Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2022
1
Книга Сергея Тхоржевского «Открыть окно» (2002) имеет подзаголовок «Воспоминания и попутные записи». Когда ее читаешь, остается впечатление, что перед нами свободная форма биографии автора. Попутные записи пунктирно очерчивают — вне строгой хронологии — ключевые ее моменты и скрепляют сюжетную ось этого, скажем так, клочковатого, но внутренне цельного жизнеописания.
Уже на первых страницах, в главке «Размышления во время бессонницы», Тхоржевский задается вопросом: какую роль в судьбе человека играет случай и насколько человек властен выстраивать свою жизнь по собственному усмотрению? Одни надеются всецело на счастливый случай, другие предпочитают самодисциплину и вслед за Герценом считают власть случая оскорбительной, а жизнь, лишенную направляющей воли, пустой и бессмысленной. Корень разногласий здесь в понимании свободы и выборе между борьбой и покорностью судьбе. Тхоржевский утверждает: «Мы примиряемся с зависимостью от обстоятельств, но с зависимостью от случайностей мириться невыносимо!» И дальше: «…во всем том, что нам представляется случайным, наверное, скрыты неведомые закономерности, не различимые нами не потому, что их нет, а потому, что нам не удается их разглядеть, постичь».
Тхоржевский этим и озабочен в своих воспоминаниях. Его семейная хроника, несмотря на ее прихотливость, позволяет восстанавливать последовательность событий и канву его разветвленной родословной.
В документальной повести «Жизнь и раздумья Александра Пальма» (1971) Тхоржевский объясняет: «Мой первоначальный интерес к Александру Ивановичу Пальму был просто интересом правнука к жизни и мыслям прадеда… Однажды мне подумалось, что, может быть, профессией своей в какой-то мере я обязан прадеду — все-таки наследственность… Во мне крепло убеждение, что написать о Пальме — мой долг. Думал: если я не напишу этой книги, то и никто не напишет, ведь никому до сих пор это в голову не пришло. Но я совсем не хотел писать панегирик».
Такое ведь не редкость: десятки книг, написанных благодарными потомками о своих знаменитых предках, зачастую смахивают на панегирик.
Итак, интерес к прадеду? Это очевидный повод. Желание воскресить давно забытого писателя? И да и нет… Была ли здесь изначально или появилась в процессе написания какая-нибудь сверхзадача?
Роясь в архивах, собирая любые сведения о Пальме (1822—1885), извлекая из небытия его романы и пьесы, Тхоржевский почувствовал, что судьба Пальма — не просто частная жизнь, может быть, и любопытная для потомков, что это — частная жизнь в истории и в ней заложен поучительный опыт.
Чем примечательна ординарная судьба этого человека?
Он был сыном Ивана Христиановича Пальма, обрусевшего немца, захудалого провинциального дворянина, титулярного советника, не имевшего ни маломальских капиталов, ни земли, женившегося на крепостной крестьянке Анисье, которую он выкупил на волю и венчался с ней в церкви. Когда Саше Пальму исполнилось четырнадцать лет, семья перебралась было в Петербург, но Иван Христианович, промыкавшись две зимы в столице, никакой службы не сыскал, и семья отправилась в Вятскую губернию, где титулярный советник «получил место». А Саша, которого удалось пристроить за казенный счет на учебу и воспитание в Дворянский полк, и его младший брат Иван, посещавший рисовальные классы Академии художеств, остались в Петербурге.
В девятнадцать лет Пальм был выпущен прапорщиком и попал из Дворянского в лейб-гвардии Егерский полк, после чего потянулась унылая, рутинная служба — с бесконечными караулами, дежурствами и бессмысленными парадами. А Пальм уже в те годы писал стихи, подражая Лермонтову, их печатал его бывший учитель и издатель «Литературной газеты» Федор Алексеевич Кони. В той же газете появился и первый рассказ Пальма — молодой прапорщик без страха ступал на литературную стезю. То, как он добивался успехов и переносил неудачи, вечно нуждался и тонул в долгах, терпел всяческие унижения, — пример удивительной стойкости, работоспособности и жизнелюбия.
А еще молодой прапорщик искал образованных единомышленников, тех, кого обуревала жажда деятельности. К ним он взывал в первой своей повести «Шалость», помещенной в петербургском «Финском вестнике»: «…человек создан не для сонного бездействия, в беспрестанном кипении, в бессонных тревогах здоровая душа не слабеет, не падает, признавая могущество случайных обстоятельств, нет, она крепнет, мужает и гордо сознает богатство сил своих…»
Единомышленников он нашел в кружке петрашевцев и вместе с ними пережил свой звездный час на эшафоте. К счастью, был помилован и всего лишь переведен из гвардии в армию. Позже он уже никогда не испытывал такого высокого гражданского взлета. Будучи провинциальным, да еще и поднадзорным писателем, Пальм подчас падал духом, интересы его порой мельчали, и тем не менее он оставался честным литературным тружеником. Он всегда казался беззаботным, едва ли не легкомысленным человеком, а между тем, как было отмечено в его некрологе, он хорошо знал и «суд глупца», и яд клеветы, и горечь заточения, и даже призрак смерти видел на волосок от себя.
Тхоржевский в своем отношении к прадеду не допускал никаких компромиссов. Авторская манера его скупа, он не повышает негромкого голоса, не форсирует эмоций, не позволяет себе пространных лирических отступлений, принципиально избегает вымысла.
2
В январе 1850 года поднадзорный офицер Пальм прибыл в Одессу, в казармы Литовского полка. В 1853-м он женился на племяннице богатого местного подрядчика Данилы Волохова Ксении Жаковской. У них родилось четверо детей, все члены семьи в разное время так или иначе были причастны к миру театральному, играли на сцене, не исключая самого Пальма.
В 1874 году любимая дочь Пальма Саша поступила в Петербургскую консерваторию по классу фортепьяно и на лето поехала к матери в Ростов-на-Дону, где познакомилась с адвокатом и журналистом Иваном Феликсовичем Тхоржевским, вышла за него замуж, так что возвращаться в Петербург ей не пришлось.
Дед Тхоржевского был присяжным поверенным, авторитетным адвокатом и половину своей жизни провел с многочисленной семьей («бабушка родила ему десятерых детей») в Грузии. В пятидесяти верстах от Тифлиса, в селении Самтависи, он построил дом, развел виноградник, выращивал сад и «воистину вжился в эту землю». Иван Феликсович тянулся к литературе, с любовью переводил на русский язык грузинских и армянских поэтов. По своим убеждениям он был «умеренным республиканцем», отрицательно относился к петербургской власти, в 1906 году деятельно участвовал в подготовке выборов в Государственную думу, будучи сторонником кадетской партии. До 1917 года Иван Феликсович не дожил, но частенько любил повторять: «Как все это рухнет!»
В Тифлисе и в усадьбе Самтависи прошло детство его сына — Сергея Ивановича Тхоржевского. Учился он во 2-й городской гимназии, окончил ее в 1911 году. По рассказу однокашника, «Сережа в течение всех 10 лет учебы по праву был первым из первых учеников не только нашего класса, но, пожалуй, и всей гимназии. Он в равной степени отлично знал литературу, иностранные языки, латынь, математику и физику. Читал Сергей запоем…» Между прочим, он свободно говорил по-грузински.
Сергей Иванович Тхоржевский разделял взгляды своего отца. По окончании Петербургского университета вступил в кадетскую партию, хотел стать депутатом Государственной думы.
В 1918 году он активно печатался в еще как-то существовавшем «Вестнике Партии народной свободы» (то есть кадетской) и в одной из статей заявлял: «Партия народной свободы признавать роль мессии за каким бы то ни было классом не соглашается. Она всегда думала, что „царство свободы“ наше „рабоче-крестьянское“ правительство не создаст». «Вестник…» вскоре запретили, петроградская организация партии распалась.
«Эмигрировать, — пишет Тхоржевский, — мой отец не хотел и с 1920 года ради заработка стал преподавать сначала в высших учебных заведениях Петрограда, а затем — пришлось! — уже в обычных школах <…> преподавал, пока это ему еще не запрещали, социологию и историю политических учений». На материале Гражданской войны он изучал историю русского народа, проводил изыскания в архивах, ездил в 1927 году в Воронеж, Тамбов и Пензу, а в 1929-м — в Оренбург. Написал ряд статей и успел опубликовать три книги по истории народных движений XVII и XVIII веков.
В январе 1930 года Сергея Ивановича арестовали по так называемому «Академическому делу». Больше года он провел в тюрьме под следствием, сидел в одиночной камере. Ему пытались вменить в вину поездки 1928 и 1929 годов: якобы он разъезжал «для сколачивания контрреволюционных сил». Заговорщиком Сергей Иванович себя не признал и не дал никаких показаний против других обвиняемых. В феврале 1931 года тройкой ОГПУ он был осужден на десять лет исправительно-трудовых лагерей. Из тюрьмы попал на стройку Беломорканала, в сентябре 1933 года, по окончании строительства, в числе других заключенных был досрочно освобожден.
В Ленинград Сергей Иванович не поехал, не видел там никаких перспектив для работы, тем более научной. В 1933 году журнал «Историк-марксист» доносил: книги историка Тхоржевского «проповедуют одну и ту же враждебную диктатуре пролетариата политическую программу». Не дожидаясь новых обвинений, Сергей Иванович подался на Дальний Восток: в городе Свободном семь лет проработал экономистом. Почти каждый год он приезжал к семье в Ленинград, в архивах и библиотеках собирал материал об участии башкир и калмыков в пугачевщине. В сентябре 1940 года он в Ленинград вернулся. Зиму нигде не служил, надеясь на преподавание в университете с осени 1941-го. Но началась война, город душила блокада. 29 января 1941-го Сергей Иванович умер от голодного истощения.
3
Его сын и автор книги «Открыть окно» родился в Ленинграде в 1927 году, в семье, не верившей новым утопиям, чего власть ей простить не могла. «Мне было десять лет, — вспоминал Тхоржевский об отце, — когда его родная сестра, моя тетя Нина, которой сообщили, что ее муж расстрелян, бросилась вниз из окна лестничной клетки на пятом этаже и разбилась, упав на булыжники двора. От матери я знал и о трехлетней ссылке на Северный Урал ее отца (моего деда), и об аресте ее брата, моего любимого дяди Мити…»
Сергея арестовали в 1944 году, когда он учился в 10-м классе, — за то, что давал читать школьным приятелям запрещенные книги из отцовской библиотеки, к примеру «Закат Европы» Шпенглера или «1920 год» Василия Шульгина, — и осудили по пресловутой 58-й статье на шесть лет лагерей. Так, с нескольких месяцев в тюрьме на Арсенальной началась биография недоучившегося школьника, и уже здесь, еще до отправки в воркутинский лагерь, ему пришлось выбирать между борьбой за себя и покорностью судьбе.
«Обстоятельства могут человека погубить, — размышлял Тхоржевский в своих воспоминаниях, — но не могут — в этом я убежден — обратить его в ноль, если он сам что-то значит. И если он, попадая в тяжелые <…> обстоятельства, не может им противостоять, то он, во всяком случае, может выбрать линию поведения. Надо стремиться к тому, чтобы эта линия была безупречной».
В тюремной камере, полагаясь на наивность школьника, его незамедлительно принялись обрабатывать подосланные соседи, а оперуполномоченный «дружески» предостерегал от дурного влияния «разных антисоветчиков», настаивая, чтобы мальчишка стал «нам помогать», но тот (преодолевая страх) ответил, что поддаваться ничьим влияниям не намерен, а «помогать» не может, это не в его натуре.
Такую линию поведения он (ценой объявленной голодовки) выбрал уже тогда, отбыв потом весь срок, как принято говорить, от звонка до звонка. «С первого дня в тюрьме я сознавал, — рассказывает Тхоржевский, — что мой арест — в порядке вещей. Но не терял оптимизма. Твердо веря, что некая настоящая жизнь для меня наступит потом».
О чем он думал в заключении и вспоминал? «Среди мрака полярной зимы, в портяночной вони бараков меня, — признается Тхоржевский в книге „Открытое окно“ с ее данной без малейшей ретуши портретной галереей нравов и характеров, — охватывал жгучий интерес к людям, осужденным за преступления, большей частью мнимые. Этот интерес к окружающим заполнял мою жизнь».
Калейдоскоп не только людей, невинно осужденных, но и психология всякого подневольного человека, ее трансформация, поведение зэков и надзирателей, уголовников и политических, людей разных национальностей и убеждений, молодых и старых, атеистов и священников, смирившихся и сопротивляющихся — вся эта пестрая картина притягивала будущего писателя. Нравственная проблема — как не потерять себя в тяжелейших, экстремальных условиях неволи — закономерно стала одной из центральных в его прозе.
Лагерь обезличивает людей, стирает грани между ними. Однако именно в общении с окружающими, по наблюдениям Тхоржевского, каждый заключенный проявлял собственную натуру. В том числе с отчетливой наглостью — уголовники. «В уголовном мире существует своя логика, — ссылается Тхоржевский и на личный опыт. — Урка убежден: жизнь в том и состоит, что сильные одолевают слабых. Если ты слаб — подыхай, туда тебе и дорога. А если ты силен, ты вправе обобрать, заставить, прибить». Нравственных тормозов у урки нет, он беспощаден, он презирает всякий труд и считает, что нужна «не работа, а дележка». Тхоржевский пишет: «Мне повезло: с уголовщиной я близко сталкивался только в первый год своего лагерного срока». Тем не менее у него навсегда остался за виском шрам после стычки с малолетним уркой, пытавшимся утащить из камеры у всех на глазах его добротную, еще отцовскую, шинель. Урки — все! — были на одно лицо и различались лишь местом в их примитивной блатной иерархии.
Сперва работа в шахте представлялась «заманчиво-интересной», но когда его поставили навальщиком в лаве «перекидывать лопатой, пригнувшись, под низкой кровлей по тринадцать тонн угля за восьмичасовую смену», Сергей быстро избавился от детских иллюзий. Вскоре — при откатке вагонеток — он растянул связки на ступне и еле выбрался на-гора. В санчасти врач ему посочувствовал и послал вконец измотанного парнишку на рентген, пообещав, если легкие окажутся не в порядке, списать из шахты «на поверхность». Рентген выявил туберкулез, врач сдержал свое слово, и Тхоржевский попал в химическую лабораторию, где проводились анализы проб шахтного воздуха.
Работа в лаборатории была чистая. Новоявленный лаборант старательно учился делать простой, но опасный анализ: в стеклянной груше красиво вспыхивал метан, отчего становилось не по себе. Но главное, появилась возможность вечерами, запершись в клетушке без окна (ключ давал вольнонаемный начальник Серафим Сергеевич Попов), сочинять роман из лагерной жизни. «Я исписал две „общих“ тетради, — рассказывает Тхоржевский, — причем содержание моего романа веером расширялось от начала к концу. Месяца через два я вдруг почувствовал, что не знаю, о чем писать дальше, хотя роман оставался явно незаконченным и чересчур коротким. Я просто не мог представить себе дальнейшую судьбу моего героя (так же как и мою собственную судьбу) и бросил перо, несмотря на подбадривания Серафима Сергеевича, читавшего мою писанину».
Тхоржевскому везло на тех, кто его подбадривал, ему помогали, как тот случайный неравнодушный врач, — вообще везло на порядочных людей. Он умел их угадывать в арестантской толпе и сам вызывал доверие к себе, умел ладить с людьми — в том крылся один из секретов его линии жизненного поведения.
Тхоржевский умел людей слушать и понимать: и вроде бы замкнутых, не склонных к откровениям, и позёров, спокойней ощущающих себя под маской в «общем ряду», и, напротив, людей, не стремящихся выглядеть «как все», оригинальных и одаренных. Воспоминания его сплошь и рядом строятся на рассказах (и письмах) воркутинских сидельцев: и друзей, и небезразличных ему знакомых, а порой и явных недоброжелателей.
С нестихающей душевной болью перечитывал Тхоржевский письма своего близкого друга и ровесника Евгения Рыдалевского, с ним он познакомился в 1944 году в ленинградской тюрьме, они попали в один этап на Воркуту. Заработав в лагере опасную гипертонию, Рыдалевский, уже выйдя на свободу, умер от кровоизлияния в мозг в сорок девять лет, а когда его не стало, «невольно подумалось о жесткости судьбы: ну за что? за что?». С этим вопросом Тхоржевский обращался не к «вершителям судеб» (с ними все было ясно), а к своему читателю, призывая его задуматься над ответом.
И тот же вопрос повисал в воздухе, когда Тхоржевский рассказывал о ялтинском греке Касабове, в юности за границей восхитившемся идеями анархо-синдикалистов… Первый раз Касабова арестовали в конце 1920-х, второй раз — в начале 1930-х, сослали в Архангельск; по возвращении в Крым арестовали в третий раз и отправили в Сыктывкар, где в 1937-м его, ссыльного, арестовали в четвертый раз и загнали в лагеря на десять лет. «Он, — пишет Тхоржевский, — вынес десять тяжелейших лет в тундре, на берегах речки Воркуты, за колючей проволокой. Вынес голод, цингу, пеллагру, непосильную работу, холодные карцеры — „полную катушку“ лишений, такое могли пережить далеко не все. В сорок седьмом окончил срок, освободился и… никуда не поехал. Им владела мрачная уверенность, что, куда бы он ни уехал, его все равно вернут. И остался жить возле лагеря…» Когда наступили «более легкие времена», Касабов был реабилитирован. Он все-таки покинул Воркуту, но в Крым его, грека, с унизительным скандалом не пустили.
В разномастной портретной галерее Тхоржевского выделяется колоритная фигура Алексея Владимировича Эйснера. Они прожили в одном лагерном бараке более трех лет. Эйснер родился в Петербурге, воспитывался в кадетском корпусе, вместе с корпусом оказался в эмиграции, на стороне республиканцев участвовал в гражданской войне в Испании. В Испании и в Париже Эйснер выполнял тайные поручения советской контрразведки. В январе 1940-го прибыл в Москву, а в апреле был арестован и осужден «за шпионаж» на восемь лет лагерей. На Воркуте Эйснер открыто высказывал свои прокоммунистические взгляды, по этой причине друзей не сыскал. В 1948 году, отсидев свой срок, отправился по этапу в казахстанскую ссылку. Они не виделись пятнадцать лет, а когда встретились, перед Тхоржевским предстал человек, «испытавший крушение прежней веры» и вместе с тем оставшийся «таким же, как и был, категоричным в суждениях». В юности Эйснер «веровал в Бога и усердно посещал церковь, потом уверовал в идеалы совершенно иные, а под конец жизни снова потянулся к православию, и в этом повороте никакой сделки с совестью не было»: вера давала ему ощущение высокого смысла жизни.
И еще одно имя особенно дорого Тхоржевскому — это Константин Георгиевич Старокадомский, отсидевший якобы «за террор» свою «десятку» и застрявший в Караганде после ссылки: жизнь построить заново ему не удалось. «На Воркуте, — вспоминал Тхоржевский, — мы были очень расположены друг к другу: сближала нас любовь к поэзии, оба писали стихи — не бог весть какие, но все же…»
Когда в 1958 году Тхоржевский послал Старокадомскому свою первую книгу рассказов «Ожидание», тот откликнулся: «То, о чем ты пишешь, ведь это не самое значительное и не самое выразительное из того, что ты видел и чему был свидетелем?! <…> Впрочем, допускаю, вина здесь не целиком твоя». А по поводу уже два года лежавшей у Тхоржевского в столе повести «Моя дубленая кожа» (1960) ответил: «В отношении твоей новой повести <…>:
я чувствовал, она непременно должна быть написана на эту именно тему… След остается у разных людей, конечно, различный, более глубокий у легко ранимых, слабый у толстокожих, но все решительно „после облучения“ носят в себе „лучевую болезнь“ в той или иной фазе. Не избежали этого и мы с тобой. Если бы некий Мефистофель предложил мне снова стать двадцатитрехлетним парнем при условии пережить день за днем все три тысячи семьсот с лишним дней (тех самых!), из которых каждый был прожит
с сознанием, что он украден из жизни, я отказался бы наотрез: такой ценой молодости не покупаю! Рано или поздно повидаемся, и я, надеюсь, прочту ее…» Повесть он не прочел: осенью 1970 года Константин Георгиевич Старокадомский скончался.
А Тхоржевский много лет спустя согласился: «Никакой Мефистофель не предложит нам вернуть молодые годы, но я бы тоже не хотел их вернуть со всеми проклятыми обстоятельствами — тюрьмой и лагерем».
Летом 1952 года, покинув Воркуту без права проживать в Ленинграде, Тхоржевский направился на юг, в Каменск, в степные края, там на хуторе Свечников родилась его мать Нина Сергеевна, в девичестве Шумкова.
В книге «Открыть окно» Тхоржевский пишет: «Вспоминаю май 1953 года в Каменске (удивительно уютным казался мне этот городок на берегу Донца). Я никак не мог устроиться на работу, и просветов не виделось впереди никаких. В паспорте моем была отметка: „Выдан на основании статьи 39“ (это означало, по сути, волчий паспорт, какой полагается бывшему заключенному, „контрику“). На физическую работу я не годился, не позволяло здоровье: незалеченный туберкулез легких и пневмоторакс. В то же время не было у меня сколько-нибудь серьезной профессии, не было и диплома о каком-либо специальном образовании. Я оставался просто никем в свои 26 лет».
По наследству от матери, донской казачки, ему передалась любовь к степи, к запаху нагретой солнцем сухой травы и цветущих весной садов, принадлежавших его деду Сергею Васильевичу Шумкову, бывшему помещику, «донскому казаку из дворян». Местным крестьянам дед, образованный агроном, охотно помогал советами, выстроил в Свечникове церковь и приходскую школу. Арестовали его в конце 1928 года за то, что он «самовольно спилил несколько тополей в саду», который прежде был его собственным, а после революции был отобран, затем отдан ему же в аренду. Ссылку дед, как уже говорилась, отбывал на Северном Урале, а по возвращении поселился в городке Павловске, ниже по Дону.
«Деда моего Сергея Васильевича, — рассказывает Тхоржевский, — я помню только с лета 1934 года. <…> Помню жаркое лето, упоительно сверкающий на солнце Дон, горячий песок под босыми ногами <…> и мою любовь к этой реке — уже на всю жизнь. <…> Вспоминаю седоусого, сухощавого деда в белом пикейном жилете, в брюках, заправленных в сапоги, в белой фуражке — надвинутый козырек прикрывает глаза от солнца. Дед служил в конторе на пристани — ведал отправкой грузов по реке». Году в 1938-м, опасаясь, что и в Павловске его заберут как «бывшего», перебрался в еще бо`льшую глушь, в село Старая Калитва, где вскоре и умер.
У Сергея Васильевича Шумкова было пятеро сыновей и одна дочь. Два старших сына, офицеры калединской армии, погибли в Гражданскую войну. Третий сын, агроном, погиб летом 1941 года при бомбежке эшелона, в котором совхоз эвакуировался с Кубани. Еще один сын, армейский ветеринарный врач, погиб в окружении под Старой Руссой. Внуков у Сергея Васильевича было двое. Младший внук Игорь Шумков погиб вместе со своим отцом летом 1941-го. «Значит, остался только я, — подводит итог Тхоржевский. — Но я — не Шумков, я сын дочери моего донского деда, и, выходит, на этой ветви казачьего рода Шумковых новых листьев нет и не будет».
4
После одиннадцатилетнего вынужденного отсутствия Тхоржевский наконец вернулся в родной город и, как он выразился, «впервые сунул нос» в ленинградскую литературную среду: стал посещать объединение молодых прозаиков при издательстве «Советский писатель», которым руководил Леонид Николаевич Рахманов.
В то же объединение чуть раньше совершенно случайно попал и я. Евгений Иванович Наумов — главный редактор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель» — вел на филфаке университета семинар, где писала дипломную работу моя сокурсница Наталья Банк. Он как-то попросил ее привести на занятия объединения двух-трех студентов (на роль критиков). Наташа позвала меня и моего товарища по группе Виктора Дмитриева. Нам занятия понравились, да и мы, кажется, пришлись ко двору. Когда в мае 1956 года мы окончили университет, Виктор, у которого родился сын (сегодня — известный прозаик Андрей Дмитриев), уехал с семьей в родной Псков, Наташа нацелилась на аспирантуру, а меня взяли в издательство младшим редактором, и я проработал там до выхода на пенсию в 1994 году.
Познакомившись с Леонидом Николаевичем, я был покорен его сдержанностью и деликатностью. Не помню, чтобы на занятиях он когда-либо повысил голос, кого-нибудь резко одернул или о ком-то несправедливо отозвался. От него исходило ощущение опрятности, умной снисходительности, никого не унижающей. Высокий профессионализм сочетался у него с ненаигранным благородством. Он терпеливо занимался воспитанием горластых и капризных молодых талантов, не ожидая ответной благодарности.
Среди тех, кого Леонид Николаевич приветил и кому тогда помог, был и Сергей Тхоржевский.
Что же касается нашего литобъединения, я об этом уже неоднократно рассказывал. Там собрались люди разной жизненной закалки: Александр Володин и Виктор Курочкин, повоевавшие на фронте, соловецкий юнга Валентин Пикуль, уже издавший пухлый роман «Океанский патруль», и его однокашник по военно-морскому училищу Виктор Конецкий, и Виктор Голявкин, оригинальный прозаик, живописец, студент Академии художеств… Но такого жизненного опыта, как за плечами вернувшегося из лагерей и ссылки Сергея Тхоржевского, не было ни у кого.
Начинали печататься члены объединения, как правило, в ежегодном альманахе «Молодой Ленинград». Тхоржевский в 1957 году опубликовал там два своих рассказа: «Близкий человек» и «Снег». Составляла альманах и заботливо опекала молодых М. С. Довлатова, а курировали объединение почтенные «старики»: Л. Н. Рахманов (ему не было и пятидесяти) и сменивший его, не менее доброжелательный М. Л. Слонимский. На занятия приглашали К. Г. Паустовского и Б. М. Эйхенбаума, пристально следила за молодыми дарованиями В. Ф. Панова. Так что по своему творческому уровню объединение нисколько не уступало семинарам прозы московского Литературного института.
Тхоржевский в объединении дружил с Пикулем, их связывал интерес к русской истории. Общались они не один год. Когда Пикуль переехал в Ригу,
Тхоржевский гостил у него на даче. Но потом они круто разошлись во взглядах и после перепалки насчет «имперского мироощущения» больше не встречались.
Они и на специфику исторической прозы смотрели каждый по-своему, вплоть до самого процесса писания. Пикуль, по словам Тхоржевского, был просто психологически не в состоянии править свой текст, никогда к нему не возвращался, не думал ни об отточенности слова, ни о стройности сюжета, ни о ритме повествования. Тхоржевский же считал, что главное в прозе — ритм и правдивость во всем, вплоть до мельчайших деталей.
И побудительные причины — для выбора сюжетов и персонажей — уж никак не могли у них совпадать. Тхоржевского отличало личное отношение к истории. Он воспринимал переживания своих далеких героев как свои собственные, как бы переданные ему по наследству. Размышляя о том, что` заставляет его браться за перо, он писал: «Из поколения в поколение люди живут надеждами. Повторяется смена времен года, и каждое новое поколение повторяет путь от младенчества до старости, и мои стремления в чем-то основном и глубинном повторяют стремления моего отца, деда, прадеда. Эти стремления не со мной родились и со мной не умрут».
Тхоржевский четко разграничивал задачи писателя и ученого-историка. «Интерес к истории зависит еще и от угла зрения, — заявлял он. — У историка он свой, у литератора — свой. Историка интересуют, в первую очередь, исторические события, а отдельные личности — постольку, поскольку они сыграли роль в истории. У литератора интерес иной. Ему важнее всего осознать, какую роль исторические события играют в отдельной человеческой судьбе и какие возможности возникают у отдельного человека проявить себя в тех или иных исторических обстоятельствах».
В прозе Тхоржевского центральное место занимает цикл историко-биографических повестей «Портреты пером», изданных в 1970—1980-х годах, — мне довелось их редактировать. Заглавие цикла свидетельствует: избирая жанр психологического портрета, автор демонстрирует свой принципиальный интерес именно к судьбе отдельного человека и к тому же утверждает наиболее приемлемую для него изобразительную манеру, отдавая предпочтение не размашистой кисти живописца, а чуткому перу графика, тонкой линии лаконичного рисунка.
Повести цикла «Портреты пером» основаны целиком на исторических фактах, герои этих повестей — реальные личности, однако порой ситуации, в которые они попадают, полны страстей, напоминающих страницы остросюжетных романов.
Что объединяет этих героев? Бескорыстные поборники правды, простодушные искатели истины, благородные мечтатели и странники, взыскующие высоких нравственных идеалов, люди даровитые и не очень — они были подозрительными субъектами в глазах государственной российской власти и прожили как бы не свою, естественно уготованную им жизнь, а жизнь навязанную, беспощадно скорректированную властью, и сознание этой фатальной несвободы тяготило героев Тхоржевского, думается, сильнее всего. Они так или иначе отдали дань казематам Петропавловской крепости, а такой душевный шрам остается навсегда.
Следом за «Жизнью и раздумьями Александра Пальма» Тхоржевский написал повесть «Искатель истины» (1971—1972) — о товарище Пальма по кружку петрашевцев Александре Баласогло. «Пусть в его биографии, горь-
кой и необычайной, многое остается неизвестным, выдумывать ничего не хочу и не буду. Непридуманность имеет, по-моему, свой особый терпкий вкус», — предупреждает читателя автор. Герой повести был литератором, но из всего им написанного напечатано менее половины, часть его рукописей упрятана в архивах, другие утрачены. Опубликованы его показания, написанные в Петропавловской крепости: «Это, — по словам Тхоржевского, — почти исповедь, в ней есть бесстрашно откровенные страницы о себе и своей жизни».
Биография Александра Баласогло действительно необычна. Родился он в 1813 году. Его отец, офицер Черноморского флота, воспитывал сына сурово, из всех наук признавал лишь математику и запрещал сыну «читать книги собственно литературного содержания». Тот же, едва ли не с младенчества, с книгами не расставался, увлекался географией, грезил кругосветными путешествиями. В тринадцать лет был записан гардемарином на флагманский корабль «Париж».
И тут быстро нагрянули разочарования. На корабле наивный юнга был поражен офицерскими нравами, совсем не романтическими, а «если не буйными», то «полудикими». Корабельная служба была тяжелой и нудной. В Турецкую кампанию при осаде Варны Баласогло обошли положенной всем гардемаринам наградой, и он, по его словам, «передумав и перечувствовав на годы вперед, очнулся от своей меланхолии человеком, совершенно и вполне освободившимся от всякого честолюбия».
И все-таки надежды на лучшее будущее Баласогло не терял. «Он таил в себе глубокий интерес к словесности и литературе, — сообщает Тхоржевский. — Писал стихи, никому не решаясь их показать…» А когда показал, да еще анонимно и напечатал, приговор Белинского был убийственным… Однако святое чувство надежды не покидало Баласогло и в самых безнадежных ситуациях. Предпосылки единственно приемлемой линии поведения, угаданной автором повести, обнаружились у Баласогло очень рано. Его преследовали невероятно смелые просветительские замыслы. Он жаждал «пустить в общество целый круг всемирных идей», но даже безобидный проект «Издальня книг» у меценатов отклика не вызывал. Баласогло возмущало «среднее сословие», которое «лежит по своим берлогам, не веруя ни в просвещение, ни в Россию, ни в человечество». С подобными мыслями он приходил в кружок Петрашевского, вступал в споры, не всегда был осторожен в словах и вместе с товарищами, обвиненный «в пагубных намерениях относительно самой особы государя», отправился в Алексеевский равелин.
Искренность и прямота показаний экзальтированного арестанта произвели на судебную комиссию впечатление: судьи полагали, что шесть с половиной месяцев, которые он уже отсидел в крепости, соразмерное для него наказание, но император повелел: «…по освобождении из крепости определить его на службу в Олонецкую губернию».
Так началась для «искателя истины» не своя, навязанная ему жизнь. В этой жизни он натерпелся сверх всякой меры: нищета и унижение ссыльного;
пропажа дорогих ему рукописей; двуличие жены, матери его сыновей, похваставшейся, что сам начальник III Отделения Дубельт оказывал ей «всевозможные благодеяния, ласки и утешения»; нервное расстройство, приведшее Баласогло в сумасшедший дом; фантасмагория с бегством в Петербург и снова пребывание в Петропавловской крепости; высылка в Николаев под опеку отца; развод с женой, семейные трения с детьми, глухое одиночество… Сообщения о смерти Баласогло Тхоржевский нигде не нашел, скорее всего, такого сообщения и не было…
Терпкий привкус непридуманной правды в повести «Искатель истины» ощутимо дал о себе знать.
Портрет Баласогло не только в высшей степени выразителен, но играет в этом историческом цикле едва ли ни ключевую роль. Душевно щедрая натура Баласогло с его неумирающей надеждой, со всеми страданиями и причудами воспринимается как феноменальный случай естественного поведения при любых передрягах.
В цикле «Портреты пером» Тхоржевский, присматриваясь к бесчисленным вариациям гражданского несогласия — от поисков компромисса до буйного протеста, сосредоточивается на причинах и последствиях личного несогласия отдельного человека, выступая от лица потерпевших, без вины виноватых, независимо от их социального статуса.
В отличие от Пальма и Баласогло, польский граф Густав Олизар в повести «Кардиатрикон» («Лекарство от сердца», 1979) был богат, европейски образован и принят в высшем свете. В Киеве в 1821 году его, человека молодого и гордого, избрали губернским предводителем дворянства… А в январе 1826 года вдруг арестовали, привезли в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость. Он подозревался в пособничестве декабристам, среди них на юге было немало его друзей. Через месяц его освободили. Олизар присягнул на верность императору Николаю I, вернулся в Киев, но затем в Варшаве опять угодил в тюрьму. Ни в чем серьезном не уличенный, он вскоре был выдворен в Киевскую губернию под надзор полиции. А когда, уже в 1830 году, в Польше разразился антироссийский мятеж, Олизара арестовали в очередной раз, выслали почему-то в Курск и, когда волнения утихли, отпустили домой. Так случалось при малейших обострениях в Польше: жандармский надзор тут же напоминал о себе.
Польский «акцент» повести «Кардиатрикон» понятен. Исторически тревожные отношения России и Польши — тема для Тхоржевского небезразличная. Пытаясь найти первопричины взаимной настороженности, он в своих воспоминаниях, в частности, заметил: «Характерным для поляков у нас издавна считался „польский гонор“, слово „гонор“ по-русски означает заносчивость, по-польски honor — честь, и, думается, различное понимание этого слова объясняется просто: польская щепетильность в вопросах чести неизменно казалась заносчивостью — тем, кто считал эти вопросы блажью». Внешне жизнь Густава Олизара наладилась, он обосновался в родовой усадьбе, изредка наведывался в близкий Киев, побывал и за границей — во Франции, в Бельгии, встречался там с польскими эмигрантами и, как пишет Тхоржевский, «приучил себя жить, не открывая лица перед властями».
В 1826 году, когда следствие по делу о восстании еще продолжалось, в крепость в Невскую куртину был препровожден отставной гусарский
поручик (двадцати одного года от роду) Виктор Тепляков, отказавшийся присягнуть на верность новому императору Николаю I.
Чем был вызван такой опрометчивый поступок? Что это? Глупая шалость, показной жест? А может быть, «горячий юноша» что-то доказывал самому себе, не умея унять свой непокорный нрав? Тепляков объяснял случившееся нездоровьем и присущей ему беспечностью, чем крайне раздражал следователей. Он не представлял никакой опасности для властей предержащих, присягу тут же принял и был отправлен на перевоспитание в монастырь, в Александро-Невскую лавру, а через два месяца выслан в Херсон под надзор полиции.
Герой повести Тхоржевского «Странник» (1981) писал стихи и прозу, истово поклонялся лорду Байрону и настороженно оберегал свою личную свободу. Впоследствии он был принят в столичном литературном кругу, был дружен с князем Владимиром Одоевским, а Василий Жуковский писал Теплякову по поводу его книги «Письма из Болгарии» (1833): «…давно уже уважаю Вас как поэта с дарованием необыкновенным и как приятного прозаика, умеющего давать слогом своим прелесть учености».
Но такого положения Тепляков добился годы спустя, после того как из Херсона перебрался в Таганрог, потом в Одессу, где ему предстояло служить в таможне.
Волею случая, выказав, по его словам, «благоговейную любознательность неофита» в беседе с директором Одесского музея древностей, Тепляков в одночасье стал археологом. Ему предстояло — в условиях еще не оконченной Русско-турецкой войны — разыскивать на освобожденных от турок территориях «следы античной цивилизации» и, если повезет, найти могилу Овидия.
Чем Тепляков привлек внимание Тхоржевского? Тем, что он, человек талантливый, в юности надломленный, но по характеру беспечный, прожил как бы не свою жизнь. Профессиональным ученым-историком он себя не считал, а роль чиновника-дипломата при заграничных миссиях была для него ненавистной. И ненадежной: вице-канцлер Нессельроде полагал, что Тепляков, «как человек с небезупречным прошлым, нетерпеливый и склонный к самовольным действиям, мало подходит для дипломатической службы».
Романтическая дымка рассеялась. Тепляков писал Плетневу: «Восток в поэмах лорда Байрона и Восток нагой существенности, Восток в глазах мимолетного странника — и тот же самый Восток для прикованного к нему чинодея разнятся друг от друга». Сословие чинодеев Тепляков презирал. Он хотел выглядеть одиноким поэтом-странником, но и эта ноша была для него не по силам. Однажды он признался: «Существуешь как будто не существуя… Прощай и поэзия, и тот внутренний мир, в который не сумею более заглядывать из боязни не овладеть им снова, потому что никогда моя душа не была поражена более полной ничтожностью».
Брат Теплякова Алексей, единственно с кем он был доверчиво близок смолоду, вспоминал: «Странное дело! Какая-то ядовитая тоска, скука едва выносимая, преследовала странника и в Одессе, и в Византии, и у подошв пирамид, и у Святого Гроба, — я не говорю уже о Петербурге, городе, гибельном для его здоровья по своему климату; эта скука, как червь, не умолкая, грызла сердце бедного скитальца, тщетно убегавшего от самого себя…»
Не помогло Теплякову даже внимание Пушкина, поместившего в «Современнике» благожелательный разбор его «Фракийских элегий» (1836), отметив их достоинства («блеск и энергия») и недостатки («напыщенность и однообразие»), заключив свой разбор словами: «Если бы г. Тепляков ничего другого не написал, кроме элегии „Одиночество“ и станса „Любовь и ненависть“, то и тут занял бы почетное место между нашими поэтами».
Повесть «Высокая лестница» (1975—1976) — о Якове Петровиче Полонском — написана о герое, жизнь которого полна несовместимых противоречий. Вместе с тем Тхоржевский передает в ней «логическую закономерность всего», что в жизни Полонского «было существенно <…>, что сложилось не только из личного стремления наполнить жизнь высоким смыслом, но также из неумолимых обстоятельств, обусловленных ходом истории». «Я хочу рассказать о судьбе поэта. Для меня важно, — предуведомлял читателя Тхоржевский, — что был он не только талантливым, но, по единодушному свидетельству современников, светлым и добрым человеком».
Светлый и добрый, общительный и простодушный, Полонский под пером Тхоржевского предстает нескладным, наивным простаком. Но в этой-то естественной простоте, в его человеческой доступности и кроется секрет обаяния. Выдающимся талантом (хотя с кем сравнивать!) Полонский не обладал, но поэзии, миссии поэта был предан бесконечно.
Сын мелкого провинциального чиновника, он мечтал поступить в университет и боялся, что его не примут. В рязанской гимназии учился неважно, однако в Московский университет все-таки поступил — не на словесное отделение философского факультета, как хотелось бы, а на юридический, не питая к юриспруденции никакого интереса.
В студенческие годы круг его знакомств был весьма обширен. Он близко сошелся с однокашником Аполлоном Григорьевым, жил у него в доме, где регулярно собирались молодые философы и стихотворцы. Приглянулся Афанасию Фету, встретился с еще не знаменитым Иваном Тургеневым. Был вхож к профессору словесности Шевыреву, и там однажды столкнулся с самим Гоголем. Обижался на Белинского — тот отнесся к нему как к «начинающему и мало подающему надежды мальчику».
Скромный, бедствующий провинциал, Полонский благодаря университетским друзьям мелькал в светских гостиных, его воспринимали как «милого юношу, сочиняющего милые стихи».
В ту пору студенты, пробавляясь частными уроками, считали удачей попасть в домашние учителя к богатым персонам, что и случилось с Полонским: с лета 1841 по март 1843 года он провел в семье князя Мещерского. Смиряясь с житейскими обстоятельствами, Полонский никогда не терял внутренней свободы и независимости в суждениях, не позволял с собой, домашним учителем, обходиться как со слугой. В письме к университетскому товарищу Николаю Орлову Полонский писал: «Я живу у Мещерских и теперь откровенно скажу: дорого бы дал, чтобы не жить у них. <…> Мне здесь душно как в тюрьме…»
И в 1870-х, когда Полонский принял поистине сказочное предложение железнодорожного магната Полякова, он писал Тургеневу: «На этот новый шаг в моей жизни я смотрю как на выгодное для меня несчастие — как на такое несчастие, которому многие завидуют и которого я стыжусь…» С Поляковым он тоже распростился раньше оговоренного срока.
Умение сохранять в себе внутреннюю свободу вопреки любым передрягам Тхоржевский ценил в Полонском превыше всего. Ни фатально не стихающая боязнь бедности, ни унизительная снисходительность критиков, ни сомнительная должность цензора иностранной литературы, ни принципиальные расхождения во взглядах с былыми друзьями Фетом и Толстым не бросали тень на его гражданскую репутацию.
Проницательнее других высказалась в своем дневнике Елена Штакеншнейдер: «…доброты он бесконечной и умен, но странен. И странность его заключается в том, что простых вещей он иногда совсем не понимает или понимает как-то мудрено; а сам между тем простой такой непосредственности сердечной… Он никогда не рисуется и не играет никакой роли, а всегда является таким, каков есть».
«К сожалению, характер мой мягче моих убеждений…» — сказал о себе Полонский.
В последние годы он устраивал дома по пятницам чаепития, куда дозволялось приходить и без особого приглашения. Что притягивало к нему совершенно незнакомых и разноликих людей? Тхоржевский приводит слова писателя Амфитеатрова: «Мы, взаимно чуждые всюду, здесь свои, <…> — точно студенты разных выпусков на общем университетском празднике…» Полонский «создавал вокруг себя как бы очищающую атмосферу», до конца дней оставаясь светлым и добрым человеком.
5
В 1980-х годах Тхоржевский по заказу московского «Политиздата» написал для серии «Пламенные революционеры» две повести: о Петре Лаврове (1985) и Николае Шелгунове (1989). Не думаю, что писателя так уж привлекли фигуры революционеров-профессионалов, он, безусловно, оставался на стороне безвинно пострадавших. В изображении Петра Лаврова и Николая Шелгунова (кстати, взглядов они были скорее умеренных, чем радикальных) Тхоржевский был объективен и справедлив, но к семейной хронике эти «необязательные» повести никакого касательства не имеют.
А вот мемуара «Шпага за шкафом» — о своем дяде Иване Ивановиче — Тхоржевский не написать не мог.
Дядя Ваня, которого племянник никогда не видел, был старше своего родного брата (отца Сергея Тхоржевского) на пятнадцать лет. Начиналась жизнь обоих братьев, рассказывает Тхоржевский, примерно одинаково: оба с отличием окончили гимназию в Тифлисе, юридический факультет Петербургского университета и были оставлены при университете для подготовки к профессорскому званию. Обоих отличала «наследственная прочная культурность».
«Революцию 1917 года он (И. И. Тхоржевский. — И. К.) ощутил как бездну, причем роковой рубеж увидел в отречении царя. <…> …был убежден, что в России монархия воплощает в себе вековые устои, освещенные исторической традицией. <…> …и считал, что в России крах этой системы может породить только <…> хаос (именно это и произошло!). К Временному правительству отнесся с недоверием и раздражением, а к Октябрьской революции — прямо враждебно».
Когда в конце 1917 года в Петрограде возникла тайная монархическая организация (Правый центр), И. И. Тхоржевский к ней примкнул. «В его квартире на Сергиевской происходили первые собрания этой организации… Не знаю, — рассказывает его племянник, — как он прожил в Петрограде до лета 1919 года, когда выехал тайно в Гельсингфорс. <…> К зиме удалось ему вывезти семью из Петрограда — ночью, с двумя проводниками, жена и дети перешли финскую границу».
Тхоржевский подался было в Париж, но неожиданно поспешил в Крым: ему предложили стать управляющим делами в белом правительстве при армии Врангеля. Однако Крым вместе с поредевшей армией пришлось срочно покинуть и на английском крейсере «Кентавр» отбыть в Константинополь.
В декабре 1920 года Иван Иванович вернулся в Париж, сюда же прибыла его семья. При оккупации Парижа немцами Иван Иванович бедствовал, но сумел завершить книгу «Русская литература», вышедшую в Париже после войны двумя изданиями. О ней Борис Зайцев говорил, что от автора странно было бы ждать «научности, слишком он был непосредственно даровит, не систематичен, не упорен. Получилась огромная, очень занятно написанная книга».
Занимался И. И. Тхоржевский и стихотворными переводами из Омара Хайяма, Гёте, Поля Верлена, Артюра Рембо, Сюлли-Прюдома и других французов, не забывал «грешить» собственными стихами, писал их с юности.
«Я очень жалею, что мне так и не довелось повстречаться с моим дядей Ваней. Он умер, когда мне было неполных 24 года, умер в эмиграции, а я оставался на Воркуте, где окончил лагерный срок и работал тогда по вольному найму», — отозвался о своем парижском родственнике Сергей Тхоржевский.
6
До отъезда за границу Сергей Сергеевич жил на набережной Пряжки, неподалеку от дома, где умер Александр Блок. Здесь же, на берегу Пряжки, громоздилась психиатрическая больница Николая Чудотворца. «Решетки на окнах придают ей сходство с тюрьмой, — отметил Тхоржевский. — Необходимость ее существования за сотню лет не уменьшилась: полагаю, что напротив — резко возросла, так как психическое здоровье общества подвергается все более тяжким испытаниям». С родным городом он постепенно расставался. После смерти жены перебрался к дочери в швейцарский Базель, но с Петербургом тесных связей не терял, печатался в «Звезде», состоял членом редколлегии журнала.
Тхоржевский откровенно заявлял, что советским писателем «никогда не был и не унизился — не написал во славу советской власти и коммунистической идеологии ни одной строчки».
В «Поздних записях» признавался: «Между крайними левыми и крайними правыми существует родственное сходство: те и другие стремятся навязывать свою волю остальным. Уже по одной этой причине я противник тех и других, я сторонник всеобщей добровольности в поступках. Но я ненавижу добровольное холопство — вот уж чего при советской власти было хоть отбавляй!»
Духовные предпочтения выражены в книгах Тхоржевского твердо и наглядно; сквозь все, им написанное, сами собой проступают очертания его «автопортрета пером».
«Характер у меня размеренный и умеренный, как у немца (хотя немецкой крови во мне — от немца прапрадедушки — малая капля)».
«Что же мне дорого?
Ну, во‑первых, мой родной город на Неве. Я люблю его, хотя климат петербургский ругаю всю жизнь и глаза привычно скользят по красотам его архитектуры — каменный пейзаж не всегда избавляет меня от хандры.
А еще?
С детства люблю донскую степь, запах нагретой солнцем сухой травы — эта любовь перешла ко мне по наследству от матери, донской казачки».
«Но почему, вы спросите, я, агностик по духу и православный по крещению, не католик, начинаю ставить в пример то, от чего я достаточно далек, и ругаю то, что, казалось бы, должно быть ближе, как своя рубашка — к телу? Видно, я принадлежу к породе людей, давно именуемых в России западниками. Они (вернее сказать, мы) во все времена похожи были на родителей, ставящих чужих детей в пример своим. Не потому, разумеется, что своих детей любили меньше…»
«Могла ли жизнь моя сложиться иначе? Да, конечно, могла. Но в тех исторических (советских!) обстоятельствах она могла сложиться только хуже. Избежать ареста мне, ожесточенному „контрику“, вряд ли удалось бы, но если б арестован я был не в шестнадцать лет, а позднее — ждал бы меня, уже как совершеннолетнего, больший лагерный сорок… Не говорю уже о том, что я дважды был близок к смерти — и не умер (от голода во время ленинградской блокады и от туберкулеза легких уже на Воркуте). Так что могу себя поздравить и возблагодарить судьбу. То есть волю Божью».
Сергей Тхоржевский скончался в Базеле 2 мая 2011 года.