Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2022
Запах, вспоминал Артем потом, — от берега поднимаясь к трассе, отыскивая телефон в кармане, порываясь оглянуться, — и сам не зная, что он ожидает там увидеть, — и раз за разом не осмеливаясь все же, — так, чуть поглядывая, — вполоборота головы, краем глаза; обрыв над Чулымом, три сосны, и плеск воды под обрывом, и над соснами небо молчит, и ни следа от машины на траве, на кустах — ничего необычного, абсолютно ничего.
Запах, вот что сразу насторожило.
Тяжелый, застарелый, густой, въевшийся, кислым отдающийся в гортани рыбий запах.
Щучий дух.
Речной.
* * *
Вышел из автобуса, голову пригнув, чтобы в низкий потолок не врезаться, — и почувствовал, как трещит, перекатывается под подошвами берцев мелкий придорожный гравий.
Потянулся — с удовольствием, с хрустом, ощущая, как расправляются одеревеневшие после бессонной ночи, после полутора часов в автобусе мышцы, — и, вынув из кармана трубку, начал набивать ее табаком.
Утро субботы, тишина, безлюдье; даже на остановке (темный, густо-синий профнастил, яркая, свеженькая табличка с названием) — ни единого пассажира; что ж, тем и лучше — ни одна пенсионерка не будет коситься недовольно на дым, отворачиваться, губы куриной гузкой поджимать.
Уселся не на скамейку даже — слева, на гравий, у края остановки, у откоса; свесил ноги, чиркнул зажигалкой, затянулся.
Слева, через дорогу, желтел одуванчиковыми головками луг, упираясь чуть вдалеке в зубчатую, темную буро-зеленую стену леса; над лугом тяжело, сыто, самодовольно кружили шмели — их гудение, казалось, было слышно даже здесь, на другой стороне. Справа, за неширокой полосой травы, начиналось село — старое, казачье, тихо-сонное еще поутру; над ним, протянувшимся ровной светло-серой линией, графитно-тёмно врезалась в свежевымытое утреннее небо двухэтажная башенка сельского ДК.
«Итак, — сказал сам себе Артем, — проясним диспозицию, вольноопределяющийся Шулимов». Встать на трассу — изваянием с поднятой рукой, сиюминутным памятником искателям приключений на свою дурную голову, — можно, конечно, у трассы в самом прямом смысле, — вот там, левее, перед поворотом к деревне, под полосатым бело-зеленым столбом пяти метров в высоту, — с названием села, с гордой допетровской датой. Можно, разумеется; но толку в этом не будет никакого. Трасса тянется отсюда дальше, дальше на север — на Асино; поля, поля и вновь поля; железная дорога — тяжелые буро-рыжие товарняки, груженные лесом, сыто, солидно покоятся на рельсах, — Артему всегда виделось в их облике что-то отчетливо бычье; элеватор — гигантская, величественная в своей несуразности серо-голубая башня, и вокруг — вороны; и автобус, покружив по узким улочкам (с обочины его — недоуменно моргая, тяжело взмахивая хвостом, — провожает бархатистым взглядом заплутавшая корова), выкатывает, заложив дугу, — мимо навеки застывших в бодром, бесконечном своем марше чугунных причулымских партизан 1918-го в тяжелых их шинелях, — на площадь, — и тяжело, с оттяжкой, будто на ходу уткнувшись широкой своей китайской мордой во что-то, встает вкопанно у перрона автовокзала. «Асино, вечно милый город, детство мое; но надо ли нам туда, вольноопределяющийся Шулимов?» — спрашивает себя Артем. И, выпустив очередной клуб дыма, резюмирует: «Увы, увы, вовсе не туда нам сегодня надо».
Не надо, вовсе не надо; а встанешь там, под знаком, на фоне бело-зеленых полос, и обнаружишь: каждая вторая, что там — каждая первая машина идет на Асино; и сворачивать на восток — через деревню, через Яю, — водитель вовсе не планирует.
Встать у самого поворота, на въезде в деревню — тоже идея не лучше; поди отличи, кто из свернувших сюда двинется дальше, за Яю, хотя бы до близкого Цыганово, — а кто остановится здесь же, на соседней улице, — домой приехал человек и более в ближайшие дни ехать никуда не согласен и не собирается.
Оставался один-единственный вариант — самый логичный; докурить — и отправиться к выезду из деревни, к берегу Яи.
Уж если человек переезжает реку — значит, хоть куда-то на том берегу он да доедет.
* * *
Встал у выезда, спиной подперев знак с наискось перечеркнутым «Большедорохово».
Опустился на одно колено, перешнуровал правый ботинок. Мимо, вывернув откуда-то из переулка, протрусила по песьим своим делам кудлатая деревенская собака — мягкие, вислые рыже-бурые уши, от лап до холки вся в репьях, простодушно-расчетливый взгляд; клыкастая розовая пасть распахнута, язык набок — жарко лохматой; посмотрела, склонив голову, приостановилась на секунду — и, не слишком заинтересовавшись, побежала дальше, — забавно на ходу мотался из стороны в сторону колтунистый рыжий хвост.
Справа горбился, спускаясь к мостам — обычному и грузовому понтонному, — берег; ниже, под склоном, широкой буро-зеленой лентой тускло, тепло отблескивала на солнце Яя; через нее как раз пробирался по понтонному мосту — шатко, осторожно, почти на ощупь — тяжелый, мордатый лесовоз. За Яей берег так же резко, горбом, уходил вверх; над ним зубчатой диаграммой рвали синеву неба прибрежные сосны. Через мост медленно, флегматично полз в сторону деревни дряхлый зеленый «москвич».
Где-то там — за соснами, за полями, за лесопилками, за элеваторами — пряталось Цыганово; за ним — Зырянское; и за ним — дальше, через Кию, через Четь, — Иловка, Чердаты, Байгалы, поворот в сторону, на Берегаево, — и, наконец, последняя цель.
Тегульдет.
* * *
Тегульдет помнился, конечно, всплывал в памяти кое-как — но смутно, тускло, полупрозрачно; рисунок пальцем на запотевшем стекле — проведи ладонью, исчезнет. В последний раз Артем был там давно, очень давно; сколько ему там было? одиннадцать? да, пятый класс, ранняя весна — апрель, начало мая, может быть; настолько давно, что иногда задумывался над вопросом в духе поразившей его, помнится, на первом курсе «проблемы Арго» — насколько вообще возможно считать одним и тем же человеком Артема Шулимова, студента второго-уже-почти-третьего курса исторического факультета, и одиннадцатилетнего Темку, в обнимку с рюкзаком задремавшего на заднем сиденье дедова «жигуленка»?
Да, вспомнил Артем, точно — «жигуленок»; старенький, побитый жизнью, сто раз перебранный и перекрученный вручную, — дед, когда бабки рядом не было, обожал комментировать очередные превратности машиньей жизни одним и тем же старым анекдотом про незадачливых отца с сыном и руководство по ремонту «жигулей»: «Нет, бать, теперь это наша Камасутра», — и встрескивающе, прокуренно-сухо, каркающе как-то подолгу смеялся. Дед тогда был еще жив и ждал их здесь же где-то, в этих же лугах, на обочине у этого же своротка, а они садились на автобус до Асино, — пробки на Иркутском, и озеро со смешным названием Поль-То за окном, и черные, безлистные еще, будто мохнатые, таежные всхолмья, — дорога то скатывается под склон, будто на американских горках, то взлетает вверх, — живот в такие моменты наполняется какой-то особой, гулкой, сосущей пустотой; и Пугачева в магнитоле у водителя, — с тщательно выверенной блатной хрипотцой, полушепотком, дробной рассыпающейся скороговоркой, — «за монетку, за таблеточку сняли нашу малолеточку, ожидает малолетку…» — а что там ожидает, Артем уже не слышит, не запоминает, он засыпает, привалившись лбом к маминому плечу — суконному, пахнущему ветром, духами и прошедшим утром дождем.
Просыпается уже в Большедорохово, — автобус плавно тормозит у остановки, мать трясет Артема за плечо; через чуть припорошенное мелкими, бисеристыми дождевыми каплями оконное стекло видны дедовы «жигули» и сам дед рядом — высокая, костистая, узкая фигура словно бритвенным лезвием вырезана. Артем, едва забравшись в теплое, прокуренное нутро «жигуленка», снова засыпает, — его почему-то лет до шестнадцати укачивало, клонило в сон, — страшно, необоримо, — и дремлет почти до самого Тегульдета, просыпаясь лишь, вскидываясь тревожно, когда машина подскакивает на ухабах.
Они останавливаются перед Тегульдетом, в полях — прогуляться пару минут, размять затекшие ноги, отойти по нужде. Артем, проснувшись, выходит вслед за всеми. Позднее утро — апрельское, мутное, серое; с севера, от вскрывшегося недавно Чулыма, бьет в лицо тугой сырой ветер.
Буро-серые поля вокруг, черно-зеленая вперемеж тайга — чуть дальше, окоёмом; под мелким дождиком, застиранной марлевой сеткой висящим в воздухе, одиноко мокнет чуть в стороне заправка. Артем отходит подальше, разводит руки в стороны, поднимает лицо — по небу тянутся подвижной, морщинистой сканью легкие тонкие облака. На Чулыме в пору ледохода мир всегда кажется каким-то неверным, шатким, эфемерным; будто снится тебе, кажется, чудится; будто, нарисованный на тонкой бумаге, дрожит, шуршит, волнуется; и бумага натянута в звон, вот-вот порвется, и ты увидишь, — а что увидишь, бог весть; но сейчас Артем чуть ли не кожей чувствует, как мир подается под его пальцами, — будто касаешься парусящей на ветру ткани, — и порыв ветра с Чулыма бьет ему в скулу; и почему-то хочется засмеяться от щекочущего где-то под горлом удивления, и веселого, полушутливого испуга перед миром, и предчувствия какой-то иной, неясной самому Артему власти над ним.
Каркает — гулко, утробно как-то — ворона, взлетевшая вслед за порывом ветра с насиженной ветки. Артем провожает ее взглядом — долго, задумчиво. «Пастух ворон, — говорит он одними губами, почти себе под нос, — пастух ворон». Он сам не помнит, что это, откуда: название книги? игры? музыкальной группы? — но звучит оно хорошо, приятно так, перекатывается по языку, звонко отщелкивает от нёба. Хорошо звучит. Вкусно.
Как что-то, чем хочется быть.
«Что ты замер?» — спрашивает незаметно подошедшая сзади мать. «Да ничего, — честно отвечает Артем, — так, на ворону засмотрелся».
* * *
Еще вспоминались лошади.
Шли вдвоем с отцовой теткой, баб-Тоней, по улице — мимо невысоких, но крепких, коренастых, уверенных в себе заборов, — за заборами громыхали цепями собаки, переминались, встряхивались сонно, негромко рявкали, пробуя голос, — но чуяли баб-Тоню, привычную, местную — и не лаяли. Сразу после приезда — стоило занести в баб-Тонину прихожую вещи — как-то кончился дождь, и понемногу растянуло по небу густую серую акварель; и в просветах меж ее клочьями выглянула яростная, торжествующая, густо налитая солнцем синева.
И в лучах солнца Артем увидел лошадь.
Она вышла из-за угла дома — как-то очень тихо, будто специально там таилась; и солнечный свет лег как-то так, что лошадь показалась Артему лиловой.
Он поначалу отшатнулся — городской ребенок, к нарисованным лошадям Артем привык много больше, чем к настоящим; лошадь переступила на месте, шумно фыркнула и потянулась к нему мордой.
Сбоку коротко, трескуче рассмеялась баб-Тоня; ткнула сухим кулачком внучатого племянника в плечо: «Чего боишься, а? Совсем городской стал, казак-кижи, погладь ее, вишь, сама просится… У-у, изых ат…»
Артем протянул ладонь, аккуратно провел по лошадиной морде. Та оказалась неожиданно гладкой, бархатной.
* * *
Коза пристала к нему квартала, кажется, за два до баб-Тониного дома.
Было это день на четвертый после их приезда; под ногами еще подавалась, бархатисто проседала размокшая в предледоходную слякоть земля; но ветер дул уже с юга, от Томска, — и пах уже не тяжелой, тугой влагой весенней реки — сухим деревом пах, и молодой луговой травой, и высоким небом.
В солнечном свете козья шерсть выглядела кипенно-белой, будто козу только что тщательно, заботливо отмыли, вытерли полотенцем, высушили и расчесали.
Артем никак не мог вспомнить потом, откуда она взялась. Вывернула откуда-то, — из переулков, из загона, — обхитрив хозяина, протиснувшись в щель под калиткой, — опрометью, огородами, меж грядок? Может быть, может; но Артему почему-то казалось, что она появилась из ниоткуда. Будто просто вышла у него из-за спины; обошла полукругом — презрительно вполглаза поглядывая, скашивая горизонтальный зрачок, — и, нагнув упрямо голову, пошла прямо на него.
Сначала, помнилось Артему, было даже смешно. Коза шла рядом, вровень, бок в бок; наклоняла сердито лобастую, рогатую башку; косилась недовольно, — и, прижав тощим своим боком едва не к самому штакетнику, буквально вела Артема, — впрочем, как раз в ту сторону, куда тому и надо было, к дому баб-Тони.
Не по себе ему стало уже в последний момент, в двух шагах от цели. Вот, казалось бы, этот дом пройти (высокий, новенький забор, заботливо выкрашенные ворота с «козырьком» — по-уральски, по-зырянски); и следующий (потемневший, покосившийся набок — темно-серый от дождей шифер, проржавевшие уголки; и в тусклом, пыльном окне по-стариковски белеют простенькие занавески-раздергушки) — и вот оно: крашенная зеленым калитка, тяжелое железное кольцо рукояти, мощенная досками тропинка к дому; но что-то не складывалось, не сходилось. Будто соринка попала в глаз; будто слезинку, склеившую ресницы, не получалось сморгнуть, — мир вокруг будто слегка колыхался, терял формы, плыл. Артем смаргивал снова и снова, протирал глаза, — мир становился будто бы обычным, привычным, понятным — и через секунду расплывался снова. Солнце, казалось, затянуло облаками, — его свет побледнел, убавил яркости, — и будто прорезался в нем какой-то зеленоватый, словно у больничной лампы, оттенок.
Коза наступала все настойчивее. Она уже не брела параллельно, изредка взмекивая недовольно, кося ехидным желтым глазом с черной черточкой зрачка, низко пригибая голову; теперь она то подходила к Артему спереди — то обгоняла его, толкая в бок, — и оттесняла, оттесняла, — ни вперед, ни в стороны, — лишь упереться спиной в забор и смотреть в желтые козьи глаза.
Коза выплясывала вокруг, — справа налево, дугами, кругами, — то задевая Артема копытом, то тычась лбом, — и глядела, глядела. В какой-то момент ему неприятно-отчетливо почудилось, что зрачки у нее — не козьи, горизонтальные; круглые, человечьи — и серая радужка вокруг, — и тусклый, старушечий белок в красной паутине лопнувших сосудиков; показалось — и пропало.
Прекратив кружить, она шагнула к Артему, приперев его к забору; он готов был поклясться, что на морде проклятой скотины выплясывала — перекатываясь, прячась и вновь отблескивая, — паскудная, злобная, совершенно человеческая ухмылка. «Пшла, пшла прочь», — хотел было сказать Артем, но горло будто морозом перехватило, вместо слов раздался невнятный полувсхлип, полушепот. Коза шагнула еще вперед, моргнула. «Ме-е-е, — сказала задумчиво, скаля желтые зубы, — ме-е-е». — «Собаки, — подумал вдруг Артем, — почему уже минут десять нигде не лают собаки, так не бывает». И в этот момент все кончилось.
Железная оковка калитки тяжело грохнула о столб; калитка отскочила, грохнула снова. В три быстрых шага перебежав переулок, баб-Тоня вытянула козу тростью по спине, вдоль хребта; та развернулась со злобно-испуганным «ме-е-е?!» — и второй удар пришелся ей прямо меж рогов. Вскрикнув совершенно по-человечески, коза одним прыжком отскочила в сторону, перелетела штакетник и скрылась в огороде. Баб-Тоня, погрозив ей вслед клюкой, схватила Артема за руку и потащила домой.
Дома никого не было — родители ушли навестить кого-то из многочисленной родни. Баб-Тоня усадила Артема за стол, сама села напротив — и, запалив зачем-то свечу (зачем, вяло удивился Артем, день же на дворе), принялась его расспрашивать. Ответы ей, судя по всему, не нравились — хмурилась, щурилась, жевала сухими своими, тонкими губами. Наконец чиркнула спичкой, поводила ей вокруг Артемовой головы, бросила ее в стакан с водой, туда же насыпала щепотку соли — и заставила Артема получившееся выпить. Было солоно, и горько было, — из-за спички, — и терпко пахло дымом, а больше Артем ничего и не почувствовал, но баб-Тоня явно повеселела и успокоилась.
* * *
Голос приснился ему в ту же ночь.
Во сне Артем сидел перед домом, на улице, прямо на земле, скрестив ноги; калитка была за спиной, но он откуда-то знал во сне, что она накрепко закрыта, — дергай не дергай за рукоять, стучи, кричи — не откроют. Мир вокруг во сне вообще был очень серым, будто припорошенным многолетней пылью, — серое небо в бесконечной облачной хмари, серый, сквозь облака, — солнечный свет, серая пыль на дороге; и очень ненастоящим, картонным каким-то. Будто сидишь среди декораций, подумал тогда Артем; старых, пыльных декораций; толкни — упадут.
Он сидел на дороге, в двух шагах от калитки, и мог, казалось бы, легко до нее дойти, но не поворачивалась голова, и не поднимались руки, и отказывались разгибаться ноги. Будто кто-то налил в мышцы свинца; будто сверху накрыли колпаком — узким, тесным.
Он сидел на дороге, а сверху над ним кружил голос.
У голоса, казалось Артему, не было тела; голос явно раздавался то с одной стороны, то с другой, — справа, слева, из-за спины, над головой, — но не слышно было звука шагов, и никто не показывался Артему, не отбрасывал тени, не оставлял следов.
Ни логики, ни последовательности в том, что говорил голос, не было, — это был поток жалобных, скуляще-брюзжащих каких-то ругательств, непонятных Артему, — но почему-то адресованных именно ему.
«Выблядок, — причитал голос, и жаловался тоскливо, и хныкал, и пришепетывал, — выблядок ты, и вся семья твоя, проклятая порода, сучье семя, ясашное, косоглазое, косорылое, кособрюхое, таежное, болотное, мшелое и дряхлое, ржавое да гнилое, кровавое, редкозубое, у-у-у, — стонал и хныкал гнусаво голос, — бляжье семя твое, приперлися тут, припе-е-ерлися…»
«Кто ты?» — спрашивал во сне Артем. Голос поначалу будто не замечал его, не слышал, продолжал тянуть и канючить свое; и лишь через несколько секунд сбивался, останавливался на мгновение. «Спрашивает он еще, — продолжал хмыкать желчно и хныкать, свое канюча, — он, мля, спрашивать еще тут будет, у-у-у, выблядок, понаперлися на мою голову, глаза б мои не смотрели… Да чужие вы тут, чужие, сами-то глаза разуйте, ходят тут, гоголем, — фу ты, городские приехали, смотрите-ка; думаете, поди, мы тут сидим в тайге своей, коровам хвосты крутим, а? В навозе по уши, грязюкой заросли, а? Да мы тут почище вас будем; а ваша-то порода всегда гордая не в меру была, по улице пройдут — не поздороваются, всё через губу, всё с ухмылочкой, — тьфу, противно аж, и бабка у вас — вон такая же, — о-о-о, бабка-то, что, думаете, не доберуся я до бабки? Я до вас всех доберуся, бляжье семя, я вас всех отсюда выживу, вы здесь жить не будете, у-у-у, понаперлися…»
«Да кто понаперся-то?» — спрашивал вновь Артем. Говорящий снова будто не слышал его — отвечал не сразу, с запинкой: «Спрашивать он еще будет, у-у-у, вы же понаперлися, городские, ишь, смотреть противно — нос дерёте — и близко не подойти, тьфу; я ж батьку твоего пацаненком совсем помню, и то уже говно из ушей перло, вся ваша порода такая, у-у; проваливайте скорее, говорю, прова-а-ливайте, не рады вам тут, чужие вы, чужие…»
«Кому мы тут чужие-то?» — удивился Артем, не разозлился даже; но хрупкая, пыльная, тонкая ткань сна уже шла трещинами, истлевала, расползалась на лоскуты. Серый мир повернулся дымкой, расплылся, заскользил; Артем почувствовал, что руки и ноги у него свободны, будто кто-то снял невидимый колпак, и будто виден краем глаза силуэт неведомого жалобщика, — высокий, тощий, в зеленом чем-то, — и потащило вверх, и толкнуло из сна, — и он проснулся.
* * *
Уехали в тот раз, помнилось Артему, вскоре после этого случая — буквально через два дня (за которые, впрочем, ничего особенного больше не произошло); и обстановка в доме перед отъездом была неприятной какой-то, напряженной. Судя по тем обрывкам разговоров, что Артем слышал, отец в чем-то не сошелся с тегульдетской родней; слово за слово — и вышел у них какой-то спор, длинный и неприятный, в котором обе стороны наговорили лишнего, а теперь стыдились и стеснялись в том признаться; до полного разрыва отношений не дошло, но размолвка вышла серьезная и надолго.
Прямо перед отъездом, накануне вечером, Артем подслушал ссору отца с баб-Тоней. Ссорились на кухне, тихо, вполголоса, — явно так, чтобы не слышали ни Артем, ни мать. Тускло, тепло светила сквозь пыльный абажур лампа над столом; отец — чуть наклонившись вперед, словно готовая напасть хищная птица, — расхаживал по кухне взад-вперед, баб-Тоня, выпрямив спину, неподвижно сидела за столом.
Артем услышал тогда лишь небольшую часть разговора и мало что из услышанного понял.
— Да провалитесь вы тут, — шипел сквозь зубы отец, — темнота, деревня. Что за бредятина, господи, что за шизофрения, что за бабкины суеверия! Двадцать первый век на дворе, люди в космос летают, из Новосиба вон до Америки напрямую долететь можно, а у вас тут какой-то Гарри Поттер в колхозе в вашем, — наузы все эти, закрутки, иголки за косяком, гвозди на пороге. Теть-Тонь, тебе самой-то не стыдно? Сама ведь с образованием, и батя не церковно-приходскую заканчивал, и теть-Лида вон в Северске инженером, у вас же вся семья не из лесу вылезла.
Баб-Тоня устало потерла глаза, ответила тихо, Артем едва расслышал.
— Именно что из лесу, — сказала она, — из самого лесу. Дед твой, наш батька, еще по-русски едва знал и на русское имя не с первого раза откликался. Из лесу мы, ясашные, и есть — тадар-кижи, Тутышкабыр ээрен, а ты вот, Лешка, совсем городской стал и Темку таким же растишь — хочешь тадар-кижи в казак-кижи переделать. Оно бы и хорошо — да ведь от себя-то не убежишь, Лешка. Дед охотничал, прапрадед, говорят, с чертями знался, а ты хочешь сразу во всем городским стать, русским? Не выйдет ведь, Лешка, не получится.
— Что за бред, — повторил отец задумчиво, — что за бред, ясашных еще вспомнила. Ну был дед таежником, светлой ему памяти, и что с того? Помню я его, видел — дед как дед, водку пил, матерился в бога и в душу, обычный дед, только чернявый весь и глаза косые. Чертей еще каких-то приплела, господи боже. Делать вам тут нечего, в деревне своей. С соседками сама разбирайся, ваши это бабьи дела — кто там кому какую закрутку подкинул, кто кому крыльцо кровью вымазал, на кой ляд я к вам поехал еще, да с Таней, да с Темкой, — лучше б на Синий утес вон их свозил отдохнуть, все б полезнее было.
Артем неловко переступил за печкой с ноги на ногу; притаился, задержал дыхание — но на кухне уже замолчали, а заговорили вновь так тихо уже, что не разберешь ни слова.
* * *
Уезжали утром, на рассвете, в какую-то совсем уж несусветную рань, — небо, еще темно-серое, только чуть розовело на востоке; ветер с Чулыма пах водой и сырой землей, в воздухе почти осязаемо висела влажная хмарь.
Баб-Тоня вышла проводить к воротам; обняла и потрепала по макушке Артема («Большой расти, казак-кижи!»), обнялась с матерью, коротко приобняла отца — и резко, по-военному, как-то ему кивнула.
Погрузившись в дедова «жигуленка», тронулись. Артем все смотрел назад, пока «жигуленок», вывернув к выезду на трассу, не оставил проулок далеко позади.
Баб-Тоня стояла у калитки, смотрела вслед.
Напротив, через дорогу, — Артем заметил не сразу, — зачем-то вышла на крыльцо соседка — и тоже стояла, провожала взглядом.
Высокая, тощая, костистая старуха в зеленом халате; Артем, разумеется, не видел, но почему-то готов был поклясться — сероглазая, с тусклыми от лопнувших капилляров глазами.
* * *
— Тебе куда, студент?
Откуда, как вывернул этот уазик — Артем не заметил; выполз, выскочил, выскользнул — словно из самой реки — на песчаный пляж Яи, — пустой поутру; и тяжело, увесисто пропылил к подъему на трассу, — за ним над дорогой поднималось седое, мраморное в акварельном утреннем свете облако пыли, — и, качнувшись всей своей приземистой тушей, встал прямо перед Артемом.
Солнце бликовало на его боках, металл отблескивал матовым, словно рыбья чешуя.
Говоривший опирался о раму, о спущенное стекло потертым, выгоревшим камуфляжным локтем. Сидел он, чуть откинувшись назад, запрокинув голову, не поворачиваясь к собеседнику; добрая половина лица оставалась в тонкой, прозрачной дневной полутени — не разглядишь толком, если в упор не вглядываться.
За ним, в глубине, сидел водитель — вполоборота, полускрывшись за пассажиром, неловко как-то склонившись к рулю. Артем мог разглядеть лишь тяжелый округлый лоб — и длинные, обвислые, словно у сома, усы.
— На Тегульдет бы, — ответил Артем, — ну или вообще в ту сторону — до Зырянки, до Чердатов…
— На Тегуль, — хмыкнул камуфляжный, — что ж, твой день сегодня, студент, залезай, мы до Тегуля как раз.
Артем тяжело, с усилием нажал на ручку двери, секунду помедлил.
— Только у меня по деньгам вообще никак, довезете, нормально?
— Деньги ему, — камуфляжный отрывисто, по-лошадиному как-то фыркнул, усмехнулся. — Ты что, землю у меня выкупать собрался? Так это не по моему ведомству, извини.
— Садись давай, чего встал, — басовито ухнул водитель, — мухи налетят.
Забрался в угловатое уазье нутро; угнездился на тугом, скрипучем кожзаме сиденья — и чуть не закашлялся; тяжелый, кислый, застарелый запах рыбы — вяленой, сушеной ли? — щуки — всплыло откуда-то из детства, щука так пахнет, — бил в нос, едко пощипывал в гортани.
За спиной, в багажном отсеке (оборачиваться было тяжело, неудобно, — поглядел вполглаза, чуть повернув голову), громоздилось что-то железное, тускло отблескивающее, рыжевато-бурое будто. «Запчасти какие-то, что ли, — подумал Артем, — или детали от моторки, может, — но чего ж ржавые-то такие тогда?»
Камуфляжный чуть обернулся к Артему. Теперь его можно было хоть сколько-то разглядеть — тяжелая, ниже плеч грива сиво-пегих — соль с перцем — волос; длинное, вытянутое лицо, крепко вылепленный, волевой подбородок; тяжелый, висячий горбатый нос. «Что-то лосиное в чертах», — почему-то подумалось Артему. Половина лица — на этот раз по вертикали, не по горизонтали, — все равно, впрочем, оставалась скрыта от взгляда, пряталась за подголовником кресла.
— Ну что, студент, устроился?
— Слушайте, — спросил Артем в ответ, — а откуда вы узнали, что я студент-то?
— Так по тебе, считай, видно, — хмыкнул камуфляжный, коротко пожал плечами. — Шляпа эта твоя, трубка, рюкзак вон… Ну кто еще? Видно же, что городской.
Водитель пробормотал под нос что-то неясное и резко, со щелчком провернул ключ зажигания.
* * *
— Не такой уж и городской, строго говоря, — уточнил Артем. — Родня у меня там, в Тегуле.
Въезжали на мост; впереди — за ним, за Яей, — угловато-квадратно, словно вырезанный из зеленого картона, — темнел на фоне неба лес.
Камуфляжный тяжело, влажно закашлялся, утер рот рукавом.
— Родня, говоришь? А фамилия у них как? А то ведь поди знакомые еще…
— Шулимовы, — ответил Артем.
— Этих-то поди не знай, — подал внезапно голос водитель (густой голос, глубокий, илистый какой-то). — Этих, считай, пол-Тегульдета…
— А чего ты к родне-то попутками? — удивился камуфляжный. — Что, автобус отменили?
Артем несколько секунд молчал. Почему-то не хотелось рассказывать про вчерашнее, — про звонок медсестры из поселковой больницы, славной пожилой тетки, и глухую панику в ее голосе, — мол, баб-Тоня ваша в бреду, слегла вроде поначалу с простудой обычной, — и не встает, и бредит, и температура; родня — кто пьет, кто уехал, — приезжайте, сделайте что-нибудь; и про разговор с отцом, — тот баюкает руку на перевязи, — глупая случайность, оступился на работе недели две тому. «Езжай пока, Темка, езжай сам, от меня там толку чуть, если совсем все плохо — звони, будем думать, как бабку в Томск переправлять». И про усталую, сонную под вечер, — тяжелые веки в искристой, зелено-перламутровой, как стрекозьи крылья, броне густо размазанных теней; несвежий, мятый воротничок белой блузки, — тетку-билетершу за амбразурой кассы автовокзала (за спиной — пустой под вечер, сумрачный, гулкий, не остывший еще от дневного зноя зал ожидания; и тихо гудит справа автомат с газировкой — красно-белый, со смешной старостильной надписью «под Союз»). «Млдой чловек, ну сказано вам русским языком, ну я ж вам говорю — нет на завтра рейса на Тегульдет, ну отменили его, сняли, объявление ж на сайте было, сломалось у них там что-то, на ремонте автобус, ну я ж вам объйсняю…»
Почему-то не хотелось. Черт его разберет почему.
Личное.
— Отменили, натурально, — кивнул в ответ. — Мне в Тегуль сегодня кровь из носу как надо — бабка двоюродная, дедова сестра, приболела чего-то, а рейса нет, что-то у них полетело там. Что ж мне было, до завтра ждать?
Камуфляжный неопределенно хмыкнул.
— Не ждать, конечно, — подтвердил вдруг усач, голос его был все так же глух, тяжел, илист. — Без толку тут ждать. Слышь, студент, я музыку врублю?
Артем кивнул; его почему-то страшно, необоримо клонило в сон, совсем как в детстве. Усач чем-то пощелкал на панели, что-то покрутил, — динамики отозвались шипением, гулом каким-то, бульканьем, уханьем; и из них прорезалась наконец мелодия, — затянулась хрипло труба, ударили медно барабаны, — «Я просыпаюсь в холодном поту, я просыпаюсь в кошмарном бреду, как будто дом наш залило водой». Усач в такт покачивал головой и беззвучно, словно подпевая, по-рыбьи открывал и закрывал рот. Артема клонило в сон все сильнее; он посмотрел в окно, — там уже кончился мост, уазик карабкался вверх по склону, за окном маячила странно пустая, безлюдная не по времени синевато-серая будочка ППС, — почему-то солнечный свет через эти стекла казался тусклым, зеленоватым; и, поудобнее устроившись на рюкзаке, закрыл глаза.
«И над нами километры воды, — слышал он сквозь подступающий сон, — и над нами бьют хвостами киты, и кислорода не хватит на двоих».
* * *
Небо было черным и очень холодным; как вода в проруби, подумал он, — вода в проруби; если подойти к ней ясной, звездной зимней ночью; если сидеть рядом с ней на бычьей шкуре, всматриваться, сыпать в колышущуюся влажную тьму зерно, шептать заповедные слова, — имена, и призывы, и задом наперед прочтенные молитвы. Из такой воды — черной, холодной, покачивающейся, волнующейся чуть заметной рябью, — выходят зимними ночами те, у кого нет лиц, форм и имен.
Небо было черным и очень холодным; и ярко, остро, зло горели в нем иззелена-белым маленькие, будто раскатившиеся капельки ртути — звезды.
«Чылтыс», — словно сказал кто-то незнакомый у него в голове. Голос был похож на его собственный, но глубже, гуще будто бы и глуше, басовитее. «Чылтыс».
Слово билось в ушах, сталью звенело о лоб изнутри, ледяным холодом обжигало глазницы, шипяще-скользко стекало по носоглотке, горчило — кислым, острым — на языке; сворачивалось змеей, гнездясь, в подвздошье. Тот, кого еще недавно звали, кажется, Артемом Шулимовым, смутно помнил вроде бы: с того языка, на котором он говорил раньше, это слово можно было перевести словом «звезда», а еще — «корень». «Зачем эти сложности? — вяло, неохотно удивился он. — Неужели непонятно, неужели не видно, что это — одно и то же?»
Это и впрямь было одно и то же — теперь он видел; звезды, холодно горящие в матовой черноте неба, будто вытягивались под его взглядом, превращались в прожилки, в ветви, — в корни, поправил себя тот, кого еще недавно звали Артемом Шулимовым, а теперь не звали никак, в корни, — длинные, узловатые, с бугристой шершавой корой. Они тянулись друг к другу, переплетаясь, связываясь, сцепляясь, и единой сетью охватывали все небо — от края до края. Что-то, наверное, росло из них — там, наверху, над небом. Тот, кого больше не звали никак, попытался туда всмотреться — но тут же сообразил, что, сколько ни смотри, взгляд его сбивается, соскальзывает, обтекает звезды и утыкается в черноту неба, не в силах ее преодолеть, — и оставил эти попытки.
Он лежал в лодке, как вскоре стало понятно; впрочем, само слово «вскоре» вряд ли было здесь применимо — вокруг не было ничего, в отношении чего можно было бы говорить о времени и его течении; не билось даже сердце в груди у того, кто больше не звался никак; и тихо, мертво было вокруг — только мерно, тяжело, увесисто билась о борт лодки вода. Итак, он лежал в лодке, и вода была вокруг.
Лодка плыла куда-то — по течению, судя по всему; ногами к ее носу, по направлению течения, лежал и он. Впереди, на носу, неподвижно сидел некто; тот, кого больше некому и незачем было звать, приглядевшись, рассмотрел черты его лица — вернее, морды; некто с головой сома сидел у носа; свисали вниз длинные, тонкие усы, тяжело круглился крутой хмурый лоб; мерно, беззвучно открывалась и закрывалась широкая, до ушей пасть.
Прямо над тем, у кого больше не было лица, тоже кто-то сидел. Подняв взгляд, он мог разглядеть тяжелые, крепкие кисти рук, мерно движущиеся в темноте; и зажатое в них древко весла и над всем этим — длинную, вислую сохатиную морду. Вытягивалась, удлиняясь хоботком, верхняя губа; чуть отвисала нижняя. Глаза поблескивали угольками в падающей на глазницы тени; все, что было выше, пряталось в полумгле.
Тому, кто теперь знал больше отведенного человеку, сидящие с ним в лодке казались гигантами; однако определить их точные размеры он бы затруднился — в первую очередь потому, что вряд ли смог бы сейчас внятно предположить, каких размеров он сам. То он казался себе маленьким, меньше пылинки, — и тотчас же понимал, что он и впрямь мал, миниатюрен; и падал в темноту, терялся в ней. Он лежал на дне лодки, спрятавшись меж трещин в дереве, и его спутники возвышались статуями — их было едва видно сквозь темноту, а голоса их доносились лишь пугающе-раскатистым, низким гулом. То, наоборот, осознавал, что он одного с ними роста; и тут же обнаруживал себя вытянувшимся во всю длину лодки, — ногами почти упирающимся в человека с головой сома, затылком — в человека с головой лося. Почему-то на них не хотелось толком смотреть в упор — лишь краем глаза; и было абсолютно понятно, что привлекать их внимание точно не стоит, — тот, кто когда-то был Артемом Шулимовым, отвернулся в сторону и всмотрелся в деревянный борт лодки. От борта пахло густо, едко — вяленой щукой, и старым деревом, и мхом, и мехом, и гнилью, и свежей холодной водой, и тяжело несущимся по реке топляком, и прибрежными песками и перетасками, и последним весенним льдом, и вяло, сонно колышущимся в водяной толще телом утопленника, и объедающими утопленника рыбами, и пришедшим к реке, пьющим из нее, — чутко, настороженно, от любого шума вздрагивая, — зверем, и тот, у кого больше не было того, что можно было бы с твердой уверенностью назвать телом, смотрел и смотрел, — пока не ощутил, что там, наверху, тот, кто имел лосиную голову, медленно отрывает взгляд от плещущейся за бортом воды, — и готовится опустить глаза и посмотреть вниз, — и тогда; а что будет тогда, он не знает, — знает лишь, что не выйдет из этого ничего хорошего, — и тогда, собрав все свои силы в единой точке, — где-то в горле, за кадыком, — он делает то, чего не ожидал от себя сам.
Он открывает глаза.
* * *
Стояли на обочине, чуть в сторону отвернув от дороги; уазик уткнулся в бугристую, вздыбленную, гравием заботливо присыпанную придорожную плоть, — въехал на нее, вздев рыло чуть вверх, — будто губу над клыком задрал, оскалившись углом пасти, — и стоял теперь, — чуть приподнявшись на правый борт, накренившись.
Солнце прожигало лобовое, било в глаза. В первые секунды, когда Артем разлепил веки, — тяжелые, жидкие, кисельные какие-то, — показалось, что мир вокруг зелен, затянут болотисто-тинной хмарью, — и плывут по нему, — то ли прямо перед зрачками, то ли уже чуть за ними, в глубине глаз, — какие-то круги и колеса, и не то кляксы, не то ленты тумана. Моргнул, потер глаза рукавом; зевнул, челюсть выворачивая, — полегчало, прояснилось.
Переднее пассажирское пустовало.
— Ну ты здоров спать, студент, — без выражения сказал водитель, — сморило, что ли? Держи-ка водички, хлебни.
— Угу, — кивнул Артем, — сморило по жаре-то.
Челюсть едва двигалась, застревая на полуслове, язык будто распух во рту — как у утопленника, с неделю полежавшего на дне.
Вода в полторашке из-под «Карачинской» была мутной, буроватой какой-то, с колышущейся, кажется, даже где-то у дна песчаной взвесью. «Из реки он ее набирал, что ли, или вовсе из болота?» — подумал Артем. Но пить слишком уж хотелось — открыл, хлебнул. Странно, но на вкус вода была совершенно свежей — чистая, звонко-холодная, — будто только что из родника пригоршнями собрана, — заломило зубы, глухо заныло в ответ где-то за переносицей.
— А где, — кивнул на переднее кресло, возвращая бутылку водителю, — шеф-то?
— Да по делам вышел, сейчас вернется, — пожал плечами тот.
— Где стоим-то? — огляделся Артем.
— Ну ты, паря, давно на родине не бывал, — то ли хмыкнул, то ли гортанно, глухо как-то хохотнул водитель, — это ж Цыга. О, гляди-ка, шеф идет уже, ща поедем…
Справа от уазика расстилался луг — сочно-зеленый, по-августовски темный уже. Впереди, в сотне метров, у изгиба дороги виднелось — в тени березняка — деревенское кладбище, — крашенная голубым деревянная ограда; деревянные кресты — русские, зырянские, чулымские; и железные, из труб — литовские; и общие для всех советские плиты с фотографиями, именами, датами; и полотенца на крестах. Слева дорога за обочиной овражисто обрывалась вниз — в заросли, в траву в человеческий рост, в ваньку мокрого, и борщевик, и черт еще разберет что; и среди травы виднелись еще кучи земли, — старые, уже тоже успевшие порасти пыреем и куриной слепотой, — и вывороченные пни, и железный лом какой-то — ржавый, битый железной своей жизнью. За поляной начинался лесок, — придорожный, небольшой, весь какой-то скрюченный, перекрученный, — изогнутые стволы деревьев, растопыренные переломанными пятернями кроны; за лесом виднелись первые крыши домов. Свороток к деревне тянулся кругом, слева, в объезд леса; в одном месте, у самого выезда на трассу, над ним почему-то, показалось вдруг, дрожал воздух, словно в сильную жару, — и будто бы накрапывал дождь, висел тонким свинцовым туманом, — и не долетал до теплого, прогретого асфальта, — исчезал, испарялся. «Бред какой-то», — моргнул Артем. И впрямь — не было никакого дождя, откуда бы.
Камуфляжный шел почему-то не со стороны деревни, не от своротка, — поднимался к трассе по обрыву, пройдя, видно, через лесок и поляну. Появлялся он из травы постепенно, шаг за шагом, — всплыла над дорогой голова — будто ровно, чисто отсеченная поперек горла; потом — плечи; затем — грудь, живот, ноги в резиновых сапогах. Выбрался, встряхнулся и — обернувшись в сторону рощицы, помахав там кому-то рукой, — направился к машине.
Скрипнул дверцей, тяжко уселся в кресло; глухо стукнуло, хлопнуло, — камуфляжный отряхивал сапоги от пыли.
— Чего, студент, проснулся? — полуобернулся. — А спал-то, спал, храпел аж.
На секунду его лицо показалось Артему каким-то вытянутым, узким, тонким; камуфляжная куртка — чешуей, темной, влажной, серо-зеленой. Наваждение длилось буквально несколько секунд, быстро рассеявшись; обычное камуфло, — асиновский рынок, монопольный поставщик одежды по всему Чулыму до самой границы области; только почему-то в мелких капельках воды, — серых, слегка отблескивающих, — будто дождевых. «Не купаться же он ходил», — подумал Артем недоуменно.
— Да, — ответил вслух, — мне показалось, я вообще несколько часов проспал.
— Какой там, — хохотнул камуфляжный, принимая от шофера бутыль с водой, — от моста до Цыги всего и проспал, тут ехать-то понты.
Водитель повернул ключ; уазик забулькал, заурчал, тяжело заворчало что-то в его нутре, под ногами у Артема.
— Слышь, студент, — обернулся снова камуфляжный, — а бабку-то твою как люди называют?
— Антонина Леонтьевна, — пожал плечами Артем.
— Теть-Тоня Шулимова, выходит, — уточнил, помолчав, камуфляжный. Голос его, показалось на секунду, будто дал трещину, притих, звякнул как-то нехорошо; но тут же, на следующем слове, трещина эта исчезла, будто и не было ее. — Так это ты, выходит, Валерия Леонтьича внук?
— Ну да, — кивнул Артем. — А вы что, знаете их таки?
— Шапочно, — отмахнулся камуфляжный, — шапочно. Так, через общих знакомых — Тегуль-сити, сам понимаешь. Я и с дедом Леонтием был немного знаком, он старенький уже тогда совсем был.
— Это с прадедом моим, что ли? — поднял Артем бровь. — Так он помер еще до моего рождения, я его и не видел даже, только по рассказам знаю, не в курсе даже, отчего и как он умер.
— Ну, так я и постарше тебя буду, — камуфляжный усмехнулся. — А помер — да говорю же, мы с ним недолго совсем знакомы были. Потонул он было по осени, с обласка в воду упал, но вытащили, а простудился все же, воды нахлебался, оттого и умер.
За окном медленно — водитель почему-то не торопился, ехал степенно и тихо, будто прислушиваясь, не чихает ли мотор, — проплыла придорожная рощица, из которой вышел на обратном пути камуфляжный. Среди скрюченных, гнутых деревьев вдруг мелькнуло одно, — высокое, прямое, стройное, — и почему-то уже желтеющее, совсем золотое среди летней еще зелени, — августовской, тяжело-тусклой, — соседних крон. «Береза, — понял Артем, присмотревшись к ней, — только ствол почему-то темный, как у старого тополя или темнее даже, — почему так, странно». Около березы, показалось, кто-то ходил, — высокий, необычно тощий, в чем-то черном, — ходил кругами, покачиваясь, переваливаясь, — и будто смотрел вслед машине, не по-человечески ритмично качая головой из стороны в сторону. Но уазик прибавил ходу, и через несколько секунд Артем уже не мог ничего разглядеть; и сам не был уверен, не привиделось ли ему.
Почему-то чем быстрее шел уазик, тем сильнее Артема укачивало; клонило в сон, как в детстве — мир расползался, как мокрая газетная бумага, обмякал, оползал, терял форму и определенность. Водитель что-то говорил камуфляжному, — Артем поглядывал на это сквозь слипающиеся, закрывающиеся веки; но звуков слышно не было, — или, вернее, были, но глухо, тяжело, словно на дне реки, через толщу воды, — отзвуки, невнятный гул и мычание где-то на границе инфразвука. Шофер тряс усами и безмолвно открывал и закрывал рот, и плямкал толстыми, вывороченными губищами, и сверкал острыми, маленькими, глубоко посаженными глазками. Камуфляжный в ответ резко, хищно поводил носом и на неслышимых своих репликах будто щелкал челюстями. Смотреть на них поначалу было увлекательно, но быстро прискучило; к тому же Артем откуда-то знал, что ему на них смотреть можно, а вот допускать, чтобы они взглянули на него в упор, вовсе не стоит; он перевел взгляд на лобовое, на дорогу. Сон подступал все ближе — отвоевывал свой кусок реальности; поверх неба, и дороги, и машины все четче прорисовывалась тонкая, дрожащая белая сетка.
«Ну, кажется, опять засыпаю», — успел подумать Артем, перед тем как закрыть глаза.
* * *
Когда тот, у кого нет больше имени, — тот, о ком нет больше памяти, — открывает глаза, он видит звезды.
Черное-черное, корнями небесными расчерченное, пересеченное и иссеченное небо видит он перед собой, — и понимает, что лежит в обласке.
Тот теперь мал, совершенно по его росту, — точь-в-точь хватает уместиться так, чтобы голова упиралась в корму лодки, а ноги — в нос. Да, тот, о ком нет памяти, знает одно: он лежит в лодке и плывет вниз; по течению.
Обласок тихо скользит по воде — без весел, совсем без чьей-либо помощи. Тихо, покойно лежится в нем тому, о ком окончена всякая память; мягка травяная подстилка, заботливо уложенная под спину, удобная подушка под головой; и тихо, горьковато-усыпляюще пахнет в воздухе жженой берестой, березовым дымом; и чуть холодом тянет лишь из-под спины, из-под мягкой травы, — будто пробито дно лодки, будто есть в нем какая-то щель или дыра.
Мир вокруг молчалив, почти беззвучен. Только тихо, ласково плещется за бортом лодки черная вода; только откуда-то издалека, приглушенные — словно сквозь плоть земную — слышатся удары бубна, и глухое постукиванье деревянной колотушки-каллак, и звяканье, бряканье — надоедливое, назойливо-шумное — девятикольцовой погремушки-тэм. Тому, у кого больше нет имени, памятен, хорошо памятен этот звук; только с другой стороны уже слышны — будто сквозь туман — тоже удары бубна, глухие, раздумчивые, — и железный треск варгана, — и цокот легких, оленьих будто бы копыт, — и высокие, звенящие надтреснуто и глухо голоса, что-то на одной ноте длинно, протяжно поющие, а что — и не разберешь.
Только тихо брякают в кошеле монеты. Словно о землю бьются, как если бросать их в свежую, разорванную, комьями и клочьями легшую, пасть разинувшую яму.
Итак, он плывет; и кресало — на его поясе справа; и нож — на его поясе слева; и топор под его левым предплечьем; и все бы хорошо, — только ноет почему-то шея, — сдержанно, беззлобно, глуховато, — будто положили на нее вафельное полотенце, жгутом свернув, да подергали его из стороны в сторону. Только плесенью чуть-чуть обметало края одежды, — а так все хорошо.
Тот, у кого нет больше имени, поднимает голову и смотрит вокруг.
В десятке шагов от обласка стоит лось. Он стоит прямо на поверхности воды — под тяжелыми копытами чуть идет рябью черная гладь, — и иногда опускает к ней голову, — будто хочет не то присмотреться к ней получше, не то попробовать ее на вкус.
У лося длинная, густая, занавесью висящая над боками и шеей шерсть; серая, синевато-седая, — иногда она попадает лосю на глаза, и тот покачивает головой, стряхивая челку набок. Он смотрит на лодку и на того, кто плывет в ней; смотрит долго, пристально, задумчиво. Взгляд его ползет снизу вверх, — медленно, спокойно, — от ног к поясу, от пояса к плечам.
За миг до того, как его взгляд уперся бы в лицо тому, у кого больше нет имени, — тот закрывает глаза, сжимает веки, — резко, сильно, до боли.
А потом — открывает.
* * *
Открыл глаза — и взглядом встретил зеркало заднего вида; и в нем, отражением, — взгляд камуфляжного.
Тот смотрел пристально, не моргая; спросонья Артему показалось, что глаза у того залиты будто сплошной чернотой, — без зрачков, без радужек, без белков, — черная, теплая, дымно-торфяная вода плещется в глазницах, рябит у краев, мелкими брызгами поблескивает на щеках и на ресницах. Показалось, мелькнуло, сгинуло. Артем сморгнул, разлепив затянутые еще сонной тиной веки, вгляделся, — обычные глаза, только зрачки чуть расширены, — сумеречно в салоне, сквозь тонировку дневной свет матово-зеленоват.
Смотрел камуфляжный почему-то неприятно — с холодным любопытством, что ли, и с какой-то глухой, затаенной, выжидающей досадой. «Чего это он, — успел было подумать Артем, — недоволен, что ли, что попутчик такой сонный попался, неразговорчивый?» Но тень по лицу камуфляжного пробежала быстро, едва скользнув, — и погасла. Мигнул, прикрыв веки, улыбнулся — широко, желтыми лошадиными зубами чуть сверкнув:
— Етить, ты смотри! Студент, ты чё, опять заснул? Ну ни фига ты, вообще.
— Да чё удивляться-то, шеф, — степенно-гулко отозвался слева усач. — Вон как жарит-то уже, укачало парня, ясное дело.
— Реально, — кивнул Артем, — укачало. Меня с детства так, помню, в машину сяду — и сплю уже. Странно, вроде уже несколько лет так не было. Слушайте, а дайте водички, а? Сушит страшно.
Усач, не отрывая взгляда от дороги, потянулся левой рукой за бутылью, передал Артему. Вода так и оставалась все такой же — холодной, свежей; будто и не пролежала еще сколько-то в теплой, липкой духоте салона.
— А где едем-то? — Артем огляделся.
За окном тянулись поля, перелески, снова поля, — чуть дальше, тонкой линией по горизонту, перелески смыкались в единую — длинную, тонкую — ленту, там начиналась тайга; по левую руку, чуть впереди, маячило среди поля что-то позднесоветское, бетонно-железное, серое пополам со ржаво-рыжим, зияющее провалами (сквозь один из них наружу тянулась тоненькая молодая березка), взъершившееся торчащей то там, то тут арматурой, — то ли гараж, то ли склад, то ли коровник, — давних, колхозных еще времен; определить, как далеко они успели уехать, Артем не смог совершенно.
— Берлинку проехали, — ответил спереди камуфляжный, — к Зырянке подъезжаем. Сейчас встанем минуток на пять-тире-десять, мне с парой товарищей местных перетереть кое о чем надо, тебе как, не критично?
— Да нет, погоды не сделает, — пожал плечами Артем. — Подожду, не проблема.
Через пару сотен метров сбавили скорость; аккуратно, привычно припарковались у обочины. Впереди перелески кончались; вдали виднелись среди поля редкие дома, участки, заборы, — профнастил, штакетник, — поблескивал полипропилен теплиц, — начиналась Зырянка. Слева, через дорогу, поднимались над диким разнотравьем два невысоких, в половину человеческого роста холмика; третий, повыше, виднелся еще в нескольких метрах, на краю перелеска, — над ним клонилась, гнулась к земле дряхлая береза.
Некоторое время сидели в тишине. Усач пощелкал чем-то на панели; заиграла музыка — что-то однообразное, меланхоличное: монотонный наигрыш на каком-то народном инструменте, явно с двумя, много — тремя струнами. «Балалайка, что ли», — подумал Артем. Потом наигрыш сменился — теперь мелодию явно вел другой инструмент, глубже и богаче звучащий, чем-то похожий на гусли, — первый вился вокруг, брякал и звякал, аккомпанировал, вихляясь и вздрагивая. Камуфляжный зевнул, выбрался неторопливо наружу. Хлопнула дверь; снаружи сухо треснула зажигалка, потянуло табаком.
Наигрыш закончился — стих, незаметно сошел на нет; теперь в динамиках, — усач почему-то убавил громкость, музыку было едва слышно, — монотонно, раскатисто лязгал гитарный перебор и что-то отрешенно пел по-английски высокий тенор: «When I’m dead and in my grave, — разобрал Артем, — and all my bones are rotten, I hope the Lord will think on me», — а дальше — ничего, как бы ни вслушивался, — только сухой гитарный звон и тихое, неразборчивое пение. Артем откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза.
Ему привиделось, что он лежит где-то — в темноте, густой, холодной, влажной; и на грудь тяжело, но при этом успокаивающе мягко давит земля. «Я же в могиле», — понимает он, но почему-то эта мысль не пугает его; ему тихо, чуть-чуть грустно и очень спокойно. Сложно сказать, строго говоря, как именно он мыслит, как осознаёт себя в этот момент, — потому что у него нет головы, она отрезана, — и земля приятно холодит шейные позвонки, щекочет мышцы, набивается в перерубленную гортань. Потом сон меняется, скользит, перетекает из одного в другое, — Артем видит обрывистый берег над Чулымом; и по-летнему высокое синее небо; и зеленую траву на лужайке; и играющих, бегающих друг за другом детей; и расстелившую по земле сети, чинящую их женщину; и застывший — черной полоской на сине-зеленом зеркале Чулыма — обласок; он видит все это будто из полуземлянки в глубине лужайки, стоя в ее дверях, — но стоит попытаться отойти на шаг назад — и Артем понимает, что никакого «назад» нет, что его взгляд вмещает в себя все помещение, — с нарами вдоль стен, очагом в центре, делящей пространство пополам стенкой-ширмой; что он сам и есть, очевидно, эта землянка; и, наконец, при попытке отойти еще на шаг, — что сам он лежит в ее основании, — в немудреном фундаменте, у одной из жердей-основ; лежит, разинув безгубый уже рот в вечной ухмылке, желтовато белея сквозь черноту земли. Вечно теперь смотреть ему на мир снаружи дверью и дымоходом; чувствовать ветер и снег стенами; плакать тающим апрельским снегом; смеяться и бормотать что-то — треском дров в очаге да неясным, глухим, пугающим домочадцев стуком в углах.
Вынырнул из дремы — рывком, махом, будто и не засыпал. В динамике все так же звякала гитара, и все тот же тенор допевал, утихал, гас, — значит, пара минут прошла, не больше; считай, и не заснул вовсе, — так, залип, вырубился; выскользнул из реальности на короткий миг. Снаружи все так же пахло табачным дымом; слышались — приглушенно, неясно сквозь двери машины, — голоса. Артем наклонился к окну, выглянул.
Рядом с машиной кроме камуфляжного стояли еще трое. Двое, мужчина и женщина, — вплотную к дверям уазика; но как-то странно, неудачно для наблюдателя, — с задних сидений их удавалось увидеть лишь снизу, — от шеи и выше все было скрыто рамой окна, будто перерублено; можно было понять лишь, что мужчина высок и крепок, — с широкими, сильными, привычными к тяжелой работе ладонями; а женщина рядом, скорее всего, много его моложе. Третью было видно целиком; невысокая, худощавая, — и в то же время крепко, тяжело сложенная, — темноволосая и смуглая, с раскосыми рысьими глазами, — чем-то она напомнила Артему баб-Тоню, — она стояла перед камуфляжным и — широко, размашисто жестикулируя, — что-то ему объясняла. На солнце ярко, весело отблескивало ожерелье на ее груди — длинное, широкое; несколько рядов металлических пластинок, от шеи плавно спускавшихся на грудь, — на длинное, странного покроя светло-серое пальто, — не ожерелье даже: нагрудник.
Женщина в очередной раз широко взмахнула рукой; блеснул на запястье рыжим широкий браслет, — золоченая медь, — указала на уазик, — прямо Артему в лицо, — тот отпрянул; женщина — кажется, только сейчас его заметив, — улыбнулась, приложила руку к груди, слегка поклонилась и продолжила разговор с камуфляжным. Артем отодвинулся от окна, откинулся на спинку, прикрыл глаза; на этот раз, впрочем, он оставался в полном сознании и лишь вслушивался краем уха в разговор за стенкой. Разобрать что-то было сложно, говорили негромко; лишь донеслось один раз громкое, восклицательное: «Чергарах!» — да еще смутно знакомое, будто из детства всплывшее: «Тутышкабыр…» Потом голоса стихли; потом хлопнула дверца, — втиснулся вновь на переднее сиденье.
— Поехали, — сказал усачу, — обсудил я всё.
— И чего они? — флегматично спросил усач, трогаясь с места.
— Да чего, — махнул рукой камуфляжный, — на своем так и стоят, как в прошлый раз. Хоть на что-то согласилась, и то сколько я ее уговаривал, сам видел.
Артем оглянулся; трое, перейдя дорогу, уходили зачем-то в перелесок на другой ее стороне; меж деревьями их было уже почти не видно.
* * *
— Слушайте, — спросил в какой-то момент Артем, — проехали уже развязку у Зырянки, подъезжали к мосту через Кию, та поблескивала среди высокой прибрежной травы прихотливой, обманчивой изумрудной зеленью, и широко, свободно лежали за ней луга, — а все-таки не утерплю, спрошу: почему у вас в машине так рыбой пахнет? Я-то привык уже, мне ничего — интересно просто.
— Нашел диковину, — хмыкнул водитель.
— Издержки профессии, — усмехнулся камуфляжный.
— Рыбацкой, то бишь, — уточнил Артем.
— Да не совсем, — камуфляжный пожал плечами. — Скорее… рыбоводческое хозяйство, скажем так. Хозяин я, стало быть, над рыбой.
* * *
«Тутышкабырга, — говорит лисья шкурка. — Тутышкабырга».
Лисья шкурка перекинута через борт обласка; тот, кто слышит это странное, — смутно, глубоко где-то знакомое слово, — лежит в обласке, — ногами к носу, головой к корме, — всё так же смотрит в пронизанное белыми корнями-звездами черное небо и слушает то, что говорит ему лисья шкурка.
Шкурка снята с лисы целиком — с мордой, ушами, носом (тот ссохся, потемнел, став похожим на речной камушек, на пористую гальку); глазницы ее пусты, сквозь них виден лишь деревянный борт обласка, — но в то же время они движутся, они следят за тем, кто в обласке лежит. Пасть шкурки, беззубая, — кожа и мех с лисьих челюстей, — неподвижна; голос раздается вне, помимо, вокруг нее; непонятно, непривычно знакомый лежащему в лодке голос. Он слышал его, он знает, — давно, давно. «Казак-кижи, — говорил этот голос, — казак-кижи».
«Тутышкабырга», — повторяет голос.
Тому, кто лежит в лодке, тяжело говорить, почти невозможно, — горло будто спеклось, сплавилось; будто раздавлено, — гортань забита землей, — но сквозь немоту, сквозь комья земли — «Что это?» — выдавливает он.
Лисьей шкурки больше нет — пропала, исчезла непонятно куда; на груди у того, у кого нет больше имени и лица, стоит маленькая деревянная птичка. Чак-куш, всплывает откуда-то в его памяти слово, — это называется чак-куш, птичка для чаков.
«Тутышкабырга», — говорит чак-куш.
Сидел на берегу, камушки в воду кидал. Кинет камушек — вода вокруг расходится рябью. Смешно. Хорошо.
У самого — смуглая кожа, рост невелик. Ребра сплошные, как доспешные пластины: такой родился. Силён — гирю каменную возьмет, через себя кинет. Глаза маленькие, черные, глубоко сидят; ходит в глазницах холодный огонь, ходит, на чужих плещет. Зубы кривы — один с другим не сходится.
Сидел на берегу реки — большой реки Ус; низовские говорят — Цом, люди сат, что за низовьями живут, — Чулум. Камешки в воду кидал. Братья приходили — им говорил: «Кровь я во рту чувствую. Бой будет. Кровь будет. Смерть будет».
Не верили братья. Смотрели сыто, пусто. Бранились: «Тебе бы только кровь чуять, кровопийца».
Не верили. Поверили. Пришел с реки старый сосед, старый враг — Мосха Бергай-адэзи; его родичи, его воины тайно, ночью в Тузун ээл вошли. Кого где застали, резали.
В тайге дрался, возле деревни-ээла. На дерево забрался, стрелял. Найти не могли, попасть не могли. Ушли, бросили. Остался втроем — с дядей, с братом; отец, старый Тузун-адэзи, на руках от ран умер.
Выкопал отцу могилу, дядю попросил подровнять стенки. Дядя спрыгнул в яму — ножом ему горло перехватил; как зверю, добивая — от себя. Кровь хлынула — на дно ямы; топором довершил дело. Голову положил, тело положил: «Будь отцу подушкой», — сказал. Не было отцу обласка — плыть, на волнах покачиваясь, по холодным темным рекам к устью всех рек; не было щели, не было отверстия в обласке — куда душе выскользнуть; подложки, подушки из трав не было — чтобы мягче лежалось в обласке; березовой корой не курили над курганом — недобрых чаков отгоняя; одно и осталось — жертву принесли, как положено; головой принесли, как положено; человечьей головой принесли, как положено. Не один поплывет Тузун-адэзи к устью всех рек; не нищим войдет в подземное обиталище Чер-иези, хозяина мертвых; будет чем ответить перед двенадцатиголовым Улуг-чаком. Воин был старый Тузун-адэзи — и умер как воин; и погребен был с жертвой головой, как воин.
Мстить пошел. Надел доспех из девяти сохатиных кож; с братом вверх пошел, в Атнэл, — там о женитьбе было сговорено. Плыли ночью, днем прятались, — Тутышкабырга так раньше делал, когда вниз ходил, на Кию, — где великих адэзи, великих камов в их нагрудниках, их браслетах хоронят, — меж полей, меж перелесков в невысокие курганы кладут. Плыли ночью, под звездами. Из воды выходил Суеси, реки хозяин, — стоял на водной глади; сохатым показывался — с длинной, серебристой, седой шерстью; кланялись ему, просили о снисхождении. Пропускал.
Днем в лесу встретили лесной народ, тайга-кижи, — свадьбой ехали, песни пели. Пропустили, с собой не забрали — Тутышкабырга за местью шел, в своем праве был, на своей дороге был.
В Атнэл к тестюшке, Атнэл-адэзи, пришел — напугал: собой черен, исхудал, в глазах огонь горит, пляшет. Выспался, наелся, подмогу взял — мстить ушел.
Кровь из-под зубов не сладковато пахла уже, не сочилась уже — сгустками шла. На землю красным сплевывал.
Бергай-адэзи на рыбалке взяли, возле Бергай ээла. Старуха ягоду собирала; приставили нож к горлу — показала, куда идти. Задушили старуху — не вскрикнула даже; туда пошли.
Бергай-адэзи умный был — почуял, что за ним идут; с двумя женами, с боевым оружием на болото ушел. Укрылся, ухоронился — сидел, стрелы сушил.
Тутышкабырга подошел, выстрелил — не попал, тот спрятался. Бергай-адэзи выстрелил — попал в березу, за которой Тутышкабырга прятался; березу стрела расщепила, насквозь пробила.
Тутышкабырга выстрелил — в Бергая попал.
Тот говорит: еще раз стреляй. Наконечником стрелы так и водит, как пес охотничий носом.
«Мужчина один раз стреляет», — сказал. Свистнула стрела, сорвалась с тетивы, — не добила, не попала.
«От Тутышкабырги Тузун-алыпа, — говорит чак-куш, — и дочери Атнэл-адэзи пошли все Шулимовы. Богатыри среди них были; камы, ходившие под землю на двенадцать земель, на небо на двенадцать туч, были; камы, на равных спорившие с двенадцатиголовым Улуг-чаком, были; камы, возвращавшие души людей уже из-под земли, были. От их рода — ты, Артем; тебе ли идти жертвой для речного хозяина, будто связке рыбы? Тебе — с ним спорить, себя оправдывая; так спорь».
Тот, кого зовут Артемом Шулимовым, — сын Алексея Шулимова, сына Валерия Шулимова, сына Леонтия Шулимова — Леонтия, чье настоящее имя было Каначак, — моргает, вздрагивает. Нет птички чак-куш; нет лисьей шкурки; нет голоса баб-Тони.
Он лежит в лодке; и лодка выстелена травой; и в лодке заботливо прорезана щель; и лодка плывет, плывет вниз по реке — по дороге — по реке, потому что, говорит себе Артем, река — это чол, — или чул, или юл, как говорят в низовьях. И дорога — тоже чол.
Он плывет по реке — и видит, что далеко-далеко, у устья всех рек стоит сохатый с длинной серебристой шерстью
Стоит и ждет его.
* * *
Вынырнул, выскользнул из сна, — из сна ли, впрочем? — будто и не спал, и век не смыкал, — моргнул, — в глазах было сухо, до хруста колко, — как песка насыпали.
Спутники, впрочем, ничего и не заметили; и в целом не обращали на Артема внимания. Усач туповатым рыбьим взглядом уставился на дорогу; Артем поглядывал на него — аккуратно, вполглаза — в зеркале заднего вида: тот смотрел вперед тяжело, свинцово-бездумно, не моргнув ни разу, — и лишь иногда почти бесшумно открывал и закрывал рот, тяжело шлепая толстой, чуть отвисшей нижней губой. Усы его, кажется, еще удлинились, — теперь они свисали ниже подбородка как-то совершенно по-запорожски.
Камуфляжный, кажется, задремал, откинувшись на подголовник кресла; в зеленоватой полутьме салона Артем иногда отчетливо различал — краем глаза — тяжелые, разлапистые сохатиные рога над его висками, — тень от них упиралась в потолок, скребла со скрипом по оконному стеклу.
Из-за подголовника видна была прядь волос камуфляжного; свисала, светлея на рыжем кожзаме, — длинная, иссиня-серебристая.
Мир вокруг плыл, дрожал, менял очертания; Артем следил за этим сквозь какую-то тупую, ватную, вялую тяжесть в голове. Машин на дороге уже давно не попадалось — ни попутных, ни встречных; вынул из кармана телефон — и убедился, что сети тот не видит.
За окном тянулись предтаежные лиственные перелески, — уже не зырянские луга, еще не хвойная тайга за Чердатами; разнолесье — редкохожее, буреломное. В какой-то момент среди деревьев Артему увиделось что-то белое, яркое; пригляделся — огромного роста, в половину сосны, стоял на закраине леса человек — обнаженный, поросший густой, длинной белой шерстью, — и печально почему-то махал им вслед огромной ладонью.
Вместо асфальта, пригляделся Артем, внизу текла вода — черная, густо-торфяная, илистая; ехал ли по ней уазик, плыл ли — оставалось неясно. Впрочем, стоило моргнуть — и вода на краткое мгновение вновь обращалась асфальтом; а потом, будто устав притворяться, — снова водой. «Чол, — сказал у него в голове его же собственный голос. — Чол, река, дорога, река-дорога, дорога-река».
Где-то за Иловкой уже, по Артемовым подсчетам, сзади, из-за уазиковой кормы, послышалась музыка; оглянулся — их догоняла, обгоняла процессия из четырех, кажется, машин. Ленты, шары, разряженная в белое, пышное, кружевное кукла на капоте идущего первым белого «москвича», — древнего, дряхлого, бог знает, как и чем еще живого, — свадьба; из следующей — новенькой, блестящей, асфальтово-серой «лады» — громыхала, заливаясь, Сердючка: «Ха-ра-шо, все будет ха-ра-шо, я это знаю, знаю». Из окна «москвичонка» высовывался — чуть не до пояса, держась бог весть как за раму, бутылью полупустой в воздухе размахивая, — парень, ровесник Артема; худое, с резкими по-птичьи чертами лицо — смуглое, «ясашное», как у баб-Тони, — раскраснелось от ветра и выпитого; в синем с искрой пиджаке вроде бы — но пиджак искрился все сильнее и сильнее, блестел на солнце — отсверкивал металлически будто бы весь целиком — поверх мятой розовой рубашки. Процессия обогнала уазик, — парень радостно что-то заорал в окна; ни усач, ни камуфляжный не повернули голов, — унеслась куда-то вперед, к горизонту, — и там уже, вдали, оторвалась от земли, не снижая скорости, — и, плавно удаляясь, растаяла где-то в небе над лесом.
* * *
За Чердатами кончился асфальт; началась гравийка — ровная, впрочем, ухоженная.
Проснулся камуфляжный, — встряхнул головой (тяжелая тень от рогов качнулась, уперлась в потолок); протер глаза, фыркнул по-лосьи. Обернулся; лицо его стремительно менялось, — сохатиная губастая морда смотрела на Артема, — потом длинное, узкое, зубастое щучье рыло, — и утиный клюв торчал, упираясь в кресло, — и вытянутая еще какая-то клыкастая, с бивнями вроде, харя, — то ли медвежья, то ли кабанья, то ли волчья, то ли всё вместе, — и что-то черное еще, мохнатое, шерстистое, изменчивое, колышущееся; но сам он явно был уверен, что Артем этого не видит.
— Чего, студент, не спишь? Мы тут ща за Чердатами еще на пять сек остановимся, с товарищем одним пересечься надо — Улучаков, старый знакомец мой. — Кивнул, глядя меж рогов, поверх чешуи и клыков: — Э, студент, ты в порядке? — прищурился камуфляжный.
— Ага, — кивнул Артем еще раз, — укачало просто.
— А, — махнул камуфляжный рукой, — это ерунда, ща постоим пока — попустишься.
— О, — чавкнул илисто водитель, — ждет стоит.
Уазик начал медленно сбавлять ход, прижиматься к обочине.
И впрямь — стоял, ждал; невысокий седой чулымец — побитый жизнью, морщинистый, от загара древесно-бурый; в ветхих, лоснящихся и пузырящихся, вытертых до блеска абибасовских трениках, в заношенной энцефалитке, пыльных кирзачах, — он обернулся к уазику, осклабился радушно, увидев камуфляжного, — нескольких зубов у него недоставало, — зато клыки сверху и снизу торчали, — длинные, острые, — и могильным холодом чернело горло за ними, — пещерой, провалом, разверстой пастью, — и будто кто-то двигался там, и тени какие-то неясные качались, и голоса раздавались. Артем моргнул, отвел взгляд поскорее, — всмотрелся осторожно, издали, в лицо Улучакову в целом. Казалось поначалу, — могло показаться, что с ним все в порядке, — добродушный старик, бывалый таежник, стоит, дымит беломориной; но он поворачивал голову — и за ней качалась будто, бликом мелькала, отражалась вторая; а за ней — третья; за ней оглядывалась на уазик четвертая, и пятая, и шестая, и — двенадцатиголовый, Улучаков стоял на обочине, о чем-то с камуфляжным переговариваясь.
Договорили, пожали руки; Улучаков, щелчком отбросив окурок беломорины, направился к обочине; шагнул за откос, в траву, — и начал уходить вниз, будто в землю, — пояс, живот, грудь, плечи. Двенадцать голов какое-то время качались над землей, — одна обернулась, ухмыльнулась клыкасто, крикнула что-то ехидно еще стоявшему у борта уазика камуфляжному; затем пропали и они.
* * *
Дальше ехали молча. Камуфляжный, казалось, вновь задремал; Артема еще сильнее охватила тяжелая, сонная вялость. Не хотелось, не получалось думать о происходящем — о спасении — от чего? — остановить, попросить выйти — куда? зачем? Мысли текли медленно, густо-кисельно, — будто он висел в воде, холодной темной воде, и не было сил уже даже дергаться, двигаться, бултыхаться, борясь за жизнь, — и снизу, казалось, приближался к нему кто-то огромный, зубастый, пасть распахнув, — но и сил повернуться, посмотреть не было. Лишь клонило в сон, глубже, — и он заснул; кратко, беспокойно — и наконец без сновидений.
* * *
Распахнул глаза — резко, рывком. Уазик несся куда-то — дребезжа, грохоча, лязгая, на ухабах подлетая, — в сторону от трассы, через кусты, — по стеклам, по бортам, по лобовому хлестали ветви, — через лес, по тропинкам каким-то, — черт знает как и куда.
— Эй, эй, вы чего? — вскрикнул Артем, будто пытаясь еще удержать иллюзию нормального мира — рвущуюся, ускользающую; без толку, разумеется, — никто не ответил.
Ничего человеческого в облике его спутников уже не было; нависала над рулем, круглясь лбом, шлепая губами, сомовая голова; скалилась рядом щучья.
Протряслись, подлетев на буграх. Артем, подпрыгнув на сиденье, с размаху врезался затылком в потолок; боль на время отрезвила, прорвала пыльное забытье, — схватился за ручку двери, рванул, — безрезультатно, конечно, — через какие-то кусты, — вырвались, — распахнулось вокруг небо, — на берег Чулыма, — высокий, обрывистый, — и, скорости не сбавляя, полетели к нему.
И остановились, будто врезались во что-то.
Не во что-то, оказалось. В кого-то.
Баб-Тоня, Антонина Леонтьевна Шулимова, Артемова двоюродная бабка, стояла рядом с уазиком, — за раму открытого окна, рядом с плечом камуфляжного, удерживая машину на месте мертвой хваткой. Белое полотно, — медным обручем прихваченное, бисером расшитое ярко, — было у нее на голове; белое платье было на ней, — и блестели, отсверкивали на груди полированные железные пластинки в девять рядов; и прижимали рукава девять золотых браслетов; и глухо позвякивала на поясе девятиколечная погремушка-тэм, ударяясь о висящую рядом колотушку-каллак.
Камуфляжный медленно, грузно обернулся к ней.
— А, — сказал он, голос его теперь звучал глухо и тяжело, словно сквозь толщу воды, заполнял собой весь салон, все вокруг, вдавливался в уши, отдавался в горле, в груди, в подвздошье, — а, старая кам-апчэ Антай, дочь Каначака из рода Тутышкабырги, из лисьего рода. Не много ли ты воли взяла, кам-апчэ, — мне дорогу заступать?
— Не стала бы я мешать тебе, Суеси, хозяин большой реки, — улыбнулась баб-Тоня сухо и почтительно, — но у меня есть к тебе просьба. Ты решил забрать в жертву человека моего рода, мою кровь. Прошу, отпусти его.
Казалось, камуфляжный усмехнулся в ответ.
— Зачем мне отпускать его? — пророкотал голос. — Он сам сел в мой обласок, он не откупился от меня дарами, он не узнал меня, он не знал меня. Он — мой.
— Он моей крови, — повторила баб-Тоня, — крови Тутышкабырги.
— Кам-апчэ, — прогрохотало в ответ, — кам-апчэ, тебе ли не знать — мои воды забрали не одного и не двух из тех, в ком была кровь Тутышкабырги. Он — мой. Его мясо накормит моих рыб; его глаза станут пеной на моих волнах; его кости станут песком на моих берегах. Уйди с моего пути, если тебе нечего сказать.
— Я принесу за него выкуп, — коротко ответила баб-Тоня.
Камуфляжный наклонил голову к плечу:
— И что же ты принесешь мне, кам-апчэ? Не голову же — давно-давно никто из речного народа не приносил мне жертву головой; что ты дашь мне, старая кам-апчэ из рода Тутышкабырги?
Баб-Тоня вытащила что-то из поясной сумки, покрутила в пальцах, показала камуфляжному. Артем успел разглядеть — куколка в виде лошади, тканевая, будто ребенком сделанная, и еще одна — корова, кажется.
— Изыхи, — пророкотал камуфляжный, — два изыха за человечью жизнь; не лучший размен, но достаточный. Не жалко тебе двух изыхов, а, кам-апчэ?
— Жалко, еще бы, — пожала плечами баб-Тоня, — но внука жалко больше.
— Что ж, — кивнул камуфляжный, — идет. Забирай своего внука, старая Антай, и учи его лучше.
Баб-Тоня ободряюще подмигнула Артему. Куколки выпали из ее руки, — медленно-медленно заскользили вниз, под обрыв, в воды Чулыма, — мелькнула перед Артемом лилово-бархатная, с большими, грустными, влажными глазами лошадиная морда; и с поволокой коровьи глаза, и жующие жвачку мягкие губы, — а потом все кончилось, пропало, — поползло в стороны, — рваной занавесью, клочьями тумана, — и лишь видел Артем, как он стоит над обрывом, — и там, внизу, в пенящейся у берега воде Чулыма уходят на глубину, в подводную стылую темень огромный усатый сом и гигантская щука.
* * *
Запах, вспоминал Артем потом, — от берега поднимаясь к трассе, отыскивая телефон в кармане, порываясь оглянуться, — и сам не зная, что он ожидает там увидеть, — и раз за разом не осмеливаясь все же, — так, чуть поглядывая, — вполоборота головы, краем глаза; обрыв над Чулымом, три сосны, и плеск воды под обрывом, и над соснами небо молчит, — и ни следа от машины на траве, на кустах — ничего необычного, абсолютно ничего.
Запах, вот что сразу насторожило.
Телефон, почуявший сеть, звонил, надрывался.
На экране светился знакомый номер — тегульдетская медсестра; и надо было взять трубку, услышать, узнать, ответить, но Артем почему-то все медлил, и медлил, и медлил.