»! Немая комедийная фильма сменяется мрачным киногротеском, милая путаница становится пугающей зашифрованной герметичностью.
Что означает само название цикла? Из одной записи, кажется, следует, что это не имя некоего адресата, как может показаться: «Читал я Август. Это ужасный натурализм…» (Дневник, 18 сентября 1927).[2] Считал бы именем, написал бы: «Читал я Августа». Зато в тексте (3. А я…[3]) есть месяц август («Уж в августе темнее ночи…» — так начинается знакомство героев в саду, в «приюте услад»), тут же, правда, сменяющийся в следующих стихотворениях апрелем (4. Тот; 6. А я…) и февралем (7. Тот / 2-ое); но об этой нежданной весне позже. Во времена Кузмина названия месяцев зачастую писали и печатали с прописной. Тогда получается — «Для [чтения, исполнения?] в августе», что все же немного странно.
1. ТЫ
Так долго шляпой ты махал,
Что всем ужасно надоел.
Взяла брюнетка на прицел,
Подруга вставила «нахал».
Увы, дорогая брюнетка, у этого общительного «Ты», как мы увидим уже в следующей строфе, — иные наклонности: «Махал, махал, и, наконец, / <…> / Какой-то плотный господин / Тебя уводит как отец. / В одной из светленьких кают / Уж скоро рюмки запоют. // <…> // Отец нежданный стороной / Заводит речь о том, о сем… / <…> / То Генрих Манн, то Томас Манн, / А сам рукой тебе в карман… // Папаша, папа, эй-эй-эй! / <…> / Но тот, к кому вы так милы, — / Видавший виды воробей».
То есть дело происходит на пароходе, а махал (и умело-таки домахался!) «Ты» с палубы кому-то оставшемуся на берегу. Позже (в финале 4. Тот) выясняется, что этот оставшийся на причале — «Я». (Сравните в девятом стихотворении цикла «Новый Гуль» (1924), предвосхищающем книгу «Форель разбивает лед»: «Уходит пароходик в Штеттин, / Остался я на берегу…»[4]) Очевидно, что «Ты» и «Я» состояли в любовных отношениях, но вот «Ты» уплывает и на глазах «Я» меняет партнера.
2. ЛУНА
Далее следует стихотворение о луне — объекте, имеющем известные всем (как рациональные, так и оккультные) коннотации: «Тебя зовут Геката, / Тебя зовут Пастух, / Коты тебе оплата / Да вороной петух. // Не думай, ради бога, / Что ты — хозяйка мне, — / Лежит моя дорога / В обратной стороне. // Но, чистая невеста / И ведьма, нету злей, / Тебе найдется место / И в повести моей». И действительно: луна деятельно появится в цикле еще дважды (хотя поначалу 2. Луна кажется простым интермеццо, лежащим в стороне от фабулы).[5]
3. А Я…
Стоит в конце проспекта сад,
Для многих он — приют услад,
А для других — ну, сад как сад.
«Я», вероломно оставленный «Ты», отправляется в условленное место встреч петроградских эфебофилов[6] в поисках нового молодого любовника. «Он был высокий, в серой кепке, / В потертом несколько, но модном платье. / Я голоса его не слышал — / Мы познакомились без разговоров, — / А мне казалось, что, должно быть, — хриплый». Эпитет «хриплый» повторяется потом несколько раз в последующих частях цикла и становится главным (если не единственным) отличительным признаком этого персонажа. Поэтому в дальнейшем будем называть его «Хриплым».
«Хриплый» приглашает нового знакомого к себе — но скорее это бордель, «грязный дом», «дом скандальный» (4. Тот) — на Вознесенский проспект. «Я» ощущает какую-то странность и ирреальность происходящего («Надежды, память — всё скользит»; «…не… пьян…», но «…смертельно пьян!..»), спутник кажется ему смутно знакомым («Какой у Вас знакомый вид!..»). Герои вступают в интимную связь. Сказано об этом весьма деликатно: «Разделся просто, детски лег… / Метафизический намек / Двусмысленно на сердце лег». Тавтологическая рифма здесь не случайна: зеркальные отражения и повторения повторений — характерные особенности мира последней кузминской книги.
4. ТОТ
И вдруг появляется загадочный пятый персонаж — «Тот».
Поверим ли словам цыганки, —
До самой смерти продрожим.[7]
А тот сидит в стеклянной банке,
И моложав, и невредим.
Сидит у столика и пишет, —
Тут каждый Бердсли и Шекспир, —
Апрельский ветер тюль колышет,
Сиреневый трепещет мир,
Звенят, звенят невыносимо
Иголки, искры и вино,
И ласточки просвищут мимо
Американкою в окно.[8]
Откуда он взялся, этот «Тот»? Как ни странно, из первого цикла последней кузминской книги, из цикла «Форель разбивает лед». Там он появляется (в том виде, каким явлен здесь) в «Третьем ударе» (и отзывается в «Восьмом» и «Десятом»):
Как недобитое крыло,
Висит модель: голландский ботик.
Оранжерейное светло
В стекле подобных библио`тек.[9]<…>
Вы только что ушли, Шекспир
Открыт, дымится папироса…
«Сонеты»!! Как несложен мир
Под мартовский напев вопроса!
Связь этих стихотворений очевидна: Шекспир, прилагательные «апрельский» — «мартовский», особая весенняя освещенность помещения, напоминающего «стеклянную банку».[10]
Правда, в восьмом и десятом стихотворениях цикла «Форель…» эта банка превращается в нечто вроде сосуда для выращивания двойника-гомункула («„Останься здесь!“ — Ты видишь: не могу! / Я погружаюсь с каждым днем всё глубже!»; «„Открой, открой зеленые глаза! / Мне всё равно, каким тебя послала / Ко мне назад зеленая страна! / <…> // Шекспир еще тобою не дочитан… / <…> / Последний стыд и полное блаженство!..“»), но в цикле «Для Августа» такое превращение уже не имеет значения («И моложав, и невредим»). В этом рассказе о двух морских путешествиях модель «голландского ботика» как бы оживает, реализуется, вырастает до натуральных размеров, а персонаж, сидящий в стеклянной банке, служит идеальным (музыкальным) укором наличной действительности (чуть позже мы этот момент уточним).
Измены здесь для примиренья.
А примиренья для измен.
Политональнейшее пенье
От лаковых несется стен.[11]
Всё кружится, и всё на месте…
Всё близко так, и всё поет… <…>
Куда пропал ты, беспечальный
И чистый воздух медных скал?[12]
На Вознесенском дом скандальный
Да пароходный тот нахал!
То есть «Мечты пристыжают действительность» (так называется третье стихотворение цикла «Панорама с выносками»)?
Или не мечты? Нет ли хронологической разницы между миром, изображенным в начальном (и заглавном) цикле книги («шел „Тристан“», бильярд, библио`тека, лестница с ковром!..), и миром цикла «Для Августа». Не реанимируется ли в первом дореволюционное прошлое, тогда как во втором отчетливо изображено скудное время «философских пароходов» (осень 1922-го). Не пристыжает ли изобильное прошедшее обедневшее настоящее? Тогда становится понятным и то, почему сидящий в банке «моложав» (а не молод!) — минуло много лет (апрель всегда случается задолго до августа), скорее всего, его, оттого и «невредимого», уже нет в живых.
Понятно, что повествователь «Я»[13] сравнивает здесь своего давнишнего возлюбленного («Тот») с двумя нынешними — «Хриплым» и «Ты». И не в пользу последних.
5. ТЫ / 2-ОЕ
— Остановка здесь от часа до шести,
А хотелось бы неделю провести.
Словно зайчики зеркал,
Городок из моря встал,
Всё каналы да плотины…
Значит, мы оказываемся в Голландии, куда приплыли «Ты» с «Плотным господином». Чудесный день. На берегу кабачок. «Скрипнул блок.[14] Пахнуло элем. / Чепуху сейчас замелем, / Не услышать нам свистка». Дадут сигнал к отплытию, мы его не услышим, пароход наш уплывет, мы останемся в сказочном городке. Потому что увлечены, влюблены. (Когда эти чары развеются — в 9. Ты / 3-е, — «Свисток теперь, конечно, мы услышим…».)
6. А Я… / 2-ОЕ
Постучали еле слышно…
Спичка чирк… шаги… глаза…
Шепот… «Вася, осторожней:
По домам идет обход».
Выясняется, что в доме на Вознесенском облава, «Хриплый» не в ладах с законом, прячет пистолет, говорит: «Я засы`паюсь, наверно…» — предлагает «Я» бежать отдельно от него: «А попадетесь? / Укрывателю тюрьма».
Но тут с «Я» происходит метаморфоза (эти двенадцать строк специально даны с отступом, выделены из прочего текста): «Отчего же хриплый голос / Стал прозрачным и любимым, / Будто флейта заиграла / Из-за толстого стекла. / Отчего же эта нежность / Щеки серые покрыла, / Словно в сердце заключенной / Оставаться не могла? / Разве ты сидишь и пишешь, / Легче бабочки из шелка, / И причесан, и напудрен, / У апрельского стола?» Таким образом «Хриплый» (про которого уже было сказано ранее: «Какой у Вас знакомый вид!..») опознается как реинкарнация «Того», как воскресший «Тот». И происходит любовное объяснение: «— Значит, ты?.. — До самой смерти! — / Улыбнулся в темноте. / — Может, ждать совсем недолго…»
«Хриплый» коротко объясняет, что если есть деньги, то можно устроиться в пароходном трюме и отплыть с «Острова»[]15 за кордон: «Паспортов у нас не спросят, / <…> / Дней пяток поголодаем…»
7. ТОТ / 2-ОЕ
Седьмое стихотворение цикла — строгий сонет: abba—baab—cdc—dee. (Вспомним «Третий удар»: «…Шекспир / Открыт. <…> / „Сонеты“!!»)
Начинается с прилагательного «февральский», что опять отсылает нас к циклу «Форель разбивает лед» («Ведь я хотел сначала / Двенадцать месяцев изобразить…» — сказано в заключительном стихотворении этого цикла), и конкретно к его «Третьему удару».
«Хрусталь на прежнее стекло / Воображенье налагает, / Изменчивое так светло!» (7. Тот / 2-ое) и «Оранжерейное светло / В стекле подобных библио`тек» («Третий удар») — как бы зеркальные отражения друг друга.
Воображение превращает стекло в хрусталь. Кто или что имеется здесь в виду? «Тот»/«Хриплый»? Чудо любви?
8. ЛУНА / 2-ОЕ
Лучи луны, проникшие в зловонный и грязный трюм, в котором скрываются и плывут «Я» с «Хриплым», освещают вдруг лицо молодого любовника — и «Я» испытывает внезапное разочарование: «…смотрю… черты / Чужие вовсе… Разве ты („Тот“, а не „Ты“. — А. П.) / Таким и был? И нос, и рот… / Он у того (у „Того“, не у „Ты“! — А. П.) совсем не тот. / Зачем же голод, трюм и море, / Зубов нечищеных оскал? / Ужели злых фантасмагорий, / Луна, игрушкою я стал?»
Но сомнение это мимолетно — любовь побеждает: «Но так доверчиво дыханье / И грудь худая так тепла, / Что в темном, горестном лобзаньи / Я забываю всё дотла».
9. ТЫ / 3-Е
— Вы мне не нравитесь при лунном свете:
Откуда-то взялись брюшко и плешь,
И вообще, пора бы шутки эти
Оставить вам, — Голландия скучна! —
укоряет «Ты» «Плотного господина». Виновата опять луна. Укоры длятся и разрастаются, перемежаясь жалостью «Ты» к самому себе, единственному настоящему объекту его любви («Брюссельская капуста / Приправлена слезами»; «В глазах плывет размытая фиалка, — / Так самого себя бывает жалко!»)
«Плотный» пытается его урезонить, но любовь здесь терпит фиаско, остается лишь видимость отношений, симуляция чувства. «— Нет, завтра, завтра, первым пароходом! / Я вас освобождаю хоть сейчас!» «Ты», впрочем, благоразумно остается с обеспеченным «Плотным», но: «Свисток теперь, конечно, мы услышим…»
Как видим, это стихотворение параллельно-перпендикулярно предыдущему, па`рное с ним, повествующее не о победе любви, а о ее поражении.
10. ВСЕ ЧЕТВЕРО / АПОФЕОЗ
Заключительное стихотворение цикла, пожалуй, самое фабульно неопределенное.
В первых двенадцати его строках, в которых почти исключительно изображается бравурная музыка («Тра-та-та-та`-та», шесть раз!) и триумф Нептуна («Нептун трезубцем тритонов гонит. / Апофеоз. Апофеоз!»; «Дельфин играет!»; «Ярка лазурь!»; «Парна`я роскошь — былая[16] мо`кредь (хрусталь вместо стекла. — А. П.). / Повеял ужас, дымит восторг…»), есть только одна сюжетно значимая строка: «И ты — не тот ведь, и тот — не тот ведь!» Она означает, как нам представляется, торжество любви: действительность — с точки зрения повествователя «Я» — заняла место идеала, «Хриплый» — место «Того» в сердце «Я»: «Хриплому» больше не нужно быть похожим на «Того», он любим сам по себе. Не случайно за этой строчкой повторяется еще раз: «Апофеоз. Апофеоз!»
В тринадцатой—четырнадцатой строках оказывается, что «Хриплый» и «Я» тоже, как несколькими днями раньше «Ты» с «Плотным», приплыли в Голландию: «Потягиваясь сладко, вышли. / Голландия! Конец пути. / Легко идти, как паре в дышле. / И заново глядят глаза: / Земля и воздух — всё другое…» Другое — прежде всего потому, что персонажами владеет любовь — и окружающее кажется им преображенным — почти до нелепости: «Какой чудесный день сегодня. / Как пьяно вывески твердят, / Что велика любовь Господня! / Поют опущенные сходни, / Танцуют краны, паруса». Сходни поют, краны танцуют, вывески пивных (мы ведь в порту) прославляют величие Господней любви! Поэтому: «Ты не сидишь уже, окован, / В стеклянном пресном далеке, / Кисейный столик расколдован / И бьется в сердце, как живой». Призрак «Того» отпущен в небытие, другая любовь заняла место в бьющемся сердце «Я».
И тут «Я» и «Ты» видят друг друга издалека («Плотный» и «Ты» направляются, вероятно, к пароходу): «Вдруг… Боже мой. Навстречу пара, / И машет та же шляпа мне. / Ах, в ожидании удара / Прижаться к нежной простоте». Удар со стороны «Ты» предчувствуется, надо думать, все-таки не физический, но «Я» на всякий случай ищет поддержки у нового возлюбленного — «Хриплого».
«Ни хрена себе встреча! — кричит на французском арго[17] „Ты“. — Вот ты! Вот я!» (По-русски получилось бы немножко смешно?)
Далее — неожиданное:
Толчком проворным старик за бортом.
Такая жертва, такой отказ
Считаться мог бы первейшим сортом.
Апофеоз. Апофеоз!
Неужели «Ты» толкает «Плотного господина» (обеспеченного и по-своему любящего этого «нахала») с пристани в воду (или только демонстративно отпихивает от себя с непредсказуемыми последствиями) — и устремляется к нищему, в сущности, «Я»?
— Ведь я всё тот же! минута бреда…
Опять с тобою — и нет измен.
Обратите внимание: «Ты» пытается выдать себя в этот момент за «Того» и пользуется принадлежащим «Тому» инструментарием — «Измены здесь для примиренья…» (4. Тот). Но «Я» прежде всего обеспокоен судьбой «Плотного» («— Круги бросайте! Тащите деда!»), а потом обращается к «Ты»: «Но я не тот же / <…> Я не один!»
«— Какая черствость! и с кем? о Боже!» — отвечает «Ты», но «Я» его больше не слушает.
Далее Кузмин резюмирует: «И остаются все при своем. / В восторге дядя затылок чешет. / Апофеоз! Апофеоз!» Мы понимаем это следующим образом: «Я» с «Хриплым» уходят. На причале стоит мокрый спасенный «Плотный», чешущий затылок, и за неимением лучшего оставшийся с ним «Ты». Настоящая любовь торжествует, но и сомнительной «недолюбви» наш щедрый автор оставляет право на существование.
VI. «ЛАЗАРЬ» (1928)
Если в цикле «Для Августа» квазикинематографическое «остраннение»[18] фабулы происходит из-за проникновения в ход событий воспоминаний повествователя об идеальном (условно мертвом) персонаже цикла «Форель разбивает лед» («дореволюционного» по антуражу и манерам героев), то в «Лазаре» автор достигает такого эффекта, в частности, кардинальной перестановкой предфинального фабульного фрагмента в самое начало. «Припадочно заколотился джаз, / И Мицци дико завизжала: „Лазарь!“» — начинается первое стихотворение цикла, огорошивая читателя. Кто эта Мицци? Что происходит?
Потом, разумеется, следуют некоторые разъяснения, но не прямые (вопрос о повествователе в этом цикле достаточно сложен, вернее — их несколько; и это мы постараемся отследить), а данные нам в достаточно туманных репликах персонажей (здесь, как случается в драматургии или кино, в уста героев зачастую сознательно вкладывается информация для читателя/зрителя. К примеру: «— Но Мицци, Мицци, что смутило вас? / Ведь это брат ваш Вилли? Не узнали? (как будто эта самая Мицци только что диким восклицанием „Лазарь!“ — то есть: как! он воскрес! — не показала, что она брата как раз опознала. — А. П.) / <…> // — Как мог мой Вилли выйти из тюрьмы? / Он там сидит, ты знаешь, пятый месяц (к чему, кажется, говорить то, что собеседник и так знает?! — А. П.)».
Поскольку 1. Лазарь является все же формальным вступлением, там упоминается «сестрица Марта» и «наш <…> загородный домик».
В плане фабулы мы еще вернемся к этому стихотворению в нужное время (в тринадцатичастном цикле его следовало бы формально поставить на предпоследнее, двенадцатое место.
2. ДОМИК
С тех пор прошло уж года два,
А помню, как теперь…
Высоких лип едва-едва
Коснулся месяц май.
Веселый дождик. Духов день.
Садовник рвет цветы.
Едва ступил я на ступень —
Услышал тихий смех.
А за стеклом две пары глаз
Смеются, словно май, —
И Вилли в комнату сейчас
Со скрипкою вбежит.
Как мог быть с вами незнаком
Я целых тридцать лет?[19]
Благословен ваш сельский дом,
Благословен Господь!
Повествователь стихотворения 2. Домик («высокий блондин» — 3. Мицци и Марта; «друг», «Эрнест фон Гогендакель» — 12. Посещение) вспоминает, как два года назад, в мае, в Духов день[20], он впервые посетил загородный дом (с садовником, заметим!) берлинской (5. Суд: «Что вы не гуляете по липкам…» — по улице Унтер-ден-Линден то есть) семьи Штуде, состоящей из Вилли (Вильгельма; в таком написании — 12. Посещение) и его сестер Мицци (Марии[21]; в таком написании — 12. Посещение), младшей, и Марты, старшей (3. Мицци и Марта); все они моложе Эрнеста; живы ли их родители, не указано.
Две пары глаз за стеклом (стёкла и здесь, как во всей книге, играют важную роль!) принадлежат сестрам, а Вилли вот-вот появится. Лишь Вилли тут назван по имени — не намек ли на то, что именно он представляет собой главный интерес для повествователя-Эрнеста? А поскольку персонажи Кузмина вне зависимости от их близости, как правило, называют друг друга на «вы», то «с вами» в тринадцатой строке вполне может относиться не к das Geschwister[22], а к одному Вилли, соответственно, придавая высказыванию эротическую тональность.
Две последние строки перекликаются с первой строфой заключительного стихотворения цикла — 13. Дом, закольцовывая таким образом фабулу: «Благословен, благословен / И сад, и дом, и жизнь, и тлен. / Крыльцо, где милый друг явился, / Балкон, где я любви учился, / Где поцелуй запечатлен!» Кто это говорит? Очевидно, Вилли: любви его обучал явившийся в дом старший друг Эрнест. (Но в свое время мы увидим, что 13. Дом полифонично, «говорит» как минимум двумя голосами.)
Таким образом и 2. Домик является не фабульным началом цикла, а лишь вторым вступлением. В фабульном же плане оно должно было бы располагаться не раньше 12. Посещение, если не вообще завершать цикл (самая высокая финальная нота: «…Благословен Господь!»). На временно`й шкале оно следует за голосом из будущего, принадлежащим тому же Эрнесту и дважды возникающим в 3. Мицца и Марта. Этот голос называет Вилли «несчастным», что возможно только с момента его ареста (4. Эдит) до момента его оправдания и освобождения (12. Посещение).
Следовательно фабульно-временно`е расположение стихотворений в цикле должно выглядеть так: 3—4—5—6—7—8—9—10—11—12—1—13—2.
3. МИЦЦИ И МАРТА
А потому вот вам и настоящее начало повествования, подчеркнутое архаическим гекзаметром: «Не переводятся гости у нас, уж так повелося: / Только проводишь одних, смотришь — других принимай. / Едут и старый и малый: банкиры, купцы, лейтенанты, / Киноактеры, певцы, летчик, боксер, инженер».
То есть Штуде живут на широкую ногу, принадлежат к высшему обществу. Мицци семнадцать лет, Марта немного постарше. Марта общительна («…занять разговором, / Всех накормить, напоить…»), добра, спокойна; Мицци импульсивна, страдает перепадами настроения — вплоть до болезненности («То ненасытно танцует, хохочет, правит мотором (! — А. П.), / То помрачнеет, как ночь…»). О сестрах ходит нехорошая слава (лесбийские отношения? Прямо, однако, не сказано); Марту это тревожит, а Миццу нет (почему так, узна`ем из 4. Эдит); гостям же этого хлебосольного дома до того нет дела.
Рассказывает всё это некий сторонний повествователь, но в середине текста появляется вдруг голос вспоминающего прошлое Эрнеста (как в 2. Домик), подчеркнуто выделенный стихотворным размером: «А Вилли — брат любимый; / Румян, высокий рост, / И сердце золотое, / И нравом очень прост. / Вилли несчастный, милый мой друг, / Зачем это время я вспомнил вдруг?»
Далее продолжается речь всезнающего стороннего повествователя, рассказывающего, как Марта стыдливо признается сестре в том, что она влюблена в Эрнеста (не называя его имени). «В Духов день он пришел и на крыльце спотыкнулся… / Вилли со скрипкой тогда в комнату быстро вбежал, / Гость покраснел и смутился… Ужели не помнишь…» — говорит она, недальновидно принимая смущение Эрнеста на свой счет: «Зачем же / Он не выходит от нас, словно забыл о делах, / <…> / Слушает песни мои, робко краснеет, молчит». На что сообразительная Мицци отвечает: «Мы тут, поверь, ни при чем; хочет он с Вилли дружить».
И снова слышится голос Эрнеста: «А Вилли, брат любимый, / Глядит себе на двор… / Вот бы расхохотался, / Услыша разговор. / Вилли несчастный, милый мой друг, / Зачем это время я вспомнил вдруг?»
Почему Вилли несчастен, как уже было сказано, становится ясно из следующего фрагмента.
4. ЭДИТ
Дело происходит в Берлине. Рассказывает сторонний повествователь. «Весь город поутру твердит: / — Вчера убита Джойс Эдит. — / А кто она, и где жила, / И с кем тот вечер провела?»
Звенят трамваи, девушка в трамвае (в конце фрагмента выясняется, что это Мицци) читает газету: «…глядит в листок: / Все те же десять черных строк, / <…> // И рот запекшийся твердит: / — Моя Эдит, моя Эдит».[23] То есть оказывается, что Мицци была влюблена в Эдит (и разговоры о сомнительной славе сестер в 3. Мицци и Марта ее поэтому мало тревожили).
И Вилли тоже якобы любил Эдит, чуть ли не считался ее женихом (7. Второй свидетель / Хозяйка; 11. Ночью). И вообще Эдит была из их круга; голос Мицци продолжает: «Кто будет в опере бывать, / Блэк-беттом с Вилли танцевать? / <…> // Тебя в саду я не найду…» И тут Мицци бросается из трамвая, ловит такси, мчится в загородный дом. На пороге ее встречает Марта. «— Где Вилли? — Старшая сестра / Шепнула: — Он еще вчера / Был арестован. — Мицци, ах, / Не устояла на ногах». Вероятно, эта стремительная поездка вызвана беспокойством о судьбе брата: первый подозреваемый в убийстве — самый близкий к убитому человек. Либо его, предполагаемого жениха, «друг» — в обоих случаях налицо мотив ревности (11. Ночью). (Увы, при такой сложности фабульного построения постоянно приходится забегать вперед, но так всегда случается с литературными шедеврами, первое прочтение которых — второе, обогащенное знанием дальнейшего; впрочем, читателю ведь уже в 1. Лазарь изложили главные обстоятельства.)
5. СУД
Повествователь (скорее всего — Эрнест; он странным образом не указан в числе присутствующих на суде) интересуется: «…молодые люди, / <…> / Что не забавляетесь в Давосе, / Веселя снега своим румянцем?[24] / Отчего, как загнанное стадо, / Вы толпитесь в этом душном зале, / Прокурора слушая с волненьем, / Словно он объявит приз за хо`ккей?» Изображается судебное заседание по обвинению Вильгельма Штуде в убийстве Эдит Джойс. Присутствуют Мицци и Марта, рядом сидит пожилой господин «С черной бородою, в волчьей шапке… (что странно: присутственный зал, к тому же душный; зачем вообще эта шапка понадобилось Кузмину, непонятно. — А. П.) / Мицци крепко за руку он держит. / Та к нему лисичкою прижалась» (в конце фрагмента мы узна`ем, что это часовых дел мастер Эммануил[25] Прошке).
Прошке уверяет Мицци в том, что, как бы ни рассудили судьи, Вилли будет в итоге освобожден, хотя пройдет скорбный, предначертанный ему путь, — выйдет, «как из гробницы / Вышел прежде друг Господень Лазарь». Он упоминает, в частности, о четырех чувствах — осязании, зрении, слухе и обонянии, которые будут отняты у мертвого (или сочтенного таковым), а «пятая сестра» (вкус) воскресит его «золотым вином» и «золотым хлебом».
Далее изображаются четыре свидетеля, приводимые к присяге, — слепорожденный нищий, домохозяйка, «посадский шкетик», сыщик с ищейкой. «— Отчего их четверо, учитель?[26]» — вопрошает Мицци. Но тотчас понимает: «Что учил ты про четыре чувства, / Что учил про полноту квадрата…» То есть каждый свидетель персонифицирует одно из указанных чувств.[27]
Завершается 5. Суд так: «А в кармане у него (Прошке. — А. П.) конвертик / Шелестит с американской[28] маркой…» В этом конвертике, по всей вероятности, — предсмертное письмо самоубийцы Эдит (12. Посещение), посланное ею неизвестному адресату в США и возвращенное им загадочному Эммануилу. Почему Прошке не предоставил это письмо суду, дав тому возможность приговорить Вилли? Потому ли, что Вилли обязан пройти «путем зерна»? По забывчивости? Бог весть.
Одно ясно: от ареста до суда прошло много времени (не те ли четыре месяца — аналогичных четырем дням тления евангельского Лазаря, — о которых периодически упоминается в цикле?) — письмо Эдит успело доплыть до Америки и приплыть обратно. (Впрочем, в те времена, как это ни удивительно, почта работала куда проворнее, чем сейчас.)
6. ПЕРВЫЙ СВИДЕТЕЛЬ / СЛЕПОРОЖДЕННЫЙ
Все свидетельства — прямая речь этих персонажей.
Единственная важная деталь в данном фрагменте, относящаяся к сюжету цикла, — Вилли признается свидетелю в убийстве.
7. ВТОРОЙ СВИДЕТЕЛЬ / ХОЗЯЙКА
Существенная для сюжета цикла информация о квартирантке Эдит: «Актрисою писалася она, / Нужды не знала, но была скромна / И превосходно танцевала шимми. / <…> / Меж прочими к нам приходил и Вилли… / <…> / И барышня к нам часто забегала, / Его сестра, да друг его, блондин…»
Несколько завуалировано («А Вилли был у нас / Свой человек!..») хозяйка утверждает, что Вилли ночевал у Эдит, когда наутро она обнаружила ее мертвой: «…слоеный торт / И два недопитых до дна бокала…[29] / <…> / …А Эдит моя лежит — / Как спит; кинжал в груди у ней торчит…» (Странное вроде бы самоубийство. Но не для Кузмина, знатока античной литературы.[30])
8. ТРЕТИЙ СВИДЕТЕЛЬ / ШКЕТ
Голодный двадцатилетний «уличный» в ожидании состоятельного клиента случайно подслушал разговор Эдит и Вилли: «Голос у девушки чист, приятен! / Думал — гулящая; нет, не то. / Ну а мужчина совсем как мальчик! / Старшие классы… юнкер… спорт. / Да и не спорят, а как-то странно / Оба волнуются всё об одном. / <…> / Он ей: — Когда тебя это смущает… / Ну, искушенье… сделай и брось! / <…> / …А прилипнет рука? / <…> / Тут умолкла. Вдруг очень нежно: / — Кто тебе дороже всего? / — Кто дороже всего, ты знаешь. / Я говорил, не скрывал ничего. / — Преступленье — такая честность! / <…> / Прав ли тот, кто уходит сам? / Ну, уходит… ты понимаешь?»
Попробуем перевести. У молодых людей доверительные отношения. Верней, это Вилли кажется, что они просто друзья и у них доверительные отношения. Эдит же в него влюблена, но спрашивает о другом: не уступить ли влюбленной в нее Мицци, тем более что и сама она, Эдит, испытывает-де определенное искушение? «Уступи, — советует Вилли, — и забудь». — «А если понравится? — сомневается Эдит, но практически тотчас переходит к главному («очень нежно»): — А ты кого любишь?» — «Ты знаешь, я не раз говорил», — отвечает Вилли, имея в виду Эрнеста. «Какая жестокость! — не выдерживает Эдит. И через несколько слов: — А если я покончу с собой?» Но, увы, Вилли ее не слышит, вопрос кажется ему чисто «теоретическим».
9. ЧЕТВЕРТЫЙ СВИДЕТЕЛЬ / СЫЩИК
Для нас здесь существенно лишь то, что собака от квартиры Эдит привела полицию к Вилли, лежащему за городом в сугробе. Значит, на дворе стояла (месяца четыре назад) зима. Это второе указание на время года (в 2. Домик вспоминается май двухлетней давности). Что нам это дает?
10. ПОСЛЕ СУДА
Во фрагменте пять строф, третья (средняя) отличается от прочих стихотворным размером и «прозой жизни»: сторонний повествователь сообщает, что все наши персонажи (кроме Вилли) собрались «за перегородкой» лавки часовщика Прошке, то есть в глубине магазина, недоступной для покупателей. «Тут тиканье часов их успокоит, / <…> / Закат об утренней заре пророчит».
Прочие строфы — это дуэт Мицци и Эрнеста (как ни странно, их неразрывно связывает своего рода любовь-вражда — из-за Вилли, конечно): «Зачем идти домой, / Когда не встречу брата? / Весь мир мне стал тюрьмой, / А жизнь цвела когда-то / Привольно и богато / Тобой, одним тобой. // <…> // Ведь одного лишь нет, / А будто всё разбито, / И омрачился свет… // <…> //…Не отогнать испуга, / И смотрят друг на друга, / И повторяют: „Ты“». Голоса Мицци и Эрнеста здесь как бы сливаются, путаются: ведь Вилли — «брат» для Мицци (а для Эрнеста почти везде в цикле — «друг») и «домой» — это о ней, не об Эрнесте, но «жизнь цвела… одним» Вилли — так о Мицци вроде бы не скажешь, это вроде бы об Эрнесте. Или мы что-то недодумываем и недоговариваем, хотя нам настойчиво показывают экстраординарную взволнованность Мицци по поводу обстоятельств брата. Не сестринская это любовь? Не объединяет ли голоса Мицци и Эрнеста ревность?
11. НОЧЬЮ
Нежелание «идти домой» реализуется для Мицци и Эрнеста в бессмысленном хождении (сперва порознь) по неопрятному ночному городу вдоль «черного канала». Первые две строфы — устами Мицци: «Обгонит, быть может, и мимо пройдет? / <…> / Нет, шаг замедляет, за руку берет… / Теперь никуда от него не уйти! / О, как ненавистен и светлый пробор / И братом любимый болотистый взор!» (У читателя, конечно, закрадывается сомнение — а не влюблена ли Мицци еще и в Эрнеста? В таком возрасте и при таком темпераменте всё возможно.)
Дальнейшие девять строф — диалог. Мицци обвиняет Эрнеста в убийстве Эдит: «Она могла помехой быть — / И вы ее убили». А Вилли, по мнению Мицци, взял на себя вину, чтобы спасти друга (да и объяснить суду причину ревности Эрнеста для Вилли непросто). Эрнест отвечает: «— Нет, я не убивал… А бред / Всегда был в этом деле, / Сказали бы: „Виновных нет“, — / Когда б понять сумели».
Последняя строфа (размером двух начальных) повествует о том, что эти двое быстро проходят окраины города и — «Виднеется вдруг словно вымерший дом — / По снам позабытым он сердцу знаком». И действительно, если Вилли был обнаружен полицейскими в сугробе, то через четыре месяца и май снова настал; пора в загородный дом. Прислуга, вероятно, уже на месте.
12. ПОСЕЩЕНИЕ
Вилли сидит в своей тюремной камере — довольно уютной по нашим меркам («стены белы, как в монастыре», словно вы «выздоравливаете в больнице»; почему одиночной? — ну, весьма обеспеченный господин). «Когда раздался хриплый скрип ключа, / Сидевший у стола не обернулся, / А продолжал неистово смотреть / На золотую липу (Это не осень, а воскрешение; поэтому всё золотое. — А. П.) в небе желтом. / Вот перед ним какой-то человек. / Он в волчьей шапке (Ау, Михаил Алексеевич! Май на дворе! — А. П.), с черной бородою, / В руках он держит круглый белый хлеб / И узкогорлую бутылку с рейнским». То есть предстоит причащение плоти и крови Христовой.
Прошке говорит, что знает: Вилли не убивал Эдит. Но Вилли в сомнении: «Вы понимаете? я будто умер, / И приговор есть только подтвержденье, / Того, что уж случилось. Право, так. / — Я вам принес хорошего вина. / Попробуйте и закусите хлебом. / — О, словно золото![31] А хлеб какой! / Я никогда такой не видел корки! / Вливается божественная кровь! / Крылатыми становятся все мысли! / Да это — не вино, не хлеб, а чудо! / <…> / — Идемте! Дверь открыта! Всё готово! / Вас ждут. Вы сами знаете — вас любят. / И заново начать возможно жизнь», — приглашает Прошке. «— А Джойс Эдит, бедняжка, не воскреснет. / — Воскреснет, как и все.[32] Вам неизвестно, / Что у меня предсмертное письмо / Ее находится? Улики сняты. / — Ах так!.. Я разучился уж ходить… / Я не дойду. Какое солнце! Липы!»
«Не дойду» докуда? До городского, надо полагать, дома.
1. ЛАЗАРЬ
Но в следующем эпизоде Вилли («Он даже не переменил костюма…» — то есть и в тюрьме он, похоже, сидел в «цивильном»? Или при выходе ему вернули одежду?) и сопровождающий его Эммануил оказываются вместо дома непонятно где: «Припадочно заколотился джаз, / И Мицци дико завизжала: „Лазарь!“ / К стене прилипли декольте и фраки, / И на гитары негры засмотрелись…»
Это может быть пати в городском особняке семьи Штуде (им вполне по карману). Но невозможно представить себе такое мероприятие в жилище убитых горем людей. Это может быть танцхолл, но непонятно, зачем туда заходят Вилли и Прошке, а главное — что там делает Мицци, которая в расстроенных чувствах и домой-то не хочет идти, да и вроде бы отправилась вместе с Эрнестом в загородный домик. Стихи чудесные, но с логикой жизни мало согласующиеся.
Дальнейший диалог Миццы с неназванным Эрнестом (вряд ли бы Прошке, который тоже должен находится рядом, или вообще кто-то другой стал говорить о «сероватых» глазах Вилли) пересказан нами в начале разбора этого цикла. В финале фрагмента звучит предположительно голос Мицци (во всяком случае, стихотворение оформлено как диалог двух голосов с вступлением и завершением стороннего наблюдателя) в той сомнамбулической тональности, что уже была слышана нами в речи Вилли в 12. Посещение (и опять всё золотое): «— О, позволь / Мне опуститься вновь в небытие, / Где золотая кровь и золотые / Колосья колются, и запах тленья / Животворит спасительную боль!»[33]
«Где наш любимый загородный домик, / Сестрица Марта с Моцартом и Гёте?» — говорится в конце фрагмента. «Наш» здесь (как и «у нас» в 3. Мицци и Марта) не есть указание на то, что говорящий принадлежит к семье Штуде, — это чистая элоквенция.
13. ДОМ
Как бы гимн всеобщему благополучию, катарсис. Первые четыре строфы произносятся от имени Вилли: «Благословен, благословен / И сад, и дом, и жизнь, и тлен. / Крыльцо, где милый друг (Эрнест. — А. П.) явился, / Балкон, где я любви учился, / Где поцелуй запечатлен! // Вот две сестры, учитель, друг. / <…> / Ведь я опять на свет родился… // Зачем же Мицци так бледна? / О чем задумалась она… // — О, тише, тише, — говорит, — / Сейчас придет сюда Эдит. / Она уснула — не шумите. / К окну тихонько подойдите / И посмотрите — тихо спит…»
И после многоточия вступает голос Марты (поскольку все прочие персонажи ею тут названы): «Нет, Вилли, нет. Ты был не прав. / <…> / Она (Эдит. — А. П.) мышонка не обидит… (но когда Вилли утверждал обратное? — А. П.) / Теперь она тебя не видит, / Но выйдет, досыта поспав. // Смешной нам выдался удел. / Ты, братец, весь позолотел: / Учитель, верно, дал покушать?.. / Его по-детски надо слушать: / Он сделал всё, что он умел. // Взгляни с балкона прямо вниз: / Растет малютка-кипарис, / Всё выше траурная крошка! / Но погоди еще немножко — / И станет сад как парадиз!.. // Как золотится небосклон! / <…> / Что это? сон? знакомый сон?.. — // А брат стоит, преображен, / Как будто выше ростом он… / Не видит он, как друг хлопочет — / Вернуть сознанье Мицци хочет — / И как желтеет небосклон…»
На этом цикл завершается. Но повторим: фабульно за этим должно было бы следовать 2. Домик, еще раз подчеркивающее катарсис, заканчивающееся «окончательными» словами: «Благословен Господь!»
Что же мы имеем в итоге? Учитель «сделал всё, что он умел» (и не более того!). Эдит «спит», Мицци в обмороке… И вообще всё это патетическое воскрешение скорее похоже на разрастающийся парадиз — райское, но все-таки загробное существование. Потустороннее.[]34 Характерно, что не Вилли «не видит» мертвой Эдит, а она — живого Вилли. «Досыта поспав» — это сколько? До Страшного суда?
Благодарю А. Ю. Арьева, взявшего на себя труд прочитать рукопись этой работы, за советы и замечания.
1. Сохраняю здесь авторское написание названия цикла — «Для Августа» (так в: Кузмин М. Форель разбивает лед: Стихи 1925—1928. Л., 1929; и в известных мне записях Дневника Кузмина), хотя Н. А. Богомолов в НБП (см. примеч. 2) его изменяет без объяснения на «Для августа».
2. Кузмин М. Стихотворения / Вступит. ст., подгот. текста и примеч. Н. А. Богомолова. 2-е изд. СПб., 2000. С. 776. (Новая библиотека поэта). Стихи Кузмина цитируются по этому изданию.
3. Здесь и далее курсивом даны номера и названия стихотворений рассматриваемых циклов.
4. Дальше: «Не знаменит и незаметен, — / Так больше жить я не могу!» И понятно, что это о том, что «заметные» уплыли на «философских пароходах» — именно в Штеттин (с 1945 — Щецин), будучи изгнаны из РСФСР.
5. Кузмин, несомненно, знал стихотворную «московскую повесть» Константина Липскерова «Другой» (М., 1922), где также дважды действенно появляется луна и наличествует мотив трагического двойничества.
6. Исследователи увязывают его с Таврическим садом, ссылаясь на дневниковые записи Кузмина девятисотых и десятых годов, но здесь сказано: «— На Вознесенском близко дом…» — что вроде бы опровергает это предположение.
7. Ср.: «Вошла стареющая персиянка, / Держа в руках поддельный документ…» (стихотворение «Темные улицы рождают темные чувства» из цикла «Панорама с выносками») и прочие мотивы гадания в книге «Форель разбивает лед».
8. То есть пролетающие мимо ласточки, свистят нам в окно, как американские горки, которые и «свистят» — рельсами, ветром в уши? — и похожи на траектории полетов ласточек?
Любопытно сравнить образный строй 4. Тот и фрагмента из стихотворения «Ко мне скорее, Теодор и Конрад!..» (Апрель 1924), непосредственно связанного с циклом «Новый Гуль» (Февраль—март 1924): «…сладко умереть, / Коснувшись этих ног, руки, одежды, / В глазах увидев ласточек полет, / Апрельский вечер, радугу и солнце! / Ответ, ответ, хоть уголками губ! / Ты улыбнулся. Спутники стояли, / Едва заметные, у стен гробницы. / — Но я не смерть, а жизнь, — произнеслось». В другом издании более, по-моему, адекватно: «Ответь, ответь, хоть уголками губ!» (Кузмин М. А. Собрание стихов / Сост., вступ. и коммент. Д. Э. Малмстада и В. Маркова. Мюнхен, 1977. Т. 3. С. 504). Ср. также: «Солнце и февраль!» и «…ласточки, что делают весну / <…> / Уж прочертили небеса мои…» в «Новом Гуле».
9. Понятней (но в художественном плане хуже) было бы написать: «Оранжерейное тепло / В стекле подобных библио`́тек»; или: «Оранжерейное светло / Стекло подобных библио`тек»; или: «Оранжерейное стекло / Светло подобных библио`́тек». Существует рукописный вариант: «Оранжерейно и светло…» (Кузмин М. А. Собрание стихов. Т. 3. С. 691). Вполне вероятно, что эти образы освещенных помещений навеяны воспоминаниями о «Башне» Вячеслава Иванова, окна которой выходили, в частности, на Таврический дворец с его знаменитой оранжереей (указано А. Ю. Арьевым).
10. Возможно, 4. Тот и 7. Тот / 2-ое были первоначально написаны для «календарного» цикла «Форель разбивает лед» (про апрель и февраль), а затем переработаны и включены в цикл «Для Августа».
11. Корпус граммофона изготовлялся из красного дерева, покрытого лаком. Может быть, здесь и далее речь идет об этом устройстве и о граммофонной пластинке, как и в седьмом стихотворении цикла «Панорама с выносками» («И дружба, и искусства, / И белый низкий зал…»)? Или сама музыка предполагает некое внутреннее вращение?
12. Подозреваю, что говорится не о геологических объектах, а о приборах со «шкалами» (шкалы эти, разумеется, медные): рядом с моделью голландского ботика вполне могут наличествовать секстан и компас, навевающие мысль о «вольном ветре» и свежем воздухе.
13. Который иногда (в описании сцен с участием «Ты» и «Полного господина») становится провиденциальным.
14. Дверной блок (в пивную). Ср. у И. Анненского (о провинциальной гостинице): «Цвести — средь немолчного ада / То грузных, то гулких шагов, / И стонущих блоков, и чада, / И стука бильярдных шаров…»
15. Васильевского, резонно комментирует В. Марков (Кузмин М. А. Собрание стихов. Т. 3. С. 697).
16. В 1-м (1996) и во 2-м (2000) изданиях НБП (см. примеч. 2) опечатка — «была».
17. Указано В. Марковым (Кузмин М. А. Собрание стихов. Т. 3. С. 700).
18. Используя термин В. Шкловского, исправляю, однако, его грамматическую ущербность: неологизм, произведенный от «странный/странность», должен писаться с двумя «н».
19. Вообще-то возраст, как теперь бы сказали, «инициации» Иисуса Назарея. Но в контексте книги ср.: «Двенадцать — вещее число, / А тридцать — Рубикон: / Оно носителю несло / Подземных звезд закон» (цикл «Северный веер», посвященный Юр. Юркуну; отмечалось, что в момент написания стихов Юркуну исполнилось тридцать и они с Кузминым отметили двенадцатилетие знакомства). Возможно, следует читать «Спасителю» (вместо «носителя»; к тому же «носителю несло» как-то уж слишком коряво), и здесь цензурная (самоцензурная) замена.
20. День Св. Духа празднуется на 50-й (католиками) или 51-й (православными) день после Пасхи, то есть не раньше второй декады мая, а как правило — значительно позже, что мало соответствует «едва-едва» третьей строки.
21. Очевидный намек на евангельскую историю о Лазаре четверодневном и его сестрах Марии и Марфе. «…сидела у ног…» (2. Мицци и Марта) — прямая отсылка к Новому Завету (Лк. 10: 39).
22. Братья и сестры (нем).
23. Представляется, что в следующей строке не устранена опечатка, вкравшаяся в первое издание книги (1929): «Куда девался милых смех, / Улыбки и соболий мех, / Сережки длинные в ушах / И воробьиная душа?» Если душа одна, то и смех должен быть «милый».
24. Думаю, «Волшебную гору» Т. Манна Кузмин прочитал.
25. Отмечалось, что это одно из имен Христа — «с нами Бог» (Мф. 1: 23).
26. Еще одна отсылка к Новому Завету; слово «учитель» (применительно к Прошке) будет повторено еще дважды в 13. Дом.
27. Высказывалось мнение, что четыре свидетеля соответствуют четырем евангелистам, но оставлю это на совести высказывавших (кому, по их пониманию, соответствует полицейская собака-ищейка — Марку, Матфею?..).
28. Кто из персонажей цикла, вероятнее всего, имеет знакомых в США? — Эдит Джойс. (Возможно, и фамилия этой героини не случайна — западные литературные новинки Кузмина интересовали всю жизнь, а «первая публикация Джойса по-русски состоялась на страницах альманаха „Новинки Запада“ за 1925 год. Это был очень изобретательный коллаж, дающий представление о стиле романа, приемах Джойса» // http://www.james-joyce.ru/articles/literaturniy-mir-ob-ulysses.htm).
29. Могла ночевать у Эдит и Мицци, решившаяся реализовать «искушение» (см.: 8. Третий свидетель / Шкет).
30. «Обнажить нож, пронзить грудь, вытащить кинжал и протянуть его мужу со словом бессмертным, внушенным свыше: „Пет, не больно“ — это, конечно, поступок славы великой» (Письма Плиния Младшего. М., 1983. С. 55). Речь идет о самоубийстве Аррии Старшей, жены Цецины Пета. Эти «внушенные свыше» слова Кузмин использовал в стихотворении «„Веселенькую! Ну, привольно!“…» (1925). В издании стихов Кузмина, указанном в примеч. 2, ошибочно напечатано: «Ты помнишь? — Нет, совсем не больно! —» вместо правильного: «Ты помнишь: „Пэт, совсем не больно!“», как было в первой публикации Г. Шмакова, процитированной Н. А. Богомоловым в примечании с некоторым сомнением (С. 669 и 787). (Указано А. А. Немировским.)
31. То есть вино, как это ни странно, — белое (каким и должен быть, по сути, рейнвейн).
32. Кузмин, как видим, весьма далек от церковного воззрения на самоубийство как на «смертный» (для души), неотмолимый грех.
33. Ср. в «Десятом ударе» цикла «Форель разбивает лет»: «„Открой, открой зеленые глаза! / Мне всё равно, каким тебя послала / Ко мне назад зеленая страна! / <…> / Последний стыд и полное блаженство!..“»). Ср. также со строкой «Ответь, ответь, хоть уголками губ!» из стихотворения «Ко мне скорее, Теодор и Конрад!..» (см. примеч. 8).
34. Ср. в «Двенадцатом ударе» цикла «Форель разбивает лед»: «Живы мы? и все живые. / Мы мертвы? Завидный гроб!»