Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2022
Помню поэтический вечер Наташи 14 декабря 1994 года. Мела поземка. Темнело. С Владимирского открывался Невский, весь освещенный, до боли родной. Бегу легко, и душа набирает высоту. Мне нравится, что сегодня 14 декабря — чисто петербургский день, Сенатская площадь, прорыв к свободе. Еще больше мне нравится, что я иду на вечер Наташи Карповой. Кого люблю, о том всегда хочу сказать. И я уже говорю, в уме говорю о том, почему я люблю стихи Наташи. Не за что, а почему. Я еще не сознаю, что мои слова умрут во мне, потому что авторский вечер вовсе не предполагает «речей». И все-таки мой упрямый внутренний монолог неотменим, и, поклонница закона соответствий, я выбираю короткое Наташино стихотворение, которое собираюсь прочесть — ну и, конечно, объясниться в любви.
В декабрьский день, открытый, как страница,
Так странно никуда не торопиться
И долго выбирать, куда пойти,
Столь неожиданны часы досуга…
Хочу шагнуть из замкнутого круга
И новое дыханье обрести.
Но вписана я в этот круг проклятый,
И в день декабрьский ясного ясней:
Растрачено уже четыре пятых
Из всех отпущенных судьбою дней.
Как мне близок этот неостановимый бег за обновлением души (я знаю Наташину личную и поэтическую черту): вырываться из замкнутого круга, вбирать и вбирать в себя новые встречи, новых людей и друзей, а в старых открывать новое; вечно собираться в дорогу и в предчувствии дороги обновляться самой. Жить ожиданием чуда… Ей странно никуда не торопиться. И в редкие часы досуга она опять бежит, чтобы обрести новое дыхание; неутомима работа ее души. Заметьте, беспафосное стихотворение держится на внутреннем напряжении. Слова просты: «проклятый круг», «растрачено»… Даже предварительные итоги она подводит в цифрах: пройдено четыре пятых пути. Откуда она знает, сколько ей отпущено?! Почему торопится? Другого ответа у меня тогда не было и быть не могло. Я понимала поэтическую мысль Наташи как желание жить еще более строго. В тот декабрьский вечер это было яснее ясного.
Наташа принимала друзей и поклонников на лестнице перед входом в зал. Я забыла сказать, что вечер поначалу был объявлен в Доме журналиста, но внезапно, в связи с Сахаровскими чтениями, его перенесли в библиотеку Маяковского, через Невский, на угол Фонтанки. Наташа сама об этом многих успела предупредить по телефону.
Теперь она с заметным волнением и необыкновенной открытостью каждого встречала словами: «Как я рада, проходите, пожалуйста!» «Людик, как хорошо», — сказала она мне, и мы расцеловались.
Потом я наблюдала, как зал объединяла духовная сопричастность незнакомых людей к поэзии и любовь к Наташе. Свободных мест не было. Из поэтов появились Илья Фоняков и Майя Борисова в дубленке и большом малиновом берете. (Мест в гардеробе, видно, уже не хватало.)
Долго не начинали. Но вот уже и Наташа поднялась на сцену. Около нее на полу стояли стопки ее последней книги «Над темной водою канала». Ведущий вечера Борис Друян, сказав о месте Наташи в петербургской поэзии и об этой шестой книге, вдруг стал рассказывать о планах журнала «Нева». Зачем? Понятно, что он заведующий отделом поэзии в этом журнале, понятно, что там печатается Наталия Карпова, понятно, что они друзья… Но к чему нам эти планы? Мы с нетерпением ждем стихов Наташи! Но пока стихов нет, мы, пропуская мимо ушей затянувшееся выступление Друяна, любуемся Наташей. То есть почему «мы»? Это я любуюсь Наташей и не могу отвести от нее глаз. Как она хороша сейчас в длинной черной юбке и черном пиджаке, открывающем воротничок белой рубашки и бирюзовый шейный платок. Это бирюзовое пятно на черно-белом было такой эстетической тонкостью, так выражало Наташино чувство меры и красоты, что я и сейчас вижу тот ее облик, тот портрет как произведение искусства. Ее бледное от природы лицо было окрашено легким румянцем, на лоб легли прядки светло-рыжих волос. Она была хороша волнением, которое как-то по-школьному скрывала; она ждала чего-то важного. Я не понимала чего, до тех пор пока в зал не влетел (буквально — влетел) ее муж Эдик. Зал встрепенулся, и все стало понятным: Наташа ждала Эдика. Боря Друян заполнял паузу. Эдик, однако, выполнял важную миссию: направлял Наташиных поклонников из Дома журналиста сюда, в Маяковку.
И вот ее скорый помощник вбежал-влетел. Зал встрепенулся. Наташа улыбнулась ему и всем нам своей удивительной улыбкой, доброй, лукавой — улыбкой изнутри, когда все лицо ее в движении, когда слышен звук улыбки: может быть, она что-то шепчет в эту минуту? Навстречу Эдику улыбаются глаза, губы, ликует душа: «Не слишком ли тебе много внимания сегодня, „счастливчик, весельчак, завзятый сумасброд“?»
Теперь, когда «гусар усатый мой» здесь, рядом, можно и начинать.
Наташа читала весь длинный вечер с какой-то ненасытной энергией — бодрая, счастливая, артистичная. Ее артистизм был в простоте: ни в стихах, ни в поведении она не выносила позы, взвинченности, фальши. И ее поэтический монолог по неписаным законам композиции выстраивался безупречно — на то она была мастером. Детство, мама, город, драмы страны и драмы души, природа, любовь, дружба…
Нужна была пауза, и ее занял Миша Кане с гитарой, друг Наташи и Эдика. Он пел песни на стихи Окуджавы, Галича, Клячкина, Городницкого…
Но это еще не было финалом. Стрелки часов уже умчались за десять вечера, но никто не уходил. Наташа сказала, что сейчас она прочтет свои духовные стихи, частью вошедшие в последнюю книгу, но далеко не все. И если Бог даст, сказала она, может получиться еще одна книга. И прибавила: «На всё воля Божья». Что-то новое было для меня в ее интонации. Что-то пугающее и притягательное одновременно.
Наташа читала, и мы стали свидетелями такой очищающей силы стихов, которые не сочиняешь, которые есть сотворение молитвы. Одно стихотворение так и называется — «Молитва»:
Светлая дева Мария,
Не оставь меня в час нужды,
Светлая дева Мария,
Не оставь меня в час вражды.
Не покинь меня в скорби
И в радости не покинь…
Такие стихи могли родиться в душе, которую посетило Божественное Откровение. Как это происходит и когда — тайна каждого. И тайна Наташи. До ее гибели оставалось меньше двух месяцев. Эту тайну Наташа унесла с собой.
* * *
Наташа не была мне подругой. Мы поздно узнали друг друга и редко общались. Но другом моим она стала с первой встречи. Где это было? Когда? В коридорах редакции журнала «Аврора» я наверняка часто видела ее лицо. А сблизились мы, когда отделом поэзии стал заведовать Леня Левинский. Он-то знал Наташу давно, именно через него я вошла в поэтический круг авторов, которые печатались в нашем журнале. Наташа стала роднее и ближе других. Это была ее заслуга — притягивать и не отпускать.
В группу писателей, которые весной 1975 года отправлялись в Польшу, пригласили и меня. Мы с ходу образовали неразлучную «тройку»: Наташа, Люся Барбас и я. До отъезда я узнала еще одну сторону личности Наташи: она никому не позволяла посягать на ее личную свободу, унижать ее чувство собственного достоинства. Перед каждой поездкой за границу в ту застойную страшную эпоху каждому полагалось пройти через идеологический фильтр. В райкомах партии натренированные люди призваны были задавать вопросы на предмет политической зрелости и «тематической» просвещенности в пределах той страны, в которую едешь. Писатель Виктор Голявкин вышел однажды с такого собеседования в ярости и больше ни в какую заграницу не собирался. На вопрос «Какую общественную работу вы выполняете?» он с вызовом и свойственным ему говорком ответил: «Вобще-то, я писатель, вобще-то…» И послал всю комиссию куда следует. Он был свободный художник и делать это умел превосходно.
Наташа была еще непримиримее в том смысле, что она настаивала на публичном протесте всех писателей. Это, говорила она, не частное дело, это — фашизм. Достоинство и права человека были для нее превыше всего. Видимо, ей и ее единомышленникам что-то удалось, потому что, скажем, со мной разговаривали уже не в райкоме, а в иностранной комиссии Союза писателей. И вопросов, оскорбляющих достоинство личности, не было. Вообще никаких вопросов не было. Что-то подгнивало в системе, но не само по себе. Нужны были поступки. И Наташа к таким поступкам давно была готова.
Итак, мы ехали в Польшу. Был месяц май. Между нами были полное понимание и предвкушение счастья. Наташа и Люся Барбас успели сшить себе длинные юбки — эта мода уже властвовала в Польше. А мне пришлось свои мини-платья заправлять в брюки: брюки были еще куда ни шло… И я не унывала.
Наташа открывалась для меня все неожиданнее и все ярче. Она превосходно говорила по-польски, хорошела на глазах, когда оказывалась в компании с поляками. Варшава, Краков, Торунь, Лодзь, Гданьск… Где бы мы ни были, Наташа тащила меня и Люсю в дома своих друзей-поэтов, которых она переводила. Она пропускала «общие» встречи и экскурсии в музеи, а вела нас в знакомые ей заповедные места — к книжным развалам, в уютные маленькие кафе, в соборы… В Мариацком костеле в Кракове что-то случилось с частицей моей польской крови, я с головы до ног была охвачена благодатью и впервые в жизни опустилась на колени. Мы вышли в тот момент, когда на башне костела пела труба, пела — и голос ее внезапно обрывался. Это в память об убитом на далекой войне трубаче; Польша хранит традиции. Эта прерванная мелодия вместе с очищающим воздействием мессы, на которую мы попали, были самыми сильными впечатлениями моей польской поездки. А впечатлений накапливалось все больше и больше.
В одной из католических лавок Гданьска я остолбенела. Здесь можно было купишь всё: крестики, свечи, молитвенники, иконы и иконки, лампады… Нo я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне мешала оглядка. Укоренившийся запрет не только носить крест, но и ходить в церковь преследовал меня и здесь. Надо было увидеть, с какой легкостью и знанием дела перебирала миниатюрные предметы Наташа; ей не надо было преодолевать собственную скованность и эту мерзкую оглядку. Я тоже преодолела. Маленькое распятие, которое я привезла домой, настолько пришлось польской частичке папиной души, что он смастерил крест и вмонтировал туда фигуру Христа. Теперь это и мой домашний Бог.
Брошусь на` землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Какое человеческое, даже любовное чувство вложил Пастернак в библейский сюжет!
Стихи волнуют, потому что поэты открывают нам знание о нас самих. Именно такое волнение охватило всех, кто сидел за столами в средневековом интерьере маленького ресторанчика в Варшаве в тот момент, когда стала читать стихи Наташа. Мы все были гостями польских литераторов, а Наташа была лучшей из гостей, потому что она говорила в стихах о душé, о Боге, о любви. И о том, что между людьми нет границ. Благородная, увлекающаяся и увлекающая других, она вписывалась в эту спокойную красивую страну, в тот средневековый интерьер и была похожа на здешних молодых женщин — величавая и непринужденная.
Нежнее, чем польская панна,
И, значит, нежнее всего.
Чьи-то давно знакомые строчки относятся к Наташе, потому что в Польше она покоряла еще и нежностью. Но то нежность, то ярость — это в Наташе сочеталось непостижимым образом, и это знают все, кто любил ее и любит до сих пор.
Ярость вскипела в нашем автобусе, водитель которого был хорошо сложенный мужчина средних лет с густой копной вьющихся темных волос. Он был сдержан, молчалив, а мы за многие километры дорог привязались к нему, хотя он и не отвечал нам пылкой взаимностью. Так — вежливый кивок головой. Не больше. Однажды кто-то из нашей группы (писатели!) довел его разговорами о политике, и он вскипел. Он говорил немного, но горячо, смешивая польские и русские слова, среди которых отчетливым было слово «советские». Он был раздражен. Наташа сжала губы, что-то сказала ему на польском, а всем нам бросила в лицо: «Катынь!» О том, что поляки не прощают нам Катыни, я услышала здесь и впервые от Наташи. Расстрел польских офицеров в годы войны органами НКВД под Смоленском, о котором теперь знают все, тогда был под страшным секретом. А для любого поляка — от интеллектуала до водителя автобуса — то была открытая рана и линия разрыва. Больное место нельзя было трогать.
Из автобуса мы все вышли в кафе — по велению нашей программы. Наташу нельзя было узнать. «Катынь» — как личное горе — исказила ее милое лицо, оно стало злым, неприступным. Тогда я еще не знала, что переход ее настроения от плохого к хорошему может длиться миг, и сама впала в оцепенение. Что же будет? Испорчена вся поездка. Но кошмар скоро кончился, и уже вечером в гостинице Наташа рассказывала нам, что историю Катыни она узнала давно от друзей в Югославии, где доступ к архивам не был засекречен, как у нас, и весь мир всё давно знал.
Наша интеллигенция, одним из лучших представителей которой и бы- ла Наташа, предчувствовала грядущие перемены. С ложью, которой мы были напичканы, уже невозможно было жить. Разговоры с «кухни» выходили на публику. Каким обнадеживающим временем стало для нас начало перестройки! Я не беру это слово в кавычки. Перестройка была в наших умах и душах. Как жаль, что сегодня я говорю об этом в прошедшем времени. Наташа пережила и подъем, и крушение надежд. Об этом тоже ее последние стихи.
…А с Польшей мы расставались нехотя, наслаждаясь и дыша ее весенним воздухом, искусством, архитектурой и тратя свой последний злотый на что-то такое, такое… на редкую репродукцию или книжку, на модную вещицу и разные премилые штучки. Дома, на нелепых инструктажах, нас предупреждали, чтобы мы не наряжались в купленное, дабы не ущемлять чувство нашей национальной гордости. Длинная бархатная юбка стала плоть от плоти моей с той минуты, когда я вышла из магазина на одной из нарядных варшавских эспланад. Вышла счастливой. Нежели кому-то могло прийти в голову, что я буду спрашивать разрешение (у кого?), надевать мне ее или нет. Нет уж, извините! Мы щеголяли в польском, и польское нам было весьма к лицу.
Мы жили в Польше нерасчетливо, весело, свободно, мы улыбались прохожим и говорили: «Дзенькуе бардзо». Наташа обожала делать покупки — для мамы, для Эдика, для Гали Гампер… Целый список в голове — не забыть бы кого! После поездки мы встретились у Наташи дома. Пили-ели, варили кофе, слушали музыку, дурачились. Наташа купила седой парик, мы примеряли его, становились красотками хоть куда, хохотали. Парик, кстати, был по-польски изящен, но так и пролежал среди туалетных Наташиных безделушек невостребованным. Наташа любила дорогие украшения и дорогую косметику, но только в той мере, которая сохраняла ее естественность.
Шли годы. Наташа с Эдиком поменяли старый адрес. Теперь они жили на Мойке, 8, рядом с Пушкиным. Редко, но я приходила к ним в гости. Еще жива была Наташина мама. И ничто не предвещало беды.
…5 февраля 2001 года в морозное утро мы встретились с Эдиком на остановке 25-го трамвая у «Лиговского» метро. Мы ехали на Волковское кладбище, к Наташе.
«Следующая — Церковь святого Иова», — объявил водитель.
Это была наша остановка. Вот она рядом — маленькая церковь. Здесь накануне Наташина подруга Вера заказала панихиду. Мы стоим перед распятием со свечами в руках. Пламя дрожит. Длится поминальная молитва. Имя «Наталия» проскакивает быстро и отзывается в нас — катастрофой, бедой, безысходностью. «Возьми мою жизнь, Господи», — просила она. Значит, так ей было надо. Она уже давно «взмахнула руками и поднялась еще выше».
Место для Наташи выбирал Эдик — поближе к церкви. Узор ограды имитирует решетку набережной Мойки. Черный камень с крестом посредине. Имя.
Карпова
Наталия Ивановна
15 июля 1940 — 5 февраля 1995
Две замерзшие розы на белом снегу. Кто-то был. Мы кладем цветы и молчим. Слова невозможны.