Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2022
Первое воспоминание моей жизни — шумящие листья и просвечивающая сквозь них синева. Листья зеленые, с золотыми полосками от солнца. Я знаю, что это Ириновка, что я лежу в коляске, смотрю вверх, коляска съезжает с бугорка — а в моей памяти это гора, и я лечу, лечу с нее! Тогда, в Ириновке, я увидела первое в моей жизни небо. И я знаю, что тогда со мною рядом был папа. Мой папа.
Папа очень любил карты, карты тех мест, где он бывал. Покупал их перед поездкой, изучал тщательно, путешествовал сначала по карте. А вернувшись из поездки, сидел вечерами за письменным столом и синими чернилами прочерчивал дороги, по которым ходил, пути, по которым ездил. В поезде папа всегда изо всех сил смотрел в окно, чтобы ничего не пропустить, чтобы все в себя вобрать, до горизонта. Сложность заключалась в том, что папа — педант, ему было интересно прочертить весь маршрут предельно точно. А карты в Советском Союзе нарочно делали неправильные, чтобы обвести вокруг пальца шпионов: то дорога изображена — а ее там нет, то деревня слишком близко от города, то река вдруг меняет русло. Так что, прочерчивая свой маршрут и исправляя карты, папа чувствовал себя первопроходцем, первооткрывателем, первоисправителем. Он мечтал быть путешественником, когда был маленький (даже вступил в Русское географическое общество и был самым молодым его членом), и, я думаю, когда стал большим, продолжал об этом мечтать, но про себя. Страшное разочарование постигло его однажды в Карпатах: одолел подъем, вышел на дивно-живописную горную тропинку, оглядел с торжеством и восторгом открывшиеся перед ним дали — и наткнулся на табличку «Туристская тропа № 5». Всегда, когда он про это рассказывал, в голосе звучали горечь и сарказм. Романтик был оскорблен бюрократом.
Собирались мамины подруги из музыкальной школы: пироги, салаты и — чем бы удивить? — наливочка! Своя, домашняя, из черники. В лесу собирали ягоды, бутылки с засыпанными сахаром ягодами ставили на окно, на солнышко, они иногда взрывались, те, что не взрывались, помещались в кладовку, и было это мое «вино» на всех праздниках. А тут — на взрослый стол. Папа придумал название: «Самигнали», а производство — «Самтрест». И этикетки нарисовал, наклеил на бутылки — чудо! Успех был полный.
Нас пригласили в гости на старый Новый год родители моего тогдашнего молодого человека. Старались они ужасно, безумно хотели папе с мамой понравиться: все блестело, бокалы хрустальные, коньяк на донышке, в руке греется, нюхается, все страшно «благородно». Разговор тоже благородный и даже в некоторой мере интеллектуальный. Мама очень вежливо, с интересом его поддерживает, папа мучается. В разговоре вдруг — совершенно не помню, о чем была речь, — родительница молодого человека произносит в умной фразе: «…Иисуса Христоса». Я вижу ужас на мамином лице, потому что она должна ответить и ей в ответе не миновать имени. И вижу, как она с содроганием выталкивает из себя (только не обидеть!): «Иисуса Христоса», и папа с места, выйдя из оцепенения и почти подпрыгнув: «Люля! Ты с ума сошла?! Христа!» Немая сцена.
Как папа не любил говорить по телефону! Почти так же, как и я… Такси вызывал самым своим внушительным басом: «Будьте любезны машину на набережную Пряжки». Очень долго собирался — как в воду прыгнуть — звонить своему другу Владимиру Филаретовичу Дроздову (папа редактировал, а по сути, переписывал его книжку, В. Ф. был военным летчиком, о летчиках и писал). Произнести отчетливым басом «Владимир Филаретович» достаточно трудно, но папа уже кое-как натренировался. А боялся, что к телефону может подойти жена с еще более заковыристым именем: Элеонора Владимировна. По телефону всегда говорил очень громко. Уезжая из Швейцарии в Петербург, по настоянию мамы («Так нужно! Это элементарная вежливость!») звонил всякий раз Елене Владимировне Сикорской (легче, чем Элеонора Владимировна, но все равно это «Владимировна» путалось в зубах) попрощаться. Очень громко: «Елена Владимировна? Вас беспокоит Сергей Тхоржевский», а повесив трубку — нормальным голосом с явным облегчением: «Исполнен долг, завещанный от Бога».
Папа учил меня кувыркаться на тахте. В нашей большой комнате стояла тахта, на которой спали папа с мамой. Внутри хранились старые открытки — из Хельсинки, Льежа, Цюриха. Все пропали, ужасно жаль. Картинки впечатались в память — Гельсингфорсский собор, например, я узнала сразу, как увидела воочию. Еще там были открытки с полуобнаженными пухленькими девицами, целующими голубков. Назывались «Salon de Paris». Там же лежали журналы «Северное сияние», романсы, программа и меню коронации и много еще каких-то бумаг. Ночью на всем этом спали родители, днем на тахте жила я. С Куклой, Мишкой и Зайцем. И с папой. Папа читал мне вслух. Тысячу раз, наверное, я слушала «Буратино». Папа читал блестяще, ни один актер никогда сравниться с ним не мог — в этом я убедилась в зрелом возрасте, когда слушала, как папа уже моим девочкам читал «Буратино», «Карлсона» и «Винни-Пуха». Слышу до сих пор его голос: нахальный — «Я же не отдам Некту яблоко, хоть он дерись!», свистящий шепот — «Не верь коту и лисе…» или замогильный, из кувшина, — «Открой тайну, несчастный, открой тайну!..». Иногда папа входил в раж, сам себя перебивал, перескакивал через запятые, но я слушала так же, как он читал, зная все наизусть и торопясь вместе с ним к любимому месту — к тому, где под лисой оказалась лужа. Хохотали оба до колик. А потом я загоняла папу в тупик, к ужасу бабули, добиваясь от него, что такое «черт побери!». На тахте папа учил меня кувыркаться. Вперед и назад. Наука не прошла даром: кувыркалась я всегда лучше всех — и в школе и в институте. А вот увидеть, как кувыркается папа, мне довелось один-единственный раз — в Базеле, когда девочкам было уже четыре года и к нам в гости пришел Кристоф Херринг с сыном Люсьеном. Мы играли в фанты. Папе выпало перекувырнуться. Он посмотрел на паркетный пол, сказал: «Я не делал этого шестьдесят лет…» Вздохнул — и перекувырнулся прямо на жестком деревянном полу!
Папа плавал по-собачьи. Учился плавать на Дону. Кто-то из дядей (наверное, либо Митя, либо Володя) вывез его в лодке на речку и кинул папу в воду, как кутенка. Кутенок побарахтался, побарахтался и поплыл. Папа и меня учил — по-собачьи, считая именно этот стиль фундаментальным. А мама плавала по-лягушачьи и «на боку». Я плаваю, как мама, но называю это гордо брассом. Последний раз папа плавал в Рейне в Базеле. Он приехал, было необыкновенно жарко, я встречала его на вокзале — серо-голубые бумажные брюки (им было уже лет десять) и рубашка-бобочка, тоже голубая, возраста не имевшая. Мы приехали домой, собрались с Даном, моим мужем, на Рейн, и папа вдруг тоже захотел пойти с нами. Это было за два года до смерти мамы. Мама сидела страшно расстроенная, потому что папе в Петербурге определили рак простаты. Какое-то напряжение висело в воздухе, но не могу сказать, чтобы было тревожно или страшно, просто было понятно, что что-то происходит. А жара стояла удручающая — Рейн обмелел, рыба уже дохла, весь город сидел в реке. Мы пошли. Папа в неприличном виде — в майке! Разделись у купальни. Папа без майки и без брюк уж совсем неприлично выглядел — худющий, коленки костлявые… Пошли к спуску. Кругом молодые люди, мальчишки, бегают, прыгают. Я ужасно волновалась, как они на папу посмотрят: не нагрубят ли, не толкнут ли, не скажут ли что-нибудь? Нет, уступали дорогу, смотрели с симпатией. И вот мой папочка спустился по лесенке в воду, поплыл… Проплыть надо метров двадцать, чтобы тебя подхватило течением. Я плыву, оборачиваюсь — и вдруг вижу, что папа, с отчаянным выражением лица, но не говоря ни слова, гребет, гребет и не может сдвинуться с места. Я как могла ринулась к нему, подхватила, мы проплыли вместе два метра до лесенки. Папа с трудом поднялся. Как он тяжело дышал! Как ему было обидно! Он был уверен, что хорошо плавает, что может долго держаться на воде, и вдруг оказалось, что силы в руках нет, что дыхания не хватает. Мы поднялись на берег, и снова — я снимаю шляпу перед базельцами — ни раздраженного движения! Все с такой добротой и пониманием уступали место, предлагали помощь. Храни Господь этот город, этих людей! Папка был расстроен. Побрел в трусах, уже без нас, по берегу, мы встретились у купальни. Он был раздосадован, что не смог плыть. А я никогда не забуду его лицо — сжав зубы, с трудом плывет, но не попросит о помощи. Но будет выплывать сам! Потом с таким же лицом, уже не имея сил сделать шаг, он поднимался по лестнице. И я, обняв его и шагая вместе с ним, уже не могла помочь, спасти, довести до берега, где бы он отдохнул.
Мама пришла в гости к тете Вере (которая тогда тетей еще не была, а была просто Верочка). Смотрела альбом с фотографиями. Увидела папу (который тогда тоже папой еще не был) и подумала: «Как должна быть счастлива женщина, которая будет его женой». В это время пришел оригинал фотографии. Сел за стол, выхлебал щи из кастрюли. Мама, пытаясь навести мосты, робко спросила: «Сережа, вы не могли бы дать мне почитать <…> книжку?» Папа буркнул: «Я книг никому не даю». Но мама не сдалась и месяц спустя пригласила папу в гости на вечеринку. Они танцевали фокстрот. Это было в январе. Через две недели папа сделал предложение, 21 марта они поженились. Медовый месяц провели в деревне. Сняли комнату за перегородкой. И 15 января родилась я.
Как я хотела быть балериной! Танцевала везде и всегда, ходила на пальчиках, на автобусной остановке стояла в первой позиции. Мама, которая тоже мечтала быть балериной в детстве и которую бабуля даже водила в Вагановское, куда маму не взяли, сказали: «Грудь будет большая», и не ошиблись, — мама склонялась к тому, чтобы отдать меня танцевать. Но папа сказал: «Через мой труп!» Я помню, как явственно представила себе папу, лежащего трупом на пороге, и поняла, что через ЭТО перешагнуть действительно невозможно. А папа потом еще долго подливал масла в огонь, изображая пальцами балерину: побежала, прыгнула, полетела, приземлилась, гранд батман, «быстрой ножкой ножку бьет», опять батман и убежала.
Прихожу однажды из института с однокурсником Маратом и застаю ужасающую картину. Папа в коридоре с дрелью и отбойным молотком, весь белый, запорошенный уж не знаю чем — цементом? бетоном? Стенка в коридоре раздолбана совершенно, и вид у папы отчаянный. Не пошел в Публичку, забыл пообедать и, главное, стенку искорежил, а привесить выключатель не получается! Шесть часов подряд папа бился со стенкой. Марат забрал у него дрель и молоток, за пятнадцать минут привел все в порядок. Одна из любимейших папиных книг — «Трое в лодке», история дядюшки Поджера, прибивающего картину. Но оказаться самому в роли дядюшки Поджера — о-хо-хо…
Мама приехала к нам, когда девочкам было полтора месяца. А папа не захотел. Сказал: «Приеду, когда с ними можно будет разговаривать». Правда, надо сказать, даже если бы захотел, приехать бы не смог — беспомощны были бабушка и тетя Вера, и папа каждый день ездил на Ржевку (и не добраться: трамвай — метро с двумя пересадками — маршрутка и четыре часа в день на дорогу, особенно худо стало, когда в 1991 году практически перестал ходить транспорт). Но тетя Вера умерла, бабушка умерла, и папа приехал. Разговаривать с Ниной и Ксюшенькой было особенно не о чем, и папа завоевал их сердца практически без слов: его пальцы вылезали на стол и шагали медленно и угрожающе по направлению к жертве: «топ-топ-топ» и вдруг — «прыг!». Жертва хохотала, требовала еще.
Kак минимум раз в неделю папа приходил домой с портфелем, полным книг. Уже понюхать их было счастье. А когда папа приносил только что вышедший томик Пастернака, или Мандельштама, или Булгакова — книги, которых не достать ни за что, за которыми в очередях убивались, но в Лавке писателей была своя очередь, писателям доставалось то, на что с глубокой завистью смотрели простые смертные, — тут уж не только я, а и мама, и бабуля, и тетя Таня, и тетя Вера, и многочисленные родственники и знакомые брали книгу в руки как драгоценность, гладили переплет, вдыхали страницы. Разговоры об этих книгах начинались задолго до появления их в доме, а потом долго из-за стенки я слушала, как папа читает вслух стихи — маме или сам себе, полным голосом, то выпевая, то выкрикивая, — и с наслаждением. Но время от времени картина наблюдалась обратная. Бабуля хотела почитать какую-то книгу, спохватывались — а книги нет. Где? И тут слышалось бабулино обиженное: «Наверное, Сережа загнал». Какое количество книг папа в том портфеле относил букинисту! Не из-за удовольствия купли-продажи, а потому что для новых места не хватало. И папа поступал радикально, как хирург. Я понимаю бабулю. У меня самой до сих пор отдается болью и обидой, когда я вспоминаю «Историю России», написанную каким-то англичанином во времена Екатерины Великой. Три старинных томика середины XVIII века, в кожаном переплете. А редчайшее издание «Истории костюма»! В трех томах, с цветными иллюстрациями! У меня есть сейчас репринтное издание, но разве можно сравнить с тем, первым! Увы, увы, «Сережа загнал»…
Именины моей бабушки — 27 января. Нина. Всегда в этот день мы были на Чайковского. Именины были бабушкины, но праздник устраивали для меня. Кукольный театр: «Волк и семеро козлят». Тетя Нина — художница, рисует декорацию. Между роялем и дверью в маленькую комнату, перед окном — ширма, и над ширмой настоящая изба с печкой. Козу и всех прочих персонажей шила бабушка. Играли, вероятно, папа и тетя Вера. Впрочем, я была так потрясена происходящим и коза казалась мне такой живой, что я бы даже обиделась, если бы выяснилось, что кто-то кого-то там играет. В нижнем ящике комода у бабушки лежала маска Мефистофеля. Когда-то давно неутомимые Тхоржевские играли дома «Фауста». Осталась маска, сшитая из красной материи, рога и борода набиты ватой и покрашены по концам в черный цвет. Меня тянуло к этой маске, как муху на мед. Мефистофель появился в моей жизни одновременно с Колобком, но Колобка вживую никто не видел, а Мефистофель возникал сразу, как только папа надевал маску. Господи! Как было страшно! Но, несмотря на ужас, я не могла удержаться и всякий раз, когда мы были у бабушки, бежала к комоду, просила открыть ящик, папа надевал маску, и я, сама не своя от страха, улепетывала к маме на диван. Повторялось это бесконечно. Теперь маска лежит в нижнем ящике моего комода. Когда мне исполнялось шесть лет, уже мама с папой при моем участии готовили кукольное представление. Главным событием сезона был вышедший в печати «Винни-Пух».
В коммунальной квартире в Дровяном был длиннющий коридор. Наша комната была в торце, и коридор шел от нашей комнаты до кухни, минуя по пути дверь к соседке, наш сундук и дверь к другой соседке, метров пять точно. По этому коридору мы с папой бегали, играя в пятнашки. Папа что есть силы гнался со мной, а я удирала во все лопатки. Кажется, это были мамины (или бабулины) именины, стол был уже накрыт, мама с бабулей были заняты на кухне и нам не мешали. Соседи попрятались по своим норам и тоже под ногами не путались. И вот я убегаю от папы; чтоб уж наверняка спастись, захлопываю нашу дверь и для верности засовываю пальчик в замочную скважину. Мне года три или четыре — пальчик помещается весь. Я стою перед дверью, счастливая и возбужденная, закрыв папе пальчиком последнюю лазейку, и вдруг подбежавший и ничего не подозревающий папа рывком открывает дверь — и полпальчика остается в замочной скважине. По-моему, я не плакала. Помню потом себя, сидящую на чем-то вроде прилавка в больнице Раухфуса, доктор пришивает мне пальчик на место. Я не плакала, но папе стало дурно, даже доктор сказал: «Уберите его». Бедный, бедный папочка. А у меня появилась особая примета: подушечка на четвертом пальце левой руки перетянута, и можно представить себе, что это не палец, а королевна с высокой прической. Очень пригодилась мне эта примета в школе на физкультуре, когда надо было повернуться по команде «Напра-а-а-а-ва!», «Нале-е-е-ва!». Я — раз! И незаметно проверю, где пальчик, ага, значит налево — туда.
Папа умел играть на рояле только вальс Грибоедова. И когда рядом никого не было, иногда присаживался к роялю и играл. С большим чувством.
В 1988 году сбылась папина мечта: советская власть сдохла, и началась новая жизнь. Нас стали выпускать за границу. Описать это невозможно, этот восторг, это громадное счастье. Два года подряд — 1988-й и 1989-й — мы все улыбались как дураки и радовались каждой пылинке, каждому солнечному зайчику. Первые выборы в Ленинградский тогда еще совет, портреты Бориса Никольского, главного редактора «Невы», расклеены на улицах, и на портрете он улыбается! Счастье! И вот счастье материализуется — папа с группой таких же изголодавшихся по жизни писателей едет в Испанию. Это был подарок судьбы, еще одна подаренная жизнь, другая реальность, а Испанию папа всегда ощущал своей страной, своей романтической отчизной, своим Эльдорадо. Испания была связана с Юрой Петровым, двоюродным братом, бывшим на испанской войне адъютантом генерала Павлова, и с Алексеем Владимировичем Эйснером, воркутинским лагерным другом, адъютантом Мате Залки в 12-й Интернациональной бригаде. Да еще Хемингуэй, кумир 1960-х, — помню, как мы с мамой в ДЛТ купили портрет Хемингуэя папе в подарок, и портрет долго висел над папиным письменным столом, пока его не сменил Грибоедов. Папа поехал. Вернулся испанцем. Громко разговаривал, ярко жестикулировал. Рассказывал про маки вдоль дорог, про серьги — золотые кольца — испанок, про уличных музыкантов, играющих на гитаре так, как у нас дай бог в консерватории играют. Про ослика, стоящего у обочины, которого все писатели как сумасшедшие фотографировали, долгожданного, — вот она, Испания! В Севилье папа решил искупаться в Гвадалквивире: подошел к берегу — и не рискнул, грязища. Но сам город! Но Гранада! Но Кордова! Фотографировать папа не умел — покупал открытки. Вообще папа находился в легком дискордансе со всей писательской братией. Все писатели обменяли равное количество денег, уж не знаю сколько, что-то около пятидесяти долларов. И все должны были исхитриться на эти деньги купить кроссовки, джинсы, куртки, вообще одеть свои семьи с головы до ног. Писатели мучительно считали деньги, экономили, бегали рысью по магазинам, показывали друг другу покупки, делились опытом и адресами дешевых лавочек. Как я понимаю, папа вызывал тихую ненависть. На глазах у всех он кидал деньги уличным гитаристам! Он ходил в бар и пил вино! Он бессовестно покупал бестолковые открытки, не участвуя в общей полезной гонке. Привез мне в подарок кастаньеты, маме — веер, тете Вере — веер, тете Нине — веер, бабушке — кружку с надписью «Гранада», а себе — куклу: красавицу, танцующую фламенко. Или фанданго. Чувствовал себя человеком. К звонкому металлу относился так, как он того заслуживает: с великолепным презрением. Конечно, несчастные писатели считали его по меньшей мере нахалом. После Испании кузен Жорж из Женевы прислал ему в подарок берет, и папа ходил, заломив берет на сторону, — veritable basque.[1]
Проходя на днях ущельем Кардинале в Альпах, я вспомнила, как папа боялся высоты. Мы были вместе в гостях у Габриэль Наншэн, я была на восьмом месяце беременности, и папа с мамой приехали меня поддержать и со мной порадоваться. Чтобы им не было скучно, Дан съездил с ними в Париж (это отдельная история), а потом мы поехали на недельку в деревню под Сионом. Точнее, над Сионом. Габриэль повела нас, как в Швейцарии принято, гулять разными туристскими тропами. В одном месте тропа огибала гору. Внизу обрыв. Не отвесный, но падать больно и высоко. Тропа тоже не две ступни шириной, можно даже вдвоем идти. Но папе стало дурно. Он буквально лег на скалу и шел по тропе под углом сорок пять градусов, руками обнимая стенку. А когда дошли до места, где просто над обрывом была выстроена галерея, папа потерял лицо совершенно и не только сам не пошел, но и меня не пустил. В Париж их повез Дан на неделю. Денег у нас не было совершенно, поэтому Дан снял дешевенькую гостиницу где-то в предместье. Не в Сент-Антуанском, надо полагать, а у чёрта на куличках. На завтрак, как и везде во Франции, круассан с джемом. Этого широкой русской душе мало, даже костлявой папиной. И в предместье сем были сплошные негры. И, к папиному ужасу, прямо под окнами гостиницы проходила воскресная демонстрация под красными флагами. Стоило ехать за сто верст киселя хлебать. Париж, судя по фотографиям, папа с мамой облазили весь. Свидетельством тому — присутствие на каждой фотографии папы. Спиной, переходя через дорогу, в профиль слева в углу, редко анфас, позирующим, но таким маленьким, что понятно: мама снимала Париж, а папа там, просто чтобы доказать — были! Обрадовались, когда нашли дешевые забегаловки под названием «Manger et Boire», что папа резонно переводил как «Обжорка». Они исправно осмотрели всё, но не нашли тех воздушных замков, которые воображает себе каждый русский, повторяя про себя фразу Бунина: «Когда русский приезжает в Париж, ему кажется, что дальше ехать некуда» и, не помню чью: «Увидеть Париж и умереть». Папа, вернувшись, вздохнул и сказал: «Знаешь, в Париж нужно ехать молодым…»
По воскресеньям папы никогда не было дома. Он обедал у бабушки. Микроскопическая часть немецкой крови (Сергей Иванович — Александра Александровна — Александр Иванович — Йоганн Христианович — Христиан Пальм) проявлялась у папы в любви к симметрии и в пунктуальности. Если у стенки был один стул, он стоял точно посередине, а над ним — в середине стены — висела картина. Если два стула — строго симметрично по отношению к оси и т. д. По папе можно было проверять часы. Точнее, не так: сначала папа сверял часы секунда в секунду с московским временем, а потом жил по часам. Каждый день к десяти утра ходил в Публичку. Каждый день в два возвращался домой и обедал. По вторникам — редакция «Звезды». Он был внештатным сотрудником, должен был находиться в присутствии раз в неделю и по договору выдавать определенное число отредактированных листов каждый месяц. Норму он, как стахановец, выполнял за неделю. Если папа забывал пообедать, это значило, что он забыл посмотреть на часы. А по воскресеньям обедал у своей мамы. Даже когда бабушка с тетей Верой переехали на Ржевку, папа не пропускал ни одного воскресного обеда.
Пришел к нам в гости Раймонд Файн, Данькин работодатель, специалист по общению с огромной клиентурой в деловом мире, человек известный, популярный шоумен, у него на телевидении была собственная программа типа «Давай поженимся!». Пришел в изумительном галстуке, прекрасно сшитом костюме, принес мне розу. С брюшком, но живчик. Лыс, но неотразим. Шутил весь вечер, разговор за столом не умолкал, хвалил мою стряпню, делал комплименты, строил перспективы для Дана, был предупредительно вежлив с папой, шутливо-серьезен с детьми, произнес тост, сыграл на рояле буги-вуги, распрощался, ушел. Наступила тишина. Папа вздохнул. Посидел, вздохнул еще раз и сказал: «Знаешь, он похож на парикмахера».
Папа очень любил летом спать на улице. С блаженством вспоминал, как он спал на раскладушке под яблоней в саду на Дону. Тепло, южная ночь, звезды на низком черном бархатном небе. Когда бабушка с тетей Верой жили на даче в Куолемаярви у Валентины Васильевны, бабушкино окно выходило в сад. Перед окном стоял столик, а на нем — шкатулка для ниток, самодельная, деревенская, сшитая из открыток с цветами. Так мне запомнилось: кусок стола, шкатулка, солнечные пятна и цветущая яблоня в окне. Я представляла себе, что вот в таком саду папа спит на раскладушке. Ночью тихо-тихо касается щеки ветер. Утром солнце глядит сквозь яблоню, розовые лепестки, тихонько кружась, падают на подушку, прилетает шмель, сад наполняется теплым мохнатым жужжанием — пора вставать. Когда девочкам было два годика, папа приехал к нам, и мы сняли в Тоскане дом на две недели на вершине холма. Кругом ни души, до дороги четыре километра, мы без машины, ходим пешком, соседи привозят молоко для детей, мы наслаждаемся одиночеством, солнцем, папа раскачивает качели, и девочки целые дни на этих качелях летают. Тепло-тепло. Ночи темные, со звездами. Яблонь нет — оливы. Листьями не шелестят, а шуршат. Раскладушки нет. Но папа все равно решил, что будет спать в саду. Ляжет на землю под оливой, ночным небом укроется и будет блаженствовать. Выдержал часа два. Только он лег на солому, по нему начали бегать всякие твари. Чашу терпения переполнила землеройка. От нее папа сбежал в дом. И видел во сне мальвы, шмеля и яблони.
Все мое детство по вечерам я сидела с папой на тахте. И он мне читал. Так было каждый вечер до моих пяти лет, когда папа получил долгожданную жилплощадь от Литфонда — две комнаты в коммунальной квартире на Гулярной, и они с мамой переехали, а я осталась у бабули с дедушкой. Первые открытия происходили на тахте в Дровяном. В один прекрасный вечер вдруг я увидела, что у папы в горле что-то перекатывается. У меня ничего не перекатывалось. У мамы с бабулей — тоже. И тут первый раз я услышала историю про адамово яблочко. Что Ева с Адамом, первые люди, в раю съели яблоко, Ева прожевала и проглотила, а Адам стеснялся того, что взял без спросу, и поперхнулся. И Бог в наказание оставил яблочко в горле у всех мужчин. Наказание было, вероятно, за то, что плохо прожевал. Позже я научилась рисовать папин профиль — очень просто: пять мужественных выступов — чуб, бровь, нос, подбородок и адамово яблочко.
В Смолячково папа сочинил для меня колыбельную:
Когда Маша засыпает,
Волки прячутся в лесу.
Там комарики летают
И садятся на носу.
Там железная дорога,
Паровоз пускает дым.
Мы пройдем еще немного,
На пенечке посидим.
Мы ходили в лес неподалеку: с веранды налево, мимо колодца, мимо кустов шиповника, через дорогу, мимо автобусной остановки, по тропинке — в лес. Там стояли старые доты линии Маннергейма, времен Финской войны. Я знала, что ямы — это воронки, что железяки разные трогать нельзя — может оказаться снаряд. Попадались в лесу мотки колючей проволоки. И росли грибы. Я довольно рано поняла, что папа находит, например, подосиновик, а потом меня к нему подводит, чтобы я его сама нашла. До сих пор помню трех красавцев — семейство красных: папа, мама, гордые, на высоких березовых ножках, и я, маленький грибок, крепенький, шапочка плотно сидит, кругленькая, надвинута по самые уши. Папа ходил за грибами с большой корзинкой, а я — с лукошком, и оба с палками — прогнать волка, если он появится, и с веточками — отгонять комаров, которые только нас и ждут.
Папа всегда был за капитализм. Правда, капитализм выступал в симпатичном образе свободы слова, воспоминаний о большой семье до революции, запаха старых портьер и выражении моего дедушки: «Ici [2], на Литейном». О такой ерунде, как экономическая формация, никто не думал. И папа частную собственность не любил. В Куолемаярви продавалась дачка — маленький голубенький домик в огромном саду на берегу озера. Стоил четыре с половиной тысячи. Понятно, что денег не было. Но главным аргументом против было: «Это будет меня связывать!» Вот так. Собственность — связывает. А папа жаждал свободы. Но момент истины наступил, когда мы с Даном, уже при развитом швейцарском капитализме, купили дом. Все вместе в него въехали. И первое, что я увидела, проснувшись на следующее утро и пойдя к окну: папа, вооружившись метлой, — первый раз в жизни! — сметает желтые листья в саду, и по спине его читалась гордость и основательность собственника.
В шестидесятые годы папа вел передачу на телевидении. Не помню, как называлась, знаю, что передачу (а тогда все шло вживую, без записи) прикрыли после того, как Солоухин предложил вернуть в качестве обращения слова «сударь» и «сударыня». (Мне эта идея очень понравилась. Действительно, ведь неизвестно, как обращаться! Не будешь ведь говорить «товарищ» неизвестно кому — гусь свинье, как известно, не это самое… Один раз в автобусе меня чуть со свету не сжили: я маленькая, из школы еду, передо мной дядька, я и спросила: «Гражданин, вы выходите?» — я ж не знала, что так милиционеры к нетоварищам обращаются, я ж на примерах французской революции воспитывалась…) Но год или два папа продержался. Он тогда еще редактировал альманах «Молодой Ленинград» и был более или менее в центре литературной жизни. Когда папа шел на телевидение, все, как водится, очень волновались по поводу костюма, запонок, галстука. Напутствовали папу, чтобы он не злоупотреблял «так сказать». Мне было меньше пяти лет, и, вероятно, именно тогда «так сказать» попало в мою лингвистическую орбиту, поэтому и запомнила. И папу запомнила на экране. Он сидел и что-то говорил. Мне не понравилось. Я даже не пыталась скрыть разочарования. Столько готовились — и на тебе! Это называется выступать на телевидении?! Я думала, что папа будет танцевать…
У папы был туберкулез. Начался еще в блокаду, в лагере, благодаря туберкулезу его вынули из шахты, и он работал в лаборатории. Первая каверна открылась на Воркуте. После освобождения в поисках работы (и приключений) папу занесло в Батуми. Он мне рассказывал, как вышел на вокзале, пошел к ларьку пива попить и упал там же, возле ларька, без сознания. Открылась вторая каверна. Наверное, было все не так, и мое детское сознание выбросило все связующие звенья и временны`е переходы, оставив один событийный ряд. Но так я до сих пор вижу: папа падает в обморок с кружкой пива в руке. Совершенно точно, что папа никогда потом в Аджарию не ездил, не доверяя климату, для туберкулеза гибельному (то есть туберкулезу там как раз хорошо, а вот люди от него погибают). Потом папа ездил по стране, и на каждой станции, где поезд стоял десять минут, бежал в амбулаторию и поддувался (слова были все новые, поэтому я так отчетливо запомнила). Поддувался — это значит между ребер вводили шприц и, как кузнечными мехами, закачивали в грудную клетку воздух, от чего легкое приподнималось, закрывая дыру, края которой в это время могли срастаться. Я так и представляю себе: голая выжженная степь, станция, солнце ослепительное, поезд стоит, шумно пыхтя, домик маленький рядом с насыпью, и папа бежит в этот домик — поддуваться. Слава богу, благодаря пневмотораксу у него действительно закрылись каверны, но навсегда остался, как он говорил, неполный выдох, поэтому он, отчаянно добегая до автобуса, долго потом не мог отдышаться.
Эпизод: Петербург, начало 1990-х, Невский проспект. Папе нужно на ту сторону у касс «Аэрофлота». До перехода далеко, и папа рысцой двигается поперек движения. Как всегда, сосредоточенно ссутулясь, с выражением отчаянной решимости на лице, он лавирует между автомобилями. В это время по Невскому едет машина ГАИ, и папе по громкоговорителю гаишник со вздохом говорит: «Молодой человек, в вашем возрасте я бы не бегал через дорогу…»
Когда мне было 19 лет, мы с папой поехали в Крым. Дней на пять, не больше. Я была в Крыму первый раз. Летели ужасно рано, чуть не в пять утра надо было быть в аэропорту, а я еще накануне, как говорила бабуля, страшно назюзюкалась — похмелье с утра во всей красе, кроме корочки черного хлеба, ничего в горло не лезет, а перед папой надо было держать лицо. Он, впрочем, отнесся с пониманием, глупых вопросов (типа «Что пили и с кем?») не задавал, ограничился молчаливым сочувствием. Прилетели в Симферополь. Самолет прилетает раньше, чем открываются троллейбусные кассы. Очередь стоит длинная, сонная, темная. И вот встает солнце. Первый луч — нам, в очередь. Сразу возникает предощущение тепла, сразу оживают все запахи, и очередь начинает медленно ползти к окошку. Потом — дорога в Гурзуф. Была середина мая, никакого буйства растительности еще не было, только иудино дерево цвело повсюду. Дальше я помню пунктирно: в Гурзуфе встретили папиного лагерного друга Алексея Владимировича Эйснера с сыном Митькой. Митька дал мне на ночь прочесть «1984». Поскольку год был на дворе 1979-й, книга воспринималась предсказанием нашего будущего. Произвела неизгладимое впечатление. Не знаю, помню ли я столько деталей и фраз из какой-либо другой, вот так за ночь прочитанной книги. Утром мы с папой из Гурзуфа ходили в Алушту — мимо Медведя, мимо Артека, по горе. Дорогу нам перебежал огромный заяц. Я даже не знала, что такие зайцы бывают, как кабан, честное слово. Мы были в Никитском ботаническом, были в Алупке, в Воронцовском дворце, были в домике Чехова. В Ялте на пляже я искупалась. Вода +14°, все мерзнут на топчанах и на гальке, а я, единственная, храбро окунаюсь — и пулей! Папа с содроганием смотрел. Он воду ниже 23 градусов не признавал. В воду заходил, по-моему, не освежиться, а согреться. А еще мы были в Коктебеле. Приехали туда вечером, нигде ничего снять не удалось. И тогда, единственный раз в жизни, папа воспользовался членским билетом Союза: в Коктебеле — Дом творчества писателей. И в этом Доме творчества без разговоров нам выделили комнату. По-моему, это был домик в парке. Но я так устала, что тут же уснула… а утром мы, конечно, были в доме Волошина. И в Феодосии были в доме Грина. В Старом Крыму тоже в чьем-то доме. И в Бахчисарае! Ели потрясающие чебуреки перед Ханским дворцом, поднимались в Чуфут-Кале. По-моему, ни до, ни после того папа в Крыму не был. А я, когда вспоминаю эту поездку, вижу нас с папой, мы идем по дорожке вдоль горы, внизу Аю-Даг, море, знаменитые гурзуфские утесы, прохладно, я грызу кукурузные хлопья, папа читает стихи, и из кустарника выпрыгивает на нас заяц величиной с кенгуру, коричневый, с длиннющими ушами и сверкающими пятками. Он смотрит на нас и улыбается.
После двух недель, проведенных в уединении в холмах Тосканы, мы очутились в Риме. Собственно, мы возвращались домой в Швейцарию, и у нас было две возможности: пересадка во Флоренции в одиннадцать или двенадцать часов вечера или полдня в Риме и часов в семь (или восемь) на поезд. Нине с Ксюшенькой было по два годика, перспектива держать детей бодрствующими до полуночи или таскать их спящих на руках нас не прельщала: поехали в Рим. От вокзала пошли пешком к Колизею. Стоял август, Рим был пуст. Ни туристов, ни жителей, Рим был предоставлен нам. Двухлетние дети ходят медленно и интересуются совсем не тем, чем надо. Папа чувствовал себя как собака, уже взявшая след, но еще идущая на поводке. Наконец вышли на холм — перед нами оказался Колизей. Из папы вырвалось: «О-о-о!» — и он не выдержал. Испытывая явное смущение из-за того, что бросает нас одних, но преисполненный решимости во что бы то ни стало нас бросить, сказал, что встретит нас на вокзале, и рысью, как иноходец, скрылся из виду и нырнул в Рим. Мы провели в Вечном городе два часа. Искали ресторан, поужинали в пиццерии и, пройдя мимо фонтана Треви, добрели до вокзала. Мы пришли первыми. Папа прибежал взволнованный, размахивая польским путеводителем. Он видел всё. Как он это сделал — неизвестно. Он прочесал Рим вдоль и поперек. И сказал, что это был один из самых счастливых дней в его жизни.
У папы были полипы в носоглотке. Он много лет пытался с ними бороться, наконец сделал операцию. Это был ужас. Я помню, что сидела на кухне, когда папа приехал из больницы (или из поликлиники?). Сначала он лег на диван, запрокинув голову, потом стал бегать на кухню, выбрасывать промокшие от крови тампоны, а потом помню, как он стоял над раковиной и кровища хлестала из носа. Кажется, вызвали скорую. Было очень страшно. Очень. Он потерял много крови. После этой операции папа перестал чувствовать запахи. Принимал таблетки, преднизолон — это что-то гормональное и опасное, но папа плевал на опасность, на почки, печень и все остальное, только бы почувствовать снова запах сена, запах ландышей, запах солнца. И не мог. Страдал от этого всю жизнь. Подносил к носу ветку сирени или розмарина, вдыхал всякий раз с надеждой. А потом говорил с досадой: «Мой нос проклятый ничего не чувствует…»
Первый раз папа был в Польше в 1968 году с писательской группой. Был декабрь, мы только-только переехали на Пряжку. Папа привез мне зимние сапожки — чудесные, кожаные, на меху. Я их сразу надела и пошла гулять. Но гуляла недолго, сапожки оказались малы, и бедному папе пеняли, что вот не подумал — и ребенок без обуви. Зато маме папа угодил — привез сумочку на длинном ремне! Это было страшно модно, мама со всеми говорила по телефону и всем сообщала, что «на длинном ремне». А самое главное — он привез пластинку Эвы Демарчик, которую она сама ему подарила! Отец маминого ученика Ванечки Акимова — Дмитрий Дмитриевич Акимов-Перец — был кузеном Кристины Захватович, впоследствии жены Вайды, а тогда она была замужем за очень-очень красивым артистом, имя изгладилось из памяти. Она была художница, и они вместе с мужем работали в кабаре «Piwnica pod Baranami», где пела Демарчик. Папу Кристина пригласила на концерт, и Демарчик во всеуслышание объявила, что в зале находится русский писатель и что она поет для него. Папа был на седьмом небе. Он был «на исторической родине»! Он почувствовал себя поляком! Он выучил польский язык — сразу, легко, тут же заговорил, стал переводить. Из Польши привез самоучитель, которым я завладела, у нас дома стали появляться польские книги. Папа начал выписывать «Politikа», польскую газету, — вырезал статьи, карикатуры, наклеивал в специальный альбомчик. Подружился с Витольдом Домбровским, польским поэтом, переписывался с ним. У нас в необъятном количестве появились польские марки! Тогда началась эта любовь, которая у папы, как всегда, вылилась в итоге в стихи, в книжечку переводов, изданную им самим во время перестройки, «Из польской поэзии ХХ века».
Путь сибирский, дальний, белый,
Снежный путь кандальный
По земле оледенелой,
По земле печальной.
На ходу звенят оковы,
И звенят на льду подковы.
Захрапят казачьи кони,
Стражник пикой звезды тронет —
В небе зазвенят.
И привал устроят где-то,
Где на стенке царь с портрета
Смотрит, хмурясь неспокойно
Над папахами конвойных,
Как с друзьями-москалями
Крепко скован кандалами
Привислянский край.
Понято уже царями,
Что не там легла граница,
Где трехцветными столбами
Пробуют отгородиться
В вихре снега,
В шуме трав.
Стережет орел двуглавый
Лишь господский мир и право,
Прав народа не признав.
Вот они. Кто в гневе страшен,
Те, чья перевесит чаша,
Те, что за свободу нашу,
Это значит — и за вашу,
Значит — и за край родной.
Дали с черными лесами,
Снег — до окоема чистый,
И с друзьями-москалями,
Громыхая кандалами,
Движется мятеж над Вислой.
Бой властям самодержавным…
Жизнь — в поступке самом главном,
Испытай себя и выстой .[1]
Когда папа был маленький, у него был кот Котофей, Котофеюшка. У бабушки с тетей Верой уже в моем детстве тоже был кот, мужескаго полу, но рыжий и коварный, ошибкой прозванный Настасьей Филипповной. У нас сначала появился Мурзик (в честь легендарного Мурзика, воспетого моей тетушкой, тоже легендарной), серый полосатый, очень любимый, абсолютно Ксенькин котик. А после того как случилось несчастье и Мурзика не стало, мы взяли его братца, черненького, с белой грудкой и белыми носочками, Топсика (названного в честь маминого послеблокадного Топсика). У нашего любимца был белый подбородок и посерединке снова черное пятно, поэтому папа утверждал, что Топсик похож на Чарли Чаплина. Кормил его папа, разговаривал с ним папа, целые дни проводил с ним папа. Топсинька стал его котиком. Один раз я увидела, как они вместе идут к мисочке: папа — положить корм, Топсик — обедать. Я их видела со спины. Они шли одинаковой походкой, медленно, немного шаркая лапами, они были похожи как две капли воды. Из задиры, сорвиголовы и ужасного шалуна Топсик превратился в скромного, тихого, тактичного и осторожного котика. Три года Топсик жил с нами. Потом случилось непоправимое. Он попал под машину. Оплакивали его все. Но даже страшно подумать, что это значило для папы. Папа вскоре слег, и я все думала, какое было бы счастье, если бы с ним рядом был его дружок, ласковый, ничего не требующий и всё понимающий Топсик.
Мне пять лет. Мои родители ездили по Карпатам автостопом — и я с ними. Останавливались мы всегда в Рахове у Екатерины Иванны и Николая Михайловича (она — веселая венгерка, он — хмурый гуцул). А из Рахова неутомимых маму и папу носило в разные стороны. В тот раз судьба забросила нас в Водицу. Богом забытое крохотное местечко. Помню, что мы стояли на мосту, внизу с камня на камень прыгала, пенясь, река — то ли Прут, то ли Тисса, лил проливной дождь, и папа говорил, что Водица соответствуют своему названию. Мы путешествовали, голосуя на дорогах, и просились переночевать, стучась в двери ближайших хат. В Водице нас впустили какие-то старые евреи, вероятно, остатки галицийских евреев, теперь навсегда исчезнувших из тех краев. За ночлег попросили денег (в горах всегда пускали бесплатно на сеновал, я запомнила, потому что это требование было из ряда вон выходящее), комната была с малюсеньким окошком, а кровать была с перинами. Я первый раз спала на перине (думаю, что папа с мамой тоже) и провалилась в нее, как в сугроб, темный, жаркий и душный. Перина была настоящая, из перьев, перья щекотались, и я вспоминала принцессу на горошине, которая — бедная! — проваливалась сквозь двадцать таких сугробов. Меня уложили спать, а папу с мамой позвали к столу. Уж не знаю, чем их потчевали, я только сквозь сон слышала громкие, все более оживленные разговоры. Папа вступал в беседы с энтузиазмом: во-первых, обожал Карпаты и все, что к ним относится; во‑вторых, практиковался, говорил по-украински, переходя, где мог, на гуцульский. Спали мы все трое в одной кровати, поэтому я, конечно, проснулась, когда рядом провалилась мама. А папы не было. Я увидела его в окно. Ливень кончился, ночь была лунная, папа в майке стоял у плетня и время от времени нагибался. Утром он мне все объяснил. Оказывается, он ходил к плетню, чтобы засунуть два пальца в рот. И без жеманства сказал, зачем и почему. Горилки во время ужина приняли на грудь неимоверное количество, и папа, не дожидаясь головной боли и похмелья, применил старый испытанный способ. С пяти лет я знаю от папы эту «маленькую хитрость» и свидетельствую: помогает безотказно!
Папа замечательно готовил кислые щи, борщ и яичницу. Для борща все нарезал крупно, готовил без мяса, не заморачивался с предварительным обжариванием и прочей кулинарной туфтой. Железное правило было одно: капусту класть за двадцать минут до конца варки — если варить дольше, капуста превращается в тряпку. Когда папа бывал в Петербурге один, он готовил себе кастрюлю борща на неделю. Вкусно было очень. Месяца за два до конца, лежа у себя наверху, он все порывался встать и сварить борщ. Я его мягко отговаривала, один раз предложила: «Я сварю, а ты помоги, почисти морковку и картошку». Он испортил одну картофелину и горестно махнул рукой… Кислые щи обожал. Готовить их просто — дальше некуда: квашеная капуста, луковица, морковка и свинина кусочками. Когда у меня было сотрясение мозга и я лежала на диване не вставая, папа принес мне на первое тарелку кислых щей, на второе читал вслух стихи Николая Туроверова: «Уходили мы из Крыма среди дыма и огня…»
O блокаде папа никогда не рассказывал. Говорил, что голод отшиб память. Поэтому знаю я очень немного. Знаю, что бабушка работала в госпитале, приходила домой раз в неделю и приносила судки с «супом». Она получала на работе спирт, и этот спирт обменивала у дворничихи на… не помню что. Спрашивала, папа мне говорил, и вот на тебе, забыла. Дядя Митя, который жил с ними, помогал растить папу, был призван, пошел ветеринаром в кавалерийский полк и пропал без вести, погиб осенью 1941-го под Ленинградом. Летом заготовили много дров, бабушка догадалась все дрова перенести из сарая на кухню, и зимой топили печку. Папа никуда не выходил, сидел, прижавшись к печке. За хлебом ходила тетя Вера. С соседями, двоюродными братьями и сестрами, не общались, хотя жили на одной площадке. Папа думает, что их там и не было, что жили они на радио или в Союзе художников. В январе удалось положить в стационар моего дедушку. В стационар клали умиравших от голода. Не всех, разумеется, потому что все умирали, а коек было мало. Дедушку положили. В ночь на 29 января там прорвало трубы, и все замерзли. Может быть, мои представления не совсем точны (память и воображение всегда готовы присочинить), но я вижу перед собой моего папу, четырнадцатилетнего мальчика, 29 января 1942 года лежащим на обледенелой лестнице и не могущим подняться. Там его нашла бабушка. Была ночь. Бабушка положила папу на саночки и повезла в стационар. У него была дистрофия второй степени. В стационаре мест не было, папу брать не хотели. С бабушкой случилась истерика. В один день она должна была потерять и мужа и сына. Я никогда не видела, чтобы бабушка плакала, это даже представить себе невозможно. Наверное, ее истерика была страшна. Во всяком случае, главный врач стационара, чтобы успокоить ее, согласился папу взять, как он сам говорил впоследствии, будучи уверен, что к утру папа умрет и койка освободится. Но не на такого напали — папа не умер.
Когда папе исполнялось 60 лет, мы с мамой долго думали, что ему подарить. Сам собой напрашивающийся вариант — «книжечку» — отмели сразу: все, что можно было, папа покупал сам, и переплюнуть его мы с мамой никак не могли. Наконец мама сказала, что у папы никогда не было обручального кольца, а пора бы, и я пошла и купила для него кольцо у ювелира. Я даже не знаю, как описать папин взгляд, когда мы вручили подарок. Озадаченный? Обескураженный? Загнанный? Он надел кольцо. Походил два дня. Потом сказал, что ему натирает палец, — и спрятал с глаз долой на веки вечные. То есть это ему казалось, что на веки вечные. Кольцу этому все-таки было суждено показаться еще раз на свет божий. Узнав, что мы с Даном собираемся пожениться, мама извлекла это кольцо из закромов и вручила нам, с тем чтобы мы из одного сделали два, со словами: «Это папино кольцо, возьмите, оно принесет вам счастье, потому что папа был очень счастлив в браке». И против этого папа не протестовал.
Умер Карен Никитич. Я не знала, как папе сказать поделикатнее, как представить все естественным ходом вещей. Карен — отец моей лучшей подруги Лены Юзбашян, это параллельная нам жизнь, симметричная, что ли. Я Карена очень любила, и для папы это был если не близкий друг, то человек, с которым одинаково дышал. И вот папа поднимается по лестнице, медленно, с трудом, и я сообщаю: «Папочка, ужасная новость, умер Карен». Папа останавливается, вздыхает, кивает головой, мол, да, понимаю… «Ты знаешь, он уже давно потерял интерес к жизни…» Кивает головой: «Да, понимаю…» — «Ни с кем уже не общался…» — «Понимаю…» — «Даже книг почти не читал…» — «Да, понимаю», — головой кивает. «Перестал есть почти…» И вдруг изумленный взгляд на меня: «Не может быть, вот этого просто не может быть!»
Мы жили на Гулярной. Называлась она тогда, правда, Лизы Чайкиной. Но мы всегда говорили «на Гулярной». У нас в городе существует особая каста. Называется она «коренной петербуржец». Войти в касту сложно. Нужно, чтобы как минимум три поколения предков родились на берегах Невы. И нужно, чтобы семья пережила здесь блокаду. Блюдется эта каста негласно, но строго. Петербуржцы узнают друг друга по мелочам, одна из таких мелочей — старые, «правильные!», названия улиц. Так вот соседи по коммунальной квартире жили на Лизы Чайкиной, а мы — на Гулярной. Папа получил там от Литфонда две комнаты в коммуналке, это было счастье. Два года счастьем наслаждались, а потом решили усугубить его и съехаться с бабулей и дедулей, поменяв комнату и две в коммуналках на отдельную квартиру. Каждый вечер папа с мамой читали объявления — существовал специальный справочник, размером с общую тетрадку, — а поздним вечером раскладывали пасьянсы: получится обменять или нет. Пасьянс был большой, из двух колод, карты разбегались вправо и влево, тузы тяжело ложились посередине. Смотреть, сидя рядом, на пасьянс было сладостно, томительно и усыпляюще. Но, собственно, я не об этом. Меня брали к себе на субботу и воскресенье. И вот в одну субботу папа не пришел домой. Я видела, что мама волновалась. Слышала, что она куда-то звонила из коридора. Меня мама уложила, но сама не спала, я помню полоску света под дверью. Папа вернулся глубокой ночью. Он был в вытрезвителе. Вечером, возвращаясь домой, вероятно, из Союза, папа встретил Володю Ляленкова (автора изумительной книги «Борис Картавин»), только что получившего гонорар. Ляленков позвал папу отметить. Отмечали в ресторане «Кавказский», что на Невском напротив Большой Конюшенной (тогда называлась Желябова, но мы цареубийцу игнорировали и называли вещи своими именами). Папа был человек малопьющий и много евший. Поэтому на него водка влияние оказывала, конечно, но несравнимо меньшее, чем на Ляленкова, у которого присутствие алкоголя в крови было более или менее постоянным. Выйдя из ресторана весьма навеселе, они оба попали в объятия милиционеров, которые, благо вытрезвитель напротив, тут же доставили их куда следует. Какое-то время друзья-писатели сидели в КПЗ, после чего их вызвали на окончательную проверку. Надо было пройти по доске и не упасть. Папа прошел. А Ляленков упал. Ляленкова оставили на ночь протрезвляться, а папу отпустили. Но при этом покачали головами и сказали: «Как вам не стыдно! Спаиваете товарища…»
Из всех русских писателей папа напоминал мне Грибоедова. Может быть, благодаря стихотворению Окуджавы «Грибоедов в Цинандали»: «И, срывая очки, как винтовку с плеча…» Читая эту фразу, я представляла себе папу. Эта отчаянная решимость русского интеллигента, которого ведет не чувство самосохранения, а чувство чести и собственного достоинства. Именно портрет Грибоедова висел у папы над письменным столом.
Когда девочкам было шесть лет, мы поехали на каникулы (первые каникулы в жизни — детский сад!) во Францию, в деревню Пазьоль, между Перпиньяном и Каркассоном. Ехали на машине. Остановились пообедать в Арбуа — в обыкновенной забегаловке обыкновенного бургундского городка, но — восторг! — какие были pommes duchesses! [3] М-м-м! До сих пор слюнки текут. Потом — чудо, восторг! — Пон-Сент-Эспри, город как виде´ние из сказок Шарля Перро. Ночевали — с ума сойти! — в замке. Старушка, чтобы подработать, сдает проезжающим комнаты со скрипучими кроватями, каминами и портретами старушкиных предков. А утром старушка кормит нас домашним вареньем и показывает фотографии внуков и правнуков. И сидим мы в саду из оливковых деревьев и персиков. Господи, какое счастье!..
Приехали в Ним. Боже мой! Храм как в Гарни, солнце и самое главное — море. Средиземное море! Папа даже поменял трусы на плавки в машине, практически на виду у всех, и побежал к морю! Он вошел в него — и замер. И так стоял, тихо сияя от счастья, а волны ласково и тепло покачивали его, щекотали раскинутые руки и плечи, и папа стоял в Средиземном море — и смеялся.
Маленький папа был очень послушным. Во всяком случае, мне так кажется. Один только раз что-то он насвинячил, и бабушка сказала: «Ах ты, поросенок!» — на что Сёзя ответил: «Если поросенок я, значит, мама, ты свинья!» Не знаю, что сказала бабушка и как она на него посмотрела, но папа говорил, что такого жгучего стыда он никогда больше не испытывал. И когда он об этом рассказывал, видно было, что ему безумно стыдно. Он был тихим мальчиком. Только один раз расшалился — и сломал себе ключицу. Как он это сделал? Он залез в стул. Как залез — не знаю. Я была ужасная шалунья и пробовала все, но в стул я не залезала никогда, папины ошибки были мне уроком
.
Как-то мы с мамой вернулись вместе домой из музыкальной школы. Не то чтобы на ночь глядя — часов в восемь, но стояла поздняя осень, а в Петербурге это означает непроглядную темень, ветер, дождь и поднимающуюся черную воду каналов. Бабули почему-то не было дома, а у нас не было ключа. Так что пришлось звонить в дверь. Звоним три раза (это «наш» звоночек) — никто не открывает. Еще раз — ничего. Звоним снова — за дверью тишина. Но мы же знаем, что папа дома! Мы начинаем трезвонить по очереди изо всех сил — ни-че-го. Мама испугалась. Я испугалась, потому что испугалась мама. Мы побежали к тете Майечке (к моей подруге Светке, к ее маме, они жили в Дровяном, через два угла от нас). Взлетели, запыхавшись, на четвертый этаж и сразу стали звонить домой по телефону. И на тебе — папа как ни в чем не бывало берет трубку. «Сережа! Где ты был?!» — «Дома». — «Как дома?! Мы звонили в дверь минут десять!» А папа спал. И ничего не слышал. Тогда я узнала, что он, когда спал, зажимал ухо рукой, привык к этому в лагере, где в бараке находилось по сто человек, люди приходили-уходили, разговаривали, храпели, кашляли, пели, ругались, дрались, а надо было спать во что бы то ни стало, и папа зажимал ухо рукой, чтобы ничего не слышать. Вот и нас не услышал… После лагеря у папы осталась еще привычка быстро есть. Там же закон простой: зазеваешься — и пиши пропало. Что ты не успел — съел сосед. Поэтому суп папа выхлебывал в два присеста. И я вместе с ним, чтобы не отставать.
Мы прочли в газете душераздирающую историю про то, как медведь в Финляндии порвал на части мирного жителя, бежавшего утром по лесной дорожке трусцой «от инфаркта». При ближайшем рассмотрении выяснилось, что медведь незаконно пересек финско-российскую границу (наш медведь!), что такие случаи принимают уже массовый характер (в смысле медведи шастают туда-сюда), что это был не медведь, а медведица и что господин в спортивных трусах оказался на тропинке ровнехонько между медведицей и медвежонком. Папа все это выслушал и сказал: «Знаешь, если бы я шел по лесу и между мной и Ксенечкой оказался медведь, я бы его тоже задрал». И можно не сомневаться — задрал бы.
Ниночка родилась 14 августа. Ксенечка — 15-го. А 18-го в России произошел путч. Отчаявшиеся коммуняки совершили попытку реставрации режима. Сейчас, из прекрасного далёка, понятно, что попытка была обречена на неудачу, что заканчивалась советская эпоха пошлейшим фарсом, но тогда этого никто видеть не мог. И Петербург приготовился к взрыву, к тому, что в город войдут танки, к тому, что волной пойдут аресты, к тому, что снова нас запрут, а, раз глотнув свежего воздуха, смрада советчины уже не вынести. Весь город задохнулся. Весь город был мрачен и готов к самому худшему. И вот в атмосфере напряжения, отчаяния, в атмосфере ожидания конца, продираясь сквозь эту атмосферу, моя подруга Макса идет по Литейному. И почти на углу Невского, возле «Букиниста», встречает папу, который, светясь и сияя, летит сквозь мрачную толпу. Макса крикнула: «Сергей Сергеевич, что с вами?!» Папа крикнул в ответ: «Я — дедушка!» — и полетел дальше. И Макса уверяет, что она тоже полетела.
Папа повел меня на елку в Союз писателей. Это был единственный раз, когда я посетила массовое веселье. Он привел меня в зал и оставил, думая, что я найду себя в новом обществе, а сам сбежал куда-то к приятелям-коллегам. Я помню только, что первый раз в жизни почувствовала себя по-настоящему брошенной и несчастной. То ли все остальные писательские дети знали друг друга, то ли были храбрее и удачливее меня, но все по-настоящему весело прыгали, бегали, а я в ужасе стояла одна и мечтала только, чтобы все скорее кончилось и вернулся папа. Сначала я стояла одна на лестничной площадке, потом всех позвали водить хоровод вокруг елочки, и я водила вместе со всеми. Надо было в ладоши хлопать, ногами топать, прыгать, кружиться, кричать: «Раз-два-три — елочка гори!» — что мне было почему-то мучительно стыдно делать. Наконец мне подарили подарок: как сейчас помню, это был пластмассовый молоток, желтый, на зеленой ручке, им можно было ударять по чему-нибудь, и он пищал. Только после раздачи подарков можно было идти искать папу. Он был такой сияющий, когда я его нашла, — сидел в кресле в каком-то из залов, в эркере, размахивал руками, с кем-то громко и весело спорил. Я помню, что долго стояла за дверной портьерой, чуть не плакала, смотрела на папу. И поняла, что ни в коем случае нельзя сказать, как мне было плохо. И я весело побежала к нему, стуча молотком по чему попало.
Папа всегда провожал меня в английскую группу. Бабуля делала бутерброды, папа собирал свой портфель. На «двойке» или «двойке А» доезжали до Желябова (Большой Конюшенной), там папа сдавал нас со Светкой Юлии Вячеславовне и бежал в Публичку. А может, Публичка была позже — он зачастил туда, начиная с работы над «Жизнью и раздумьями Александра Пальма». «Жизнь и раздумья…» вышли в свет в 1968 году. Домой папа, во всяком случае, не возвращался. Может, ехал на Чайковского, подозреваю, что там ему легче работалось, все-таки в Дровяном у нас жил «примаком», своего письменного стола не было. Мой дедушка работал юрисконсультом дома, к нему приходили клиенты: и телефон, и письменный стол, и вообще все пространство были дедушкины — папа убегал к своей маме, где в узкой комнате, у окна, стоял письменный стол, и он мог печатать двумя пальцами на машинке сколько хотел, никого не стесняя. В школу папа меня провожал класса до третьего. На автобусе до Исаакиевской, потом пешком по Мойке и направо по Демидова (это по-петербуржски, по-ленинградски — Гривцова. Про Демидовых мне рассказали обстоятельно, на Гривцова же слов не тратили). В третьем классе я взбунтовалась. После автобуса папа доходил со мной до Синего мостика. После чего я резко переставала замечать его присутствие, папа шел по набережной Мойки параллельно, а я, уже с подружками, помахивая портфелем, по тротуару, краем глаза кося на папу, делая вид, что совершенно с ним незнакома, и яростно сверкая глазами, если он осмеливался сократить дистанцию.
Нам подарили бутылку, что-то вроде яблочного игристого. С нарисованной от руки этикеткой, обставив ритуалами, — короче, должно было быть нечто из ряда вон выходящее. Август, обедаем на террасе, с улицы доносится шум моторов, у нас — тихо. Птицы щебечут, муравьи ползают, солнце греет, сад зеленеет, одинокий флокс цветет — хорошо! Бутылку открыли после обеда. Попробовали. Я сказала: «Это нельзя пить…» Папа отхлебнул. Задумался. Отпил еще. Погрустнел. Допил все до конца и сказал: «Да, это испорчено». Потом вдруг захохотал. И рассказал анекдот с бородой, но никогда мною прежде не слышанный. Собственно, им была сыграна сценка: «Отхлебывает, с удивлением: „Моча?“ Еще отхлебывает, задумчиво: „Неужели моча?!“ Выпивает до конца, твердо: „Действительно моча“».
Смолячково, мы все сидим на веранде, обедаем. На столе — пиво и окрошка. Окрошку я обожаю. «Пуво» мне дядя «Дуля» дал попробовать. Тоже вкусно. У края стола — самовар. Я сижу на лавке рядом с папой. Едим окрошку. Мясо я отодвигаю «на потом» как самое вкусное. Наконец все съедено, кроме «на потом». Отворачиваюсь на секунду. Когда поворачиваю голову — мяса нет! Папа доел. По-моему, я даже заплакала… Хотя нет, это было бы стыдно, но обидно было до чертиков. Винить папу было трудно — доедать было его специальностью. Двоюродный брат Борька говорит, что в нас во всех сидит «блокадный ген», — мы не можем выбросить хлеб, мы не можем оставить что-нибудь на тарелке. Нельзя — и всё, есть внутренний запрет. Папа доедал исправно сначала за мной, потом за Ниной с Ксюшкой. Кашу, бутербродик, суп…
Папа носил сорочки, жакеты, кашне, зимой — кальсоны, осенью — макинтош. Когда мне было лет пять, переоделся в болонью. Все восхищались: «Болонья, болонья!» — и щупали. Макинтош отправился на дачу, в нем папа ходил за грибами. Шляпы не носил никогда, они не шли ему категорически. Зимой надевал ушанку из черного кролика. Кепку носил, вполне пролетарскую. Так это и сочеталось — кашне с кепкой, макинтош с авоськой в кармане. Постепенно интеллигентские слова выходили из обихода, «кашне» уступило место «шарфу», «макинтош» — «плащу», но мне вкусно произносить «кашне» и думать при этом о папе. Дома папа носил фланелевые рубашки — синие клетчатые, на работу и по праздникам — белые или голубые сорочки. Галстук надевал всегда — черный, голубой или полосатый, узкий — «шире хари» — презирал. Когда поседел, стал предпочитать галстук серо-серебристый. Только когда образовались родственники в Швейцарии, у папы появился нормальный пиджак (не сам, естественно, появился, Жорж прислал). А в ящике письменного стола лежали нарукавники. Серые, с чернильными пятнами, еще дедушкины (папиного папы). Папа их надевал, даже когда печатал на машинке.
Хоронили маму. 8 марта 2004 года. Был солнечный день, на кладбище пришло огромное количество народа, батюшка с матушкой приехали из Франции и отпели маму по всем правилам. Отпевание длилось около часа. Я была — и есть — потрясена смертью мамы, наверное, никогда от этого не оправлюсь. И кроме того, жутко волновалась, чтобы все прошло достойно и «как надо». Выходя с кладбища с папой, спросила: «Папочка, ну как было?» Он грустно ответил: «Хорошо» — а потом, помолчав, буркнул: «Но меня, пожалуйста, короче». Папу отпевал тот же батюшка. И снова была весна — май, солнце. Было короче. Папа был бы доволен.
Самый главный папин подарок мне в детстве был английский королевский за`мок. Я играла в «Принца и нищего». Книгу знала наизусть, надевала трусы, которые были велики, и платье, которое было мало, чтобы выглядело, как штанишки пуфами и короткий камзол, перепоясывалась маминым кушаком от халата и засовывала за пояс кинжал — папин нож для резки бумаг. Нацепляла берет и разговаривала цитатами, покрикивая на родителей, которые должны были повиноваться, будучи всего лишь придворными. Папа сделал мне из трех кусков обоев настоящий за`мок с зубцами, стрельчатыми окнами, воротами, а над воротами — герб, английский лев из золотой бумаги. За`мок висел на двери, ведущей в маленькую комнату, где помещались только рояль и кресло-кровать для меня. Но, стоя у ворот, воображать себе можно было все что угодно. И я с трепетом проходила между башнями замка, давая папе и маме возможность спокойно вздохнуть.
Друзей у папы было немного. В школу пошел шести лет, когда все шли в восемь, был самый маленький, шестеркой быть не хотел, а на большее в глазах одноклассников не тянул. Так что школьных друзей не было. Приятель, кажется, его звали Айзик, которому папа книжки давал читать, на него донес и из приятелей автоматически выбыл (папа понял, что это он стукнул, когда следователь спросил: «Айзику эти книги давали?»), так что из доблокадных связей не уцелела ни одна. В лагере — да, в лагере он встретил потрясающих людей, о них обо всех он написал. Повторяться я не буду, только два слова о дяде Жене Рыдалевском. Дядя Женя хотел быть врачом. Арестовали его на первом курсе института, в лагере он был фельдшером. После освобождения в Ленинграде работал, по-моему, в медицинской лаборатории. Дядя Женя был очень высок, очень худ, очень сутул. Лысину зачесывал. Носил толстенные очки. При этом глаза его всегда смеялись. Он был очень курнос, и его дочка Аленка тоже была очень курносая. А вот его жена была женщиной носатой, огненного темперамента, актриса детского театра по имени Кармия. Хоть похоже на Кармен, но сходство обманчиво: Кармия означает «Красная армия». Красноармейским натиском обладала жена дяди Жени. Я была от нее в восторге, а мама с папой, по-моему, нет. На вечерних сборищах и посиделках я в силу возраста не присутствовала, но один вечер помню. Это было на Гулярной, в субботу. Меня уже уложили в постель, когда пришли гости. Дядя Женя принес новую песню Высоцкого. Магнитофонов тогда не было, дядя Женя пел песню сам. И вот я лежу ни жива ни мертва и слышу: «Лукоморья больше нет…» Как нет?! Почему нет?! Лукоморья, где кот ученый?! А дальше хуже: «Выходили из избы здоровенные жлобы, порубили те дубы на гробы-ы-ы-ы-ы!» — и хор: «Страшно, аж жуть!» Каково?! И смех, и разговоры, и звон бокалов, и уже сквозь сон: «Страшно, аж жуть!»
Папа более или менее сносно говорил по-английски (еще в лагере его Ян Фотиевич учил), переводил Лонгфелло и своего любимого Киплинга. К французскому приступал раз десять. Тамара прислала ему из Франции самоучитель Mauger — очень хороший, написанный по-французски для нефранцузов. Папа проштудировал его от корки до корки, потом еще раз, и снова, и еще, но воз оставался на одном и том же месте. Читать по-француз- ски он читал. Вся переписка его литературных героев велась на французском языке, и, работая в архивах, он днями напролет погружался в эти письма. Но говорить или понимать живую речь — совсем другое дело. Однажды мы целый месяц находились в Провансе. Папа, мама и девочки жили за городом, тогда как мы с Данькой занимали голубятню над театриком, где работали. У хозяев были дети, одного возраста с Ниночкой и Ксенией, — Леа, Лиза и Гийом. Играли дружно, но в основном молча, самое употребительное было «Viens ici!!» [4] и «J’arrive!».[5] Папа изо всех сил напрягал уши, пытался понять, но нередко приходил в отчаяние. Лиза просит его: «De l’eau!» [6], а папа слышит «delo», ищет в словаре, не находит и разводит руками в досаде и недоумении, когда я объясняю, в чем загвоздка. Несмотря на отсутствие общего языка, понимали друг друга прекрасно. Мама занималась со всеми детьми музыкой (мы взяли с собой клавиатуру, чтобы Ксенька без дела не сидела), а папа особенно подружился с Гийомом, мальчиком семи лет, умственно отсталым (звучит ужасно, но как сказать — больным? инвалидом? с ограниченными возможностями?), очень добрым и ласковым. Гийом каждое утро приходил к папе с букетиком маков и говорил: «Coquelicots! Pour toi!» [7] А с немецким у папы совсем не сложилось. Понятно, что после войны никто желанием учить немецкий не горел. Конечно, слов пятьдесят папа знал (Hände hoch, Tisch, Stuhl, Schwein, guten Tag, auf wiedersehen [8] и т. д), но больше не хотел. Хотел бы — выучил бы. Все, что написано в магазине и на улице, читал и знал. По-базельски знал и Znüni [9], и Zvieri [10], и Bändeli.[11] А говорить не хотел. При этом, понимая, что находится за границей и надо соответствовать, в магазине у кассы говорил «Merci» с сильнейшим английским акцентом. А если его кто-то толкал, тоже с английским акцентом: «Pardon!» Наверное, чтобы поняли, что иностранец, и больше не приставали.
Первые анекдоты в своей жизни я услышала от папы. Мы были в Эрмитаже. Весна, май, уже садик перед Зимним в зелени, и цветут тюльпаны. Мы переходили через дорогу у моста, и папа рассказывал анекдоты: «Учитель: „Чем знаменита пустыня Сахара?“ Ученик: „Вероятно, сахаром?..“ — „Какой сахар?! Там песок!» — „Вот я и говорю, что песок, а не рафинад“». И еще: «Учитель: „Назовите мне пять хищных животных, Петя!“ — „Лев, тигр…“ — „Коля!“ — „Лев, тигр…“ — „Маша!“ — „Два льва и три тигра!“». Я страшно хохотала, сознавая в глубине души, что получила тонкий и ненавязчивый комплимент.
Когда папа был маленький, он думал, что «чай пить» — это одно слово, «чайпить». И говорил: «Я уже почайпил». Еще он говорил: «Я июм не ем». Эти две фразы вошли в семейный словарный запас. А в мой личный запас вошла одна фраза, совершенно не афористическая, я ее не повторяю, а думаю. Папа приехал к нам, посмотрел на двухлетнюю Ксюшу и сказал с нежностью: «Дивные глазки у Ксенечки». И теперь я смотрю на Ксюшку, уже двадцатилетнюю, и повторяю мысленно: «Дивные глазки у Ксенечки» — и слышу папин голос.
Когда мы еще были в Цюрихе, папа с мамой приехали к нам. Их пригласил в гости господин Лабхардт, доктор, русского происхождения, богатющий, с домом на Цюрихберг. Пригласил в гости, выразил желание поговорить о русской литературе. Мама с папой обрадовались, живо обсуждали, что` его может заинтересовать, с энтузиазмом готовились. Мы с Даном где-то работали, пришли уже после ужина. Уже, как здесь полагается, сидели не за столом, а на диванчике, с кофе и крепкими напитками. Папа сидел в центре и хвастался — он кричал доктору Лабхардту: «Я богатый человек!» (Было у папы на тот момент десять тысяч рублей на книжке, которые через год превратились в пыль, Лабхардт же про десять тысяч не знал и слушал с уважением.) А когда шли домой, я поинтересовалась насчет русской литературы. Папа ответил с оттенком досады: «Оказалось, он хотел говорить о Пушкине, потому что Гоголя „еще не читал“».
Папа очень дружил с Витольдом Домбровским, и наконец Витольд пригласил в Варшаву нас троих — папу, маму и меня. Началось путешествие для меня с потрясения, открытия, перевернувшего мою жизнь. Я залезла к папе в ящик письменного стола, что-то мне понадобилось: то ли линейка, то ли нож для резки бумаг. В ящике лежала анкета, обыкновенная, которую нужно было заполнять для ОВИРа. Каким-то двенадцатым пунктом шло: «Судимость». И вдруг я вижу: папа был судим! Папа сидел в тюрьме! Не могу описать этот шок, вдруг вокруг исчезает воздух, и нечем дышать. Я до сих пор помню эту анкету, полуоткрытый ящик стола, свет из окна. Я спроси-ла, и папе пришлось мне всё рассказать. Всё. И про Сталина, и про 58-ю ста- тью, и про обыск, и про добрую сотню изъятых «наименований», и про Воркуту, и про шахты. В Польшу я летела уже готовой диссиденткой, политически грамотной, но все еще сохраняющей ощущение выбитой из-под ног почвы. В Варшаве было замечательно. Я играла во дворе в мяч, до`ма с Юстиной (дочкой Витольда) наряжала Барби до умопомрачения, ходи- ла с родителями по всем музеям. В Желязовой Воле мы втроем стали жертвой местного фотографа. Мы как ни в чем не бывало купили билеты в парк и в музей, идем — и вдруг у входа нас фотографирует какой-то человек. И мы понимаем, что это ловушка: фотограф нас снял и теперь при выходе будет требовать деньги за фотографии. А денег нет. То есть их так мало, что на фотографии тратить непозволительно, тем более что мама фотографирует лучше всех на свете и надо еще съездить в Краков и купить что-нибудь полезное. Мы старались как могли оттянуть момент выхода. Сначала пошли в дом Шопена и честно наслаждались его атмосферой, благоговейно осматривали рояль. Потом вышли в сад. И тут все помыслы обратились к фотографу. Решили попробовать удрать. Обошли сад по периметру, ища дырки в заборе. Дырок не было! А парк огибала речка Утрата, несмотря на дивное имя, являющая собой грязную канаву, так что мы, готовые спасаться вплавь, вынуждены были остановиться. Выходили одними из последних. Фотограф кровожадно поджидал нас у ворот. Папа с мамой обреченно расплатились, взяли фотографии. Никому из нас не пришло в голову, что снимки можно было не брать! Можно было заявить, что они нам не нужны! Или не нравятся! Нет. Неловко. Неудобно. И фотографа жалко.
Папка, ты всегда удивлял меня при жизни — и сейчас снова! Я пришла на кладбище. Кладбище строгое, чинное. Могилы в ряд. На каждой могиле — вереск. Садовник высаживает. Осень, поэтому краски осенние — веточка желтая, веточка розовая. И так, пока хватает взора: желтый кустик — розовый кустик — желтый кустик — розовый кустик. Прохожу длинной аллеей, поворачиваю — и не верю своим глазам: над папиной могилой гигантская шапка, букет, холм белых цветов! Я летом ткнула рассаду, по-моему, резеды. И вот теперь белая, смеющаяся, пахучая клумба, и над ней кружатся все пчелы, мухи, шмели, которые обитают на кладбище. Все живое собралось над папиной могилой. Я стояла рядом с тобой и хохотала в голос, потому что это был ты!
Стихи из папы выскакивали — не успеешь кнопку нажать. Всегда кстати и всегда разные. То Жемчужников
:
В тарантасе, в телеге ли,
Еду ночью до Брянска я,
Всё о нем, всё о Гегеле
Моя дума дворянская.
То Лейкин:
«Где ужин?! — закричал Жираф Жирафше:
Я не могу ложиться спать, не жравши,
И вообще — уйди. В глазах рябит!»
Любовь кончалась, начинался быт.
Больше всего любил читать Маяковского: «Товарищу Нетте, пароходу и человеку», «Разговор с фининспектором о поэзии», «Юбилейное ».
Говоря по-нашему,
рифма —
бочка.
Бочка с динамитом.
Строчка —
фитиль.
Строка додымит,
взрывается
строчка, —
и город
на воздух
строфой летит.
И «Письмо Татьяне Яковлевой»:
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
И это
оскорбление
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.
Очень любил Пастернака. Даже стихи перестал писать, когда Пастернака прочел. Решил, что лучше не может, а хуже не нужно. По-моему, был равнодушен к Блоку (за исключением «Ночь, улица, фонарь, аптека…») и к Мандельштаму, Бродского не любил категорически. Папа мог бы своим девизом взять чеховское «Краткость — сестра таланта», и Бродский его раздражал многословностью. Действительно, любую строфу у Бродского можно выкинуть и в любом месте поставить точку — общее ощущение не изменится. Очень любил Туроверова, Чичибабина, Елагина. Стихи читал всегда вслух, запоминал с лёту, раз и навсегда. Всю жизнь я слышала папин голос, декламирующий за стенкой. И когда я с ним последний раз сидела в поликлинике, ожидая радиологического обследования, три часа подряд он читал мне стихи.
Конец сентября. Мы на юге Франции, в деревеньке между Нарбонном и Перпиньяном. Утро начинается с голоса, вещающего на центральной площади в рупор, какие в деревне новости и где что можно купить. Когда голос замолкает, наступает тишина. Во дворе миндальное дерево. Выходим — шелестит. По дому время от времени пробегает скорпион — молча. Мы собираемся гулять. Кругом сплошные виноградники. Идет vindange.[12] Перед уходом папа почему-то кладет в карман пластикатовый мешочек. Я удивляюсь, зачем ему авоська, — не в магазин же идем. Воздух кругом — не передать. Синее небо, желтые холмы, тихо и сухо. Цикады не смолкают. Проходим мимо одного виноградника. Вдруг смотрю — папа исчез. Где папа? В растерянности оглядываемся — а он в винограднике! Пасется. И не просто пасется — дегустирует и самый вкусный виноград собирает в припасенный мешочек. И мы вчетвером тоже ринулись с дороги в виноградник. Сначала гроздьями отправляли в рот, потом отдельные ягоды. Руки липкие, губы липкие. А еще с собой — на вечер! Кое-где виноград превратился уже в изюм, целый холм сладчайшего изюма. Прогулки наши обрели цель и смысл. Красо`ты красотами, а мешочек в кармане не помешает.
Грибы собирать папа любил. Ходил как на охоту. Резиновые сапоги, кепка, плащ, большая корзина. Возвращался всегда с полной. Но ходил по знакомым местам. Здесь, в Швейцарии, он со мной собирал грибы по телефону, сообщая приметы опят или рыжиков. Ягоды не собирал, считая немужским занятием. Только в рот. Рыбак он тоже был не ахти. Вот тетя Вера, та да — уходила рыбачить в ночь, в четыре утра тетю Веру можно было увидеть в лодке с удочкой. «С утра сидит на озере любитель-рыболов…» Грибы — другое дело. В августе на даче папа ходил за грибами, как в городе — в Публичку, каждое утро. Возвращался к обеду, дальше все грибы чистили, потом ели с жареной картошкой. Только грибы и ели весь август. В сентябре как-то Союз писателей дал два автобуса. Помню, папа приехал аж с двумя корзинами, счастливый, гордый. Наверху красовались белые и красные, пониже — подберезовики и лисички, а всякая шушера типа сыроежек и горькушек скромно на дне.
Я спрашивала у папы, верит ли он в Бога. Он отвечал, что Бог для него — справедливость. Высшая справедливость. «Мне отмщение, и аз воздам». Поэтому, когда началась перестройка, для него это было как бы доказательством бытия Божьего, тем более убедительным, что при жизни на высшую справедливость обычно рассчитывать не приходится, а тут — вот она! Черным по белому написано: «Сталин — преступник». За это папа готов был все отдать. Поэтому он принимал кошмар 1990-х годов — бандитизм, потерю всех денег, неустройство и т. д. — как необходимую жертву. На чаше его весов разоблачение советской власти перевешивало все бытовые неурядицы. В церковь он не ходил никогда, но слово «Бог» писал всегда с большой буквы. Предпочитал католические соборы православным. Может быть, это связано с его «польскостью» и с тем, что католическая церковь боролась с советским строем, а православная к 1960-м годам была уже раздавлена. Хотя в Москве диссидентское движение во многом шло через церковь, но Москва — не Петербург. Москва говорлива, пестра и безвкусна, в Москве иконы на стенки вешали, как картины. У папы была бабушкина икона, лежала в столе. И сомнений нет — он был человеком верующим и христианином, но оберегал это ото всех. Бессмертия души боялся. Очень не хотел, чтобы оно было. «Ты понимаешь, какой это кошмар: видеть, что людям, тебе близким, там, на земле, плохо, и быть не в состоянии помочь. Бессмертие — это память и живое чувство, а если после смерти память исчезает, то какое это бессмертие!» — и махнул рукой. Между прочим, он говорил, что никогда не врет, потому что боится разоблачения. И действительно не врал. Физически не мог, не умел. Даже когда нужно было. Например, везет он мне триста граммов икры. А можно, скажем, двести или вообще нельзя, я точно не помню, но суть не в точных цифрах. Таможенник говорит: «Икру везете?» Папа отвечает: «Нет», но с таким лицом, что таможенник вздыхает и говорит: «Откройте чемодан!» Папа открывает, и таможенник тыкает пальцем в баночку: «Это что?» Папа с выражением одновременно обреченности и неустрашимости отвечает: «Я хотел провезти триста граммов икры». На что таможенник вздыхает еще раз и говорит: «Эх вы, контрабандист…» И пропускает. Кстати, папа не удивился, что таможенник сразу пальцем ткнул куда надо. В лагере воры рассказывали, что точно знают, где спрятаны деньги у лохов: верхний ящик комода, слева под бельем. Know how. Другой раз пронесло, врать не пришлось. Мама с папой ехали ко мне поездом, везли в чемодане ковер. Тот самый, грузинский, который, по легенде, был подарен Ивану Феликсовичу князем Амилахвари. Конечно, риск был, и совершенное безумие, и всю дорогу они страшно волновались, ожидая границы. С ними в купе ехал молодой человек. Чужой. И таможенник ткнул пальцем в его чемодан, спрашивая папу: «Это ваш?» Папа стал объяснять, что чемодан не его, что молодой человек — попутчик, и забыл про ковер! Просто забыл, а значит, перестал врать и нервничать. Так что теперь ковер у меня висит.
Папа был человек совершенно несветский. Не умел, например, знакомиться. В смысле представляться. Встречает папа родительницу какого-нибудь моего одноклассника. Она протягивает ему руку и говорит: «Валентина Алексеевна». Папа кланяется, отвечает рукопожатием и говорит: «Машин папа».
Всегда приходил на вокзал за час до отхода поезда. Чтобы не опоздать. Ладно в России — у нас поезд с купейным вагоном стоял на пути действительно за час. Можно было прийти вместе с провожающими, все заходили в купе, потом выходили, стояли на перроне и ждали, пока поезд отойдет (папа Наташки Вальдман, Кирилл Николаевич, помнится, даже бежал за поездом, махая платком, когда мы уезжали из Петербурга в Хельсинки). Но папа и в Швейцарии норовил прийти за час до отхода. Страдал, когда приходилось ездить с нами и, значит, впрыгивать в поезд почти на ходу: когда мы ехали из Рима, багажное отделение было уже закрыто, и мы с маленькими детьми носились по вокзалу, отыскивая наши чемоданы, и впрыгивали в последний вагон, и брели через весь поезд, увешанные спящими детьми, толкающие чемоданы перед собой. Папин кошмар. В России — другое дело. Я ездила с папой в Карпаты и на Кавказ. Ехать долго, и уже за час до отхода мы на месте, в купе; и мама и я в халатиках, в тапочках. У папы же «домашней» одежды не было. Даже пижам никогда не было (только в Швейцарии я стала ему дарить по пижаме на каждое Рождество). Почему-то папа боялся опоздать на поезд только при отъезде из Ленинграда. На остановках же, где поезд стоял по десять-двадцать минут, он отправлялся пить пиво и тут уж запрыгивал в поезд в последний момент, заставляя нас с мамой нервничать и беспрестанно выглядывать в окно. Наверное, для него главным было начать движение, отправиться в путь. В дорогу! Дорога придавала ему силы. Когда ездили в Карпаты, пересаживались во Львове. Поезд приходил чуть ли не в шесть утра. Еще все закрыто, только-только первый трамвай пошел — мы ехали в Стрыйский парк. Часов в одиннадцать шли в Картинную галерею. Потом на вокзал — обедать. Потрясающе вкусно было в привокзальном ресторане во Львове, мясо подавали в горшочках, и скатерти были белизны необыкновенной. На вокзале во Львове, помнится, папа купил мне «Мертвые души», и я их прочла за четыре часа, пока поезд катил до Рахова. А в Стрыйском парке были черные лебеди, именно на встречу с ними я бежала ранним утром.
Настоящей авантюрой была наша поездка в Италию в 1993 году, когда девочкам было по два годика. У папы не было визы в Италию, а в Швейцарию был только один въезд. Мы долго разрабатывали план действий. Наконец Дан с папой выехали утренним поездом, с тем чтобы погулять по Домодоссоле и присоединиться ко мне ночью. В ночном поезде надо сдавать паспорта проводнику, в дневном — паспорт при себе. Из всех пассажиров вагона у папы была самая западноевропейская внешность, проверили всех, кроме него. Дан позвонил из Италии, дал мне сигнал к отправлению, и я с огромным трудом загрузилась в купе с чемоданами и двумя детьми (которые тут же нажали на все кнопки, прибежал разъяренный проводник, наорал на меня, что, впрочем, на детей не произвело никакого впечатления). Путешествие туда прошло благополучно, мы провели две недели в Тоскане, я с папой ездила во Флоренцию, где папа грустнел с каждым шагом, потому что на улице были сплошные японцы и, куда бы ни пошел, ощущение было, что стоишь в очереди. Зато мы душой отдохнули в Ареццо, ну и конечно — Рим. В Риме сели в поезд. Ночной. Сдали паспорта проводнику. У папы, как сказано выше, итальянской визы нет, да и швейцарской практически тоже — свой один въезд он уже использовал. Станция Домодоссола. Открывается дверь в купе, входит пограничник с папиным паспортом. В купе три полки. Я с Ксюшей внизу, Дан с Ниночкой посередине, папа наверху. При появлении пограничника Дан слезает вниз, Нинка продолжает посапывать, а папу перестает быть слышно вообще. Папа становится невидимым. Папа не дышит. Полчаса без малого Дан общался с представителем власти. Сей представитель красноречиво доказывал Дану, что у папы нет никаких прав на въезд в Швейцарию, а Дан тупо, как попугай, повторял одно: у синьора Тхоржевского послезавтра самолет из Цюриха. Пограничник и так и эдак, и объяснял, и требовал, и взывал к лучшим чувствам — не тут-то было, Даньку на мякине не проведешь. В конце концов пограничник плюнул, кинул Дану папин паспорт, вышел, хлопнув дверью, и только тогда с верхней полки донесся вздох.
В блокадном Ленинграде пустили трамваи. Мама говорила, что это был праздник! Знак того, что город ожил! Папа возвращался домой на Чайковского, идти далеко, сил было мало, брел еле-еле. Увидел трамвай на Литейном, побежал. Уж не знаю, как он бежал, вчерашний дистрофик, но бежал, и трамвай ждал его. И вдруг как будто кто-то взял его за плечо. Папа остановился. Трамвай звякнул и отошел. Тут неожиданно следом — подряд — другой трамвай. Папа в него сел. Трамвай тронулся с места. В это время — взрыв. В предыдущий трамвай попал снаряд. Папа уцелел чудом. Он говорил мне, что почувствовал тогда, что за плечо его взял мой дедушка, его папа — его ангел-хранитель.
У папы была совершенно дырявая голова. То есть стихи застревали в ней раз и навсегда, намертво, а вот все, что касается быта, просеивалось мгновенно. Даже то, что надо сходить в булочную, он записывал. Записная книжка была для папы предметом первой необходимости. Не запишет — забудет. Сколько раз это повторялось! А однажды вышел совершеннейший конфуз: он записал, что надо встретить в аэропорту Владимира Филаретовича, и забыл поглядеть в книжку с утра! Посмотрел только в пять часов вечера, когда уже было поздно. И всё, не встретил. Ужасно некрасиво получилось. Меня папа учил завязывать узелок на память. Сам завязывал узелки на носовом платке (еще один предмет первой необходимости, без платка и книжечки не выходил из дома и всегда носил пиджак, чтобы были карманы, куда платок и книжечку положить). Я ему каждый год дарила на Рождество записную книжку, ежедневник с алфавитом. И с каждым годом все меньше и меньше там появлялось записей. В Петербурге книжка распухала и становилась гроссбухом. Здесь — скромнее: куда идем в гости, кто к нам приходит, отвести девочек на музыку, в бассейн или в детский сад. Изредка — позвонить. Записывал дни рождения: девочек, Дана, мой, парижской сестры Тамары. Последние два-три года записывались визиты к врачам. Потом — визиты врачей к нам. А самая последняя книжечка оказалась пустая. Не было записано ничего. И только внимательно перелистывая, я нашла одну запись: «29 января, день смерти папы».
Брат Боря отремонтировал квартиру на Пряжке. Она уже разваливалась, плесень шла по углам, сыро и холодно было так, что Ксенечка тут же заболела ангиной, приехав осенью в город. Батареи холодные, а на кухне стояли два радиатора, от которых поднимался пар. Ужас. И наконец Боря взял все в свои руки. Мы с Даном приехали, и Борька гордо повел нас смотреть ремонт. Чистота, все блестит, все новенькое — стены, потолки, пол. И на кухне, рядом с новенькой раковиной, торчит вбитый в стенку, огромный, страшный костыль. А на нем висит полотенчико. Это папа вбил. Потому что вешалку для полотенца Борька не предусмотрел. И папа решительно нашел «крючок». Борька сказал, что специально не трогал, мне показать. Но я уехала, и Боря поменял костыль на гвоздик. А жаль.
Папа, папочка, папа…
Актером мог бы быть замечательным. Я уж не говорю о том, как он читал стихи. Но он и играл! На Рождество мы решили сыграть кусочек из «Снежной королевы»: Ксения — маленькая разбойница, Нина — Герда, я — атаманша и олень, Дан — Иоганнес, папа — советник. Надо было видеть, как папа носил цилиндр и плащ, с каким великолепным презрением произносил: «Девчонка!» Зрительницей была моя подруга Нунуш, сидела на лестнице, а мы перед ней играли. А когда мы устраивали живые картины, папа блистал в качестве писаря в «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Все остальные участники — Ханс-Руди, Сережа, Дан и Отто — все время чуть-чуть двигались, чуть-чуть раскалывались. Папа замирал, и при этом смотреть на него было интереснее всего: он жил каждую секунду интенсивной казачьей жизнью!
Папа был человеком благодарным. Как он смотрел на сестричек в больнице! Говорил мне: «Ты знаешь, они совсем не сердятся, если я что-то не так делаю, если что-то испачкаю!» Был тем более благодарен, что в жизни, вероятно, редко сталкивался с человеческим отношением. Все-таки почти полжизни прожил под Сталиным, чье высказывание «Благодарность — собачья болезнь» повторял с непередаваемой смесью изумления и отвращения, и я не знаю, чего было больше.
Когда мне исполнялось пятьдесят лет, Дан закатил грандиозный праздник. Все приготовил, столы ломились, гости пришли в вечерних нарядах, весь вечер «пили мое здоровье» и произносили сладкозвучные тосты в мою честь. Папа спустился — с невероятным трудом — со своего этажа, в белой рубашке, галстуке, сидел, смотрел на все, потом сказал мне, что тоже хочет произнести тост. Все прибежали в гостиную, папа поднял голову и сказал: «Я счастлив, что у меня такая дочка и что у нее много друзей». Замолчал. Все ждут. Он посмотрел удивленно и добавил: «Это всё…»
Как-то поздно вечером — мама с папой уже легли спать — раздался звонок во входную дверь. Я в то время лежала в больнице с туберкулезом, поэтому историю знаю понаслышке. Раздался звонок, папа вскочил открыть дверь. И так и отскочил: перед дверью стояли два грузина в непременных гигантских кепках-аэродромах и держали в руках какие-то ящики и корзины. Это были самтависцы. Первый раз мы были в бывшем имении Самтависи — легендарном райском уголке, где летом жила вся семья, — в 1974 году. Тогда нас деревня встретила как «генералов», потом нам оттуда исправно писали обстоятельные письма: «Купили инструмент. Называется пянино». И вот теперь приехали с ответным визитом. Папа надел штаны, мама — халатик, повели гостей на кухню, поставили чайник. В корзинах-ящиках оказались орехи, мандарины, сыр, чача. Сидели долго, часа полтора-два, беседовали. Наконец гости в кепках не торопясь, с достоинством поднялись, начали откланиваться. Их, как полагается, из вежливости пытались задержать: «Куда же вы уходите? Посидели бы еще!» Ответ был неожиданный: «Да там жена в такси сидит, ждет…» На изумленные вопли, что, мол, надо жену из такси вызволить и привести на кухню, ответа не последовало. Так и уехали гости из Самтависи, отдав нам визит вежливости. А папа потом вплоть до перестройки исправно получал свою десятину орехами и грузинским сыром.
Когда папу спрашивали за столом: «Что тебе положить?» — он отвечал: «Того и другаво по повной тарильце». Если больше не лезло, а тарелка еще не пуста, со вздохом говорил: «Пожадничал…» И продолжал: «Бачили очи, шо покупали, — йишьте, хочь повылазьте». Очень любил рассказывать про одного донского помещика, который поехал в гости на целый день и вернулся злой и голодный. «Что ж, тебя не кормили, не угощали?» — «Угощали…» — «А почему ты голодный?» — «Принуды не было». Очень папа любил Дон. Очень любил пропавшего без вести под Ленинградом в 1941-м дядю Митю. Очень любил дядю Володю, добрейшего, чудного. Дядя Володя был последним, младшим братом бабушки. В Гражданскую он переболел менингитом, у него в начале тридцатых началась сонная болезнь, учиться он не мог, работал в школе учителем труда, в Павловске на Дону. У него были пасека и сад. Каждую осень он присылал нам посылки: в деревянном ящике мед в сотах и яблоки, переложенные сеном. А на Рождество присылал гуся. На Рождество холодно, поэтому гусь прекрасно сохранялся на морозных российских просторах. Папа заботился о дяде Володе — покупал ему одежду: пальто, пиджак, шарф, перчатки. Иногда дядя Володя приезжал в Ленинград, у него были удивительно добрые лучистые глаза, в отличие от бабушки он совершенно не был похож на Мао Цзэдуна. (По семейной легенде, есаул Шумков, взяв Париж в 1814 году, не мог успокоиться и, вернувшись на Дон, умыкнул из юрты прекрасную калмычку. С тех пор калмыцкий разрез глаз передается по наследству.) Ко всему, что было связано с Доном, папа испытывал нежность. Даже к ложкам донского помещика Сергея Новикова, которые были им переданы Шумковым на сохранение. Помещик исчез, растворился где-то после революции, и ложки с монограммой «СН» остались у меня.
Свой день рождения папа не праздновал никогда. В Петербурге как-то мои кузены Лена с Борей и Ксюша с Мишей собрались к нему зайти — с вином, с закусками — поздравить. Хорошо, позвонили — и получили по телефону отлуп: не надо приходить, еще чего, ерунда какая, а то с него бы сталось, открыв дверь, сделать им козью морду. Я отметила его восьмидесятилетие. Меня он слушался, поэтому надел галстук и белую рубашку с запонками и был очень доволен, когда увидел перед собой Джой, Томаса Шмидта, Лилиан, Наду — всех «ленинградцев», студентов и аспирантов, обитавших на нашей кухне еще в Ленинграде (это была очень удачная идея Дана). Последние годы я обязательно пекла пироги, делала салат, торт, приходили друзья — и мы праздновали. Но сам папа своих дней рождений не ждал, им не радовался. А радовался он, как ребенок, столетнему юбилею ложки, подаренной Александрой Александровной Пальм ее мужу Ивану Феликсовичу Тхоржевскому на серебряную свадьбу. Ложку мы вовремя вывезли в Швейцарию, и в день столетия выпили с папой водки в честь юбилея «с этим маленьким бокалом, но с большим чувством»!
Трудно адаптироваться к новой ситуации. Трудно. Особенно уже в пожилом возрасте. Что русскому здоро`во, то немцу смерть. Когда папа первый раз приехал в Цюрих, он был приглашен в гости к Наде Бошковской. Папа был счастлив — перестройка, гласность, справедливость! — говорил громко, хохотал, был полон энергии, надежд и в двенадцать ночи, выйдя к озеру, громко заорал: «Свобода!» — отчего ленинградские швейцарцы похолодели в душе´, ожидая полиции, которая приедет взыскать с нарушителя тишины и спокойствия. Когда папа приехал к нам, он уже был в курсе того, что свобода свободе рознь. Воля-волюшка осталась на родине, а здесь — закон и порядок. И старался к чужому монастырю приглядеться и пристроиться. Трудно! Трудно правильно себя вести. Трудно общаться. Трудно разбираться и с продуктами: что можно покупать, что нет, все эти light, обезжиренные йогурты, это молоко неправильное… ум за разум заходит. Дома, собираясь чистить зубы, взял пасту. «Папа, это детская!» — «А-а-а-а… А где мужская?» Папа пел: «Мой костер в тумане светит…» — любимая. Пел:
Цыганка с картами, дорога дальняя,
И вот казенный дом опять идет,
Должно быть, старая тюрьма центральная
Меня печального обратно ждет. —
лагерную и еще одну, очень красивую:
В этот тихий декабрьский вечер
Я увижу печальный твой взор.
Пред этапом последнюю встречу
Нам с тобой разрешил прокурор.
Пел — мне не воспроизвести ни одного слова — эстонскую колыбельную. После войны его соседом по бараку оказался эстонец, который по-русски не говорил, лежал на нарах и тянул свою эстонскую песню. И папа ее запомнил! Даже в восемьдесят четыре года мог спеть ее наизусть. Как-то в Карпатах мы были на пасеке. Я ела, естественно, мед из бочки и мед в сотах, отламывая большущие куски. А мама с папой налегли на питный мед. И назюзюкались. Не до положения риз, конечно, но до того прекрасного состояния, когда хочется петь. Мы шли домой через перевал, и папа, вдохновленный свободой, высотой и медом, пел: «Гори, гори, моя звезда…» Но чаще всего он пел стихи Шефнера на сочиненную самим мелодию:
Осенний дождь — вторые сутки кряду,
И, заключенный в каменный квадрат,
То мечется, то рвется за ограду,
То молчаливо облетает сад.
Папа редко повторялся, но эти стихи он пел всегда. Во время любого застолья наступал момент, когда папа поднимался и начинал петь:
Как молода осенняя природа!
Средь мокрых тротуаров и камней
Какая непритворная свобода,
Какая грусть, какая щедрость в ней!
Подметал папа не ахти как. Под шкафы и диваны не лазал. Но с пылесосом обходился мастерски. Пылесосил в основном книжные полки. И замечательно натирал пол! У нас полы были деревянные, паркетные, и натирали их мастикой. Даже когда мне было лет восемь, приобрели огромный агрегат, внизу был металлический треугольник с тремя щетками и к нему длинная ручка. Если встать на треугольник, то на нем, включенном, можно было ездить по всей комнате. Впрочем, технические новшества недолго нас радовали. Наверное, эта штука быстро сломалась, и папа продолжал натирать полы щеткой. Щетка с ремнем — продеваешь в ремень ногу и скользишь, танцуя, по всей комнате. Натирал полы и пылесосил папа по воскресеньям с утра, чтобы к обеду успеть к бабушке. Мастика была красная, поэтому полы у нас всегда были красноватого цвета. И мусор у нас тоже выносил папа. Уже в девяностые годы, когда в стране был полный бардак, мусорные баки исчезли, и за мусором просто приезжала машина раз в день, народ должен был собираться на углу Пряжки и Упраздненного с мешками. Народ, конечно, не собирался, просто все оставляли там мешки, не особенно заботясь об их дальнейшей судьбе. Все, кроме папы. Он приходил точно вовремя со своим мусором. И я помню картинку: мы возвращались домой и наткнулись на папу. Не покладая спины он бегал туда-сюда, собирал мешки и грузил чужой мусор в машину.
Дан до сих пор носит папину вышитую рубашку. Дедушка мой Борис Викентьевич тоже летом любил вышитые полотняные сорочки. Папа же носил рубашку на даче — просто так, безыдейно, а когда мы приехали в Киев, носил ее с вызовом. Возмущался, что в Киеве на улицах не слышно украинской речи, и рубашкой компенсировал отсутствие малороссийского колорита. Украину папа любил нежно. В Каневе жил папин друг китаец Ван, папина первая жена была украинка, папа любил Шевченко, любил язык (выучился опять-таки в лагере у Степана Сыча, Остапа и других «бандеровцев»). В Киеве на пристани, собираясь сесть на кораблик, мы наткнулись на группу американских туристов. Может, это были украинцы из Канады. Они увидели папу в рубашке и оцепенели. Сначала. Потом пришли в движение, но какое! Они за этим приехали в Киев! Они это искали! Они не находили этого нигде в славной столице Малороссии — и тут вот наконец оно само идет в руки! Щирый украинец с чубом, в вышитой рубашке, говорящий с ними на языке их детства! Папа не раскололся. Он давал себя фотографировать во всех ракурсах и отвечал на все вопросы. Я бы на месте киевлян поставила папе памятник на той пристани в благодарность за спасение национальной чести и достоинства.
Я все еще пересекаю границы с трепетом. Со временем трепет ослабевает, но что-то волнующее и щекотное все же остается. А первые разы — из Швейцарии во Францию, в Германию, в Италию, даже из Испании в Португалию — сердце проваливалось, и пульс учащался. Что уж говорить о тех случаях, когда границу приходилось пересекать нелегально. Первый раз Дан повез папу с мамой в Париж «зайцами», туда их Габу отвез через зеленую границу, обратно встречала наша приятельница Розвита у поезда в Сан-Луи. Мы договорились, что она поедет через Биль-Бенкен, где не проверяют никогда. А она как-то плохо сосредоточилась и поехала прямо к волку в пасть из Сан-Луи по Базельской улице через самую плотную границу. Конечно, их остановили. И конечно, спросили, что везут. На что Розвита ответила, что ничего, ездили в ресторан. Папа сидел сзади. Розвита мне говорила, что ей показалось, он испарился. И появился снова во плоти, когда опасность миновала. Еще она с восторгом говорила мне, какой папа джентльмен! Как он галантно уступил маме место впереди. Она и не подозревала, что папа пустил маму вперед, чтобы скрыться за ее спиной! Повезло, повезло, что и говорить. Другой раз папе повезло уже со мной. Опять Париж, опять без визы. Туда пустили вперед Дана. Он прошел через границу, позвонил мне (слава мобильным телефонам!), что путь свободен. Мы благополучно прошли, поехали. Обратно поезд приходит около двенадцати ночи. Я договорилась с Данькой, что он нас встретит в Сан-Луи, а Дану приспичило поехать в Люцерн на концерт, и нам volens nolens пришлось ехать до конечной. Выходим — кордон проверяющих. В Париже в это время были беспорядки, в предместьях жгли машины, и швейцарцы боялись, что зараза перекинется к нам. Мы с папой смотрели уже обреченно. И вдруг политически корректные швейцарцы ничтоже сумняшеся отделяют черных от белых, белых (то есть нас!) пропускают, а с черными начинают особый разговор. Опять повезло!
Яростный спор, тона явно повышены. Заглядываю в комнату: стоит папа, перед ним Ксюшка. «Титай!» — это снизу, 70 сантиметров, требуют свое. «Не буду!» — это 174 сантиметра отбиваются сверху. «Титай!» — «Не буду!» — «Нет, титай!» — «Не буду я это читать! Не верю я, что семилетняя девчонка может одна жить!» Это по поводу «Пеппи». Причем, должна сказать, существование человечка с пропеллером за спиной папа вполне допускал и читал о нем с удовольствием. (Наверное, дело все-таки не в доверчивости читателя, а в силе таланта автора. Или переводчика. «Карлсон» и «Эмиль» — литература, а «Пеппи» — социальный заказ.) «Тогда вот эту! Титай!» Стороны примирились на «Винни-Пухе».
Папа открывал мне мир с его самых неожиданных сторон. Помню, как он показывал мне театр теней. Зайчика. Потом волка. Потом волка, подкрадывающегося к зайчику. Фонарь качался за окном, свет его падал на стенку, и на стене волк лязгал зубами. Но зайчик победительно удирал, и мировая гармония восстанавливалась.
Осенью на Петроградской мы ходили гулять к зоопарку и к «Стерегущему», я собирала листья и желуди. Листья мама проглаживала утюгом, из них — красных кленовых — получался сладко и волнующе пахнущий осенний букет. А из желудей папа делал зверинец. Шилом — пять дырочек. Четыре внизу, одна наверху. Вставляются спички. Получаются ноги и шея. В другом желуде — четыре дырочки. Это голова. Насаживаешь ее на длинную спичку — и вот тебе жираф. У папы на письменном столе выстраивались жирафы, собачки, зайцы, лошади, даже человечки! Но их уже делать труднее: надо снять с желудя шапочку. Из шапочки можно сделать уши, воротник, пятачок (для хрюшки), глаза (для Телевичка), а можно сделать из шапочки шапочку, только надеть ее похитрее, как-нибудь набекрень.
В Карпаты мы поехали вдвоем с папой. Мама работала до конца июня (совещания, методички и т. д.), бабулю папа брать в компанию не жаждал, поэтому мы отправились вдвоем и целый месяц провели в свободном полете. Бабуля и мама должны были присоединиться к нам в начале июля, поэтому папа метался как угорелый по ближним отрогам гор в поисках жилья и наконец нашел: у подножия нашей любимой Плеши, в доме, где зимой находилась школа. В школе был только один класс, и в нем мы жили. Парты были сдвинуты все в один угол, за шкафом висел портрет кудрявого Ленина («Ось який файный хлопчик! — дивилась старушка Марья Дмитриевна, зайдя к нам по пути из города наверх в свою хату на перевале. — Це хто ж такый?»), бабуле нашлась кровать, потом какой-то топчан, в нашем же распоряжении был сеновал, и никакая самая роскошная гостиница не сравнится со счастьем спать, зарывшись в сено, и видеть в открытую дверцу чердака гроздья низких тяжелых звезд.
У Тхоржевских дома всегда гадали на Крещение. Папа нас научил: мы тоже на Крещение (если не забудем) ставим зеркало, перед ним — свечи, перед свечами — таз с водой. Потом берется половинка грецкого ореха — скорлупа. В скорлупку надо поставить свечку — это кораблик. По стенкам таза наклеиваются бумажки с предсказаниями. Надо кораблик поставить на воду, на середину, пальцем провести круги по воде — этого папа никому не доверял, всегда сам, — кораблик вздрагивает и плывет. Там, где кораблик ударяется о берег, и есть твоя судьба. Снимаешь бумажку, читаешь… Главное, не ошибиться с предсказаниями. Новый друг — это хорошо. Дорога, встреча, даже ссора — хорошо. Ничего плохого писать нельзя. Хотя уравновесить грядущую пруху можно и нужно. Но папа считал, что для равновесия достаточно написать: «Страшный сон».
Бабулину комнату в Дровяном и папины две на Гулярной обменяли на двухкомнатную квартиру на Пряжке после дедушкиной смерти. Обмен нужно было делать срочно: боялись, что бабулю могут выселить, — комната 35 квадратных метров при норме, кажется, семь на нос. Квартиру нашли стремительно, особо не выбирая. И сразу было понятно, что есть два огромных минуса: во‑первых, отсутствие солнца (а в Дровяном солнышко у нас было круглый день), во-вторых, первый этаж. Легким утешением служило то, что он был не совсем первый, а как бы бельэтаж. Заглянуть в окна было невозможно, окна находились на расстоянии вытянутой вверх руки от любопытных глаз. Вполне bel étage. Но время шло, и дом наш оседал. Он оседал, как и все дома в Петербурге, — болото медленно, но верно затягивает город. Но и человеческий фактор в нашем оседании присутствовал. Когда у нас асфальтируют дорогу или тротуары, то прежний слой не снимают, а разбивают покрытие, сыплют гравий и потом накатывают асфальт. С волками жить — по-волчьи выть. Ночью, возвращаясь домой, я увидела папу, стоящего под нашими окнами и мощными взмахами веника сметающего слой гравия на мостовую. Теперь, думаю, надо срочно продавать квартиру. Без папиной активной позиции мы рискуем оказаться на земле после еще двух-трех капитальных ремонтов улицы.
«Шпрехен зи дейч Иван Андрейч», «Больной — аппетит тройной», «Виноват, что свиноват» — подобные перлы вылетали из папы, и я не помню, чтобы он повторял цитату или поговорку дважды. Обычно вспоминал кстати. Но мог и некстати. Однажды неизвестно с чего, сидя на кухне, продекламировал:
Я сегодня враг стихий!
Я сегодня плюю на стихии!
Ем курицу, пишу стихи,
Курица — хорошая, стихи — плохие.
Наверное, курица была на обед…
Мы в Грузии! Папина мечта сбывается: увидеть Тифлис, дом, где родился дедушка, гимназию, где он учился, побывать в Самтависи, искупаться (или ногами походить хотя бы!) в Лехуре, поесть шелковицы, растущей в ограде Самтависского храма, вообще побывать в том, в их мире. О Грузии знаем много. Из истории, из литературы, из анекдотов. «„Может ли средний грузин купить «Волгу»?“ — „Может, но зачем ему такая большая речка?“». О Грузии советской известно, что у каждого сапожника в будке и у каждого таксиста на ветровом стекле висит портрет Сталина, что грузины беспардонно пристают к женщинам, что они сдачу не дают, что невероятно гостеприимны и вино пьют из рога. Сразу скажу: все точно соответствует действительности. И вот, вооруженные, с одной стороны, Шота Руставели и семейными воспоминаниями, с другой — знанием реальности, выходим из поезда на привокзальную площадь. Берем такси. Едем на Ушанги Чхеидзе (там дом, в котором родился дядя Лева, живет его племянница Аллочка, она с семьей где-то отдыхает, нам оставлены ключи). Ехать недалеко, копеек на шестьдесят. И вдруг папа, к нашему с мамой обалдению, дает таксисту гордым жестом пять рублей и, как князь, выходит из машины. На чай было принять давать копеек двадцать. Даже десять хорошо. А тут… Слов не было. Но папины мотивы были понятны: он хотел не просто соответствовать, а переплюнуть всех, вернуться в Грузию хозяином, «генералом», показать, что он тоже умеет «не считать». К тому же он стеснялся попросить сдачу, чтобы не напороться на презрительный взгляд. Поэтому первый жест был жестом «великолепным». Надо сказать, таксист с портретом Сталина на стекле не удивился. Удивились мы с мамой, у нас дыхание перехватило. К утру папа остыл, и больше на такси мы не ездили.
На всех поминках папа всегда читал Жуковского:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
И всегда вдохновенно читал Самеда Вургуна в переводе Симонова:
Все в звездах небо, с моря дует ветер.
Мы встретим со стаканами зарю.
Не говорю: «Забудем все на свете!»
«Согреемся немного», — говорю.
Пусть длится ночь, пусть опоздает утро,
В объятьях дум сижу я у огня.
Пусть то, что я скажу, не так уж мудро,
Но мудрость друга — выслушать меня!
Пока любить и петь я мучим жаждой,
Пока, живой, теплом земли дышу,
Я жизнь продлю в ее мгновенье каждом.
Мне некуда спешить.
Я не спешу.
У папы была болезнь Паркинсона. Таня Шпихер, наш доктор, это заметила, будучи на моем дне рождения. Она обратила внимание на то, что у папы стало неподвижным лицо — у папы, у которого на лице все всегда было написано! Основной симптом Паркинсона — шаркающая «слоновья» походка. Папа брел, не отрывая ноги от земли. И защищался, сопротивлялся яростно, когда я призывала его стараться делать нормальный шаг. Утверждал, что он ходит нормально, что все старики так ходят «и Борис Викентьевич так ходил!». Кстати, вот это тоже очень характерно: папа не пытался идти против природы, молодиться, он знал свой возраст — и жил в нем! Если время настало — значит, настало. Один раз он ушел в магазин, и что-то долго его не было. И вдруг звонок в дверь, стоит итальянец-рабочий, поддерживает папу, а у того руки в крови, выражение лица отчаянное и ноги дрожат. Упал! Напротив дома, на бульваре. Хорошо, дорожные рабочие рядом были — помогли, подняли, довели. Папа говорил, какой ужас испытал, когда попробовал подняться сам и не смог. И он еще сказал: «Ты понимаешь, я не споткнулся, никто меня не толкнул, ветра не было — просто пришло время упасть, и я упал».
И еще: «До семидесяти пяти я чувствовал себя молодым человеком. В семьдесят пять я вдруг понял, что я старик. Сейчас я одряхлел. Я дряхл».
В театре ценил больше всего жест. С упоением показывал, как Михаил Чехов, играя Хлестакова, резал курицу (во втором акте, в гостинице, когда ему обед приносят). Папа начинал резать ножом, потом зажимал коленями ножку стола, на котором лежала эта чудовищно старая, жилистая курица, и именно по этим коленям читалась ее несъедобность. И еще показывал: «…арбуз — в семьсот рублей арбуз», при этом очерчивая в воздухе огромный квадрат.
Каждый вечер — как на работу — папа садился у приемника слушать радио. Приемник стоял в углу, на тумбе для белья, торцом к книжной полке. Перед полкой — кресло, слева — приемник. Все это — за дверью. Уютнейший закуток! Папа сидел в темноте, только лампочка приемника горела. Если это был мамин выходной (среда, суббота, воскресенье), то она садилась в другом углу с настольной лампой и вязала. В комнате стояла теплая полутьма, и в этой полутьме журчали приглушенно разные голоса. Собственно, «голос» был один — «Голос Америки», остальные — «Свобода», Би-би-си, «Немецкая волна». Но называли всех под одну гребенку — «голосами». Их глушили. Тогда папа долго крутил ручку настройки, искал волну. Если глушили вся и всех — слушал по-польски. Или по-украински. Наверное, у КГБ не хватали мощностей на языки братских народов. До сих пор помню, как по «голосам» рассказывали про каких-то «тикачей». Ситуация была печальная, но слово очень смешное. Помню, как читали главы из «ГУЛАГа». Казалось, их слушал весь город, несмотря на яростные глушилки. В перерыве между «голосами» — чай на кухне и программа «Время». Для сравнения. «Вот сукины дети!» — восклицал папа. И, помыв свой стакан, бежал назад к приемнику.
На брошюре «Пакт Молотова — Риббентропа» папа написал: «Пусть ненависть его слепа, / И пусть тупа его ирония, / Есть у него, как у клопа, / Одно оружие — зловоние». При обыске нашли, стишок послужил основанием для обвинения в «клевете на советское правительство». Еще обвиняли в низкопоклонстве перед Западом, в пораженческих настроениях и т. д. Главное — все, в чем обвиняли, было правдой. Клеветал, распространял, низкопоклонствовал. Папа ни от чего не отпирался. Следователь попался хороший, даже, кажется, пытался кое-что замять. Папа сидел в одиночке на Шпалерной, читал книги из библиотеки. Марселя Пруста не смог одолеть тогда и больше в жизни в руки не брал. Дали шесть лет. Бабушка хотела писать апелляцию. Следователь сказал, не надо, напишете — рассмотрят и дадут десять. Никаких неожиданностей. Бабушка потом писала папе в лагерь: «Не думай, что твоя жизнь начнется когда-нибудь потом. То, что есть сейчас, — это и есть твоя жизнь!»
У нас в доме появилась Елена Владимировна Сикорская, сестра Набокова. Она приезжала регулярно в Ленинград, привозила письма, подарочки, приходила в гости и все время рассказывала «пго своего бгата». Приносила его книги. И мы их все читали. Всем очень, безоговорочно нравились стихи, рассказы и «Другие берега», и все были слегка в недоумении по поводу всего остального. Полагалось восхищаться «Даром» — и мы прочли, готовые восхититься. Конечно, там есть прекрасные страницы: «…а улица кончается в Китае, / а та звезда над Волгою висит. / О, поклянись, что веришь в небылицу, / что будешь только вымыслу верна…» Но конец… Папа был не просто разочарован, он был взбешен! «Подумаешь, нет ключа! Что это вдруг за катастрофа, как будто жизнь кончилась… Я бы выломал дверь!» Литературоведы могут сколько угодно объяснять, что закрытую дверь надо понимать символически. Я могу сколько угодно соразмерять папины возможности с толщиной дубовой берлинской двери. Фигня. Папа прав. Нельзя останавливаться и опускать руки только потому, что какая-то дверь закрыта и ключ забыт.
Очень я любила одну песенку, которую мне папа пел. На мотив «Гоп со смыком», но исполнитель — эстрадный актер Василий Гущинский.
Шел я по проспекту Октября, да-да.
Повстречал я Игоря не зря, да-да.
Подошел ко мне Ильинский:
«Здравствуй, Васенька Гущинский,
Пойдем, хлопнем парочку пивка, да-да».
Пару мы, конечно, заказали, да-да,
А потом до дюжины догнали, да-да,
Выпили, подзакусили,
Всю дорогу шли, бузили,
Думали, что мы профессора, да-да.
Вдруг в такой ответственный момент, да-да,
Подошел ко мне легавый мент, да-да:
«Вы артисты без сомненья,
попрошу вас в отделенье,
заплатите штрафу три рубля, да-да».
За точность слов не ручаюсь, особенно за «мента», может, это я сама досочинила. Странные вещи задерживаются в памяти. Однажды вдруг папа выдал, когда мы про «Елисеевский» разговаривали: «В Театр комедии вчера / Хвост заметил длинный я. / Это не на <…>, / А за апельсинами».[13] На кого предполагался хвост — хоть убей, не помню, что-то вроде «Монсерра».
С дедулей я играла в простого дурака: пять карт, ходишь одной, или две плюс одна, или, если повезет, две пары плюс довесок. (Любимая карта — трефовая дама: если она на руках, то кажется, что уже выиграла!) В Карпатах сражались в карты до одури. Мои родители тогда сходили за грибами и приволокли, радостные, корзинку ядовитых «белы`х» (ударение на втором слоге). У нас под Ленинградом такие не росли, немудрено, что они ошиблись. Здесь, в Швейцарии, эти красавцы так и лезут на глаза, но я, наученная горьким опытом, их сразу разоблачаю. Этими «белы`ми» они накормили меня. Мне было пять лет, и я начала загибаться. На помощь пришла Екатерина Ивановна (хозяйка), меня отпоили горячим красным вином, от этой гадости меня вырвало — и все встало на свои места. Но какое-то время я, обессиленная, лежала в постели. И папа развлекал меня, играя со мной в пьяницу. Лежит колода, каждый снимает карту и открывает. Если выпадает карта той же масти, что и предыдущая, забираешь все снятое себе. Дальше берешь карты из своего запаса, пока он не иссякнет, потом переходишь снова на колоду. Кто остается с картами на руках, тот пьяница. Изумительно просто и увлекательно. И тянется колода бесконечно. А когда мы жили на даче в Краславе с родственниками, то те пристрастили моих родителей к игре азартной, на деньги. Играли в девятку на копеечку. Если шла пруха, можно было выиграть крупную сумму, до трех рублей доходило. Взрослые играли на веранде, а мы, их чада, в саду на лавочке, подсматривая в окна, на лету усваивая правила. В следующий приезд в Карпаты я уже играла с папой в девятку. Но когда я ухитрилась выиграть свой первый честный рубль, папа азартные игры прекратил.
Не знаю, чью повесть папа редактировал или рецензировал, но он с восхищением рассказывал про одного персонажа, итальянца, пытавшегося говорить по-русски. Итальянец говорил: «На тебе пальто висит, как на виселице». «Это же на вешалке!» — с восторгом кричал папа. Я приехала из Словакии и, придя в филологический раж, рассказывала, что звеняще-радостное слово «тин-то-рин» означает… «кладбище»! Вот тут-то папа и вспомнил этого итальянца, который говорил еще: «Какое по-русски есть смешное слово — „похороны“!» и еще: «Удивительно-красивое слово — „aby-knavenna“!» И папа произносил вкуснейшим образом это «абикнавенно», нараспев, сопровождая почти балетным взмахом руки.
Папа умел разговаривать с авторами. Он понимал, как легко человека, особенно молодого, обидеть, подорвать его веру в себя, и всегда, возвращая рукопись, был тактичен и доброжелателен. Юра Гальперин, например, чьи опусы именно папа всегда заворачивал, оставался с ним в прекрасных отношениях и продолжал писать. В Швейцарии они встречались, и всегда любезно, уважительно, без тени злопамятства. Но если папе автор нравился, он вкладывал в него душу. Он совершенно влюбился в Игоря Нерцева (Нерцев — это псевдоним, настоящее имя Евгений Шадров), удивительного поэта. Я помню, он приходил к нам домой — ужасающе бедный, в чем-то стареньком, поношенном, скромный, незаметный. Папа везде читал его стихи, всем о нем рассказывал. Как папа старался ускорить выход — единственной! — книги. У Нерцева нашли рак легких, но он думал, что у него туберкулез, ждал, что поправится. А папа знал — не поправится, не выйдет из больницы! А надо успеть… Стихи Нерцева у папы лежали повсюду: перепечатанные, в рукописи и на отдельных листочках. И я читала с папой почти хором:
В десятом — ждал и счастлив был, что жду.
В двенадцатом — стирал с окна дыханье.
Потом сожгло последнюю звезду
Последней электрички полыханье.
И все, о чем и думать бы не сметь,
О чем душа, чтоб не было, молила:
Тюрьма, сума, безумье, старость, смерть —
Во тьме прорепетировано было.
Пролетариев папа побаивался. Не то чтобы побаивался, а не знал, как с ними обращаться. Они же гегемоны, хозяева жизни. Но если отступать было некуда, шел на контакт. У нас ремонт кухни. На стремянке сидит маляр-армянин Рафик, о чем-то рассуждает, размахивая руками, пьет кофе, а папа стоит внизу и держит блюдечко. Рафик время от времени чашечку на блюдечко ставит, дальше жестикулирует, а папа стоит, как канделябр, и держит.
В 1990-е годы, когда грабили всех подряд и на улицу страшно было выйти, все окна Петербурга в первых этажах оделись решетками. Все, кроме наших. Папа сопротивлялся руками и ногами, восклицая: «Я не хочу видеть небо в клетку!» Сколько мама его ни убеждала, что можно сделать не страшную тюремную, можно по диагонали, можно с загогулинами, — ни в какую. Пока в один прекрасный день не пришел и наш черед. Папа был в Базеле, квартира пустая (вообще удивительно, что раньше никто не влез, квартира месяцами пустовала!), какой-то мелкий воришка влез в форточку и, раскрыв окно, передавал вниз подельнику все, что через окно пролезало. Часы бабулины, вазу китайскую, пишущую машинку и — вероятно, раздосадованный тем, что ни денег, ни драгоценностей, ни электроники не было, и чтоб не уезжать с пустыми руками, — книги с полки, стоящей рядом с окном: Чехов академический и полная подписка эсеровского журнала «Былое» канули с подоконника в вечность. Только приехав домой, увидев своими глазами распотрошенную квартиру, папа согласился на решетки. Но в скором времени переехал насовсем к нам и смог до конца жизни любоваться небом свободным, не расчерченным на клетки. А воришку, между прочим, очень быстро нашли. Точнее, он сам пришел с повинной. Он и залез к нам, чтобы было с чем прийти: ему очень хотелось назад в тюрьму — там тепло и сытно. Папа его видел. Сказал: жалкий и несчастный. Что с возу упало, то пропало, и говорить не о чем. Но Чехова и «Былое» очень жалко…
Mоя любимая история в папином исполнении (из воспоминаний Януша Мейснера): «В Польше, в захолустье где-то под Лидой, стоял полк. От нечего делать все в полку пили горькую. И приехал туда неожиданно генерал с ревизией. Все ему всё показывают, вводят в комнату — шкафы стоят. „Что это тут?“ — спрашивает генерал. „А это… у нас… библиотека“. — „Да ну? Покажите, покажите…“ Открывают шкаф — там бутылки рядами. Генерал поднимает брови. „Ваше превосходительство, это, изволите видеть, не затем, зачем вы думаете, это мы интеллектуально, так сказать, развлекаемся, играем“. — „Как это?“ — „А вот один из нас выходит, мы из первых букв складываем слово, а потом слово нужно угадать“. — „Поразительно! — говорит генерал. — Покажите, покажите“. Один офицер выходит за дверь. „Какое слово прикажете?“ Генерал подумал: „Мама!“ — „Пожалуйста. Берем малиновую, английскую горькую, мятную, анисовую“. Офицер вошел, выпил, задумался: „Мама!“ — „Поразительно! Давайте еще!“ — „С удовольствием. Какое слово?“ Генерал подумал: „Папа!“ — „Пожалуйста. Перцовка, анисовая, перегонная, абрикосовая“. Офицер вошел, выпил: „Папа!“ Генерал руками разводит: „Поразительно!“ А офицер ему: „Что вы мне тут детские загадки загадываете — «мама», «папа»… Я тут на днях Навуходоносора отгадал!“». После чего папа сам начинал хохотать от восторга и повторял с выражением: «Детские загадки — „мама“, „папа“…»
Тоже с бородой, но я услышала первый раз от папы по какому-то подходящему поводу, за завтраком на террасе: «Водку? Теплую?! С утра?! Стаканами?! С удовольствием!»
В Дровяном у нас было центральное отопление, но в ванной надо было топить печку, чтобы нагреть воду. Дрова хранились во дворе, в сарае. Папа приносил наверх связку дров, а потом растапливал круглую чугунную печку. Сидел на корточках перед топкой, с кочергой. Потом в ванну лилась самая горячая на свете вода. И залезать туда и кричать: «Ой! Горячо!» — было наслаждением.
Когда мне было пять лет и жили мы на два дома, елочка была поставлена и на Гулярной и в Дровяном. А где елочка — там и подарки. Однажды в декабре, когда я была у папы с мамой, папа пришел домой из редакции «Костра», куда его взял спаситель Торопыгин (работы не было, и Володя Торопыгин действительно протянул папе руку помощи), пришел, как всегда, со своим черным портфелем, бросил его в кресло, пошел мыть руки — а я залезла в портфель, предполагая найти там что-нибудь интересное, и действительно — в портфеле лежала книжка. «Винни-Пух». Читала я уже много и всё подряд, поэтому поняла сразу, что книжка захватывающая. Но, понимая также, что по чужим портфелям шарить нельзя, положила книжку на место и приготовилась к тому, что вот папа придет, откроет портфель, достанет книжечку и мы с ним сядем ее читать. Папа вошел, но портфель не открыл, наоборот, убрал куда-то. Я удивилась и расстроилась, но виду, естественно, не подала. А через две недели Дед Мороз положил мне под елочку «Винни-Пуха»! Причем книга подозрительнейшим образом выглядела похожей на принесенную папой и неизвестно куда девшуюся!.. Это была загадка. Я не сомневалась в Деде Морозе. Я не сомневалась в папе. Но сложить два и два не могла, а скорее всего, не хотела. Я просто сказала себе, что эта книга от Деда Мороза, а ту папа, наверное, подарил какой-нибудь другой девочке. Другая девочка вызывала не ревность, а легкую грусть, но червь сомнения, попытавшийся оскорбить веру, был задавлен мной сразу. И навсегда.
У меня в школе была физичка, непохожая на остальных учителей. Не знаю, чем это объяснить, она как будто была сделана из другого теста. Темно-рыжая, жесткие вьющиеся волосы, синие глаза, очень худая, очень прямая, с высоким, слегка надтреснутым голосом. С прекрасной речью. Мы к ней относились с уважением, но любить, как любили, например, математичку Аллу Валерьяновну, не любили. Физику все знали хорошо, но… не увлекались физикой. Звали учительницу Элеонора Ивановна Могилко. Я рассказала о ней папе. Он сказал: «Странная фамилия, Могилко. И редкая… Я знал одного Могилко, мы вместе ехали этапом на Воркуту». И папа поведал, за что сидел тот воркутинский Могилко. Он по-новому осмысливал и развивал классовую теорию марксизма. Он говорил: по Марксу, в Средние века существовали два класса — класс феодалов и класс крестьянства; возникла прослойка — буржуазия, которая вытеснила феодалов; остались два класса — буржуазия и крестьянство, и возникла прослойка — пролетариат, который стал могильщиком буржуазии; теперь у нас снова два класса — рабочий класс и крестьянство и прослойка — интеллигенция, которая станет могильщиком рабочего класса. Хорошая теория, вполне тянущая на десять лет лагерей. Выйдя из туберкулезной больницы, я зашла в школу навестить моих учителей. Встретила Элеонору Ивановну и рассказала ей про Могилко, с которым папа вместе ехал по этапу. Она выслушала и ответила: «Это мой муж». Оказалось, что наша Элеонора Ивановна — из поволжских немцев, еще до войны их сослали на Воркуту, там она окончила школу и хотела стать филологом, но ей можно было поступать только на физический факультет педагогического воркутинского института. Она, как человек интеллигентный и добросовестный, физику выучила, но не полюбила. А я в очередной раз на мгновение прикоснулась к тем «путям неисповедимым», которые прозрачной паутиной опутывают земной шар, особенно безумно и густо сплетаясь над Россией.
Я попросила папу подрезать мне волосы. Ничего особенного — отрезать сантиметров пять, волосы длинные, так что не будет бросаться в глаза. Мама в школе, не будет переживать, может быть, даже не заметит, что что-то в моей внешности не так. Я взяла ножницы, стою в ванной перед зеркалом. Зову папу. Он идет, но как-то нога за ногу. Судя по всему, из кухни ему никак не уйти. И я понимаю почему: на кухне — телевизор, а по телевизору — футбол. Папа футбол смотреть обожал. Громко кричал, болея — всегда за проигрывающих, и даже дрыгал ногой, забивая воображаемый гол. В общем, решили, что зеркало мне необязательно, все равно сзади не видно, а телевизор в ванную не перетащишь, а пропустить происходящее никак нельзя, — и я пришла с ножницами на кухню. Папа начал стричь, аккуратно параллельно полу. В это время — «Опасный момент!» — рука дрогнула, и ножницы пошли вверх соответственно траектории пролетающего рядом со штангой ворот мяча. Далее — два выдоха отчаяния: комментатора, что гол не состоялся, и папин, что парикмахерская карьера не удалась. Папа начал подравнивать. Но при этом все время смотрел через мое плечо на экран. В общем, когда пришла мама, от моих волос осталось немногим более половины, еле-еле волосы доставали до плеч, а папа ходил, сокрушенно опустив голову: мало того что со стрижкой не справился, так еще и проигрывающие проиграли, несмотря на его поддержку.
Мы с папой пришли смотреть дом. Наверное, это было уже после телефонного звонка, сообщившего, что дом — наш! Полгода мы ждали решения: продадут нам его — не продадут. Мама даже отворачивалась, когда мимо шла, чтоб не сглазить, мол, «мне совсем и неинтересно». Му´ка неизвестности была адская, да еще дом стоял перед нашими окнами, постоянно поддразнивая своим присутствием. Если бы он нам не достался, его существование оказалось бы просто издевательством. Но он — наш. И мы идем его смотреть уже другими глазами — хозяйскими. Папа смотрел, ходил с нами, принимая подарок судьбы как должное, со скромным достоинством. И только когда вошли на чердак, маска «принимания как должного» слетела с папиного лица, он страшно оживился и объявил, что здесь непременно надо играть концерты! Только осталось снять веревочки для белья. Больше десяти лет уже прошло. Ремонтируем чердак. Еще чертову прорву всего надо сделать: изоляцию, отопление, электричество, пол, окна, лестницу. Но веревочки уже сняли. Скоро поставим рояль, стулья, возьмем гитару и сыграем концерт.
После освобождения папа остался на севере в/н, то есть вольнонаемным. Уехать на Большую землю не было денег, их нужно было сначала заработать. Не говоря уже о том, что особенно ехать было некуда: в Ленинград — нельзя, во все областные, крупные города — нельзя. То, что папа мне рассказывал, конечно, трансформировалось в моем сознании, и, конечно, картинки, созданные моим воображением, не совпадают ни на йоту с действительностью. Он говорил, что проработал несколько месяцев на ртутном заводе. Жил в землянке с директором, который был беспробудно пьян (трезвый там не выдержит!) и приходил в себя, только выпив утром чифирь. И я представляла себе глухой лес, бурелом, дерево, вывороченное с корнями, холм земли — там вырыта землянка. Туда, согнувшись в три погибели, вваливается, как медведь, директор. Папа сидит на нарах. На столике — керосиновая лампа. Директор мохнатой лапой достает пачку чая (у нас продавался чай, расфасованный по сто пятьдесят граммов, размером с кубик Рубика, чуть меньше), высыпает в жестяную кружку весь чай, заливает кипятком из побитого чайника, выпивает — и идет на завод, который в моем представлении тоже находится в разных землянках, а поскольку ртуть я видела только выбегающей шариками из разбитого градусника, то и директор мне представляется собирающим эти шарики с земляного пола. Пачка чая на стакан — это точно. Вероятно, директор так и помер там, в этой землянке, не придя в себя после опохмелки. А папа заработал на билет и уехал поездом на Дон.
Обожал Луи де Фюнеса. Мы вместе ходили в ДК работников связи смотреть «Господина Крюшо в Нью-Йорке». Больше всего папе понравилась сцена, когда де Фюнес обучает своих жандармов английскому языку. Папа с удовольствием, каждый раз заново переживая, показывал, как де Фюнес изображает, как надо произносить the: язык пролезает между зубами далеко-далеко, потом надо надуть щеки и с шумом протолкнуть воздух. Я как раз тогда училась в английской школе, первый год (во втором классе) мы занимались практически только фонетикой. В Советском Союзе тогда подвизался один-единственный иммигрант из Англии (вероятно, из коммунистов), Диксон. Он, хоть и коммунист, по-английски говорил не хуже королевы и записал несколько пластинок со своим оксфордским произношением. Мы слушали Диксона каждый день и всё за ним повторяли. У учительницы английского Марьи Матвеевны рот был гигантский, практически она состояла из одного рта и выделывала им акробатические чудеса, произнося hat, cat, pan, — челюсть у нее отваливалась при этом до пупка. А ее дифтонги — виртуозное hear, house, cow или даже merely! Интонацию мы рисовали стрелочками над предложениями. А дома всё это повторяли, произносили, пропевали — «пыхтели ужасно», как сказала бы моя Ниночка. Папа помогал. Подсаживался ко мне и объяснял, как надо произносить «дабл ю»: «Wыпьем wиски!» — произносил он очень убедительно.
Папа написал книгу о Полонском «Высокая лестница». После выхода книги раздался звонок. Какая-то женщина. Представилась: «Я — внучка Полонского». Папа растерялся и ответил: «Этого не может быть. Вам, наверное, сто лет». Деликатностью он не отличался. Но дама не обиделась, рассмеялась, объяснила, что все до нее и она сама — поздние дети, так что каким-то образом три поколения распределились почти на сто пятьдесят лет. Ей так понравилась книга, она была так благодарна, что папа получил от нее в подарок бювар Полонского и его гравюру «Вид Военно-Грузинской дороги» (а может, и не вид, но Грузия — это точно. Висит у меня на стенке, можно проверить). И еще она сокрушалась, что вот был у нее портфель Пушкина, подаренный Александром Сергеевичем Полонскому, но она его уже отдала в музей. А то бы он тоже достался папе. Даже при мысли об этом у меня дрожь по телу пробегает. Наверное, так у верующих при мысли о возможности прикоснуться к плащанице. Но, я думаю, портфель Пушкина чудодейственнее.
Папа мне добросовестно разъяснял загадки и причуды мироздания, но, если я задавала слишком гипотетический вопрос, говорил: «Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород». Добивался этим, правда, только того, что я моментально представляла себе Гаргантюа, у которого весь язык усеян белыми и подберезовиками, и тут же возникало следующее «Почему?». Наверное, папа не раз прибегал к помощи поговорки, иначе я бы не запомнила. Или просто образ потряс мое воображение.
В бернской газетке какого-то русского общества опубликовали то ли маленькую папину статеечку, то ли что-то про книжку — суть не в этом, а в том, что рядом с текстом была помещена папина фотография. Та самая, которая в «Счастливом и везучем». Фотография чудная. И вдруг папе позвонила какая-то женщина, горевшая желанием с ним познакомиться. Первое, что папа сказал: «Я вас разочарую — этой фотографии уже лет десять, я не так выгляжу». Но дама стала утверждать, что ее интересует только встреча с писателем земли русской. Папа не очень поверил, но на свидание пошел. И мама и я уговаривали его привести поклонницу домой, угостить ее чаем. Но папа, который и так шел как на заклание, отказался продлевать удовольствие — погулял полчаса с дамой по скверику и убежал домой, бросив ее на трамвайной остановке.
«Шпокойно, шнимаю, ишпортил», — говорил папа, повторяя одесского фотографа, когда мама предлагала посмотреть, как «вылетит птичка».
Любимая песня — «Мой костер в тумане светит». И еще «Варшавянка». «Варшавянку» я выучила лет в пять (во всяком случае, это одна из первых услышанных мной сознательно песен, «Чижик-пыжик» не в счет). Мы пели с папой вместе: «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут, в бой роковой мы вступили с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут. Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Я пела со страстью. Папа про «рабочее дело» пел неуверенно, но пел. В пять лет я даже знала, кто автор песни: Глеб Кржижановский. И он был мне ужасно симпатичен: во-первых, потому что Глеб — Глебом был мой любимый дядя Гуля, и во‑вторых — фамилия! Ее было еще труднее произнести, чем мою, и я Кржижановскому сочувствовала всей душой.
Папа был кладезем исторических анекдотов. Память его отбирала моментально каламбуры, которые выскакивали из него «по случаю». Например, царя Александра III называли Ананасом, потому что свою речь на коронации он начал со слов: «А на Нас легла тяжкая ответственность…» Или какой-то губернатор забыл поздравить императора с тезоименитством, спохватился через три дня и послал в Петербург телеграмму: «Ваше Императорское Величество! Третий день пьем Ваше здоровье!» Или уже настоящий анекдот, дореволюционный (точно не помню, передаю смысл): «Солдат возвращается в деревню после двадцати пяти лет службы, соседи собираются вокруг послушать его рассказы; он и говорит, мол, в армии солдаты обедают, как крестьяне, — в полдень, а вот унтеры, те аж в четыре часа пополудни обедают, а офицеры — в шесть, а полковник — тот в девять вечера, а генерал — в полночь. „Ну а царь, царь-то когда обедает?“ — спрашивают мужики. „Царь? А царь уже на другой день обедает!“».
Девчонки обожали, когда папа показывал им, как обезьянку учат есть вилкой (они тоже учились есть вилкой и сочувствовали обезьянке всей душой): папа-обезьянка держит вилку и старательно пытается воткнуть ее в кусочек сыра — ничего не получается; обезьянка пыхтит, гоняет сыр вилкой по всей тарелке — не получается; берет вилку в кулак — еще хуже; наконец, воровато оглядывается и — пока никто не смотрит — быстро хватает левой рукой с тарелки неподдающийся кусочек, в кулачке подносит ко рту, быстро проглатывает. Девчонки хохочут, и папа вместе с ними.
Аттестат зрелости папа получил на Воркуте. В лагере он окончил вечернюю школу. В Ленинграде в школе он учился не ахти (на это бабушка в письме дедушке жаловалась). Папа говорил, что он учебу вообще забросил, школу не любил: самый младший, да еще «социально чуждый» — кому ж такое понравится?! Но на Воркуте школу оканчивал на отлично. И когда оказалось, что папе — зэку с 58-й статьей! — нужно давать золотую медаль, педагоги сдрейфили и поставили ему тройбан по русской литературе.
Когда спрашивали, кто он по профессии, отвечал: «Литератор». Считал, что назвать себя: «Я писатель» — все равно что сказать: «Я красавец». Громких слов боялся, и если все-таки иногда что-то вырывалось, то сразу следовало: «Черт, непрошеная слеза…» Ходил сутулый, но с гордо запрокинутой головой. Компьютер мы ему подарили — начал осваивать, купил руководство к действию и с удовольствием объяснял, что он «чайник». Макароны ел «со свистом», не умея наматывать на вилку. Биде мог принять за унитаз в гостях и делился при всех своим недоумением по поводу странной конструкции.
Я очень много читала о блокаде. И дневники, и воспоминания. Один раз мне в руки попался совершенно чудовищный дневник (напечатанный в «Континенте» — тамиздат) мужчины, который сходил с ума от голода и воровал хлеб у жены и детей. Ничего подобного я никогда до тех пор не слышала. Мама рассказывала, что были людоеды, что сестричку ее подруги украли — у нее были щечки круглые, но в ближнем кругу, по рассказам мамы, таких ужасов не было, наоборот, друг другу помогали. Бабуля говорила, что в революцию жить было страшнее, чем в блокаду: потому что в блокаду было понятно, где свой — где чужой… Я спросила папу, трудно ли ему было с собой бороться, чтобы не съесть бабушкин или тети-Верин хлеб: тетя Вера ходила в булочную и все три пайки приносила домой. Папа посмотрел на меня удивленно. И сказал, что ему бороться с собой совсем не было нужды, потому что даже мысль такая ему не приходила в голову. Кстати, те страшные дневники оборвались со смертью их писавшего. А наши остались живы.
О смерти дедушки бабушка папе не сразу сказала. Папа сам умирал от голода и лежал в стационаре. И это было слишком страшно. Они жили надеждой на встречу и на счастливую совместную жизнь с момента ареста в 1930 году. Дедушка вернулся, только-только они вздохнули — наконец-то! — и блокада, война. С его смертью рухнуло все. Наверное, бабушка ничего не говорила, чтобы не сказать себе еще раз: «Все кончено, Сережи больше нет». Но Сёзя спрашивал, где папа. Кажется, он узнал только в марте. И долго-долго плакал.
Kонечно, папа был в шоке, когда пришли его арестовывать. Ему было три годика, когда арестовали его отца, и он понял в тот момент: власть, которая увела папу, не может быть хорошей и справедливой. С тех пор он жил среди чужих. И внутренне понимал, что не попасть в лагерь не может. По всей логике его место там, потому что он по факту происхождения и воспитания находится по другую сторону баррикад. Но когда они пришли, это оказалось неожиданностью. «Шок» — это папино определение. Обыск длился несколько часов, в протоколе изъятия более ста наименований — все книги. Не нашли дедушкиных рукописей — предусмотрительная бабушка спрятала их в палки для штор. И, как ни странно, оказалось, что арест и лагерь — это папин счастливый билет. Это позволило ему остаться порядочным человеком. Папа говорил, что мечтал стать историком. Если бы его не арестовали, он бы поступил в университет. Если бы он поступил в университет на исторический, ему пришлось бы врать — история была самой уязвимой и манипулируемой наукой при советской власти. Вранья он избежал. И он никогда не служил! Чем особенно был доволен. Ничем этой власти он не был обязан. А когда (два раза) ему предлагали вступить в партию, он, скромно потупив глаза, отвечал: «Знаете, я из репрессированных». И приглашателей сметало ветром. Не говоря о том, что арест и лагерь стали папиной биографией, а это самое ценное, что есть у писателя.
Когда рукопись принимали к печати, дома начинался «праздник ожидания праздника», счастливое предвкушение, воздух вибрировал, как натянутая струна. Сначала все прочитывали рукопись. Потом папа приносил корректуру — вынимал из портфеля бережно уже напечатанные, но еще сложенные пачкой страницы с неровными краями. Все читали корректуру. Потом — сигнальный экземпляр: все читали. Макет обложки. Шрифт. Все рассматривали. Напряжение доходило до высшей точки. И наконец — папа приходил домой с КНИЖЕЧКОЙ. Тут уже все смотрели, нюхали, гладили и снова читали. И это совсем другое дело — читать настоящую книжку. А потом целую неделю папа сидел за письменным столом, надписывал подарочные экземпляры: «На добрую память», «С уважением от автора», «С любовью», «С благодарностью». Сто подарочных экземпляров. В первую очередь всем лагерным друзьям: Остапу, Степану Сычу, Вану, Йозасу; всем братьям-писателям: Кузьмичеву, Горышину, Шефнеру, Домбровскому, Пикулю, Гранину, Борисову, Галушко, Данини; всем родственникам, всем маминым подругам. А в комнате пахло новой книжкой, типографской краской, и даже свет горел ярче, и казалось, что снова Новый год.
«Срок годности» папа называл «сроком съедобности».
Любимая лагерная поговорка: «Мечтаю покончить жизнь самообжорством».
Вернувшись в Ленинград, папа хватался за любую работу. Книжки стали выходить регулярно начиная с 1968 года, до того за десять лет вышло три сборника рассказов. Прожить десять лет на три сборника невозможно, поэтому папа искал какие-нибудь более или менее литературные заработки. Один раз ему даже пришлось писать текст дубляжа для китайского фильма. Папа говорил, что это было ужасно трудно. Движения губ и длина слов настолько не соответствуют русскому языку, что приходилось дожидаться, когда герой отвернется, и вот тут-то надо было успеть быстро-быстро выдать весь текст со всей надлежащей информацией. Вероятно, на все остальные языки кандидатов хватало, писать текст для китайцев же никто не рвался, и папа мог бы стать уникальным специалистом по дубляжу китайского кино, но в это время дружба с Китаем кончилась, и больше папу на студию не звали.
Папа всегда был чисто выбрит. Борода в наши дни была признаком вольнодумства (равно как и при Николае I; это уже потом, при Александре III и Николае II, наоборот: борода — символ патриархальности и благонадежности; и сейчас, кстати, какой-нибудь Чуров — обладатель вполне благонадежной растительности…). Поскольку папа относился по социальному статусу к богеме, он один раз попробовал бороду отпустить. И — о ужас! — она оказалась четырехцветная! Как наша дачная кошка Мурка (это я по рассказам знаю, бороду папа отращивал на Тунгуске, с геологами, я сама ее не видела). Преобладал рыжий цвет, но местами пробивались черные, пегие и совершенно русые завитки. Папа испугался и сбрил. Думал, что навсегда. Но — никогда не говори «никогда». Состарился, бриться стало мучительно-неудобно, чисто выбриться совсем не получается. Папа сначала стал покрываться модной щетиной, а потом вдруг в одно прекрасное утро щетина превратилась в бороду. Седую, курчавую и густую. Оказалось, очень красиво и благородно. Папа из старичка превратился в старца. Как-то к нам приехал в гости страшно симпатичный московский физик (из петербургских немцев, похожий на Кюхельбекера, поэтому мы за глаза этого Игоря Витальевича называли только Кюхлей); приехал, вышел на террасу, увидел папу — и потерял дар речи. Накануне умер Солженицын. А Игорь Витальевич, приехав в Базель, вдруг увидел настоящего «Александра Исаевича» у нас за обеденным столом!
Еще два анекдота, уже взрослые, но, мне кажется, папа рассказывал их на той же остановке 21-го трамвая на Дворцовой площади. «Один богатый еврей решил устроить пир. И пригласил на пир всех своих богатых родственников и знакомых. И пришел на этот пир один бедный родственник. Богатый еврей отвел его в сторонку и говорит: „Послушай, пгиятель, ты любишь хогошие вчегашние щи?“ — „Конечно, люблю!“ — „Ну так пгиходи завтга“». И второй, оценить который по-настоящему я смогла уже в Швейцарии. Поспорили русский генерал с немецким, чей денщик лучше. Немецкий зовет: „Ганс!“ Денщик входит. „Принеси пива!“ Денщик уходит, генерал считает: „Ганс спускается по лестнице, Ганс выходит из парадной, Ганс переходит через дорогу, Ганс спускается в пивную, Ганс покупает пиво, Ганс выходит из пивной, Ганс переходит через дорогу, Ганс входит в парадную, Ганс поднимается по лестнице, Ганс входит“. Входит Ганс, в руках кружка пива. Русский генерал зовет: „Иван!“ Иван входит, нечесаный, босой: „Чего?“ — „Ступай принеси пива!“ Иван выходит, генерал считает: „Иван спускается по лестнице, Иван выходит из парадной, Иван переходит через дорогу, Иван спускается в пивную, Иван покупает пиво, Иван выходит из пивной, Иван переходит через дорогу, Иван входит в парадную, Иван поднимается по лестнице, Иван входит“. Входит Иван. „Ну что? Принес пиво?“ — „Да нет, сапоги не могу найти…“». Оба анекдота дореволюционные, над обоими папа смеялся больше меня, я же была скорее потрясена лихо закрученным сюжетом.
Первый раз папа был в Швейцарии в 1988 году. Приехал, конечно, переполненный впечатлениями. Особенно приходил в возбуждение, рассказывая о трамваях. В то время мы все «поехали». Все — в первый раз, все — как на Марс, все привозили друг другу подарочки и делились пережитым. И всем, кто в первый раз собирался в Швейцарию, папа кричал: «Самое главное — трамваи!» Уже в Швейцарии я поняла, что с папой приключилось. Папа не знал, что нужно нажать на кнопочку, чтобы дверь открылась! Он брал билет, стоял на остановке, ждал. Трамвай приходил точно по расписанию («Ганс входит, приносит пиво…»). Папа ждал перед дверью. Трамвай стоял полминуты и уходил. Папа оставался — обиженный, возмущенный и растерянный. Бедный, бедный… Сколько трамваев прошло вот так высокомерно мимо него! Поэтому-то и предупреждал он всех страстно: «Там есть кнопочка! Надо нажать!»
Маленькая Ксюшка засыпала, взяв два пальчика в рот и прижимая к себе Данькину пижаму. Без пижамы — никак. Пижаму надо было время от времени отправлять в стирку, подменяя на новую. Ксенька называла пижамы «котиками», а папа окрестил их: Пижам Первый, Пижам Второй.
Мы сидели на скамеечке в Лазенковском парке в Варшаве, и вдруг папе на плечо прыгнула белочка и побежала по его руке. Как он испугался! Вскочил в ужасе, смахнул белочку, которая не ожидала подвоха и испугалась больше, чем он. Белочек мы с мамой не боялись, поэтому всю дорогу потом над папой посмеивались. А вот мышей мы боялись ужасно. Поэтому, когда наш ненаглядный Мурзик оказался охотником и начал таскать в дом мышей, для нас с мамой настали черные дни. Я предусмотрительно закрывала дверь в мою спальню, и Мурзик с добычей несся наверх, туда, где жили бесстрашная Нина, опасливая Ксения и абсолютно паникующая мама. Папа переносил вторжения мужественно, я бы даже сказала, героически. И один раз он маму спас. Мышь бегала по третьему этажу, а Мурзик, потерявший всякий интерес, спал под шкафом. И папа ринулся в бой. Он схватил швабру и мощным ударом выбросил мышь на лестницу. Дальше он погнался со шваброй за ней, загнал ее в мою спальню (все это сопровождалось тройными воплями — Ксенькиными, мамиными и моими), вымел на балкон и, наконец, прицельным броском метнул ее в сад. К вящему нашему ужасу, потому что мы представили себе, что теперь вот это валяется где-то внизу и в сад нам больше не выйти. И все-таки папа был героем. Потому что мышей он боялся так же, как и мы, и только рыцарское достоинство не позволяло ему отступить.
Унизительно отсутствие денег. Два случая помню, когда ужасно жалко было папу с мамой. Один раз без меня в Варшаве, в последний вечер — я играла с дворовыми приятелями в мяч у стенки, — мама с папой пошли вдвоем в кафе. Заказали кофе по-варшавски. Настроились на красиво-романтический вечер. И вдруг поняли, что «кофе по-варшавски» — это с ликером и пирожным! И точно не хватит. И вот, вместо того чтобы получать романтически-красиво удовольствие, они сначала мучились, потом, преодолевая стыд, стали просить кельнершу убрать пирожное, потом, уже пряча друг от друга глаза, выпили быстро кофе. И счастье наступило, только когда они выбрались из кафе и пошли на пустой желудок бродить по Варшаве. А второй случай в Кракове, в ту же поездку. Там мы жили в квартире Союза писателей Польши, недалеко от центра, и вечером пошли в пивницу поужинать как белые люди. Папа заказал питный мед — и принесли бутылку… целую… Я помню, с каким отчаянием мама и папа смотрели на эту бутылку. Выпить всё — никакой возможности. Не выпить и заплатить — жалко. Заплатить, не выпить, взять с собой — стыдно. И весь вечер, как дамоклов меч над головами, эта бутылка треклятая. В конце концов гордость взяла верх: выпили по рюмочке, бутылку оставили, заплатили и в ужасном расположении духа двинулись домой. Тридцать пять лет спустя во Франции, на юге, мы проезжали мимо какой-то деревни, и вдруг я вижу: «Дегустация. Мед». Я чуть на ходу из машины не вывалилась. Побежала и купила папе бутылку. Только тогда на душе у меня полегчало. Хотя до сих пор, как вспомню их несчастные лица, так обидно становится, до слез.
Помню, как я по дурости, совершенно не понимая, о чем говорю, с гордостью сообщила папе про одного приятеля, что он наркоман. В оправдание должна сказать, что, во-первых, ничего про наркотики не знала, во‑вторых, думала, что это — протест сродни диссидентству, в-третьих, приятель этот мой к тому времени два раза попробовал гашиш. Словом, дифирамб происходил из моей абсолютной невинности. Но папа отнесся к этому очень серьезно и очень печально. Рассказал, как он курил в пять лет — выкурил папиросу целиком, взатяг, как ему было плохо потом и как он был в лагере счастлив, что не курит. Потому что, говорил папа, он видел, как мучились наркоманы и курильщики, как они готовы были всё отдать за одну затяжку, и печально, что человек теряет себя при этом как личность, человек перестает быть властен над своим «я», человек теряет достоинство. А потеря достоинства — это самое страшное, что может случиться; достоинством нельзя поступаться ни при каких обстоятельствах.
Как хорошо было в Пазьоле под миндальным деревом, под синим-синим небом, среди желтеющих виноградников есть папин суп харчо. Баранина, стакан риса, три мелко нарезанные луковицы, несколько зубчиков чеснока — и все должно вариться, пока не разварится и лук с чесноком не разойдутся совсем. Чеснок и лук — Данькин кошмар. Но восторг каменщиков-французов, которых мы на харчо пригласили. И папа рад. Он на юге Франции! Недалеко от испанской границы. Они разговаривают об испанской войне, папа и французы; никто там не был, но все чувствуют себя причастными, и все размахивают руками. На другой день мы пошли гулять в горы. Девчонки с Даном отстали, отвлекаясь на айву, травинки, щепочки, а мы с папой шли до поворота, потом еще до поворота и еще. И были абсолютно счастливы. Потому что оба думали одно и то же: если бы десять лет назад нам сказали, что мы вместе, вдвоем будем гулять по Пиренеям среди колючих кустарников, а под нами будет сверкать Средиземное море, а кругом пахнуть розмарином и мы будем просто идти, не торопясь, не оглядываясь, мы бы, скорее всего, посмеялись. Потому что этого не могло быть никогда. Мы свыклись с этими «никогда» и «невозможно», уже и не протестовали, нельзя же всерьез тосковать по сказке. А теперь мы ощущали под ногами настоящую Францию, и это было невероятно.
Mой дедушка Сергей Иванович сидел на Беломорканале. Летом бабушка, получив свидание, поехала с детьми его навестить. Есть дедушкин дневник 1933 года, где он пишет об их пребывании там, в Карелии. Но у меня почему-то сложилось впечатление, что папа был младше (в 1933-м ему было шесть лет). Может быть, бабушка не один раз с ними ездила?.. Может быть, то, что я запомнила, не совпадает с тем, что папа рассказывал, может быть, это уже воспоминания о воспоминаниях?.. Во всяком случае, на меня огромное впечатление произвел папин рассказ о тучах мошки в лесу. Они ходили к дедушке через лес, от мошки не помогало ничего. Это в Смолячково можно было сорвать ветку и отбиваться ею от комаров. Мошка — не комары. Она мелкая, залезает в рукава, под платок, проникает сквозь одежду — после двух проходов по лесу, туда и обратно, возвращались домой искусанные и распухшие совершенно. Тогда хозяйка топила баню, они парились и выходили из бани чистенькие, безо всяких следов укусов. Правда, на следующий день все повторялось.
Папа брал меня с собой несколько раз навещать Наталью Сергеевну Штакельберг. Я помню только что-то очень темное — наверное, комната была типично петербургской, вся заставленная, с тяжелыми шторами, с буфетом, диваном, круглым столом, оранжевым абажуром и книгами. Но подробностей я не помню. Просто с улицы мы попадали в нечто темное, теплое и мягкое. И Наталья Сергеевна большая (грузная), мне кажется, что я все время путалась в юбках. Не в своих, разумеется. Я была маленькая, а Наталья Сергеевна была баронесса, наверное, поэтому мне мерещились длинные платья, шелка и парча там, где было, вероятно, скромное домашнее платье или халатик. Наталья Сергеевна папу обожала. И он навещал ее почти так же исправно, как бабушку. Может быть, она была ему вроде крестной. Она очень дружила с моим дедушкой Сергеем Ивановичем, была с ним в «Кружке», проходила, так же как и он, по «Академическому делу», и я знаю, что, когда папа вернулся из лагеря, именно Наталья Сергеевна больше всех о нем заботилась.
В школе я ужасно переживала, потому что никак не могла понять, кто папа по профессии. Писатель? Ну что писатель… Этому же не учатся. Он же чему-то учился?! У него же есть нормальная профессия! У других родителей все было в порядке… Иногда я думала, что папа — геолог, потому что он показывал мне аметист, исландский шпат и слюду, найденные им на Нижней Тунгуске, где он был в геологической экспедиции. Это были папины реликвии. Они лежали в круглой жестянке в верхнем ящике письменного стола: камушки, серебряный полтинник, какие-то бумажные австрийские деньги, трубочка заваривать и пить чай. Аметист свидетельствовал в пользу геологии. С другой стороны, папино зеркало было сделано в химической лаборатории, где он работал. Значит, папа — химик! Тем более что знаний по химии у него было порядочно: он и формулу мог подбросить, и кристалл медного купороса вырастить. Но когда я спрашивала, он от ответа увиливал и переводил стрелки, интересуясь, собрала ли я на завтра портфель. Сердце успокоилось, только когда я, узнав, что папа был в лагере, получила синюю картонную папку с рукописью, которая тогда называлась «Моя дубленая кожа», потом — «Желтые листья на темной воде», а в конце — «Открыть окно». Мне первое название нравится больше всего. Я читала не отрываясь, сидя за его письменным столом у окна. Читала, первый раз по-настоящему знакомясь с папой.
Меня вызвали в КГБ, и я сразу ринулась к папе за советом. Собственно, даже неловко писать, потому что ничего серьезного не было. Меня попросили сочинить что-нибудь в подпольный журнал, и я написала вполне антисоветский рассказ (о литературных достоинствах умалчиваю, заказ был не на литературу, а на антисоветскость, что я и сделала), а кроме того, одна моя знакомая попросила сообщить о том, что у нее был обыск, какому-то американцу. Я пришла по адресу, позвонила в дверь — никого, я написала за- писочку, сунула под дверь. Потом позвонила по телефону, он сказал, что записочки под дверью не было, мы встретились, я рассказала про обыск, и мы разошлись. Американец был главным резидентом ЦРУ в Советском Союзе. Кто ж знал? К тому же мне было глубоко все равно, я в институт торопилась и между делом исполнила просьбу. Я была невинна, как овечка, но органы возбудились. Кроме того, я подписывалась псевдонимом, а вот Тамара в Париже, работая в «Le Matin», писала под своей (и моей) фамилией вполне антисоветские статьи, так вот ОНИ решили, что я обнаглела и пишу для французской прессы. (Это я потом в ходе допроса поняла, где собака зарыта, а накануне думала, что из-за книг, стихов и т. д.) Короче, ерунда. Папа проинструктировал меня сразу и по-деловому: имена называть непременно, но только тех, кто умер или уехал, — это главное. Сказал, на кого ссылаться, назвал мне штук шесть имен, которые они могут проверять сколько душе угодно. И еще он сказал: «Имей в виду, тебя будут вербовать». Я имела. Поэтому, когда ко мне полезли с предложениями, я сказала: «Даю вам слово, что ничего бесчестного я делать не буду». Они не сразу отлипли, предпринимали еще три забега. Но главное было выстоять первый раз. Они, конечно, пугали, надувались, играли в чекистов, но времена были не те, реально против меня ничего не было, я могла уже от них отмахиваться. Но допрос в КГБ — это еще одна ниточка, соединившая меня с папой. Теперь я лучше могу представить себе коридоры, камеры, привинченные столы и стулья, следователей, доброго и злого, сменяющих друг друга, решетку на окне. И понимаю, почему папа предпочел быть ограбленным, чем смотреть на небо через железные прутья.
Иван и Миша Тхоржевские после революции оказались в эмиграции. Гриша сошел с ума. Нина выбросилась из окна, когда ее мужа пришли арестовывать. Моего дедушку Сережу арестовали в 1931-м. «Могли ли мы думать, собираясь на наши „вечеринки“, о том значении, которое им придадут десять лет спустя, и о том, что председатель Кружка С. И. Тхоржевский также будет приговорен к расстрелу за руководство Кружком, пройдет все круги ада, а затем будет сослан на каторгу, что он годами будет бороться за право работать и свободно жить, создаст в бесправии огромный научный труд, будет обокраден „учеными“, которые воспользуются его бесправием, и умрет без ученых степеней и званий, не увидев свой фундаментальный труд в печати, умрет от голода в блокадном Ленинграде до реабилитации, и ничего не останется от творений его большого ума и огромной созидательной силы», — это из воспоминаний Натальи Сергеевны Штакельберг. Кока Петров погиб под Москвой в октябре 1941-го, Юра застрелился. Тетя Вера, тетя Нина, тетя Ася детей не родили, замуж не вышли. Блокада виновата и то, что мужчин не было — они погибали на фронте и в лагерях. Два брата моей бабушки погибли в Гражданскую, в калединской армии. Третий, Гриша, со всей семьей погиб в поезде под немецкими бомбами при эвакуации. Четвертый, любимый, Митя, погиб, пропал без вести в 1941-м, осенью, под Ленинградом. Младший, дядя Володя, остался инвалидом после Гражданской. Папа должен был умереть в блокаду — не умер. Его арестовали в 1944-м, направили в шахты Воркуты, за Северный полярный круг. Он должен был погибнуть. Он не погиб. Всю семью уничтожали. Настойчиво и упорно. Но папа выжил. И я родилась. И живу. И у меня есть дети. И папа считал, что это — его личная победа над советской властью.
Моя бабушка вспоминала (и смахивала при этом «непрошеную слезу»): двухлетний Сёзик стоит на диване у стены. На стене — ковер, на ковре — блики солнца. Сёзик гладит лучик и приговаривает: «Сонеско… сонеско…»
1. Настоящий баск (фр.).
2. Здесь (фр.).
3. Картофель дюшес (фр.) — классический рецепт французской кухни: картофельное пюре, формуемое в различные формы, с яичным желтком и сливочным маслом сверху. Примеч. ред.
4. «Подойди сюда!» (фр.)
5. «Я иду» (фр.).
6. «Воды!» (фр.)
7. «Маки! Для тебя!» (фр.)
8. Руки вверх, стол, стул, свинья, добрый день, до свидания (нем.).
9. Первый завтрак (нем., диал.).
10. Полдник (нем., диал.).
11. Оранжевый хомутик (нем., диал.). Дают детям в детском саду, чтобы они на улице носили поверх пальто.
12. Сбор винограда (фр.).
13. Санкт-Петербургский театр комедии имени Н. П. Акимова и магазин купцов Елисеевых («Елисеевский») находятся в одном здании. Примеч. ред.