Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2022
Корпус текстов, составивших книгу Мандельштама «Tristia» (1922), как известно, характеризуется семантическим единством чрезвычайной плотности. Решающим фактором, обеспечивающим это единство, являются такие рекуррентные элементы, которые, постоянно соседствуя друг с другом, образуют устойчивый семантический кластер. Можно выделить по крайней мере три таких взаимосвязанных лейтмотива. Упрощенно обозначим их как: 1) аномальное светило; 2) нарушенный сексуальный запрет; 3) злополучный город. Каждый из них в свой черед конституируется широким инвариантом более частных мотивов. Так, аномальное светило принимает форму черного солнца, ночного солнца, вчерашнего солнца, похороненного солнца и пр.; запрещенные сексуальные отношения бывают потенциальными либо реализованными, связывающими представителей одного и того же либо разных поколений, возникающими по инициативе младшей и зависимой либо старшей и влиятельной стороны; злополучный город может быть «субъектом» стремительной гибели либо медленной смерти, уже или еще не постигшей его, может пребывать в трауре и пр.
Некоторые из этих частных мотивов в свой черед распадаются на составные компоненты, которые связаны между собой уже не парадигматическими, а синтагматическими отношениями и формируют поляризированные смысловые структуры. Так, например, К. Ф. Тарановский провел четкое разграничение между черными солнцами, с одной стороны, и ночными солнцами (которым тождественны и все прочие аномальные солнца) — с другой, отметив при этом, что первые «в большой степени отрицательные», тогда как вторые «всегда имеют положительный характер», причем ночное солнце — «не черное, а только невидимое».[1] Легко распознаваемыми источниками этой космологической модели являются прежде всего тексты из книги Вячеслава Иванова «Cor Ardens» (1911) (цикл «Солнце-сердце», поэма-сказка «Солнцев перстень» и др.[2]), а первоимпульс к ее разработке исходил, по всей видимости, от книги статей Иванова «По звездам» (1909), которую Мандельштам прочел вскоре после ее выхода и в которой, в цикле заметок «Спорады», мистическое содержание идиомифа о двух солнцах изложено с привлечением стихотворных автоцитат.[3]
Другим примером дихотомически структурированного лейтмотива в «Тristia» может служить противопоставленность богоугодного и деэротизированного инцеста, инспирированного представителями младшего поколения ради продолжения рода, и (пара)инцестуального влечения со стороны представителей старшего поколения, каковое порождает «страшный противуестественный ход истории — обратное течение времени», как писал Мандельштам в зачеркнутом наброске, относящемся к статье периода «Тristia» «Скрябин и христианство» (1916—1917).[4]
Логика и генеалогия этого тройственного кластера и его внутренней структурно-семантической организации реконструируются мною в специальной работе[5], в рамках же настоящей заметки достаточно принять к сведению простую корреляцию трех лейтмотивов и то обстоятельство, что сочетание по крайней мере двух из них — аномального солнца (в специфическом изводе похорон солнца) и города-жертвы — имеет прецедент в статье Иванова о «Древнем ужасе» Леона Бакста всё из той же книги «По звездам»:
«…перед нами <…> икона родовых мук Матери-Геи, и не столько останавливают наше внимание города и гибель людей, сколько божественная борьба стихий и их столь различествующий облик: мир влажного элемента, мир воздуха и мир камня, геологический мир разнообразных пород и пластов, написанный так, как может написать скалы только тот, кто „у гордых берегов полуденной земли“ молился перед этими саркофагами солнца, перед этими закутанными в известняк и базальт телами окаменелых Ниобид».[6]
На детей Ниобеи, убитых стрелами Артемиды и Аполлона, Иванов перенес участь их матери, окаменевшей от горя. Дионисийскую метафору скал — саркофаги солнца — Мандельштам воспроизвел в «Скрябине и христианстве» применительно к Исаакиевскому собору и тоже с учетом этимологии слова саркофаг: «Мраморный Исакий — великолепный саркофаг — так и не дождался солнечного тела поэта. Ночью положили солнце в гроб».[7]
Уже в «Тristia» наряду с аномальными солнцами появляются иные неверные/зловещие светила. Таковы прозрачная/зеленая звезда, она же блуждающий огонь, при свете которой Петрополь умирает («На страшной высоте блуждающий огонь…», 1918), черный Веспер и Сатурново кольцо над умирающей Венецией («Веницейская жизнь», 1920). После «Тristia» аномальные солнца полностью вытесняются другими источниками света, которые либо озаряют злополучные города (см. речные фонари выморочного Ленинграда в «Я вернулся в мой город…», 1930), либо соединяются с такими городами в одно целое (см. украденные города-созвездия в «Стихах о неизвестном солдате», 1937). Но и в поздние годы лейтмотив злополучного города, казалось бы, теперь уже диссоциированный с мифом о раздвоенном солнце, хранит память о своих ивановских истоках. Об этом, как мы вскоре увидим, свидетельствует воронежское стихотворение 1935 года:
Бежит волна — волной волне хребет ломая,
Кидаясь на луну в невольничьей тоске,
И янычарская пучина молодая,
Неусыпленная столица волновая,
Кривеет, мечется и роет ров в песке.
А через воздух сумрачно-хлопчатый
Неначатой стены мерещатся зубцы,
А с пенных лестниц падают солдаты
Султанов мнительных — разбрызганы, разъяты,
И яд разносят хладные скопцы.[8]
В референциальном плане главный смысловой нерв этого стихотворения заключается в том, что солдаты султанов — воинство столицы волновой — восстают против собственных правителей, штурмуя луну. Историческую интерпретацию этой коллизии предложил М. В. Безродный, напомнив о живописуемой Пушкиным в стихотворении «Стамбул гяуры нынче славят…» «кровавой расправе, которую учинили регулярные войска Махмута II над янычарским корпусом, восставшим в Стамбуле в 1826 г., каковая информация [позволяет] связать мнительность султанов, а также их парадоксальную жестокость по отношению к собственному воинству с темой неусыпленной (т. е. охваченной бунтом) столицы».[9]
Эту гипотезу постарался опровергнуть (в рамках более широких компаративных построений) Г. М. Кружков, предположивший, что Мандельштам намекает на взятие Константинополя турками в 1453 году. Свою версию Кружков подкрепляет, в частности, ссылками на пророчество о том, что Константинополь «нельзя захватить, когда луна растет; зловещее затмение в ночь полнолуния, когда город, к ужасу его защитников, погрузился в темноту на три часа, и наконец — роковой штурм при свете убывающей луны», а также на «фразу султана, обращенную к солдатам перед решающим боем: „Завтра мои войска пойдут на штурм — волна за волной — пока усталость и отчаяние не заставят наших врагов сдаться“». Хладные скопцы, разносящие яд, — это, согласно Кружкову, придворные евнухи, распределяющие между осажденными яд в преддверии захвата города.[10] В эту интерпретацию, однако, совсем не укладывается характеристика султанов — мнительные, и Кружков предлагает видеть в мнительных султанах авторское самообозначение, а в катящихся и вскипающих воинственных валах — метафору стихотворчества.
В контекстуальном плане «Бежит волна — волной волне хребет ломая…» (далее — БВ) связано с более ранним стихотворением «Мастерица виноватых взоров…» (1934) и с более поздними «Стихами о неизвестном солдате» (1937). Как и в «Мастерице виноватых взоров…», в БВ развернута «янычарская» образность (включая аналогичный метатекстуальный образ кривого меча[11]) на фоне озаряемой луной морской стихии и в сопровождении внятных реминисценций «Бахчисарайского фонтана».[12] Как и в БВ, в «Стихах о неизвестном солдате» пересекаются мотивы холода и яда[13], причем в том самом фрагменте, где фигурируют украденные города.
Наконец, в подтекстуальном плане, с моей точки зрения, главный литературный источник БВ до сих пор не попадал в поле зрения исследователей. Он устанавливается благодаря стержневому тропу БВ — «изображени[ю] шторма как штурма», относящемуся «к числу распространенных поэтизмов: достаточно вспомнить, скажем, картину невского наводнения в „Медном всаднике“. Традиционно и обратное — уподобление воинской атаки стремительному перемещению водных масс».[14] Метафору штурма как шторма Безродный иллюстрирует несколькими примерами из Пушкина и Державина; что же касается метафоры шторма как штурма, генеалогия которой для исследователя БВ более актуальна, то ее классический образчик наряду с «Медным всадником» содержится, например, в стихотворении Тютчева «Море и утес», где «озлобленные боем, / Как на приступ роковой, / Снова волны лезут с воем» и пр.[15] Однако в качестве главного литературного подтекста БВ по совокупности общих признаков можно с большой уверенностью указать на сонет Вяч. Иванова «Ковчег» (из книги «Нежная тайна», 1912). Этот сонет написан пятистопным ямбом — размером, близким к мандельштамовскому нерегулярному чередованию шести- и пятистопного ямба; в нем четыре клаузулы (раскаты — подъяты — супостаты — палаты) образуют ту же рифму, что и три клаузулы у Мандельштама (хлопчатый — солдаты — разъяты); его центральный, объединяющий образ — это, как и в БВ, морские валы, идущие ночью на приступ, словно воины:
Над малой келией громов раскаты,
И молотами ливень бьет по крыше.
Вниз выгляни: вспухают выше, выше
Из мутной мглы валы, грозой подъяты.
На приступ, скажешь, лезут супостаты,
Повыждав ночь и непогоду лише…
Но брезжит свет, вздохнула буря тише;
Над черным стадом — в серебре палаты.
И дальше молнии; и громы глуше,
Умолк и ливень; роща отдыхает;
В лицо пахнет лугов живая нега.
Потоп отхлынул, снится, от ковчега,
И в млеке лунном сад благоухает —
Новорожденный, на прощеной суше.[16]
Глагол «скажешь» в сочетании с мифологической аллегоризацией грозы и ливня является несомненной отсылкой к «Весенней грозе» Тютчева. Древнегреческий миф Иванов заменяет ветхозаветным, но при этом сообщает библейскому единичному событию — всемирному потопу — такой же цикличный характер, какой носит кормление Зевесова орла. Таким образом, в обоих текстах миф приобретает статус этиологического объяснения природному явлению. Финальные образы благоуханного сада и прощеной суши форсируют параллелизм двух библейских нарративов — о всемирном потопе и об изгнании людей из Эдема, задавая тем самым тему повторяемости творения и его уничтожения, восходящую к мистерии Байрона «Каин» (где Люцифер показывает заглавному герою призраки вымерших существ, населявших землю в далеком прошлом) и, далее, к теории катастроф Кювье.[17] На этот параллелизм двух эпизодов Книги Бытия накладывается присущая апокрифической традиции путаница между ними, в силу которой заносчивая раса преадамитов отождествлялась то с потомками Евы или Лилит от Люцифера, то с допотопными исполинами, рождавшимися у дочерей человеческих от сынов Божиих (Быт. 6: 2—5). Можно указать и еще на одну, менее известную параллель между историями героев грехопадения и потопа. Согласно аггадическим источникам, Ной в своем пьянстве брал пример с Адама, который согрешил с Евой после того, как отведал пьянящего забродившего винограда, которым будто бы и являлся запретный плод.[18] Адам и Ной как первый человек и последний человек, преодолевший то, что в популяционной генетике именуется бутылочным горлышком, и ставший новым первым человеком, в народном сознании и вовсе отождествлялись друг с другом: в русском апокрифе лукавый соблазняет жену Ноя, которая зовется Евга.[19]
Актуальность эдемских коннотаций потопа для Иванова и их прозрачность для ивановских читателей удостоверяется симметричным ходом в более раннем его произведении — поэме «Сфинкс» (1902), где сон Адама в Эдеме при сотворении Евы сопровождается ливнем с громом и молниями: «Лил голосистый ливень. Вслед стадам / Коз молнийных кидались скимны — громы. / Их играм вторил грот, где спал Адам. // И Жизнь, склонясь, разъемлет облак дремы: / „Ко мне, Адам! и тáк, со мной, дремли!..“».[20]
Таким образом, в подтексте БВ обнаруживается недостающий компонент семантической триады — нарушения (пара)сексуальных запретов, повлекшие за собой изгнание из Эдема и потоп. Коннотации периодически повторяющегося и обреченного на неудачу мятежа, вероятно, и явились для Мандельштама мотивировкой подтекстуальной мобилизации сонета Иванова, особенно ввиду того, что эксплицитно эта тема в свое время прозвучала именно у Тютчева — в стихах на повторное подавление Польского восстания русскими войсками в 1863 году:
Ужасный сон отяготел над нами,
Ужасный, безобразный сон:
В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон.[21]
1. Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике / Сост. М. Л. Гаспаров. М., 2000. С. 101.
2. Cм. об этом: Сошкин Е. Гипограмматика: Книга о Мандельштаме. М., 2015. С. 181—182.
3. Cм.: Иванов Вяч. По звездам: Статьи и афоризмы. СПб., 1909. С. 373—376.
4. Мандельштам О. Э. Полное собрание сочинений и писем: В 3 т. / Сост. А. Мец. М., 2009—2011. Т . 2. С . 489.
5. Soshkin E. «Leah, Not Helen»: Incest and National Identity in the «Tristia » Collection by Osip Mandelstam // Slavic and East European Journal. 66, 1 (2022; в печати).
6. Иванов Вяч. По звездам. С. 405 (курсив мой. — Е. С. ).
7. Мандельштам О. Э. Полное собрание сочинений и писем. Т. 2. С. 35.
8. Мандельштам О. Э. Полное собрание сочинений и писем. Т. 1. С. 206.
9. Безродный М. Султаны мнительные // Новое литературное обозрение. № 16 (1995). С. 126.
10. См.: Кружков Г. М. У.-Б. Йейтс: Исследования и переводы. М., 2008. С. 249 сл.
11. Ср. «Маком бровки меч ен путь опасный» и « Кривеет, меч ется» (курсив мой. — Е. С. ). По отдельности оба имплицитных образа уже отмечались; см. соответственно: Мордерер В. Придет серенький волчок // От слов к телу: Сборник статей к 60-летию Ю. Цивьяна / Сост. А. Лавров, А. Осповат, Р. Тименчик. М., 2010. С. 219; Кружков Г. М. У.-Б. Йейтс. С. 252.
12. См.: Успенский Б. А. Анатомия метафоры у Мандельштама // Новое литературное обозрение. № 7 (1994). С. 149; Безродный М. Султаны мнительные. С. 126.
13. Ср. «И яд разносят хладные скопцы» и « Ядовитого холода ягодами» (курсив мой. — Е. С. ).
14. Безродный М. Султаны мнительные. С. 126.
15. См. другие примеры: Павлович Н. В. Словарь поэтических образов. На материале русской художественной литературы XVIII—XX веков. В 2 т. Т. 2. М., 2007. С. 258—259.
16. Иванов Вяч. Собрание сочинений. В 4 т. / Под ред. О. Дешарт, Д. В. Иванова, Л. В. Ивановой, при уч. А. Б. Шишкина. С введ. и примеч. О. Дешарт. Т. 3. Брюссель, 1979. С. 23.
17. Как писал Байрон по поводу «Каина» в письме Томасу Муру от 19 сентября 1821: «Я исходил из гипотезы Кювье о том, что мир три или четыре раза переживал грандиозные катастрофы и, вплоть до эпохи Моисея (то есть до начала библейской священной истории. — Е. С. ), был населен мамон тами, бегемотами и невесть кем, но не людьми. <…> Поэтому я предположил, что Каину были показаны разумные существа доадамовой эпохи, наделенные более высоким интеллектом, чем человек…» ( Байрон. Дневники. Письма / Изд. подг. З. Е. Александрова, А. А. Елистратова, А. Н. Николюкин. М., 1963. С. 286). См. подробное освещение этой темы «Каина» в примечаниях П. О. Морозова и С. А. Венгерова в изд.: Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова: Байрон. [В 3 т.] Т. 2. СПб., 1905. С. LXV—LXVI.
18. См .: Ginzberg L. The Legends of the Jews: [In 6 v.] / Transl. from the German Manuscript by H. Szold. Vol. I. Philadelphia, 1913. P. 168.
19. См.: Буслаев Ф. И. Русский богатырский эпос. Русский народный эпос. Воронеж, 1987. С. 225—226.
20. Иванов Вяч. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 1. Брюссель, 1971. С. 650.
21. Эти строки Тютчева привлекались к анализу «Стихов о русской поэзии» и «Дайте Тютчеву стреко`зу» в контексте мандельштамовской темы городских катаклизмов: Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы: Очерки по русской литературе ХХ века. М., 1994. С. 128; Сошкин Е. Гипограмматика… С. 59.