Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2022
1
UNITED NATIONS, Jun 25 (IPS) — Companies, governments and non-profit actors agree that economic growth and sustainable development have to go hand in hand to shape our increasingly globalised world in a fair way.
Брюссель, лето, 2016 год. Туман над крышами — медленная медуза тумана. Терпкий, молочно-светлый дым в моей глотке. Попугаи… Лето стоит за моим окном — густое, душное. Вкрадчивым дождиком оно стучит по подоконнику, по дверцам балкона, поскрипывает в кресле на соседнем балконе. Спицы, очки, пожилая дама. Лето мне улыбается, перебрасывая нитку, делая петельки. Шуршит стайкой попугаев над авеню Жан Вольдер.
Руперт жил в лофте на улице Блас; с одной стороны окна его квартиры выходили на блошиный рынок, с другой — во дворик, в котором не было солнца, и он старался туда не выглядывать вообще: в душе все тускнеет, говорил он; на первом этаже в его доме был антикварный магазинчик, в котором он терял каждый день от двух до трех часов времени, постоянно споря или о чем-нибудь разговаривая либо с его посетителями, либо с владельцем. «У него красивая дочь…» — Руперт водил нас в магазинчик на нее посмотреть: большие карие глаза, тонкие брови, бледная кожа, высокие скулы, худоба, она носила джинсы и легкие кофточки, оставляющие открытым пупок, у нее были очень худые бедра, красиво выдавались безымянные кости, подчеркивая глубину талии. Руперт советовал обратить внимание на пальцы ног («Если будет в сандалиях — обалдеете!»), и однажды она была в сандалиях, и я обалдел: ногти покрашены изумрудно-зеленым лаком — таких прекрасных пальцев я никогда не видел.
Руперту было трудно писать, почти все свое время он проводил, слоняясь по блошиному рынку или сидя во фламандских барах на улице Фландр. Писал он большой роман о еврократах. «Вещь получается сложной, — говорил он, — очень много персонажей, побочных историй, сюжет ветвится, концы не сходятся с концами… боюсь, я его не потяну… вот дожил». К тому же его всё отвлекало. Музыка заиграет на улице — концерт, и Руперт выходит постоять в толпе. Болельщики шумной толпой пройдут под окнами — «Да чтоб вы провалились!» — кричит им вслед Руперт. Повеет его любимым мускатным фондю — и он сбегает спешно по лестнице в ресторан, заказывает фондю, кусочки поджаренного белого хлеба, зелень и белое вино. Услышит мерный ход каблучков, и так поманят они, так поманят, что он совершенно теряет голову, бросает всё — и вот он уже бредет по улицам Мароля в направлении Шатлен, любуясь женщинами, картинными домиками, статуями, зеленью, небом над Брюсселем…
Политики и журналисты его тоже отвлекали, у него было много знакомых, он с ними всюду сталкивался, они прилипали к нему и уводили, он просил у нас прощения и уходил… «Ну да, конечно, — говорил Адам, глядя на то, как какой-то пожилой господин в синем костюме уводит Руперта, держа под локоток. — Топай, топай!»
Руперт признался мне по секрету, что уже несколько лет окучивает еврокомиссаров (я не сразу врубился, для чего ему это было нужно). Он окучивал помощников, секретарей, ассистентов администраторов Еврокомиссии и прочих мелких клерков. Его слабостью были переводчики. Руперта много переводили, и он был всегда в исключительно хороших отношениях со своими переводчиками: подарки при встрече, поздравительные письма на день рождения, иногда открытки…
— О переводчиках надо заботиться. Они же тебя ввозят в другие страны, они перед тобой открывают двери в роскошные отели, знакомят с влиятельными людьми своих стран! Надо с ними так дружить, чтоб им хотелось только тебя переводить! Ха-ха-ха! В конце концов, если тебя не любят на родине, это не значит, что ты плохой писатель, всегда найдутся умные люди в других странах, которые полюбят тебя — хотя бы за то, что тебя не любят на родине! Ха-ха-ха! И в первую очередь этому способствуют переводчики…
Ему не составляло особого труда подобрать ключ к тому или иному переводчику, работавшему в Европейском парламенте, а через переводчика он подбирался к еврокомиссару…
— Ох, не могу не думать о них, — признался он мне. — Я даже подозреваю, что у меня развилась какая-то странная мания. Я немного одержим еврокомиссарами, — шепотом, расширив глаза, — они мне снятся… снятся… представляешь? Еврокомиссары…
Я хотел узнать, какими он видит их во снах.
— В том-то и дело, что ничего особенного. Снится обычная женщина, но я откуда-то знаю во сне, что она — еврокомиссар, и уже не могу от нее отцепиться, иду за ней, хожу, наблюдаю… Или снится мужик, он грубо мне что-то го- ворит, и мне хочется ему ответить резко, но тут вдруг в моей голове что-то щелкает: он — еврокомиссар… и всё, картина сна моментально меняется.
Он рассматривал их фотографии, читал о них, следил за деятельностью в родных странах, читал их статьи, интервью, благо знал пять языков. Рассматривая подолгу портреты еврокомиссаров, он в задумчивости просиживал целые часы перед монитором, потягивал вино, выкуривал трубку, забивал еще… Процесс был долгим, их же двадцать семь! Эти чужие люди, становясь за год ему близкими, почти как родственники (даже больше), не давали Руперту покоя. Он их анализировал, составлял астрологические профили, размышлял над физиогномическими особенностями и узнавал все прочие параметры — рост, вес, размышлял над возрастом; одно дело, когда тебе шестьдесят и ты немец из ФРГ, и совсем другое, если ты поляк, литовец, латыш, эстонец… Он и над этим думал. Всего понять он, конечно, не мог, всё узнать тоже невозможно, поэтому он их неизбежно идеализировал, облекал в миф, чуть-чуть, потому что не мог довольствоваться недосказанностью; он хотел знать больше, но для этого ему необходимы были личные встречи с ними, но между ним и еврокомиссарами была непроницаемая стена, как та стеклянная колба, в которой возят папу римского, — ему никак было не добраться до них, и он придумывал их жизнь, приключения, воображал, какими они были в детстве, какие принимали в жизни решения, что привело их в Брюссель и что мог каждый из двадцати семи чувствовать. В конце концов он приписывал им достоинства, которыми они вряд ли обладали. Так они постепенно становились его собственностью, его персонажами, подвластными его воле, он мог ими управлять, мог забраться под их костюмы, под кожу; мог вообразить, будто знает их слабости, понимает их по-человечески. Но, даже оказавшись под их кожей, они всё еще казались ему слишком безупречными, и тогда он вывел формулировку, которую неоднократно повторял: «Для меня они — воплощения старых европейских идеалов, рыцари без страха и упрека».
— Я подозреваю, что эта мания вызвана чувством неуверенности в настоящем и завтрашнем дне; от тревожности, от моей неврастенической природы. Но небезосновательно — погляди на мир! Все разваливается… Европа в опасности! Ты можешь думать, будто все надежно, политическая машина работает, все детали смазаны, стены прочны, а сторожевые неусыпно бдят, но я так не считаю: мы в опасности, все очень шатко… Не так уж долго мы продержались, период всеобщего довольства длится каких-нибудь двадцать пять лет…
— Всеобщего? — скрипнул Адам язвительно. — Это кто жил в довольстве?
Руперт не обращал на его ремарки внимания:
— А что такое двадцать пять лет? Тьфу! Ничто по сравнению с Древним Египтом. А как мы все поверили, будто достигли вечного баланса! Вечного благоденствия и стабильности! Мы тут живем, как растения в парнике. Но этот парник не слишком надежен. Я уже несколько лет твержу: все вот-вот рухнет! Никто не слушает… А теперь погляди на этих brexidiots… — так он называл сторонников Брекзита. — Все расползается. Современный человек стал хлипковат, все ненадежны. Нам нужны герои. Наши герои, а не американские супермены и не супермены Ницше. Нам нужны более человечные, современные типы героев. Я их долго искал. Поверь мне, я долго их искал. Я написал много книг. Все мои книги были продолжительным и суровым поиском. Мне всегда чего-то не хватало. Я искал, чем восполнить пустоту. И вот я нашел — я нашел их! Вся надежда на моих героев — на еврокомиссаров! Я им постоянно пишу…
— И что, они отвечают?
— Что? Нет! Нет! — замахал он руками, заливаясь смехом, он долго смеялся, вздыхал, краснел, — ух, ух, насмешил… Нет, letters are written — never meant to be sent…* Я пишу, но не отправляю, я в уме пишу, веду с ними беседы в уме, иногда на бумаге пишу то, что я бы им сказал, вопросы, прокручиваю воображаемые диалоги…
— Это как Герцог, герой Сола Беллоу…
— А? Может быть… Я считаю, что мы… я, — он ткнул в себя пальцем, — я не имею права упускать их из виду. Судьба Европы в их руках! На что еще можно надеяться, если все вокруг коррумпированы? Прогнили все! Особенно у нас в Австрии, там русские давно запустили свою руку… Всех прикормили, сволочи! Адаму не говори. Это сугубо между нами… Кстати, как там ваш эстонец, что он собой представляет? Стоит мне попробовать с ним встретиться? Может, организуешь?
Я ответил, что Ансип меня на пушечный выстрел не подпустит, и посоветовал Руперту с ним не разыгрывать мою карту (мол, меня рекомендовал ваш эстонский писатель Иванов), лучше не надо — нет такого писателя! Руперт посмеялся, а потом сочувственно вздохнул, мгновенно изменившись в лице, — актер! Его любили, умел нравиться, он и мне нравился… Он сам страдал от своей популярности, я сочувствовал Руперту.
— С одной стороны, — говорил я, — конечно, я тебя понимаю: для романа эти идиоты полезны, они могут рассказать такое, чего в жизни сам не придумаешь. А с другой, Руперт, — политики, они же кровососы…
— Да, да, да, — соглашался он, — столько нервов и времени съедят, так с ними потом расплачиваться — головной болью, бессонницей, асистолией… Но, видишь ли, я не могу, я же говорю: у меня мания, я должен, я не вижу другого пути, я чувствую — вот это главное, тут еще что-то можно сделать, тут самое главное, старая Европа, понимаешь, она уходит, все меняется, и здесь, — он постучал пальцем по столику (а мы сидели в одном из тех кафе на улице Блас прямо возле блошиного рынка), — сейчас, — он поднял палец, указывая на голубое небо над нами, — они — палец отклонился (я плохо ориентируюсь, но уверен, что палец Руперта безошибочно указывал в направлении Европейского квартала), — закладывают шпалы и рельсы для поезда, который повезет нас в будущее.
— Как «Вывернутый город» Кристофера Приста?[1]
— Да! Что-то в этом духе…
Мне показалось, что он не задумался над моими словами. Он думал о чем-то другом.
— Когда общаешься с людьми, нужно быть готовым к побочным эффектам и издержкам, — сказал он после паузы. — Если ты пишешь роман и тебе нужны прототипы, то тебе приходится жертвовать всем, чтобы собрать этих прототипов, тебе приходится общаться с теми людьми, которые нужны для романа, а не с теми, с кем тебе хочется. Надо идти до конца. Мне отступать некуда, седьмой десяток подпирает! Что я должен писать? Какую-нибудь фигню или нечто важное? Вот! За этим я сюда и приехал. В наши дни, если пишешь социальный роман, лучшего места, чем Брюссель, не найти. Для сатирика это просто Клондайк! Их двадцать семь, а подобраться к ним непросто, ох как непросто… Только Адаму не говори… Он всё вывернет, все слова мои вывернет, я даже не знаю, что ему от меня нужно…
2
Sunday, June 26, 2016
It’s now all up in the air what this Brexit vote will be the starting point of. All we can safely predict is that we are in for interesting times!
Стесняясь навязываться, вечерами я шатался по улицам Блас и Мируар в надежде столкнуться с Рупертом — без успеха… Немного расстроенный, я сворачивал в узенькую улочку (таракан в свою щель), представляя, как Руперт смотрит мне в спину из своего лофта, шел на Висельный холм.
От Висельного холма широкими улицами и проспектами, иногда задыхаясь в толпе, я шел на площадь Конгресса… и все время смутно припоминал поэму из романа Александра Гольдштейна, и ничего, кроме слов «Доброй ночи, Европа»[2], вспомнить не мог… Кого-то расстреляли, вспоминал я, кого-то расстреляли энкавэдэшники, как расстреляли моего прадеда, и ту смерть автор поэмы ставил в вину всей Европе…
Яркое солнце, много блеска, пыли, машин, людей; шум, толкотня…
Вот наступила Европа, думал я. Вот она, здесь, под моими ногами, в моих глазах и легких, сейчас! Такая быстрая и просторная — как та, которую я увидел в Копенгагене жидким декабрьским вечером 1997-го. Но теперь я гуляю по ней в ожидании книги, совершенно легально, без пяти минут признанный… и все-таки чувствую себя призраком, истлевающим перед рассветом. Книга выходит в смешном издательстве «Le Tripot»**, штат три человека — и это нормально, говорили мне, для Европы совершенно нормально… И все же меня не покидало чувство, будто книга выходит почти нелегально! На площади Конгресса мне стало тревожно, потому что показалось, что Европы стало вдруг даже меньше, чем в Хельсинки и Стокгольме. Что-то заставляло меня сомневаться в том, что я нашел Европу, нашел Брюссель, увидел, нащупал… На нашем грязном побережье я ощущаю себя в Европе гораздо острее, чем здесь. Я понимаю, что нахожусь в Европе, когда распределяю мусор и отходы в разноцветных пакетах: бумажные и пластиковые отходы — в синий пакет, пищевые — в белый, металлические и стеклянные — в черный; дни недели в календаре отмечены соответственно: черным, белым, синим. Долго сомневаясь в винном отделе, взял три бутылки дешевого испанского и по пути не к себе домой на авеню Жан Вольдер чувствовал, как бедность меня старит, выжимает; стараясь не греметь, вошел в кабинку лифта и увидел свое изношенное отражение — и тогда понял: да, я в Европе!.. где-то в Европе, в тесной кабинке, в каком-то здании, чужом большом здании… растерянный и одинокий, как тогда, — безошибочное узнавание.
Адам жил на улице Керель, он писал какую-то муть, триллеры или хорроры, не знаю, на всякий случай он готов был писать что угодно, оттого ему не писалось совсем, он злился и жаловался: «Что делать, братко? Не идет, не пишется мне в Брюсселе… Пусто как-то на душе…» Мне нечего было ему посоветовать, выражать сочувствие я не умею, предлагал покурить на Висельном холме и плюнуть сверху на всё — авось пойдет! Он смеялся, обнимал меня и снова вздыхал. Коренастый, круглолицый, с покатыми плечами и лохматой кучерявой головой на короткой толстой шее. «Пойдем выпьем, брат!» — говорил он по-русски, и мы шли в кафе. Вскоре к нам присоединялся Руперт. Адам не был ему рад, он не любил австрийца. Выпив, он раздражался и цеплялся к Руперту, втягивал его в пьяные споры, доставал дурацкими замечаниями. Если не подначивал открыто, то поглядывал на Руперта, затаив злобу, и ехидно выстреливал ироничными фразами. У него была очень неприятная тактика — противопоставлять нас Руперту, мне это ужасно не нравилось, но обрезать его было сложно, он не воспринимал, делал вид, будто не слышит, продолжая гнуть свою линию. Я ничего плохого не находил в Руперте: интеллигентный, мягкий, забавный, красноречивый и элегантный. Думаю, Адам завидовал его элегантности, это была не писательская, а самая обычная мужская зависть. Рядом с высоким худощавым австрийцем кривоногий черногорец смотрелся гномом. Но я тоже невысок и нестроен, рядом с Рупертом я выглядел мешком, но не заводился из-за этого. На Руперта посматривали женщины, и он на них запросто смотрел. У него было много преимуществ и много знакомых, а у нас с Адамом никого в Брюсселе не было, только мы; он своих соплеменников избегал, а я сторонился своих; оба мы частенько покупали еду в польском «склепе». Руперт никого не избегал, никого не сторонился, он был повсюду, со всеми говорил, смеялся, похлопывал других и себя давал похлопать. В кафе к нему подходили, останавливались на улице и просили автограф. Однажды какая-то душевная дамочка в хиппанском прикиде открыла ему объятия, и Руперт с радостью нырнул, прижался к ней. Он что-то говорил ей, заглядывая в глаза, на фламандском, и она ему серьезно отвечала; было очевидно, что они давно знали друг друга, Руперт был в курсе жизненных пертурбаций целого коммьюнити, к которому принадлежала эта особа с разноцветными дредами. Его дверь была открыта для всех, в его лофте собирались большие компании, там было весело, но Адам себя чувствовал неловко и подбивал меня уйти, но мне не хотелось, а из жалости к Адаму я не собирался покидать шумный лофт. У него собирались красивые люди, поэты, художники, музыканты, самой прекрасной была кубинская певица, совсем молоденькая, высокая, стройная, с необыкновенным голосом, он магнетически действовал на меня, она говорила по-французски с легкой хрипотцой, не грассируя, иногда даже казалось, что она говорит не по-французски, а по-испански или по-португальски, я слушал, и мое сознание начинало расщепляться (мы много курили); когда она говорила, все замолкали, и мне казалось, что она поет, а не говорит, или читает стихи, и все слушают.
В Руперте меня привлекала его осведомленность — и прежде всего то, что он знал очень многое о жизни политиков. Он располагал к себе людей, и те поверяли ему такое, чего нам никогда в жизни не услышать; я воображал, что политики могли Руперту что-нибудь выболтать сенсационное, я смотрел на него как на хрустальный шар, который может, если правильный задать вопрос или потереть его в нужном направлении, раскрыть будущее, и не знал, как спросить, в растерянности пялился на него, ожидая, что вот-вот он сам что-нибудь скажет невероятное, а рядом со мной ворчал Адам, ерзал и пыхтел. Ему бы держать свой рот на замке да слушать, а он — перебивает, подначивает…
Когда Руперт заводился, он переходил на очень неприятное вскрикивание, будто ехал вскачь на лошади, приближаясь к противнику: вот-вот в его руке сверкнет сабелька. Особенно его бесили британцы… И он, конечно, терпеть не мог Трампа. Никто из нас не верил, что Трамп станет президентом. Я не воспринимал его всерьез, поэтому легко забывал о нем. А Руперт не забывал, собирал о нем анекдоты и злобно цедил их, нервно постукивая пальцами по столику. Однако и веселости у него хватало: если у меня или Адама удавалась шутка, Руперт смеялся громче всех. Когда речь заходила о Брекзите, Адам говорил, что мы живем в интересное время, и Руперт фыркал, а я говорил, что очень многие так говорят, но я не нахожу наше время интересным…
— Да? — удивлялся Адам, — почему? Все рушится — интересно…
— Невыносимое пошлое время. Ничего интересного, я предпочел бы остаться в двадцатом веке…
Руперт со мной отчасти соглашался, на его лице появлялась такая гримаса — и да и нет; он, конечно, был трезвомыслящим человеком, отменить течение времени невозможно, он это понимал, но забаррикадировать свои апартаменты можно.
— Или сделать шлем, — сказал я.
— Какой шлем? — настороженно спросил Руперт.
— Что-то вроде изобретения Хьюго Гернсбека. Помните, шлем-изолятор для писателей? А вот сделать бы шлем, который отсеивал бы информацию, сохраняя сознание в чистоте от всего этого мусора… Куда ни пойдешь, везде вот это, — я кивнул в сторону экрана, затем на молодых людей, прилипших к своим мобильным телефонам. — Даже если не смотришь, не читаешь новости, то все равно вступаешь в общение с людьми, чье сознание, как губка, пропитано всей этой болезнетворной информацией, и ты заражаешься их вибрациями — так устроено сознание.
— О да! Как верно! Как я тебя понимаю! Прекрасная идея, — сказал Руперт. — Хьюго Гернсбек был сумасшедший гений! Он бы изобрел такой шлем, я уверен, доживи он до наших дней… А я бы его с удовольствием носил.
Наверняка. Руперт тоже не терпел наше время: матерился на всё кафе! Адам хихикал, а я просил его говорить тише: настроенные российскими спецназ-болельщиками агрессивно, британцы могли отыграться на мне, — так я думал, хоть мне и говорят, будто у меня совсем не русская внешность, но кто знает…
Несмотря на то что Руперт не терпел наше время и информацию, не состоял в социальных сетях и презирал селфи, он писал статьи и давал интервью телевизионщикам, всплывал на самых разных мусорных каналах. Адам дьявольски завидовал его популярности.
— Опять братко Руперта показывали, — говорил он ехидно. — Ты видал?
— Нет.
— Нет?
— Я не смотрю телевидение.
— Ну и правильно.
— Что он сказал?
— Ах, все та же песня: Евросоюз, Евросоюз… Спасем Евросоюз вместе! Ха-ха-ха!
Это было правдой: Руперт говорил одно и то же на разных языках. Выпив, он и нам втирал, что мы должны горой стоять за Евросоюз.
— Вот уж нет, братко. Чем хуже, тем лучше, — гнусавил Адам. — Пусть всё развалится!.. Пусть однажды и они хлебнут горя!..
— Adam, — резковато говорил Руперт своим скрипучим голосом, — Adam, come on, do me a favour!*** Позволь спросить, кто это они? — Адам неплохо знал немецкий, поэтому Руперт с ним переходил на немецкий, мешая его с английским, чтобы я был в курсе их перепалки. — Адам, ты сказал, пусть они узнают горе… Let them know hardship — так ты сказал, да? Ну, так я хочу, чтобы ты уточнил: кого в этой грамматической конструкции ты подразумевал? Кто эти them? А? — Это было жестко, строго. Руперт сверлил его взглядом. Адам увиливал от ответа, делал некрасивую физиономию, по его губам текла пена. Руперт был тоже пьян, и я был пьян, мы все неплохо выпили, уже третий час сидели, пропуская между пивом стопочку крепкого. Но не настолько был пьян Руперт, чтобы спустить Адаму такое поведение, он не давал ему уклониться. Руперт настаивал. Адам отмахнулся, закурил и не смотрел в сторону Руперта. Тот, в свою очередь, не смотрел на Адама, бросив мне пару красноречивых взглядов, негромко произнес (в небо):
— Адам, знаешь, не выношу я этот подростковый вздор, честное слово! Мой сын взрослее тебя!
— Это, наверное, лучший комплимент, который ты сделал сыну? — парировал Адам.
Так мы и пили…
Руперт: кучерявый, значительно старше меня, волосы жиденькие; скромный пиджак, весьма потертый, легкая футболка, местами прожженная от курения гашиша, вельветовые брюки, тоже поношенные, в пятнышках от пролитого пива, да и туфли у него, я сразу отметил, были какие-то побитые, а однажды он пришел в легких дешевых мокасинах, в каких я сам частенько ходил. Держался он не вытянутым поджарым бодряком, как многие успешные европейцы (стараются светиться за версту как новая монета!), не выдвигал вперед подбородок и не смотрел куда-то там вдаль, как это делают другие, осененные славой профессиональные писатели. Руперт давал нам понять, что был с нами в одной лодке, он — такой же пациент в этой клинике, у него та же болезнь. Он не учил нас жизни, не намекал, будто ему известны какие-то секреты, ходы и выходы в здании литературной канцелярии (хотя мы с Адамом прекрасно понимали, что так и было — насчет литературной канцелярии); он всячески скромничал, но опять же не перегибал палку, не так, будто стремился утаить от нас что-то или боялся нас как-то задеть. Я с ходу понял, что он много работает, боится остаться без хлеба и его каждый день зарабатывает; с каждой встречей мое предположение подтверждалось: он много работал, чтобы обеспечивать себя, семью и свои утехи; он не только писал книги, он занимался журналистикой, преподавал, разъезжал с лекциями, даже переводил с итальянского! Руперт вкалывал за троих, и я сказал ему, что откровенно завидую его умению вкалывать и получать удовольствие от работы, которое он не скрывал. Я тоже работал; в тот год — официантом в ресторане «Гоголь» на берегу залива; ресторанчик открыл российский диссидент, он сбежал в Эстонию, где открыл также парочку магазинов; он был очень набожный, любил русский рок и Гоголя. В интерьере ресторана все перемешалось — портреты писателей и рок-музыкантов, иконы, собрания сочинений русских классиков в шкафах, картинки из «Вечеров близ Диканьки» (плохо сделанные копии старых иллюстраций), афиши с Варлей в фильме «Вий»; все это усугублял тяжелый московский стиль — темно-зеленые тона, парча, основательная мебель, канделябры… У меня жутко болела там голова. Меню тоже было странным — как из романа Александра Грина (клецки «Страшная месть», суп «Смерть колдуна»); неудивительно, что никто не приходил. Я от скуки читал, хозяин этому радовался: «А, ну хотя бы читаешь…» Он понятия не имел, кто я такой, он думал, что я обычный местный русский бездельник, каких много жило у моря…
— И сколько ты зарабатывал?
— Двести двадцать евро в месяц без чаевых, а чаевых не было, поэтому…
Руперт недослушал. Он вскочил и подпрыгнул, сильно топнув ногами, при этом дернул себя обеими руками за волосы и издал истошный вопль, напугав всех в баре. Он тут же перед всеми извинился, заказал еще пива…
— Да это же издевательство!
— Ресторан только-только открылся, — оправдывал я хозяина.
— Даже не начинай…
— Я в любом случае оттуда ушел месяца через два. Нет, я бы тоже так вкалывал, как ты, — переводил бы, но кто станет печатать? К тому же, знаешь, переводчикам жутко мало платят, россияне вообще мало платят — за мои романы я получаю крохи… И хорошо, что получаю, потому что некоторые, я слыхал, получают экземплярами… Нет, если бы у нас хорошо платили за статьи, я бы писал что-нибудь в газеты… — Да я писал, под псевдонимом, несколько раз, но оно того не стоило, — сказал я. — Если бы давали сто пятьдесят евро за страничку, а то кинут двадцать евро…
— О, дерьмо, дерьмо! — Руперт не пожалел немецкой брани.
3
The Colorado Springs Fire Department says that it was called at 1:30 p. m. Friday to rescue about 10 people, including Trump, trapped inside the elevator at The Mining Exchange, A Wyndham Grand Hotel & Spa resort.
30 июля 2016 — самый жаркий день в Эстонии.
Я сильно покурил возле канала и долго шлялся, глядя на воду, фотографировал мост, здания из красного кирпича, граффити… и ни с того ни с сего подумал: лет через пятнадцать я стану таким же, как Руперт!
Я вовсе не возраст имел в виду, а его нервность и подозрительность. Я уже наполовину такой же подозрительный. Станешь тут… после взятия Крыма и не так перекосит! Надо завязывать или хотя бы не бухать с кем попало. Руперт мне интересен, любопытный экземпляр. Они с моим датским дядюшкой ровесники. И чем-то неуловимо похожи; мне легко представлять, в какие годы рос Руперт, когда и как он взрослел, каким мог быть он, скажем, в семидесятые, когда я уже хорошо помнил моего дядю, не говоря о восьмидесятых; я видел Руперта сорокалетним, его сорокалетие приходилось на мой приезд в Копенгаген (1997 год, декабрь); призраком располагаюсь на картонной подстилке возле постели Руперта и пытаюсь уловить ток его мыслей.
Не знаю, что со мной будет через пятнадцать лет, — и почему именно пятнадцать? Я не представляю, что будет через пять лет: куда нас сносит на этой льдине? Мы с женой грыземся, я для нее фашист, — должен ли я считать это моим упущением? Да, наверное, я упускаю жизнь, она ускользает. Потому что слишком много всяких мыслей, которые я должен записать. А должен ли? Много бумаг, документов, чувств, впечатлений. Я видел странные рисунки на стенах; из вмятины на трубе выступило лицо — чем-то знакомое, где-то видел… Я фотографировал антикварные магазины, стеклышки, вазы, фарфоровые статуэтки, подсвечники и кухонную утварь… Если буду так пить дальше… а я не брошу… то превращусь в совершеннейшую копию Руперта… Нет, я еще не дозрел до шпионских романов, боже упаси! Я не имею в виду его пиджаки, рубашки, брюки — всё из отличного материала, но что-то в этом стиле есть пижонское: мол, я не с шиком одет, но и не простачок, поняли?.. И его очки; такая элегантная тонкая оправа — тоже не просто так… с тонким намеком на выпендреж… хотя и не самая дорогая: мол, как все, но не совсем… Буду ли я носить такие очки, созрею когда-нибудь для того, чтобы сесть вот так, как он, в сандалиях, потряхивать ногой, улыбаться и посматривать так смело на фланирующих женщин? Наверное, он воображает, что еще молод, еще может, еще ого-го! Он так на них смотрит… Но я думаю, что они слишком хороши для него, он уже так потрепан… Для них он староват, но смотрит так смело, с таким видом хозяйским, будто в любой момент может всё переставить в себе, трансформироваться и увлечь любую в магическое путешествие, например по Сардинии, — запросто!
Нет, когда я сказал, что лет через пятнадцать превращусь в него (или — стану немного таким, как он), я не имел в виду его состояние, дом, виллу, машины… у меня точно никогда ничего не будет… Может быть, если бы я правильно реагировал на обстоятельства, я был бы сейчас в первой сотне писателей, в топе! Но мне все равно… Вот Адаму — не все равно! Он задушит за сотню евро, я по глазам вижу, нет, я не пьян, — теперь Руперт советует мне говорить тише. Адам ушел в туалет, я доказываю: я — бессребреник, весь в мать, мне плевать на деньги, мне стыдно думать о деньгах, в Брюссель попал случайно, просто повезло…
На скамейке в парке докуриваю джойнт, который мы не добили с одним случайным знакомым кот-д’ивуарских корней (он родился в Брюсселе, родители тоже). У меня та же история (в Эстонии родились), ему интересно, первый раз пьет с эстонцем; я не эстонец, он понимает (судя по акценту, он знает русских, соседи в доме по коридору)… нет, спасибо, не хочу знакомиться… я, как тот японец, который уехал из Японии во Францию, перестал говорить по-японски, сделал пластическую операцию, у меня те же симптомы, ну почти… он смеется, тоже пластическая операция, сменить национальность и ориентацию заодно, на год старше меня, артист балета, поклонник Барышникова, болтали, болтали, он даже станцевал немного, а потом исчез…
Я продолжаю свой мучительный монолог… Дело не в том, что я хотел бы оказаться в первой сотне писателей нашего трахнутого века, — в конце концов это не так важно, это мне не поможет, потому что я пытаюсь разобраться в себе, вот для чего я пишу, мне даже не нужен этот роман; если роман не помогает мне разобраться в себе, я его бросаю… не один за спиной… развалы, костры, поплыла пачка бумаги… меня сюда направила удача… и вот мы с Рупертом на Place de la Bourse пьем бельгийское пиво, он жалуется на то, что выпил давеча чуть больше, чем хотел, у него похмелье, я говорю, что стараюсь экономить, мне повезло с поездкой, я только что съездил на три дня в Париж, так удобно…
— Да, — соглашается он, — в Париж как нечего делать: сел и через три часа там, в Париже; у тебя что?
— У меня выходит книга.
— О, книга! Поздравляю!
— Спасибо.
— Какое у тебя издательство?
Я называю, он не слыхал, конечно, маленькое, три человека, он улыбается.
— Издательство шпионских микрофильмов, ха-ха-ха!
Очень смешно. Руперт приносит извинения, объясняет, что пошутил; я говорю, что ценю хороший юмор.
— Спасибо.
— И прекрасно понимаю свое место в литературе.
Он удивляется:
— Да неужто?!
— Конечно, понимаю.
— И какое это?
Ему интересно. На самом ли деле? Все равно. Отвечаю:
— Маргинальное; я — нелегал в литературе.
Опять смеемся.
— Это красивый ответ и достойное место.
— Спасибо.
Мы так вежливы, мы едим мисо-суп в угловом кафе с видом на сквозистый сквер: подстриженные тополя, скамейки, баскетбольная площадка. Мимо торопятся люди, машины… Церковь, похожая на крематорий. У нас обоих легкое похмелье, пьем пиво и вежливо киваем друг другу, приглядываемся. С похмелья немного потряхивает и всё кажется подозрительным: люди идут по делам, рабочий день, все куда-то спешат, а мы сидим, говорим об Итало Звево[3]. Руперт жил несколько месяцев в Триесте. Я не удивлен. Я рассматриваю его старые ботинки из светлой кожи. У меня красные полукеды, рваные джинсы. Он причесывается и разговаривает с официанткой. Заказал еще пива — и вдруг осекся и меня спросил… Я согласился. Еще по глотку, хорошо, жарко, но есть освежающий ветерок и холодное пиво, да, Бельгия — вот это страна, мне тут все подходит, но Руперт не очень доволен, он устал от Бельгии, не все идет так, как он планировал, он до сих пор не добился встречи, все время препятствия, сюжет стоит, мертвый сюжет, никогда такого не было, сюжет — кандалы и цепи, BDSM, чихать на сюжет, выйти на улицу голым, он смеется, вот это поворот, ха-ха-ха, только не здесь, надо в горы, в Зальцбург и дальше, так долго в Брюсселе он не собирался сидеть, он тут прожил лет десять, у него была тут любовница, о-ля-ля, он так от нее устал, но встречается с ней иногда, она для него что вторая жена, такие отношения утомляют, надо в горы, жена знает, что он в Брюсселе, знает, что он с ней встречается, думает, что всё по-старому, это утомляет, все привыкли, всем скучно, и это утомляет, в горы, в Зальцбург, в Италию, к черту, еще пива! Немецкого! Бельгийское пиво его не устраивает, все-таки бельгийское пиво австрийцу не потрафит, нет, слишком крепкое, он привык большими глотками, а тут никак, слишком пенное, застревает комом в горле, не то что австрийское, о да, легкое, можно пить длинными свободными глотками, это как на лыжах с горочки, с небольшой горочки, ему понравилось сравнение, многих подкупают мои сравнения, что умею — то умею, да, а меня тут все устраивает, что еще нужно, красивых женщин просто пруд пруди, о да, как всегда, в Брюсселе, он опять о своих связях, но устало отмахивается, надо отдохнуть от них всех… Бабник, сразу видно. И в Японии долго был, и в Латинской Америке преподавал, и везде были связи, долгие и короткие, ловелас еще тот, высокий, но уже сутулый, уже не тот. Интересно, как у него обстоят дела с простатой? Потому что мне надо срочно, и если я не схожу срочно, и если я еще не постою минуты три после, то возникнет влажное неудобство, боюсь, скоро прибегну к изобретению Натаниэля Цукермана (надо перечитать «The Human Stain»[4], как он там член в марлю заворачивал, удобное приспособление).
— Теперь я могу тут расслабиться и уйти с головой в писанину, — говорю я Руперту, а сам думаю о туалете, марле и прочей херне (я понимаю, что это настигнет каждого в том или ином возрасте, его, может, давно все это настигло, но он наверняка нашел хороших врачей, он ухожен, но его зубы не внушают доверия, средний класс, а я ниже ватерлинии, к тому же средний класс в Австрии не то же, что у нас).
Он спрашивает, что я пишу. Я привез кучу материалов, мне нужно всё разложить, у меня много места, я никогда не жил в таких хоромах, хожу по комнатам, раскладываю мои бумаги, — он смеется, — жаль ничего нельзя приклеивать или булавками прикреплять…
— Ни в коем случае, — предупреждает он, — влепят тебе штраф и больше никогда не пригласят!
Если устаю от моих материалов, я пишу эссе.
— Я должен два эссе написать. Терпеть не могу, но я обещал… Одно пишу, другое додумываю… Сто двадцать евро…
— Так мало?
Ого! Я считаю, что это много: сто двадцать — мы на эти деньги неплохо держимся. Знал бы он о других моих делах… Тут я получаю двести в неделю: сто трачу, сто в карман, привезу домой четыреста!
— Роман надо закончить, издать осенью и браться за тот, что уже два года тяну за собой, как волокуши…
— Да, понимаю…
Я сомневаюсь, что он понимает, но не подаю вида — наоборот, я изображаю счастье, будто наконец встретил человека, который меня понимает!
— Несколько лет пишешь, пишешь, а потом от этой писанины ничего не остается, кроме энергии, выработанной в письме, всё заново переписываешь…
— Самое главное — энергия, самое главное остается, — говорит он.
Тоже так пишет? Вряд ли, вряд ли… Никто не пишет, как я. Чтобы практичный австриец писал так, как я, — ни за что не поверю!
Он меня чуть-чуть держал в напряжении; не знаю почему (nothing was wrong with Rupert); он всего лишь страдал той же подозрительностью, что и я, вполне безобидная писательская мнительность, паранойя.
Символом встреч с Рупертом стал японский суп мисо, даже не сам суп, а завивающаяся спиралью лапша. Мы с ним очевидно недоговорили, он обещал мне написать, даже планировал приехать в Эстонию, но пропал. Я боялся, что с ним что-нибудь случилось, не хотел ему писать, не люблю дергать людей, у него могли возникнуть дела, да и его роман шел с трудом, во время одной из наших встреч он как бы между делом спросил:
— Ну, как пишется? Ça va?
— Отлично, — ответил я, не задумываясь.
Он полоснул меня взглядом — как лезвием!
Но это была чистая правда — работалось хорошо, все было предельно просто: я привез с собой стопку книг и груду черновиков, вдохновения не требовалось, я кропотливо читал, просматривал материалы, ходил в библиотеки, перепечатывал в компьютер привезенные наброски, они быстро уменьшались, каждый день я опорожнял корзинку под столом в кабинете, два или три раза в день. Вот так я работал! Пакет на балконе увеличивался, план-минимум выполнялся по часам. Если вдруг в процессе автоматического труда меня толкало изнутри чувство, я шел за чувством, любое дополнение к механической работе я расценивал как перевыполнение плана. Если же чувства не возникало, я, как робот, стучал по клавишам, перепечатывая то, что было с чувством написано, и этого было достаточно, все шло как по маслу. Когда я уставал печатать, заваливался на диванчик и читал, делал выписки; устав от чтения, смотрел фильмы сороковых, пятидесятых, шестидесятых годов — накачал несколько десятков гигабайт: Murnau, Fritz Lang, Paul Wegener, Georg Pabst, Léo Joannon, Cocteau, Robbe-Grillet… фильмы можно было крутить постоянно, я бы не пересмотрел их, даже если бы меня там заперли на несколько лет, я продолжал их закачивать, этот процесс бесконечен, я включал фильм и засыпал…
Руперт поразился моей тактике.
— Очень мудро, — сказал он, — очень профессионально.
Я уловил в его глазах скрытую зависть (или ревность); я решил немного сгладить: если у меня не идет (пусть думает, что у меня такое тоже бывает) или делать совсем ничего не хочется, я читаю «Конго» Дэвида ван Рейбрука[5].
— Это надо переводить на русский…
— Это надо перевести на все языки мира! — вскричал Руперт. — Это потрясающая и очень важная книга!
— Когда устаю читать о Конго, я читаю «Книгу воспоминаний».
Он спросил, что это за книга.
— Петер Надаш.[6]
— Кто?
Я объяснил.
— Ах, тот венгр… Ах да…
Руперт, конечно, слыхал (вздох).
— Ну конечно, да… — Вздохи. — Ах, эти венгры, знаешь, они как сговорились писать длиннющими предложениями! Зачем-то подражают Прусту, Музилю, Томасу Манну… Такие длиннющие предложения… Тридцать три раза можно поставить точку, но они не могут, и знаешь почему?.. — Ухмыляется.
— Почему?
— Да потому что, если они поставят точку там, где ее надо ставить, их писанина ничем не будет отличаться от любой другой!
Я покачал головой: я принципиально не согласен. Нет, пунктуация Надаша — не прихоть, а необходимость.
Он сердится, волнуется, ревнует, прищуривается.
— Знаешь, — наконец говорит он, — таких сотни… Нет, ничего не говори, я знаю, знаю это очарование, понимаю — ты под воздействием магии этого писателя, я не хочу ломать кайф, продолжай, читай, наслаждайся, но я должен тебя предупредить: ты вырастешь из него. Я повидал таких, как они… Сам был под влиянием… Оно пройдет, как действие гашиша… Честное слово! Другие ставят точку, а эти нет… вот и всё. Упрямые! Не ставят точку, а могли бы! Как другие… Или взять хотя бы Йиргля…[7]
— А что он?..
Руперт устало махнул рукой:
— Да ничего!
И весь ответ: ничего… Не хочет говорить. Рассердил я его.
Глоток пива, облизал губы, побродил взглядом по площади Святой Екатерины, снял очки и, усердно протирая стекла, ворчливо сказал, что у него отчего-то совсем не идет:
— Вообще не идет, и всё тут. Хоть осла дери, не идет!
Я возвращаюсь домой, когда уже стемнело, иду бульварами или по проспекту Сталинграда. Сворачиваю в узкий проулок, иду в темноте наугад, на шум железной дороги. Почти никого нет. А тех, кто выплывает из мрака, не рассмотреть. Иду по улице Урсулинок, мимо колледжа из красного кирпича, его окна скалятся решетками, колледж больше похож на тюрьму. Свет желтый, зыбкий, тревожный. Я вхожу под мост, на котором белой краской криво написано «Feu à la Maxi-Prison». Гулкая сырая темнота. Мрачные граффити и муралы едва видны, я помню их наизусть. Все сфотографировал. Спотыкаюсь о матрас бездомного. Пардон. Шевеление. Долго иду по пустым улицам. В подъезде лифт, в лифте зеркало. Не смотреть в зеркало, не смотреть. Щелк. Поехали.
Я много работал, запираясь на авеню Жан Вольдер, выходил только за вином и сигаретами, курил на балконе с видом во двор. В дождливые дни такое затворничество было оправдано, я жег свечи и пил вино, поедал мои запасы, но ел я очень мало, потому что почти не двигался, просиживая часами над моими записями до одурения; тогда я брал бинокль и следил за попугаями…
Однажды Руперт пришел ко мне, позвонил снизу:
— Прости, что беспокою, но я не мог не справиться, как идут дела, ты не отвечаешь на почту.
Я впустил его, лифт долго поднимался, он принес упаковку суши и суп мисо в пластмассовой коробочке.
— Ешь, пока теплый! Суп мисо заменяет один день в Лурде… Ха-ха-ха!
Я ел суп, а он гулял по апартаментам, я ходил с тарелкой за ним.
— И как тебе не страшно здесь? — спрашивал он, оглядывая спальню, две пустые комнаты, в которые я до его прихода ни разу даже не заглянул. — Такая огромная квартира… Пять комнат! Ну и хоромы! Тут обязательно должны быть призраки… Что, призраков видел? Нет? Не верю… Мне в моем лофте по ночам немного страшно, хотя у меня всего две комнаты, поэтому по ночам я устраиваю вечеринки или приглашаю кого-нибудь ночевать со мной… не всегда для секса, не подумай…
Мы вошли в библиотеку.
— Прости, у меня тут беспорядок. — Перед его приходом, в бессильной попытке выстроить структуру романа, я раскладывал бумаги с главками по всему полу библиотеки.
— Да, вижу, — говорил Руперт, на цыпочках переступая через бумаги и книги, — работа в полном разгаре, можно только позавидовать… Поэтому надо хорошо питаться, мой друг. А чем ты питаешься, хотел бы я знать?.. Ах, все молодые вечно забывают о себе; как только поймают за хвост Конька-горбунка, ничего не видят, всё как в дыму, так?
Я признался, что он прав, все было в дыму в прямом смысле слова: я только что курил на балконе, забыл притворить плотно дверцу и напустил дым в комнаты.
Мы сели в кухне, он пил вино, которым я его угостил, а я прихлебывал суп; он сказал, что у него сорвался с крючка очередной комиссар…
— Эх, такая жалость, такая жалость… Я уж подумал: он попался, он у меня в кармане… — Подробностей он не стал выкладывать, нервно вскочил и стал гулять по кухне, наконец стал у окна. — Слушай, хотел спросить, — сказал он загадочно, — у меня тут кое-что… кое-какие знакомые… в общем, это небольшой секрет, я не имею права никого вовлекать, меня по старой дружбе познакомили тут кое с кем… Короче, есть возможность поучаствовать в ночной экскурсии по Дворцу правосудия, совершенно нелегально!
— А мне с вами можно?!
— Это я и пришел спросить, хотя мне строго-настрого запретили об этом говорить, команда укомплектована, но я не мог тебя не пригласить, сам понимаешь, знал, что тебя заинтересует.
— Еще бы!
— Но очень дорого. Двадцать пять евро.
— Да, дорого, но я иду, не могу не пойти, — и тут же дал ему деньги.
— Отлично, сегодня я приду за тобой, заодно дунем перед выходом.
Ночное приключение вышло очень коротким, нас было всего пятеро: пожилой немец, молодая русская пара и мы. Гид — немолодая женщина родом с Украины. Иногда она переходила на русский и тогда говорила с веселым бодрым акцентом. Русская парочка все время хихикала, и гид раздражалась. А когда они попытались отбиться от нас, она отчитала их. Меня ничто не впечатлило, ничего особенного я не увидел, все эти длинные коридоры и кабинеты, они ничем не были бы примечательны, если б экскурсия не проходила ночью. Скоро стало ясно, что парень с девушкой не просто так хихикали — они были под воздействием ЛСД, в чем сами и признались, предлагая всем немедля отправиться в трип. Я сказал, что готов им составить компанию, но гид вышла из себя и позвонила своему другу, работавшему в охране прямо там же, во Дворце. Он как по волшебству появился и попросил нас немедленно покинуть Дворец; все были сильно раздраженными и ругались. На улице пожилой немец пытался договориться с гидом, а потом он заговорил с Рупертом, спрашивал, как бы выудить деньги обратно. Руперт вежливо засомневался в том, что это возможно… Я все же попросил меня одарить кислотой. Девушка радостно достала пузырек и набрала полную пипетку, попросила меня наклониться и оттянуть веко…
— Осторожно, не промахнись, — сказал парень ей под руку, и они оба долго бились в припадке хохота. Наконец она закапала мне в один глаз, во второй я попросил не капать.
— Мне достаточно, — сказал я. — Давно не выходил на связь с пришельцами.
Они рассмеялись, и мы разошлись. Мы с Рупертом долго и осторожно спускались; он был расстроен экскурсией, считал, что деньги пропали, при этом все же посмеивался и просил у меня прощения.
— Да ты что, — сказал я, — все отлично! Я доволен. В кои-то веки кислотой закинулся…
— Да, почти бесплатно, — сказал Руперт и засмеялся, — почти бесплатно!
Мы простились на улице От, ему было дальше, на улицу Блас, а мне налево. Напоследок он предложил проводить меня, я отмахнулся, тогда он сказал:
— Береги себя!
Где-то возле парка меня накрыло, до наступления утра я сидел на скамейке, глядя на огни северного сияния над Халлепорт, бродил в маленьком парке, пока не прилетели попугаи.
Через несколько дней мы отправились в Лейден. Режиссер, которая ставила пьесу Руперта в Голландии, пообещала ему бесплатный проход на представление «Лица» по роману Тове Дитлевсен[8].
— Многого не жди, — предупредил он, — будет довольно дико, она почти ничего не оставляет от оригинала, я своих пьес на сцене не узнал. Могут быть кровь, моча, рвота, насилие и тому подобное… От нее ожидать можно чего угодно.
Я приободрился:
— Это по мне, я такое люблю…
— Потому я и пригласил тебя! Заодно Лейден посмотрим…
Но на город у нас почти не осталось времени. Мы поздно выехали. Приехав, мы сразу направились в театр, где нас уже ждала его знакомая режиссер, дама помоложе Руперта, немного чокнутая; она глянула на меня с подозрением, стала шептать Руперту что-то, я приготовился бродить по городу, но Руперт вспылил:
— Да ты что!.. Я же писал тебе!.. Я всё тебе о нем написал!.. Прекрати эти расспросы!.. Идем, идем, — схватил он меня под локоть и втянул в театр.
На сцене творилось черт-те что (Дитлевсен я тогда еще не читал, потому понятия не имел, о чем она пишет, — позже, прочитав роман, я понял, насколько был прав Руперт, говоря, что она ставит совершенно свое). Местом действия было женское отделение датской психиатрической клиники с пятью пациентками, над которыми всю дорогу измывались монстры в антибактериальных костюмах. Было много крика и жутких инструментов. В перерывах между пытками пациентки шептались, я ни слова не понимал: они говорили, кажется, на голландском.
— Нет, нет, это не голландский. Я тоже ничего не понимаю, — успокоил меня Руперт в перерыве, — это вообще не язык. Это глоссолалия.
Самой сильной была сцена с огромной таблеткой, которую катали по привязанной к полу женщине, — мы с Рупертом сперва хмыкали, а когда из женщины стали выкатываться пузырьки с таблетками, мы заржали в голос, и кажется, что смеялись только мы вдвоем.
В поезде на Руперта снизошло — он спросил, не буду ли я скучать, если он попишет немного; я сказал, чтоб писал, не отвлекаясь на меня; и он писал, а я смотрел в окно — на городки, реки, поля, крыши, столбы, выступавшие из мрака, рассматривал пассажиров, а потом долго притворялся спящим, а он всё писал и писал…
4
Адам ушел в туалет. Руперт, сильно изменившись в лице, шепнул, что несколько лет назад получил главную премию страны:
— Тридцать девять тысяч евро, — прошипел он, оглядываясь.
— Не может быть! Я о таких больших премиях и не слыхал, тридцать девять тысяч!..
— Да, вот так… Адаму не рассказывай. И вообще, говори так: тут всё дерьмо, тут всё дорого, в этом чертовом Брюсселе не пишется. И про свои премии молчи, а то он и тебя достанет!
Я кивал.
— Ты не представляешь, сколько было зависти…
— Представляю…
— Нет, не представляешь. Люди изменились: знакомые, друзья — их как подменили, даже самые надежные и проверенные, их словно кто-то ключом гаечным подтянул. Отношение ко мне моментально изменилось. Ну что такого, подумаешь, какая-то премия, что я раньше их не получал?! Но такой большой не было… Ох, что с ними сделалось! Даже жена вернулась… да! Вот она сила прессы, магия, черт возьми… Все заговорили, и ее ко мне принесло; я сам не заметил — а мы уже опять вместе… И с деньгами тоже; что-то подозрительное твориться стало с деньгами: они таяли, исчезали со счета. Берешь наличные, идешь куда-нибудь, а возвращаешься с пустыми карманами. Входишь в магазин, смотришь — все подорожало вдвое! К продуктам подходишь — глянь, а на ценниках цифры прыгают, прыгают и увеличиваются! Все вдвое дороже стало для меня! Только для меня!
Адам вернулся. Руперт умолк.
* * *
В одном рассказе у Руперта есть очень смешной персонаж, и жена у этого персонажа смешная, живут душа в душу, и вдруг он узнаёт, что жена ему изменила, это произошло как-то некстати, был самый обычный день, оба они были счастливы, все было хорошо, и вдруг она ему изменила, даже не так, она вдруг ему сообщила, что изменила, и нет никакого объяснения, почему она это сделала, не потому, что он плохой муж или она несчастна, а просто потому, что ей вдруг стало скучно, и она от нечего делать юбку задрала, и было бы с кем, с каким-то вовсе незначительным человеком, иностранцем, проходимцем, постояльцем в отеле, в котором она работала чуть ли не главным менеджером, она его увидела, и у нее случилось затмение. Руперт не объясняет, он — показывает: ее чувства, ее ощущения, ее влечение, ее необъяснимую темную бурлящую сторону. Она пришла к нему в номер и переспала, вот так запросто, от нечего делать, ну подумаешь, а потом мужу рассказала, тоже просто так, они обедали в ресторане отеля, она поздоровалась с постояльцем и сказала мужу, что переспала с ним, он подумал было, что шутит, но она так серьезно сказала, что он понял: да нет, не шутит, и расстроился, да так крепко, что умер, правда, не сразу на месте, он домой вернулся, несколько дней ему было тошно, а потом он внезапно понял, что будет хуже, и ему стало хуже, а потом он понял, что это конец, и умер, правда, не совсем, всего на несколько часов, после чего очнулся, как от обморока, пришел в себя, ожил, все немного офигели, когда он восстал в скорой помощи, там аж все встали на уши, жена бросилась в ноги, и зажили они счастливо, как будто счастливо, потому что кое-что изменилось после того, как он воскрес, он не вполне самим собой стал, что-то там с ним произошло, никто не понимал, чтó именно с ним произошло, другие почти не замечали, ну мало ли, бывает, после клинической-то смерти, все так этот феномен назвали: клиническая смерть, никто не видел ничего странного в том, что он чуточку другой теперь, все примечали, что он воскрес не совсем самим собой, он как будто не умер, а совершил паломничество, которое его преобразило духовно, или за те часы отсутствия побывал где-то, встречался с кем-то, набрался мудрости или опыта длиной в несколько десятков лет, и по пробуждении он скоро многое изменил в своей жизни, моментально бросил пить пиво и курить и от многих прочих привычек избавился, зато обзавелся новыми — листал географические атласы, сменил работу, занялся спортом, у него появились интересы, которых прежде не было, купил щенка, заботился о нем, подолгу выгуливал его, совершал невозможно длинные пешие прогулки в горах, стал бодрее, на все смотрел чуть-чуть иначе и свою прежнюю жизнь немного не узнавал, помнил их общее прошлое немножечко не таким, жена удивлялась: да как же так! ты все не так помнишь! ну не все, но немного не так… Он не уступал, раньше он был покладистый малый и легко уступал, а теперь ни в какую, стоял на своем: все было именно так, как он помнил! И жена загрустила, она вдруг поняла: он не такой, это не он, не ее прежний муж, потому что ее муж был другим, не полностью, но чуточку другим, вот совсем чуточку, и эта малость не давала ей покоя, не могла она стерпеться с этим, вот чуточку он был другим, и того ей было достаточно, чтобы страдать и по ночам думать, с каждым днем становилось тяжелей, однажды она поняла: все-таки он умер, так она решила; нет, умер он — и тоже умерла. Муж обнаружил ее утром, хорошо выспавшись; он толкнул ее локтем и сразу понял, что дело неладно, проверил — точно, мертва; он не стал вызывать скорую, он сидел и ждал ее воскрешения, вот только она не воскресла.
А еще Руперт написал роман, в котором он живет двойной жизнью, буквально: днем он в Зальцбурге, а ночью в Токио, вот так, ложится спать и просыпается в Японии — ур-ра! — и начинается его японская жизнь; там все то, что он мне рассказывал про свои поездки, много секса, много японской еды, всякие путешествия, смешные истории, в общем, чувак придумал, как совместить два дневника: зальцбургский и японский, но тут и сюжет завертелся, зальцбургская жизнь взбунтовалась; под влиянием японских впечатлений и бурного гулянья (японки там описаны просто отпад) его австрийская личность стала расползаться и вопить: да как же так, что это такое, как так можно; японская сторона стала доминировать и давить австрийскую, требовать от него укладываться спать пораньше, чтобы началась японская развеселая гульба; в Австрии у него жена, дети, мать с вставной челюстью (что там она творит с ней, это надо читать!), скукота, порядок, обязательства, супермаркет, работа, супермаркет, школа, издательство, газета, преподавание, жена, скучный секс, чокнутая матушка, читать смешно, но — тьма тьмущая, австрийская личность ненавидит свою австрийскую жизнь, ненавидит Зальцбург (прямо по канону Бернхарда:[9] кретины!.. кругом одни идиоты!.. тупицы!.. знали бы эти недотыкомки, что у меня там, в Японии, творится!.. а ну их всех, закинусь снотворным и с концами!); что там было дальше, я не знаю, не дочитал… но юмора ему не занимать…
* * *
Я расспрашивал Руперта о Бернхарде…
— Да, — отвечал он таинственно и несколько грустно, — Бернхард, да…
И умолкал.
— Ну как? — ерзал я.
— Что как?
— Ну, — говорю, — Бернхард что-нибудь значит для тебя, наверное.
Чувствую, что задел за живое; подергиваю — ага, упирается, значит, есть что сказать; говори, ну!
Он важно зачавкал:
— М‑да, м-да… конечно… а ты как думаешь? Конечно! Это же Бернхард!
— И?
— Все мы были молодые тогда, избежать влияния было невозможно, он нас всех, — Руперт, выпятив челюсть, сделал странный жест: ладонью изобразил пресс, который давит, давит, давит, — вот так он нас всех! — Он шлепнул по столу. — А, пойду еще закажу выпить.
Выпили в молчании, он закурил и вдруг спросил:
— Ты сколько книг Бернхарда прочитал?
— Две.
— Какие?
Я сказал.
— У, почитай еще вот эти, — он назвал несколько, я записал в блокнот, — а потом подожди, ты почувствуешь…
— Что?
— Не знаю. Ты же будешь читать. Просто сделай паузу. Не читай годик. Знаешь, я его слишком рано, наверное, читать начал, молодой совсем был, пятнадцать, что ли, мне было, запоем читал, а в двадцать пять понял: там всё одно и то же, во всех книгах, я понял, да, мне было двадцать шесть, а не двадцать пять, вот когда я понял, что больше ничего нового у него не найду для себя, и я сказал: «Herr Bernhard, auf wiedersehen!****» Я перестал его читать, я от него освободился, от этого наваждения, всё… и знаешь, что случилось?
— Что?
— Я его встретил! Да! Я встречал Бернхарда два раза… м-да… — и замолк, с грустью глядя на закатные лучи, что рассеивались над площадью.
— Так, так, — сказал я, мне не терпелось услышать об этих встречах.
— Что так-так? Не, не, не, не надо о грустном. Давай я лучше расскажу веселую историю, что приключилась у меня в Италии с Умберто Эко! О! Это класс! Надорвешь животики! Вот такой анекдот из жизни! Значит, приезжаю я в Милан на конференцию, у меня тогда второй роман перевели, а Умберто как раз издал «Маятник…», стало быть, конец восьмидесятых, может быть, девяностый… Нет, это было в год смерти Бернхарда!
— Руперт, погоди! Если можно, про Умберто Эко потом, расскажи лучше о твоих встречах с Бернхардом.
— О’кей, так и быть, ну что ж… м-да… ты знаешь, ты наверняка догадываешься, но не можешь знать, что такое Бернхард в Австрии.
— Э‑э…
— Вот-вот…
— Ну, я представляю…
— Ни хера ты не представляешь! Нет, ну как? Как? Как ты можешь это представить!.. Бернхард в Австрии — это не то же самое, что ты себе представляешь в своей голове, где бы ты при этом ни находился! Бернхард для Австрии — это как… это как… это как…
— Слон в посудной лавке, — брякнул Адам, поднимая свою пьяную физиономию, проснулся.
— Слон? Динозавр.
И убежал.
Пришел другим человеком, слегка нервным, угрюмым, и заговорил о Японии, мисо- суп, и смеется, рассказывает, что жил в гостинице, где всех их кормили легендарным супом, и у него тогда все наладилось… смутился, замолк… Что именно наладилось?.. Молчание, пустой взгляд. С головой у него точно что-то не так.
— Это все бельгийское пиво, — говорит он, — я его неправильно пью, всегда забываю… пойду закажу немецкого, легкого…
Вернулся.
Руперт долго жил в Италии. «Душой я — итальянец!» — кричал он и хохотал, а потом озирался и снова хохотал. Они с Умберто Эко были приглашены на один фестиваль и оказались в одном отеле, попали в один коридор…
— Это было пятнадцать или десять лет назад. Кажется, в Милане. С Умберто приехала одна из его переводчиц… Она писала о нем нон-фикшен, и Эко встречался с ней, потому что чувствовал себя неважно, и несколько раз я слышал, как он в ресторане громко говорил (в отсутствие биографини), что он всегда себя плохо чувствует из-за этой женщины, она была молоденькая еще и довольно аппетитная, с красивым лицом и длинной шеей, у нее были красивые плечи, носила декольтированное платье, и, как я после узнал, Эко настаивал на том, чтоб она надевала такие платья (которые он проверял и утверждал), когда она выходила с ним, а когда ее не было, он всегда выражал неудовлетворение и недовольство ею, я не один был свидетелем, я встречал многих людей, кто его знал и видел, как он говорил, что очень дурно себя чувствует, когда она читает отрывки из биографии: «У меня всегда начинает болеть голова, когда я читаю, что она понаписала обо мне! Дело даже не в том, что` она написала, потому что всё это мои слова, но как ужасно их уложила! Что это за стиль!» Он был ею недоволен, но все равно с нею возился, особенно когда ездил в Америку. В общем, всюду ее брал, потому что она и правда была сногсшибательно хороша. Я бы тоже такую брал с собой, но я же не Умберто Эко… Но я некоторое время успел побыть в роли Эко! Сейчас расскажу… Там было что-то очень плохо с каким-то переводом, не помню на какой язык…
Мне все равно, я перебиваю и спрашиваю про Бернхарда… Он морщится, я продолжаю зудеть, он вздыхает и начинает потихоньку…
Однажды Руперт в Зальцбурге отправился в бар, взял пиво, газету, сел читать… сидит, пьет, читает… и вдруг понимает, что не может читать: что-то мешает, что-то ему действует на нервы, что-то прямо перебивает его мысли… какое-то дикое неудобство… прямо давящее… Он не сразу понял, что это было какое-то странное бурчание, бульканье, дребезжание… словно кто-то сидел и стучал по пустой перевернутой кастрюле, барабанил и бубнил… и не что-нибудь такое бубнил, а декламировал, даже не декламировал, а читал динамично вслух Бернхарда… один из романов… но кто?.. кто мог сидеть в баре в час дня и нагло, громко на весь зал читать роман Бернхарда?. Да и что это за роман-то?.. Руперт прекрасно знал все романы и гордился своей памятью, он мог, он должен был суметь с ходу угадать, что за книгу читал этот наглец!.. но не получалось, Руперт напрягал слух, вслушивался в слова, посматривал на посетителей, пытаясь определить, кто из них декламирует, кто?.. искал книгу… но ни на одном столике книги не было… все говорили ритмично и азартно, пили пиво, играли в карты, домино и болтали, все были отчего-то сильно оживлены, поэтому Руперт не сразу понял, кто был тем наглецом… Он выпил два пива, наконец его взгляд остановился на маленьком пожилом господине, который сидел к нему спиной, — седенький, субтильный человечек, сидел он с другим господином, пил пиво, листал газету, размахивал рукой и что-то рассказывал, он не читал Бернхарда, он просто говорил, и говорил он как Бернхард, потому что это и был Томас Бернхард!
— Вот так я встретил Бернхарда в первый раз, — с грустью сказал Руперт. — Я тогда с ним не поговорил, он меня даже не заметил, а я сидел как громом пораженный и смотрел, как он сидит и говорит. Он говорил точь-в-точь как пишет! Та же интонация, те же слова… Один в один! Он писал, говорил и думал вполне естественно… Это был он — во всем был он: и на бумаге, и в словах… Он!
Его глаза увлажнились. Мне стало неловко и совестно за то, что я вытянул из него эту историю; хотя позже я думал, что эта история могла быть и ходовым австрийским анекдотом, который рассказывали все писатели и богемные придурки, чтобы посмеяться над иностранцами.
— Думаю, Бернхард тоже это ощущал, — сказал Руперт.
— Что именно?
— Опустошение. Ведь неспроста его книги все одинаковы. Как-то ради забавы я взял и почитал его в переводе на английский, потом на итальянский — то же, что оригинал! Поразительно… Видимо, нужно быть очень дурным переводчиком, чтобы испортить Бернхарда. Прошло лет двадцать… Знаешь, когда перечитываешь старые книги через много лет… что-то всегда открываешь, что-то новое, космос! Так вот, ты удивишься, но со мной этого не случилось! Я перечитал Бернхарда спустя двадцать лет, и это был все тот же злобный упертый Бернхард, ничего нового, ничего. Да… — Он молчит, курит и вдруг: — В начале восьмидесятых, когда я бросил его читать и много писал, меня понесло. Волна успеха подхватила. За ней другая волна — интернационального успеха.
— Это пьянит…
— Не то слово! Я был окружен сиянием. Вспышка за вспышкой. Я думал — сияние, но это были вспышки, но когда себе льстишь, лжешь себе, то кажется, будто ты окружен сиянием. Понимаешь, о чем я?! О, это такая ловушка, из нее ни за что не вырваться… потому что сам не хочешь, эти вспышки греют, и ты идешь туда, где они вспыхивают, ты пишешь и говоришь так, чтобы вызывать всё новые и новые всплески смеха, рукоплесканий, наград и вспышек… ты бы смог это прекратить по своей воле? Ни за что. Я жил в разных странах, преподавал в университетах. Самые различные иностранные премии и гранты на меня изливались как из рога изобилия. Пятнадцать или двадцать лет это затмение длилось, этот писательский оргазм, слияние в экстазе с рецензентами и читателями, переводчиками и — переводчицами, выступления, конференции, студенты, студентки, студенточки, премии, журналистки, кофточки, юбочки, забытые трусики, скандалы, газеты, успех, ругань, эмоции, немного кокаина там и тут, постановки в европейских театрах, threesome в гримерной, приглашения, цветы, артистки, шампанское, экстаз, постановка на Бродвее — опять приглашения, опять экстаз… Япония, Бразилия, Китай, Россия… в России тоже все было, как это у вас говорится, шоколад… — Я его поправил, он: — Да, да, так, да… Ну что ты! Весь мир у моих ног! А потом я внезапно протрезвел. Не знаю, как это случилось. Трудно объяснить. Вроде бы враз, а вроде как-то издалека, подходило, как гроза, ты ее ощущаешь, видишь — горизонт потемнел, а все гуляешь, как было в детстве, понимаешь?
— Да, конечно.
— Вот так это и было. Я шел по малиновому коврику, улыбался, как в детстве, еще погуляю, там туча ползет, а я себе говорю: ну еще чуть-чуть, вот уже первые капли падают по листьям, на лицо, на волосы, на плечи; погрустнев, ты смотришь в сторону дома, надо бы вернуться, сейчас ливень обрушится, но все равно идешь. Так было со мной. А потом в один миг полыхнуло, меня встряхнуло. Не какое-то событие, нет, ничего в моей жизни не случалось экстраординарного, всё как всегда, жизнь и успех шли рука об руку своим чередом, но я вдруг потерял ощущение, что это все реально, что это происходит со мной, что я есть на этом карнавале. Министр культуры меня цитирует, а я этого не ощущаю, мне кажется, он не то цитирует, и возникает чувство, будто он перевирает мои слова, а все стоят, улыбаются и кивают, точно издеваются. Все кажется пародией, сатирой на меня. Хотя это я привык писать сатиру, я привык над миром глумиться, и вдруг он оборачивается и устремляет на меня свой смех, мир смеялся надо мной, не очень громко, а так, деланно, что ли… Не уха-ха-ха, а — кхе-кхе, хи-хи… Жиденько и обидно. Этакая современная интерпретация Гофмана, фальшивая, пошлая. Где-нибудь в Польше что-нибудь открывают, европроект, очередная пошлость… Еврократы довольны, хвалят… Вот что я понял: без таких, как я, они не могут, без нас они зачахнут, вот и хвалят. Я это понял, когда похвалил меня один у нас, в Вене, на банкете в честь запуска какого-то проекта. Все там были, всё как всегда! Нас всех подняли, вытянули, усадили, чтобы все вместе одобрили очередной мультикультурный проект удобного для всех концерна. И вот поднимает он бокал в мою честь, я даже ошалел — а причем тут я? — ведь банкет не ради меня — а ему захотелось, и вот он стоит с бокалом в руке, улыбается, на меня смотрит и говорит, что прочитал мою книгу, вчера закончил, и так уместно в ней сказано, прямо к сегодня-шнему дню, и цитирует, но не меня! Ха-ха-ха! И все это понимают, потому что тот, кого он цитирует, сидит тоже за этим столом и делает вид, как и я, как все, будто ничего не случилось. Ха-ха-ха! Да и какая разница в самом деле… Понимаешь, ты пишешь, пишешь, казалось бы, вкладываешь всего себя, всю Австрию, всех нас, самое оно — the bloody homspun truth about fucking human!***** — вот книга выходит, ты ждешь откликов, ходишь, ловишь взгляды прохожих в надежде, что в их глазах заметишь отблеск твоей книги, волнуешься, открывая газету, — ага! есть! Читаешь и злишься на рецензентов. Кто-то из друзей тебя ругает, ты споришь, доказываешь, ссоришься. Кто-то хвалит — тоже недоволен: не за то хвалят. Ты в отчаянии. Никто не видит главной мысли, твое достижение, которое ты вложил в книгу, именно то главное достижение, плод внутренней борьбы и бессонный ночей, — его не замечают! Оно уходит в небытие, словно ты его оттуда, из небытия, не извлекал, не переливал в слова. Ты в себе многое преодолел в борьбе с текстом, в схватке со своенравием языка ты выковал свое слово, ты вскрыл в себе новый нарыв, а этого не видят! Тебе говорят: ну, typical you, всё как всегда, опять всё то же… Ты бесишься, не спишь, болеешь, злишься на всех, а в один обычный день, в самый непримечательный момент, когда ты, так же как сейчас, сидишь, пьешь пиво, глядя на прохожих, тебе внезапно становится наплевать, ты сидишь вот так же, как мы, смотришь, как люди идут мимо в поисках, где бы присесть, и тебе наплевать, ты пуст, совершенно пуст, потому что ты понимаешь, что и им тоже наплевать, они все пусты, они недостойны твоей книги. А значит, все бессмысленно, бесполезно. И тобою начатый новый роман будет точно таким же. Все повторится: и рецензии, и отзывы, и тиражи, и зависть, и, не дай бог, премию дадут. Ведь пишешь не ради премии, на кой тебе премия, если никто ни хера не понял?! И еще что-нибудь, всегда будет какая-нибудь обида, неверная интерпретация, сплетня, жена подумает, что сцена секса — это ты переспал с кем-то где-то, или описание какого-нибудь чиновника, у которого случилось выпадение прямой кишки, черт, совпадет с актуальным событием, и тебе скажут, что у министра финансов было выпадение прямой кишки или скажут — ты намекал на офшор, о котором знать не знал и не мог знать, и что тут скажешь? скажешь, не знал? Тебе будут в глаза плевать: это некрасиво, описывать такое столь комично — это бесчеловечно, у человека болезнь… у человека офшор, тяжба, срок и геморрой… Ты надорвешь глотку, доказывая, что не знал о несчастном министре финансов и его офшорной кишке, что впервые слышишь, но, во‑первых, как ты это можешь доказать, во‑вторых, на твои аргументы всем насрать, они слышат только себя, люди скорее поверят в правдоподобные кривотолки какого-нибудь блогера, нежели твоей годами вытачиваемой правде, потому что люди привыкли к примитивным решениям, легко перевариваемым понятиям, им недоступны тонкости, их не интересуют нюансы… и к тому же мы все живем в эпоху постправды! В общем, всё против нас — и Бог в том числе. А я не Иисус, и не хочу Им быть, я просто пишу романы, хочу, чтоб ими наслаждались, но отчего-то каждая книга, каждый роман для меня становится как распятие на Голгофе. Десять лет, если не больше, эта пытка повторялась, и тогда я решил — всё, и с тех пор не тороплюсь. Живу и пишу медленно. Очень медленно. Я могу себе это позволить. Могу себе позво- лить неспешное развитие событий в моей жизни. А, каково?! Я могу себе позволить лежать на диване и дымить в потолок. Могу себе позволить не писать или писать только тогда, когда меня приперло! Я могу себе позволить молчание и забытье — меня забыли? Ну и ладно. Им наплевать на меня, а мне наплевать на них. Теперь я вынашиваю долго. У меня уходят пять-семь лет на каждый роман. Пять-семь лет моей жизни, моей борьбы — с текстом, с человеком, с миром и с самим собой. Не то чтобы я шлифую и все продумываю, нет, я бесконечно откладываю мою писанину — вот в чем теперь заключается моя борьба. Я готовлю себя к столкновению с человеческим тайфуном, с человеческим океаном тупости и невежества, которые на меня выплескиваются, как только книга выходит. Зачем торопиться? Мне шестьдесят. Недолго осталось. Сколько можно? Я не спешу. Сажусь писать тогда, когда ничего другого не остается, когда с ума начинаю сходить. Для меня сесть писать — это крайняя мера, the last thing to do! Ведь можно же и напиться, и травки покурить, и в кино пойти, и в театр, есть много всяких обезболивающих средств, которые помогают забыться. Я боюсь, когда дело подходит к концу романа, начинаются разговоры с моим родным австрийским редактором… Я его знаю уже… сколько лет?.. двадцать пять, что ли… нет, тридцать пять — во как давно я начал… а он уже был, старый черт!.. я знаю каждое слово, что он мне скажет, каждый пункт договора, всё, вся процедура: презентация, книжные магазины, ресторан, журналисты, фотосессии… Книга другая, но все сопутствующие ей реакции в обществе, по сути, по самой сути, будут такими же, как и всегда. Самое главное будет не замечено, его опять упустят из виду, обратят внимание на что-то, чему ты не придал значения, на что-то, что не имеет для тебя значимости вообще, опять сравнят с Музилем, Канетти, Бернхардом, Фришем или Бёллем, да и какая разница с кем? Суть в том, что все это будет мимо. И я уже сам не знаю: какого отклика жду? в какой душе или в чьих глазах хочу увидеть отражение моей книги? Не знаю… — Руперт пожимает плечами, уголки рта опускаются вниз, странная гримаса. — Я… в полном затмении… У меня двадцать книг уже. Ого-го! И это несмотря на то, что не каждый, далеко даже не каждый второй год выходят… Поначалу да, грешил, писал быстро и, каюсь, неразборчив был, направо и налево локтями орудовал, наступал людям на мозоли, было дело… по молодости с кем не бывало… Но теперь я не тот… Думаю не об Австрии, я шире смотрю. Наша беда: мы, австрийцы, слишком маленькая народность, страна у нас маленькая, и сразу себя в книге ищем. Но я давно уже отступил от этого, я показываю, что вижу отражение наших бед, наших недугов и в Латинской Америке, и в Японии, и в России, и в Китае. Хватит жить Австрией! Взгляните на мир, черт возьми! Мир, человек, глобальные изменения… Я видел мир. У меня много переводов, поездил… Но что толку? Несусь навстречу людям, а они шарахаются от меня. Даю простое интервью, без обиняков, прямо, простыми словами, а мне говорят: вы загадками говорите… Чем больше пишу, тем меньше совпадаю с нашей реальностью. Будто я живу в параллельном мире. Именно поэтому стараюсь писать на острые социальные темы, болезненные для всех. Пытаюсь с миром совпасть, — Руперт шлепает ладонью в ладонь, — и пролетаю мимо! Книга выходит — всё мимо… мимо… совсем ничего не видят, не слышат… Ах! и опять говорят, что я — посторонний… сравнения с Кафкой, Канетти… ну ты представляешь… Кафку, Камю, Канетти в моих книгах они находят, а меня не видят…
— Чем больше копаешь, тем глубже пустота.
— А это кто сказал?
Я засомневался… думал, что это сказал я, но решил, что, может быть, до меня тоже кто-нибудь говорил что-нибудь подобное (наверняка!), поэтому сказал, что не помню… но что толку говорить о пустоте — в наши дни даже пустота занята, ее апроприировали, она больше не пустая, она населена энергичными сюрреалистами, активными концептуалистами, затхлыми постмодернистами, акционистами-ситуационистами, пустота похожа на переполненный вагон, еще один вагон все того же поезда, такой же вагон, как и все остальные, в этом вагоне тоже едут люди, они тоже блеют и воняют, пустота набита кривляньем, обезьянничанием, ужимками, намеками, в ней больше не укрыться от людского смрада… Я долго возвращался домой, пьяный, пил из банки легкое пиво и думал: да, вот так это и происходит… В принципе мы все прекрасно знаем, чего хотят издатели… в общем-то рецепт выигрышных романов в двадцатом веке был написан — в Америке, сначала в Штатах, потом в Латинской… и самое интересное, что от русских писателей западные издатели ждут того же, чем занимались американские писатели… они прославляли Америку… и русский, стало быть, должен прославлять Россию… не имеет значения, что´ ты прославляешь, главное, чтобы был хайп, вот подходящее слово: хайп… ширь… океанские бездны… бескрайние поля… мириады звезд… горы… бурлящие стремнины рек… героизм, речи… давай, давай то, что нужно, о, мы задушим читателя… миллион копий… гонорары, ура!.. не дождетесь… никакой России, никаких просторов, никаких полей, гор, рек и тому подобного… Моя маленькая комната, мой давенпорт, алкогольный магазин, супермаркет, казарменно расчерченные улицы моей каменоломни, префектура. Бывший обезьянник, в котором живут беженцы. Алкаши у алкогольного, наркоши на мосту. Канава и надсадный вой старых автобусов. Рынок на Калевипоя, чем-то напоминающий здешние арабские улочки. Пустырь, за которым на асфальтовых дорожках летними ночами сидят девчонки и мальчишки в роликовых коньках, курят марихуану, пьют, смеются. Обрыв, Таллинский залив, променад, огни города на воде и в небе — красивый вид, но описывать его не стану, сохраню для себя, здесь его не будет.
5
In 2015, authorities recorded 1,031 politically motivated crimes against asylum shelters, five times as many as in 2014 (199 crimes) and sixteen times as many as in 2013 (63 crimes). In the first trimester of 2016, authorities reported 347 politically motivated crimes against asylum shelters. The Amadeu Antonio Foundation reported 1,082 violent attacks against asylum seekers in 2015, a four-fold increase over 2014.[10]
Лето торопится закруглиться. Подкрадывается осенняя муть. Осень, ёхсина мать! Дожди, мгла, туман шагает по крышам, сидит на трубах, будто гадит в них…
Люди в медицинских масках — какие-то волнения, слезоточивый газ. Я заблудился и попал в толпу демонстрантов, хапнул газа, побрел почти совсем слепой, полицейские остановили, проверили документы, один вежливо вывел: «C’est par là, monsieur, this way******!»
Читал Варшавского, стихи вслух, много стихов, на русском и французском, но — ничего. Никак не расписался. Накаркали.
Читал Надаша, делал выписки, наброски.
Он писал и уничтожал написанное…
Под индейскую флейту спится хуже, чем под тибетский колокольчик; секс в жару на открытом солнце может привести к сердечному приступу.
Читал мемуары князя Юсупова. Слушал «Лунный свет», «Пляску смерти» и Сати. Опять читал «Конго», не мог оторваться.
Мне нужен роман — прочный, как крепость, как те валы фортификаций в начале романа «Аустерлиц»[11]. Мое впечатление от Дворца правосудия: громоздкое, но не бесформенное; как только я увидел его, я подумал: это и есть замок Кафки. Мне нужен роман, мне нужно создавать внутреннее пространство; мне нужен очерченный круг. Сейчас во мне растет новый замысел, скапливается известняк, срастаются кристаллы, твердеют кораллы — большой роман; иногда сквозь туман воображения проглядывают фрагменты: обломанные стены, высокая труба, тесные улочки, по коридорам ходят люди, похожие на тени, в зале сидят люди с чемоданами, большой экран, зал недостаточно темен, двери распахнуты, в потолке дыра, кто-то встает и выходит с чемоданом в одной руке и с плащом через сгиб в другой — это похоже на вокзальный кинотеатр.
Морось. Туман посидит на трубе и ползет дальше (коварный зверь; волк и брюссельские поросята). Осень сыростью умащивает стены, асфальт и одежду.
Вхожу в «Carrefour», покупаю «брейгельский» пирог, яблочный, хорошо идет после покурки, но долго переваривается, тяжелое тесто, влажное, и эта сырость, кругом сырость, даже в пироге. Долго выбираю вино… Длинная очередь. Улыбаюсь, всем улыбаюсь… Домой. Лифт, зеркало, вижу себя — постарел… Ох как постарел! Почему так вдруг? Лучше не думать. Шумно щелкаю задвижками лифта, жму на крупную кнопку — трогается, скрипит, колотит, везет.
Разговаривал с Леной. У них всё в порядке, со мной она говорила хорошо, кажется, не злится; у наших соседей (полицейских) раздрай. Я с удовольствием слушал: она его выгнала! — О, как хорошо! Я всегда говорил, что она его выгонит, она выше его по званию и командует мужем в участке, все видят, как она отдает ему приказы, они же примитивные, пошлые люди, рано или поздно на них это сыграет, она ему наряды выписывает и посылает на задания: отвезти зэков, привезти зэков, — он ее должен возненавидеть, и вот эта ненависть вырвалась. Несколько дней его не было, а вчера ночью он пришел в стельку пьяный и орал под окнами, ползал в истерике по асфальту, молил, чтоб пустила, блевал, рычал, снова кричал, называл «шлюхой», со всеми в городе переспала (со мной не переспала, я бы эту жердину с песьей мордой на пушечный выстрел не подпустил); соседка снизу опять включает громко телевизор, Лена не спит; где-то лает какая-то собака. По мне скучаешь? По тебе в последнюю очередь. Пил вино, слушал «The Machine Stops»[12], читал Georges Coudray «Les camps soviétiques en France…»[13], делал наброски. Не шло. Читал об испанке — очень мало об испанке в Европе, об испанке во Франции почти совсем ничего, сходил в библиотеку, поговорил с архивистом, дама лет пятидесяти, может чуть старше, очень худенькая и слегка конопатая, но миловидная, стильная, темно-зеленый костюм: пиджак и юбка-карандаш, мало косметики (или так искусно наложена, что я не заметил), строго затянуты волосы сзади, бледность, мало кожи, живое горло — в общем, она встретила меня весьма холодно, серьезно сказала, что запрос неожиданный, она обычно такими вещами не занимается, но из уважения к организации, которая меня направила… пообещала поискать и сообщить: не сам буду копаться, а она посмотрит и скажет, имеет ли смысл мне приходить и рыться, — она будет решать! Я всего лишь искал газеты за 1918—1919 годы. Дурак, надо было самому идти и ни с кем не разговаривать, не задавать вопросы библиотекарям, но я попался ей в лапы, женщина-паук затащила меня в свою паутину, посадила перед собой и заставила меня отчитаться, все рассказать, вплоть до того, о чем я пишу… И зачем вам наши газеты?.. Хотел посмотреть, как писали об испанке в Брюсселе, что предпринимали… Хм… и зачем вам брюссельские газеты, если роман о Париже? (Справедливо, не поспоришь.) Ну, один персонаж в Брюсселе… Женщина-паук улыбается — и что это значит, хотел бы я знать, ее улыбка? Она сидит и голосом банковского менеджера говорит, что посмотрит… поищет… взвесит и решит, стоит ли мне приходить (давать мне кредит или нет). Я с минуту ждал, не понимая, что аудиенция окончена. Это всё. Это всё? Всё. И я пошел, сильно покраснев. Беседа с ней меня сильно утомила. Французский меня сводит с ума, это совершенно другая экспрессия, я словно становлюсь своим рентгеновским снимком, вот он я, весь на виду, это все равно как говорить в два раза громче, почти криком; если английский, наоборот, придает мне смелости, коей нет в моем русском нутре (не снабдили), то французский мою неуверенность умножает втрое, мне кажется, будто меня принимают за Хлестакова, an imposter*******! Забытая интонация, певучесть и торопливость, они все спешат, спешат и тебя подгоняют, у меня сразу же подскакивает давление, я краснею как рак. И я видел, что она на меня смотрит и думает, что я сумасшедший, несмотря на то что я предъявил бумагу из нашей конторы — иначе бы меня и не приняли, — она все равно сомневалась: да какой он писатель, да и зачем это ему, да и какого черта я буду ради него что-то искать? (Хотя очень может быть, что мне все это померещилось.)
Собирался в Париж, просматривал маршруты, расписал поминутно поездку, расчертил карту, исчеркал всё (нужна новая!). Разговаривал по скайпу с Патриком, обсуждали будущую конференцию, которую он хочет устроить в кафе рядом с его издательством, и мой приезд, три дня: интервью, запись, радио, конференция и еще несколько интервью и встречи с дистрибьюторами. Вопрос ко мне: хватит ли у меня сил на всё? Не пить. Не пить!
Читал рапорт «Amnesty International» «Living in insecurity. How Germany is failing victims of racist violence».******** Получил приглашение из библиотеки. Пришел. Она сидит, на меня смотрит и удивляется. А что вы пришли? Вы сами написали. Я и пришел. А я могу вам послать PDF‑файлы газет и журналов на почту. А поискать самому мемуары и дневники (список имен) можно? Я посмотрю, до свидания! Ушел.
Стоял на балконе, смотрел на авеню Жан Вольдер, думая над манерами этой женщины из архива, вспоминал ее лицо, ужимки, прическу, браслет на руке, часики, цепочку на шее. Вспоминал, как она вдруг резко встала и прошлась к окошку, и постояла у окна… А не флиртовала ли она со мной?! Нет, это чересчур, она была лет на пять-семь старше… Ну так что же? Я всегда нравился женщинам постарше (неужели я еще могу нравиться?).
Смотрел на церковь Сент-Жиль, мне слышался колокольный звон, вой сирены, серый день, ветер, суета, вверх и вниз по проспекту торопливо ходили люди, в масках, дерганные. Почему в масках? Неужели из-за полицейского газа?.. Повел носом: да, точно! Поспешил задраить балкон. Все окна, все!
Пил вино, закусывал «брейгелевским» пирогом, читал об испанке и мысленно делал наброски, ничего не писал — пусто, слова кончились; и нервная дрожь: скоро в Париж… скоро книга…
«Да что ты вообще можешь знать о нациках Хемница и беженских хаймах? Что ты можешь знать о России? Ты там не жил!»
Думал о ментах в нашем доме, с наслаждением думал об их маленьком скандале: наконец-то, я долго ждал, я видел, как она его изводила, я видел, как она его гоняла. Он столько всего сделал: ремонт — своими руками, на своем горбу таскал ковры, обои, ведра краски и еще что-то, говорят, стены выравнивал, а это не шутка, даже плитку в ванной клал — ох, он лучше б строителем, дурак, работал! Зачем в менты пошел, бухтел наш дворник, и я кивал, но говорил: он свой выбор сделал; да, кивал дворник, точно, и мы смотрели друг другу в глаза с пониманием, больше ничего не добавляя к сказанному, расходились задумчиво. Молодой мент, он моложе своей жены-констебля, представляю, если б моя жена была констеблем… ха, тогда все точно поняли бы, что я — мазохист, но я не на той стадии мазохизма, чтобы дойти до такого… тут надо так пасть, так распластаться, позволить себя в дерьмо окунуть, жизнь свою превратить в цепь, бесконечную дребезжащую цепь, каждый день — звено, шипами инкрустированное, каждая ночь — настил из битого стекла.
Нашел неплохое кафе «Le Perroquet» на Rue Charles Hanssens. Забил стрелку Руперту и Адаму здесь, сижу, жду, пишу и в окно посматриваю. Я тут в третий раз и всегда стараюсь сесть у окна с видом на другое кафе — «Capitale», немного чопорное, цены там выше, но вид на это кафе отчего-то внушает мне чувство исключительности: глядя на него, я пропитываюсь этим чувством, точно я сижу там, в кафе «Capitale», чего себе позволить не могу (строжайшая экономия). В «Le Perroquet» варят супы и тут лучшая овсянка в моей жизни; в «Capitale» нет таких супов и овсянки. Там сидит довольно пожилая и важная публика, пьют эспрессо, читают газеты, на всех посматривают с иронией. Я один раз вошел, покрутился и выскочил как ошпаренный: не для меня, пардон. В «Le Perroquet» тишина и покой, простые люди, молодежь щелкает по клавишам ноутбуков, похмельные работяги обсуждают вчерашние матчи и — ни одного знакомого лица, каждое утро — анонимность, блаженство, красивый чернокожий официант в белой рубахе и жилетке, позолоченные розочки, мягкие коврики, старомодный стиль, стулья лирой, отличный кофе и наполняющее грудь чувство исключительности, с которым трудно бороться, но я стараюсь, хотя зачем, всем без того известно, какой я selfish bastard*********, но все равно за окном гудит Брюссель, на соседней улице идут строительные работы, мусорщик подъехал, из шланга поливают витрины и асфальт, на подоконнике из обглоданных свиных ребрышек какой-то юморист выложил: СССР…
— А где Руперт? — спросил я, увидев, что Адам входит в кафе один.
— Он не придет, — коротко отрезал Адам.
Если б я знал, что Руперт не придет, отменил бы встречу. Адам догадался и обиделся — какой чувствительный! Я действительно больше хотел увидеться с Рупертом, и я не собирался это скрывать — знаю, это ранит, мне всё равно. Адам раздраженно сказал, что Руперт пошел по делам, насчет материала для романа, ему не до нас, он договорился об интервью с комиссаром или кем-то там… Руперт отправился навеселе… Да какое там! Он был в дым пьян! Я легко представил Руперта, который идет, сутулясь и покачиваясь, его ноги заплетаются и вслед ему смотрит язвительный Адам. Он сказал, что Руперт споткнулся, чуть не упал. Адам ухмыльнулся… Я представил: волосы Руперта встряхнулись, когда он споткнулся о бордюр, он взмахнул рукой и придержал очки. Я видел его и видел, как Адам ухмылялся, глядя австрийцу вслед. Он сказал, что видел, как Руперта выводили из какого-то учреждения, это было в Европейском квартале, наверняка важное место, какая-нибудь канцелярия… братко Руперт ворвался…
Он что, шпионил за ним?
— Нет, не шпионил, — сказал он немного обидчиво. — Больно надо. Я просто прогуливался. Брюссель маленький, так получилось… А потом я видел его в кафе. Руперт пил пиво и что-то писал, говорил вслух, жестикулировал и смеялся, был сильно пьян и как бы не в себе. Вот такое интервью у него было с комиссаром!
Адам посмеялся, а я подумал, что так даже намного круче, чем встречаться взаправду, настоящая встреча с призраком, прекрасно; зачем с этими идиотами встречаться, тратить на них время, позволять им смотреть на тебя свысока? Да и не скажут они тебе ничего… ни мне, ни даже Руперту, какого бы высокого он о себе мнения ни был, но он всего-то писака, для них он такая же блоха на ниточках, как и все прочие смертные, которых они перегоняют из одной реторты в другую… но Адаму я ничего не сказал.
Мы долго не видели нашего Руперта, почти неделю, ничего не слышали от него, и вдруг он объявился, довольный, с мешками под глазами, сказал, что он много пишет:
— Идет хорошо, просто отлично, роман летит! Как локомотив, колеса стучат: чух-чух, чух-чух! Я взял большое, очень большое интервью…
— Да?
— Да. Наконец-то! Я пробил этот замкнутый круг! Вот так, надо уметь, я нашел маленький туннель, прокрался, почти как змей в Эдемский сад, ха-ха-ха! Встречался я не с комиссаром, но… но… кое с кем, кто, очень может быть, скоро комиссаром станет! Ха-ха! Ну и перебрал немного, да, интервью получилось, очень много полезной интересной информации, большие куски, много, очень много смешного, полет фантазии, просто полет… Пять дней вот такого полета — над крышами Брюсселя, это тебе не ЛСД… — и он как-то косо на меня посмотрел.
Адам пихнул меня под столом ногой…
— Все они там сильно пьют, я не выдержал, я сломался, — говорил Руперт.
— Ого! И где вы встречались? — спросил Адам. — В том кафе?
— Да, да, в том кафе, что ты имеешь в виду?..
— Ничего, ничего, — Адам подмигивал мне, я всё понял, но не хотел подыгрывать, я воспринимаю Руперта всерьез. Даже если он ни с кем не встречался, а врал нам, ломал перед нами комедию, но все же писал, и если у него, как он сказал, шло хорошо, то я был только рад за него.
Слепыми руками он достал платок, зажигалку, бросил пачку сигарет на стол, вынул записную книжку, карандаш и, бормоча извинения, ушел в туалет.
— У него всё в порядке, — сказал я.
— Да, — покачал Адам головой, в его голосе проталина зависти. — Дела у Руперта идут отлично. Пишет братко, настоящий творческий запой…
Я рад! Руперт наконец-то сломал writer’s block, пробился! Правда, ему это далось большой кровью, он прибегнул к трюкачеству: его выставили из больницы, ну и что, в больницах нельзя фотографировать, извините, его попросили удалить съемку и уйти, он ушел, с кем не бывает… Его выставили из какой-то канцелярии — зашел не туда не с той бумажкой, ну так отлично… Он сделал татуировку в салоне… и сам не заметил, как это случилось…
— Мой герой делает татуировку, — объяснил Руперт, — а в итоге так получилось, что я сам не заметил, как ее сделал. Ха! Не знаю, как это так вышло! Я выпил, пошел бродить, встретил там одну, ну, разговорились, она то да се, слово за слово, утром очухался — тату на плече! Во! — показал нам; нормальная татуировка: череп и крылья.
— Похоже на Hell’s Angels, — заметил я.
— No shit! — подтвердил Адам.
— Ну как так вышло?
— Shit happens…
* * *
Лена в бистро заказывает wrap lõhiga.
— У нас нет lõhiga, только kanaga.
— Ну вы посмотрите, мясо розовое выглядывает, точно с лососем.
— Нет, у нас не бывает с лососем. Это курица.
— Тогда, наверное, это сырая курица.
— Не знаю, вы будете брать?
— Я буду с лососем.
— У нас нет с лососем.
— Я буду вон ту, третью, видите?
— Вот эту?
— Да, эту. Осторожно!..
— Черт…
Из wrap’а выпадает кусок лосося.
— Ну вот, это же… лосось, погодите… я сейчас повара позову…
Приходит повар-азиат, очень озадачен, официантка переходит на английский, тот с большим трудом отвечает и очень однозначно: «yes» и «no», из чего Лена делает вывод, что он не азиат, а латиноамериканец; повар и официантка шепчутся и приходят к какому-то соглашению, вслед за чем они перед Леной разворачивают wrap, рассматривают содержимое, пластмассовыми вилками и ножами ковыряют каждый кусочек. Лена отчетливо понимает, что повар своим скудным английским убеждает официантку в том, что красноватые кусочки лосося никак не могут быть курицей, и официантка победоносно объявляет Лене:
— Это не лосось! Но и не курица. Это что-то другое. Но мы не знаем, что это. Будете брать?
— Другой, вон тот…
— А что с этим делать?
— Вы мне его предлагаете?!
— Ну, не знаю… Значит, тот… с лососем.
— ?! Значит, все-таки с лососем?
— Да! Повар сказал, что вчера делал три wrap’а с лососем! Вам повезло. Только я, кажется, не могу его пробить. Я не нахожу с лососем… Извините, нам его в кассовый аппарат не ввели.
— Тогда я возьму круассан.
— Хорошо. Круассан. А знаете, я вам все-таки пробью wrap, но с курицей. Ага? А дам другой, тот, что с лососем… О’кей?
— Запросто.
— Девять семьдесят.
И вот я сажусь, начинаю есть мой wrap, который должен быть с лососем, а он пробит как с курицей, я начинаю его есть после всей этой осточертелой борьбы за wrap lõhiga, лосось, будь он неладен, и я понимаю: там нет ни лосося, ни долбаной курицы. И какая же я дура! Как меня развели! Как мне все надоело! Надоело, что мне платят пятнадцать евро в день, а работы у меня только на три дня в неделю, надоел мой директор, надоел другой директор, оба идиоты, надоело бегать с одной работы на другую, надоело принимать звонки от твоей чокнутой матери, надоели мои чокнутые родители, надоели кассирши и официантки, наглые в лоб, надоели студенты, которые в сорок-пятьдесят лет ведут себя как тинейджеры, надоело, что из меня вытягивают десять евро за wrap türaga**********, а в магазинах продают еду, которую можно принести домой и смело выкинуть, сразу, не распаковывая, и сто`ит она больше, чем я зарабатываю; мне надоели наши автобусы, еду в вонючем автобусе с какими-то отвратительными типами, которые рыгают, воняют и матерятся, я не знаю, кто эти люди, не знаю, куда они едут, но я знаю, что я еду с ними и это означает: я — один из пассажиров, хоть у меня и одежда чистая, и сумочка красивая, но это ничего не меняет, этот автобус меня делает одним из этих людей, и я уже сама не знаю, кто я такая, я просто одна из них. Ты заперся в своем внутреннем мире, независимый, блин, художник, тебе комфортно — а что мне делать? Ты на это только плечами пожимаешь. Брюссель — Париж, и ты недоволен, ты стонешь: всё не то, всё не так… Ты ничего не можешь сделать — ни для себя, ни для меня. А хотел мир изменить, да? Хотел… Сколько слов было произнесено за нашим кухонным столом! И ничего. Удивляюсь, как ты с этим живешь, чем ты себя успокаиваешь. Ты ходишь и возмущаешься, споришь, лясы точишь, ж… за круглыми столами протираешь. Это круто — ты там производишь впечатление, все видят твои джинсы, твои рубашки, которые я тебе покупаю, мало кто задумывается, сколько они стоят, наверняка все думают, что это такой стиль — дешевая одежда, но мы-то знаем: это наша бедность, из которой нам с тобой никогда не выбраться. Никогда ничего не изменится. Мы будем только стареть. Не знаю насчет тебя, но про мою жизнь я все внезапно поняла сегодня ночью, когда лежала и слушала, как орет телевизор старухи снизу, причем храп ее перекрывал музыку ночных реклам, я слушала и смеялась, я смеялась над собой, потому что поняла: это конец, ничего не изменится, мертвая петля, знаешь, петля бесконечных повторений. Старуха снизу сдохнет — въедут другие соседи. Ничего больше в моей жизни не изменится. Зачем держаться, если никто не знает, сколько осталось? Не понимаю, почему я до сих пор держусь? Почему стараюсь быть приличным человеком? Почему не позволяю себе выпустить вопль в каком-нибудь бутике или супермаркете? Почему бы не говорить всем прямо в лицо всё, что я о них думаю? Гадкие глупые люди! Пошлые! Примитивные! Грубые! Подлые! Мелочные твари! Крысы! Почему я терплю и делаю умное лицо, когда выслушиваю их глупости? Почему я терплю их тупость и примиряюсь с тем, что они не уважают меня? Они меня не уважают, потому что не имеют терпения, говорю я себе, я прощаю им нетерпение. У них, говорю я себе, есть много причин. Я оправдываю их неуважение. Это от необразованности, говорю я себе, и невоспитанность их я объясняю всевозможными факторами. Я этим людям, которые давят меня на каждом шагу, нахожу оправдание. Они из меня последние жилы тянут, а я до последнего вздоха остаюсь культурным человеком. Дура я, дура! Мне стыдно, что меня успокаивает мысль, что за нарвской границей хуже, там начинается такой хаос, о котором страшно подумать. Российский ужас меня успокаивает, мне стыдно и страшно так думать! Вот что я хочу сказать: мне надеяться не на что! С восьмидесятых годов никто не изменился. Все остались теми, кем были. Мы себе лгали, будто мы в кого-то там превращались. Мы на кого-то ориентировались, что-то себе придумывали, но оставались собой. Зажгли спичечки в кинозале, подпели Цою и разошлись… но не изменились — ни я, ни ты, ни твои, ни мои друзья — никто не изменился! Я это только теперь поняла. Редко мы с тобой говорим. Даже если сидим за одним столом: я говорю, а ты где-то в своих мирах. Что` я тебе? Очередной персонаж… Иногда я думаю: какие же они все идиоты! И зачем они вообще читают твои книги? Интересно, думаю я, что они видят? Ну, конечно, они видят не то же, что вижу я. Если б они пожили с тобой с недельку, как думаешь, читали б они твои книги? Сильно сомневаюсь!
* * *
материя ведет себя, как эхо
материя подражает духу
материя липнет к материи
предметы порождают предметы
фрактальность
инерция материи
спираль
правила поведения, уклад, домострой, государство, семьи, касты, иерархия — законы инерции материи: повторяться, порождать подобное, волны, рябь песка на дне моря
дух материю толкает
жизнедействие в материи, не замечая духа, не проявляя воли, слепота
дух и рыцарь духа — невидимы, чуждые миру, слепому глазу
слепой глаз видит материальное, глаз ищет добычу, глаз собственника, глаз хищника ищет собственность, подобное липнет к подобному
религия служит материи, религия воспевает материю, религия обобществляет материю, но не дух
дух невозможно помыслить общим, дух невозможно помыслить
материя не соприкасается с духом, только дух узнает дух, материя между духом и духом, храм — материя, укрытие, дом, собственность, темница духа
в мире никто духу не служит, ни в Церкви, ни вне ее, нигде на земле
никто не ищет духа
дух находит тебя
когда ты отрицаешь материю
безумец
один безумец
двух безумцев не бывает
между безумцем и безумцем есть и будет материя и еще раз материя
образ против образа
зеркало против зеркала
никогда образ и образ
всегда против, всегда препятствие
согласие материи, материя слипнется, но не дух
понимание невозможно
дух всегда одинок
один другого не поймет (Киркегор: дух не может понять другого или объяснить себя другому духу, потому что для этого ему пришлось бы самому перестать быть духом, то есть стать словом, ибо слово не есть дух, язык духа — безмолвие)
коммуникация невозможна
отчаяние и черная слепота
какая осень! какое стекло — все скользит и все холодное!
мое отчаяние есть мое торжество
материя царствует во всем
и желание покончить с собой — предвестие торжества духа над материей
суицид ничего не меняет и не отменяет
уничтожение материи не гарантирует освобождения из темницы
плоть липнет к плоти и тянет за собой дух
в могилу
в огонь
прах
огонь
всё есть материя
огонь — состояние материи, она же
смерть как мусороуборочная машина
мусороуборочная машина не делает революции духа
на нее полагаться нельзя
личность, дух томится в темнице личности
со смертью плоти личность не заканчивается
темница для духа длится и после смерти плоти
материя не только плоть, но и личность, личина, маска
свободный безличный дух не знает границ
освобождение от маски и затем плоти
образ — крест, на котором распят дух
крест — граница, личина — силки материи
то, что я полагаю свободой выражения и то, что я полагаю изяществом и оригинальностью, — не что иное, как самость
подлинное творчество — в страдании плоти и обуздании самости
никакой религии
никакой веры
никакой молитвы
никакого Бога
ни одного идола
заставлять материю страдать без цели (цель — уловка и охота глаза для плоти: материя липнет к материи)
ради свободного духа, заключенного во мне
истязать плоть, то есть беспокоить, пробуждать дух, нарушать инерцию, подчинять, уподобить жизнь темнице
избегать похвалы
никакой радости плоти
жить просто
жить тихо
жить так, будто в твоей жизни большое горе
боль, стыд, гнев, ненависть к материи через себя: ненавидеть плоть, ненавидеть образ, ненавидеть и освобождать дух через презрение к своему образу и плоти
жизнь — это ловушка
6
I went to the carpenter today — he told me it’s too soon.***********
После поездки в Париж я попал в приемный покой. В Париже я оказался в центре внимания аж на три дня, меня привез мой издатель Патрик, он поселил меня у себя дома; в его доме было полно безделушек: маленький веер, крохотные солонки, красочный чонгкак, маски, миниатюры на пластинках из слоновой кости; очень много старинных вещей: ложки, зеркальца, табакерки, пузырьки причудливой формы; на стенах висели гобелены и овальные портреты, всюду на полочках, как мусор, стояли и валялись фарфоровые фигурки — моя слабость, я не мог всего этого оставить без внимания, я часа два их все фотографировал… В первый же день мы с Патриком устроили импровизированное выступление перед дистрибьюторами, получилось душевно, он даже прослезился и был в волнении весь день; мы выпили чуть больше, все нам радовались и поздравляли с книгой, которая была на подходе; мне показали обложку, напечатанный в журнале фрагмент, у меня взяли интервью, три фотографа делали снимки, меня отвезли на радиостанцию, у меня брал интервью ведущий, который — судя по портретам в рамках — брал интервью у звезд… Я жил в доме Патрика, в комнате на втором этаже, где живого места не было — всё книги, книги… Я сказал, что чувствую себя как дома! Он снова расчувствовался, и мы просидели до полуночи, рассказывая друг другу истории из жизни, ему было что рассказать… На следующий день — пресс-конференция, двенадцать журналистов, интервью для телевидения, интервью для литературного блога, выступление в магазине… Вечером приехал еще фотограф, который целый час меня фотографировал. Но вечером, перед самым отъездом, я вдруг почувствовал какое-то странное затишье и охлаждение, внимание Патрика и его редактора ко мне значительно убавилось, я принес им цветок в горшке, и они как-то странно его восприняли, безразлично поставили его у окна и совершенно обо мне забыли; мы попрощались очень коротко, они сказали мне, чтобы я приезжал осенью, когда выйдет книга, и тут же все разошлись, я отправился на вокзал в задумчивости: я вспоминал слова Руссо, который, признаваясь в любви к французам, подчеркивал их изменчивость, они могут жарко любить, но, стоит тебе выйти из комнаты, как они навсегда забудут о тебе, — я полагал, что он преувеличил, но теперь с изумлением обнаружил, что он говорил чистую правду! А потом я ехал на поезде в Брюссель, передо мной сидел чванливый швед, лет шестидесяти, в дорогом светлом костюме, с огромными часами, он много говорил по телефону и говорил достаточно громко, хотя в поезде не было никого, кроме меня, кто мог понять, какую чушь он нес, всё бытовое, почти такая же ерунда, какую наши бизнесмены говорят своим женам по мобильному телефону во время поездки за границу, и я удивлялся — такой же болван, как и наши русские болваны, такой же надутый, всем недовольный мужик, как наши новые русские! Я прибыл в Брюссель весь взвинченный; в поезде я услышал, как мое сердце торопится вместе с колесами, но решил, что это от счастья: книга, книга… Тем же вечером я набросал последнюю главу моего романа и отправился к Руперту, мне не терпелось поделиться с ним моими впечатлениями (из Парижа я звонил домой, звонил Т. и говорил, что теперь как никогда чувствую и понимаю Бориса Поплавского; она сказала, что мой голос ее пугает). Мы засиделись у Руперта, было много народу, на меня у него не было времени, он старался быть со всеми сразу, он разрывался; я сказал ему, что в поезде мне пришла в голову странная мысль:
— А что, если Скимпол — это карикатура на Руссо?
— Что такое «Скимпол»? — спросил он.
— Как, Гарольд Скимпол, персонаж Диккенса!
— Да ладно тебе! Давай выпей и потанцуй, послушай музыку, расслабься наконец!
Я перекурил с кем-то на улице — кажется, он даже не входил в лофт и не знал Руперта. Все на блошином рынке тусили, играла музыка, мигали лампочки, угощали вином, я пил, танцевал, долго возвращался пешком, запутавшись в темноте, и ночью заштормило в груди. Я сразу вспомнил, как Саша М. рассказывал, что у него с сердцем происходит, и решил, что у меня теперь всегда так будет. Расстроился, но держался, а потом такой кавардак начался, включилась голова: паника. Позвонил в скорую, меня спросили, смогу ли я сам прийти или надо ехать за мной. Я сказал, что смогу, если близко, мне объяснили, и я пошел. Весь мокрый, на резиновых ногах, еле доковылял. Немного блуждал. В приемном покое со мной долго не нянчились, установили, что у меня пульс высокий (бешеный), дали расслабляющее, и я заснул; через час я бодро шел к себе и сильно стыдился, решил никому не рассказывать.
Несколько дней сидел один, читал письма и дневники, немного писал, но всё как будто не то, мне мешали восставшие из писем призраки, авторы дневников и мемуаров теснились вокруг меня, и все они говорили, говорили… каждый о своем, в шести комнатах, куда бы я ни пошел, не было места, всюду валялись мои бумажки — а мне уезжать скоро. Я ходил и собирал мои записки, книги, перебирал вещи, выбросил старые туфли, штаны и почти все нижнее белье… Странно, туфли истоптал, а Брюсселя как будто не увидел. Все нижнее белье до дыр износил, а так никого и не трахнул.
* * *
Адам считает каждый цент, он жмется угощать, он напряжен, его глаза бегают, его позы выдают его скаредность, он побаивается, что его уличат в том, что он боится потратиться лишний раз; еще бокал, нет, он лучше в супермаркет завернет, возьмет сразу ящик и будет тянуть неделю…
Адам завидует Уве Кнаусгорду[14], поносит его имя каждый божий день.
— В основе что? Скандал, шокировать, дешевый эпатаж… Название «Моя борьба», всякие описания экскрементов, очень личное, скандал — и всё… слава обеспечена! Пиджачный хрыч!
— Ну, ты напрасно так, Адам, — вступился Руперт, — просто ему повезло, он попал в струю, просто он такой тип, понимаешь, таких много, похожих на него, они в нем узнали себя. Поощряя его, они как бы поощряют самих себя… He suits them well. Понимаешь: он им подошел. Он их устраивает. Знаешь, так с голливудскими актерами бывает, просто шарм, есть шарм у человека, в лице есть отпечаток времени, и парень становится иконой в одночасье, ну, ничего особенного, ну, улыбка, взгляд или что-то такое в теле, какая-то особенность, которая магнетизирует, очаровывает; актеры перетаскивают и приспосабливают этот свой шарм из роли в роль, тиражируют и перепродают его, многие даже не перевоплощаются, как делали великие актеры, такие как Орсон Уэллс или Чейни. То же делают и некоторые писатели. Та же история. Что-то зацепило, один, другой, третий, и — снежный ком, книга за книгой… А так глянешь пристально, как ни крути, эти книги — одно и то же, посредственное, серое…
— Нам навязано это, — буркнул Адам.
— Не нам, а массам, мы-то как раз понимаем. Мы знаем, как это делается. Есть трансляторы, которые навязывают массам определенные взгляды на те или иные вещи. Книги нужно продавать. Рынок в ж… Скажи спасибо, что Уве покупают. Его покупают — и нас немного тоже. Ты еще Ирвина Уэлша[15] вспомни. Ну реанимировал он «Трех мушкетеров» в своем Эдинбурге, вместо шпаг дал шприцы в руки, ну и что? Хорошо сделал. Молодец! Что нет? Почему нет, Адам? Ты в оригинале читал? А я читал. Просто классно сделано.
— О’кей… Уэлш в порядке, но этот…
— Ах, Адам, Адам, такие люди, как мы, не должны принимать все эти вещи слишком близко к сердцу.
— Да, но…
Адам не желал успокаиваться.
— Перестань, хватит, Адам, стоп машина! Это уже зависть. А завидовать тут нечему. Премии нас только убивают, они возводят между нами и миром стены, после премии трудно писать… пристальное внимание, популярность — они иссушают, мешают… бедный Уве, он просто попал в яблочко, выстрелил и попал, он угодил в цель, понимаешь? Он такой подходящий типаж, средний класс, он стал иконой для многих посредственностей, которые сидят в оргкомитетах и жюри, они узнали в нем себя и завалили его премиями, а по сути… ну, не так уж он и плох… если быть предельно честным, он не так уж и плох… там что-то есть, посреди всякого словесного мусора есть там и боль, и горечь, и… там кое-что есть…
Я примирительно сказал, что каждый пишущий заслуживает умеренной похвалы и хороших гонораров, настолько хороших, чтобы выжить можно было и чтоб никто не завидовал; достаточно одной хорошей рецензии, одной так себе и одной плохой, но чтоб гонорары всегда были очень хорошие — каждому!
Им это понравилось: да, верно, ах как верно… умеренная похвала и стабильные хорошие гонорары, social security, so to speak.
Я рассказал о том, что у нас в Эстонии уже появилось пять первых официальных писателей, которые получают зарплату за то, что просто являются писателями и поэтами… Соответственно организация, которая им платит деньги, за них платит налог с зарплаты, обеспечивает их полной социальной поддержкой, в первую очередь это медицинская страховка.
— О! — они открыли рты.
— Как хорошо!
— Да, хорошо вы там живете, в Эстонии, — прорычал Адам.
Чтобы сменить тему, я рассказал историю о том, как меня не впустили в Сербию на ярмарку; они посмеялись.
— Ты сам виноват, — сказал Адам, — надо было всё проверять.
— Мне делали поездку россияне.
Руперт махнул рукой.
— Я был в России, когда там была презентация перевода моей книги… Это был не первый раз, дело в том, что… — Руперт замялся. — Когда я учился в университете, у меня была возможность съездить в Советский Союз, да, я получил такую возможность, потому что изучал русский язык, хотя ни черта не выучил, но в Москву и Петербург мы съездили… Хорошее было время! В этот раз меня возили по Петербургу и Москве, показали много красивых мест, но… мне показалось, что… как бы это сказать… за тридцать лет в России как будто всё разворовали, понимаете? У меня о Советском Союзе сохранились очень яркие воспоминания; нас поселили в Измайловском парке, в одном из таких огромных высотных зданий, там был пруд в лобби, там был такой шикарный ресторан… Я поехал туда, попросил, чтобы меня отвезли… Я гулял по этому Измайловскому парку — там кругом был какой-то паршивый рынок, узбеки, татары, черт знает кто, вот как у нас в Брюсселе, азиаты, киоски, меня обсчитала дура, когда я купил воду и салфетки, нагло обсчитала на сто рублей; я вошел в одно из тех зданий, я нашел тот пруд, это жалкое уродство, не осталось ни пруда, ни статуи, только жалкая овальная ванна с зеленым резиновым ковриком, каменная жаба, шланг с ржавой трубкой на конце, вот и весь пруд! Я пошел в ресторан — вместо ресторана там была какая-то убогая столовая! Я поднялся на тридцатый этаж, чтобы посмотреть из окна, в коридорах всё обветшало, стены будто утратили лоск, под ногами был старый вонючий ковер, и вид из окна был совершенно на другую Москву, опустошенную и совершенно не величавую, в отличие от той Москвы, которую я запомнил… Всё изгажено и разворовано, буквально всё! Бедность, убогость, заискивание, раболепство перед начальством. Люди превратились в лакеев. Очень многие готовы унижаться и гнуть спину за место. Это бросается в глаза. Господа и слуги. В Советском Союзе такого не было.
Я сказал, что это было и в советское время, только он не услышал и продолжал:
— Унизительно и обидно: во время демократии в России развиваются феодальные отношения!
— Можно подумать, в Европе нет классовой разницы! Нет богатых и бедных! Извините меня! — возник Адам. — Какая демократия, Руперт, о чем ты? Один мой знакомый переводчик с немецкого нашел себе подружку, она родом из Восточной Германии, потому, может, и сошлись; она переводит с сербского и еще каких-то славянских языков; они на каких-то семинарах или в доме переводчиков встретились, сперва так, случайно, потом завертелось, любовь, уже пять лет вместе, если не больше, он то тут, то там, оба неженаты, все нормально; я его спрашиваю, чего не женишься, переедешь в Германию; он говорит, что думал, но отбросил эту мысль: «Понимаешь, я там буду себя чувствовать неполноценно, я же человек бедный, сам знаешь, сколько нам платят за книжку, я по пять книг в год должен делать, чтобы только на хорошее пальто накопить, чтобы по Берлину ходить, да и то — мне, чтоб зайти в ресторан в Берлине или на презентацию либо конференцию прийти, надо еще на ботинки, костюм и парикмахера накопить, то есть еще лет семь пахать, вдвое больше книг переводить и откладывать, я там не смогу жить, ведь надо марку все время держать, все время быть на позитиве, понимаешь, сутулиться не принято в Германии, зевать, уставать не принято, надо улыбаться и держаться бодро, понимаешь, я буду себя чувствовать не в своей тарелке…» Я тогда этого не понял, но как-то видел; к нам приезжали немцы, я присмотрелся — и точно: все такие, словно заряжены энергией, налитые фрукты, а одеты так, с иголочки, наши рядом с ними стоят — развалюхи, мамонты, вымирающее население… Вот и ты, Руперт, посмотри на себя и посмотри на нас!
— Нет, я… Адам, ну что ты! Разве я?.. — Руперт бессильно усмехнулся и покачал головой, снял очки и продолжил: — Адам, нет, посмотри на меня внимательно, какой же я топ-класс, о чем ты? Я знаю, о чем ты говоришь, я сам это в немцах не люблю, и у нас в Австрии этого хватает сполна, увы, это часть нашей культуры; так уж сложилось, что некоторые люди хотят так держаться и производить именно такое впечатление, особенно в бизнесе, не обязательно в богеме; не знаю, я не люблю все эти вечеринки, но каждый раз вижу много чопорных персонажей; я стараюсь не обращать на них внимания; видишь ли, Адам, я из маленького тихого местечка — Халлстат, слыхал? Это деревня! Я знаю, Вена вся чопорная, даже в Зальцбурге этого хватает; может быть, там даже больше лощеных парвеню, чем в Вене, из кожи вон лезут при любом удобном случае, но немного не так, как в Германии. Я знаю, на что жалуется твой приятель. Я ему сочувствую. И показывать на меня пальцем не стоит, не надо. Потому что я тоже, как и твой приятель, не мог бы соответствовать уровню и держать топ-класс в Берлине. Это запредельное чванство, я знаю…
Руперт прервал свой монолог, его глаза остекленели на две-три секунды, рука повисла в воздухе, но тут же, придя в себя, он вскочил на ноги и объявил нам, что ему надо писать:
— Хм, Адам, ты мне подал идею… — пожал его руку, и мне подумалось, что он сбега`ет, надоел ему в конце концов Адам, и мы больше никогда не увидим нашего Руперта, запрется в своем лофте, будет спускаться в бар, будет заказывать еду и не покажется, никогда. — И ты тоже, — сказал он, пожимая мою руку, — насчет России, — и собрался уходить, меня аж отчаяние пробрало: не хотел я вот так прощаться.
— Руперт, — задержал я его, — мне послезавтра уезжать…
— О, да?! Уже? Черт, — он застрял в дверях кафе, вдруг подошел ко мне и, снимая с моего плеча воображаемую пылинку, сказал: — Хм, завтра будет презентация поэтического сборника, там соберутся поэты, осчастливленные тем, что их перевели для этого сборника. Я написал вступительную статью на трех языках — в общем, такой интернациональный сборничек. Поэты притащатся со своими переводчиками… Всем нам не помешает познакомиться с этими переводчиками. Ну и будут еще всякие культурные деятели, редколлегия, издатели… Всё как обычно, как всегда, скорее скучно, чем весело, но мы попробуем расшевелить их, а? Там будет шампанское, бутылки три-четыре на всех, но мы что-нибудь прихватим с собой. Тряхнем конечностями! Потанцуем! Заодно там и попрощаемся… Завтра приходите ко мне в шесть вечера, — он подмигнул нам и ушел.
Я заявился первым и, не дожидаясь, поднялся в его лофт; там сидела парочка с Ямайки и прекрасная кубинка, они сидели на старом диване, над ними горели две лампочки в желтых абажурах, изливая на трех загадочных гостей Руперта необыкновенный свет. В позолоченной светом руке парня курился огромный джойнт. Руперт сидел в кресле, нога на ногу, и что-то лихорадочно писал, ухмыляясь; казалось, будто он не писал, а рисовал своих таинственных гостей.
— Заходи, заходи, садись…
Вместо приветствия парень выпустил мне в лицо густое облако дыма и протянул джойнт. Дым был бархатный и душистый, как хорошо сваренный чай. Мы молча покурили, охота говорить отпала, всё вдруг показалось глупостью, одна мысль не покидала меня: завтра уезжаю, надо собрать чемодан — мысль зудела, как телеграмма. Мы спустились в антикварный магазинчик, прекрасные гости простились с нами, я с тоской смотрел им вслед. Адам беспомощно стоял перед старой пишущей машинкой и тихонько нажимал на кнопки…
Нам не удалось расшевелить сборище поэтов, я почти ни с кем не познакомился. Всё было очень чопорно. Мы много сидели, слушая выступления издателя сборника, составителя сборника, редакторов сборника и переводчиков; затем настала очередь поэтов, они отрывались по полной, каждый читал всё, что прихватил с собой, и было чудовищно скучно. В перерыве мы выпили по бокалу шампанского, к Руперту клеилась какая-то дама, я не понял, кем она была, она очень быстро говорила, мешая три языка. Мы вышли покурить, и Руперт мне сказал:
— Все было бы совсем ужасно, если бы не твоя макаронина, которую ты намеренно оставил. Она сообщает всему этому напыщенному сборищу некую абсурдность.
Я был сконфужен.
— Какая макаронина? Что ты имеешь в виду?
— Да вот же! — воскликнул Руперт и указал мне на брюки: на правой штанине, чуть ниже колена, прилипла спиралька японской лапши.
— О, черт! — я хотел поскорее стряхнуть ее, но Руперт остановил меня:
— Нет, нет, не делай этого, иначе совсем будет тускло. Так я хоть брошу взгляд на эту лапшу, и мне будет весело. Она моментально обращает все это в полный абсурд.
— Отлично, — и я оставил ее на месте. Когда он начинал задремывать, я его толкал незаметно в бок, он открывал глаза, я двигал ногой, показывая лапшу на моих брюках, и Руперт, едва заметно улыбаясь, многозначительно кивал.
После выступлений мы втроем сильно дунули, Адама сплющило, он даже не смог с нами подняться в зал, где все происходило, пропал — я тогда решил, что Руперт в отместку ему зарядил свою трубку таким отборным ямайским гашишем и всё подзуживал Адама тянуть поглубже: ну-ну, не срамись, давай тяни, тяни… и Адам, дурак, тянул… Руперт воодушевился, поднявшись наверх; он бесцеремонно всех прервал, включил музыку и, подхватив какую-то переводчицу, пустился кружить с ней. Я увидел, что все смутились, и решил уйти по-английски, плестись домой, упаковывать барахло, книги, бумаги, подарки, лэптоп… Так я и сделал, ушел, не прощаясь с Рупертом; я взглянул на него и подумал: вот так его оставить, кружащимся, будет правильно, таким пусть и будет мое последнее впечатление от моего Руперта, пусть кружит с переводчицей и подбивает клинья, пусть таким я его запомню, — и пошел быстро вниз, сквозь множество стеклянных дверей, немного спотыкаясь и путаясь, потому что в голове у меня еще был дым и яркий свет зала.
На улице был Адам. Он стоял возле лужи рвоты, держась за стену. Я хотел ускользнуть, но он потащился за мной.
— Подожди! — позвал он жалобно. Но я зло прибавил в шаге. Пусть тащится один. Что я ему, нянька, что ли? Надоел, честное слово! Сколько можно терпеть его левацкие заморочки!
— Я назад дороги не найду! — кричал он мне, называя меня по имени с какой-то призывной нежностью, и я подумал, что со стороны нас могли в темноте принять за пару разругавшихся старых геев. — Погоди, не так быстро. Я потеряюсь…
Очень хотелось его бросить, но я посовестился и подождал его. Ему было нехорошо, он обливался потом, тяжело дышал, утирался гигиенической салфеткой и жаловался, что земля будто из-под ног уходит и тело колотит изнутри, сердце обложило холодом.
— Ерунда, Адам, — говорил я спокойно, — ты всего лишь перекурил, всего лишь bad trip, это скоро пройдет… У меня такое тысячу раз было, каждый раз страшно, а потом через час-другой отпускает… Не паникуй, и хуже не будет… По правде говоря, я сам тоже с вертолетами в голове… Не думаю, что мне намного легче…
И мы пошли вместе. Иногда он останавливался, его рвало, а потом мы шли дальше, довольно медленно тащились. Мне тоже было тяжело: гашиш тянул к земле, дома` наклонялись надо мной, глазея своими огромными окнами. До авеню Жан Вольдер было далеко. Я думал, что буду собирать чемодан до утра, а потом спать не лягу, так и поеду — пусть мне станет плохо в самолете, пусть случится инфаркт, инсульт, что угодно!
В ночном киоске купили воды и шоколадок и медленно шли по пустым улицам ночного Брюсселя, шурша обертками и глотая воду. Было чуть туманно, очень тихо. Минут через десять у меня заболели ноги, и я предложил взять такси.
— Что?! Ты с ума сошел! Какое такси?! Ты знаешь, сколько тут за километр берут ночью?
— Ну, если скинемся, будет не так уж страшно…
— А! Нет, нет… Мы с тобой такого позволить себе не можем! Опомнись! У тебя семья, у меня семья — мы обязаны беречь каждый цент! Кто нам столько заплатит там? А? Никто. Нужно что-то домой привезти… Это такие, как Руперт, могут на такси разъезжать. — И он заговорил с прежним воодушевлением: — Видал? Какое брехло! I am no top-class, I do not meet the requirements… Ха! Как бы не так! Сорит деньгами наш Руперт: баб снимает, бухает так, что не помнит, как тату ему влепили! Знаешь, почем у них татухи?
— Адам, ты социалист?
— Нет, — ответил Адам, огорошенный моим вопросом, — я не социалист, но меня очень злят людишки, которые приватизировали литературу в Европе. Они все одинаково одеваются, говорят одинаково, провозглашают своих идолов, выдают по кругу однотипным писателям премии и в этот круг ни за что не впускают бедных писателей из так называемого Восточного блока. Они вытесняют подлинную литературу! Подменяют ее. И ты должен им кланяться, будто они сверхлюди… А всё знаешь почему?
— Почему?
— Их дела идут чуточку лучше наших. Но: жить лучше не значит быть лучше! А попробуй сказать это — тебя моментально изолируют, окружат пустотой, тебя нет. Они живут чуть лучше и ни за что не хотят терять этого преимущества, потому что оно сообщает смысл их существованию, это торжество лилипутов над Блефуску. Они лучше одеваются, они говорят по-английски лучше, они лучше выглядят — вот цель: жить лучше. Из этого они черпают чувство превосходства над нами. А что они знают о бездне? Да они в нее и не заглядывают, а мы — каждый божий день! Но им не надо… Они же победили Советский Союз. Они победили и возвысились. Они постоянно похлопывают друг друга по спинам, поздравляя с победой, будто они действительно приложили руку, что-то свергли, могущественное, огромное совершили, за что их всех будут помнить в веках. Ты этого можешь не видеть, но ты должен об этом знать. Ты приехал в их страну — ты второй сорт, потому что ты приехал из системы, которая потерпела крах. Что это значит? Это значит, что ты зависишь от них. Ты должен это признать: система проиграла, ты проиграл, ты зависишь от них. Они высший сорт. Ты должен принять это, брат, и просить у них подаяния, вот твое место — на коленях. А не хочешь стоять на коленях — убирайся в пичку. Они будут смотреть на тебя и решать, годишься ты для них или нет. Ты не можешь этого не замечать: они торжествуют над нами. Они себя считают не только победителями, они считают, что их система была лучше благодаря им — таким умным, таким интеллигентным, таким so fucking smart. И нам они теперь будут делать одолжение, потому что мы в проигрыше. Значит, мы всегда были глупее! Ха-ха-ха! Поэтому к нам они будут относиться со снисхождением! Они нам делают одолжение не на мировой арене — там все политкорректно, что` ты, они же умеют вести себя как надо. Они берут над нами верх на другом уровне, вот на уровне этих подачек — грантов, премий и прочих рукопожатий. Поучись у Руперта. Я видел, с кем он встречался на днях. Ты можешь отворачиваться с кислой физиономией, но лучше б послушал… Это очень интересная персона, занимается культурными проектами; пока это не еврокомиссар, но очень скоро может стать… Да, и самое главное, эта персона занимается культурными проектами и переводами в том числе! Ха-ха-ха! Дорогой мой, понимаешь, переводами! Ну, ясно тебе? Теперь ты понял? Руперт знает, где распушить перья… Его на руках носить будут, вот увидишь! А нас… Мы для них второй сорт, братко. Потому что мы — losers, мы потерпели поражение, наш Восточный блок потерпел поражение, и всё это упало на наши плечи, на плечи нашего поколения, семидесятые, я в семидесятом родился. А ты? Ха! Ну вот, братко, мы с тобой одного года! Ты должен меня понимать! Никому наша с тобой правда жизни не нужна, они сейчас свою правду делают; наша правда, наша с тобой бедность им не нужна, потому что она им упреком кажется, а так и есть, и это не модно. Разве модно ходить в таких кедах? — он кивнул на мои кеды. — Если Руперт пойдет в таких кедах, это будет модно, а на твоих ногах даже его мокасины будут выглядеть плохо. Раньше к нам приезжали писатели из Советского Союза — что творилось! Люди толпами шли посмотреть, послушать… А тут недавно приезжала писательница из России, не помню ее имени, да и неважно, любой писатель из России — это не событие. А какой-то выскочка из Франции — аншлаг! Ты читал Уэльбека? — Я не читал Уэльбека тогда и врать не стал. — О, и не читай! Пошлейший мизантроп — ничего интересного, но как на него люди набрасываются, у нас его книги читают — тоннами, всё население, а что он такое по сравнению с Генри Миллером? Миллера читал, я надеюсь? Вот это был писатель — настоящий, истый, мощный, non-compromising… он знал, что такое голод… Теперь никого не интересует голод — они же все сытые, обутые, они ходят и обо всем судят свысока, дорогой костюм, дорогая машина, смартфон, высший сорт, и если у тебя нет денег, ты ничего не значишь, потому что богатство и внешний вид, упаковка — основные признаки, по которым судят писателя.
— Ну, может быть, ты и прав…
— Я прав, конечно, и ты знаешь, что я прав. Ты можешь делать вид, будто я не прав. Ты это для себя подушку безопасности делаешь, потому что у тебя выходит книга во Франции, и ты думаешь: может, что-то будет… Напрасно надеешься. Поверь мне, у них другие приоритеты. Кому нужны твои беженцы? Вот если Руперт о беженцах напишет… Успех гарантирован. Потому что он знает, ка`к написать о беженцах, чтобы его услышали. Во-вторых, он напишет так, чтобы им удобно читалось, напишет то, что они хотят услышать, по их правилам. Пойми, ты с ними говоришь на разных языках. Я через это прошел десять… нет, двенадцать лет назад… Мою первую книгу перевели на немецкий, я написал о наших черногорских бродягах и сам бродяжничал, азуль[16] в Германии просил, знаю, о чем пишу… Когда мою книгу перевели, я поехал в Германию на фестиваль, попал на круглый стол. Успешные западные люди обсуждали положение дел в странах Восточной Европы, речь в основном шла об Албании, ну и я должен был кивать и поддакивать. Но я быстро их настроил против себя, потому что они меня сильно разозлили. Они мои слова постоянно выворачивали. С ними было очень трудно сидеть за одним столом, они были такие важные, пожилые, седые, настоящие профессора, в костюмах, они сидели и хриплыми голосами очень серьезно говорили, важно произносили слова и сильно потели… А я — молодой, в рокерской футболке, сидел и шутил! Никто меня всерьез не воспринимал. Все смотрели на меня как на клоуна. Писатель в наши дни не может так выглядеть. Не может выглядеть как Хантер Томпсон или Керуак. Такой писатель не в моде. Эти профессора решали, что нужно делать для стран Восточной Европы. Они говорили страшные глупости. И был среди них один чех, он с ними во всем соглашался, он был такой молодой и очень успешный, модный, яркий, подтянутый, как менеджер высшего звена, и говорил он на отличном немецком, хорошо выучил, туда переселился. Я с ним потом поговорил, он мне признался: надо быть хамелеоном. Понял? Надо не только выглядеть как они, надо говорить и писать как они. О чем бы ты ни писал, надо угадывать ожидания западного ума! Иначе тебя не впустят в их мир, не будут читать, даже если будут печатать. И ни в коем случае нельзя критиковать Запад — надо твердить: Запад принес нам свободу и демократию!
Он помолчал, шел и сопел, вздыхал, я подумал: иссяк… Но нет, Адам не иссяк, шестерни в его голове продолжали работать, он собирался с силами, и вот он снова включился:
— Сейчас все плохо читают, во всех странах интерес к литературе падает, потому в выигрыше тот, на чей стороне СМИ. И я не должен тебе говорить, что старик, который пишет свою книгу жизни в горах, не может набраться наглости и найти журналистов, которые устроят его книге кампанию; и кто в Европе, кроме его друзей, узнает, что вышел шедевр? Поверь мне, шедевры выходят — но получают признание те, о ком кричат громче…
— Но разве признание — это главное?
— Я знаю, знаю, но я хочу сказать, что некоторым старикам, которые пишут не хуже некоторых Рупертов, не на что дрова себе купить и сил поколоть их нету, они не могут даже достойно помереть! Вот я о чем! У нас неформальный «унион», мы помогаем нашим старикам, старым гениям, которые не могут жить на жалкую пенсию, мы добиваемся переиздания их книг… Можешь себе представить, с чем мы сталкиваемся… Одно слово: капитализм! Заметил, как он про Россию сказал? Всё там разворовали, говорит. Расписал гостиницу… Всё пришло в упадок… Он с наслаждением об этом говорил — как о стране, которая пала и продолжает падать. А кто, скажи мне, уважает падшего человека? Никто. Неужели кто-то станет читать мысли падшего идиота? Нет, не станут. Не в нашем веке. В нашем веке другой fashion, сейчас любят гламур, сейчас любят победителя, потому что век консюмеризма, просто очень немодно делать икону из нищего, совсем немодно, ты же не будешь собой олицетворять идею потребителя, человек без костюма, без дорогих ярких часов, в кедах…
Я сказал, что и Руперт не очень-то выглядит.
— Нет, он всё же из их мира. Поверь мне, когда надо, Руперт приоденется. Он сознательно перед нами так просто держится, так одевается неброско, он с нами дружбу завел не просто так.
— Ого, Адам, а это интересный поворот мысли!
— А ты думал! Ха, он нас изучает.
— Ну уж!
— А зачем мы ему нужны? А? Ради чего сидеть с нами? Думаешь, ему выпить не с кем в Брюсселе? Ха! Он с нас портреты пишет. Практичный человек Руперт, он не станет время впустую терять. — Адам вздыхает. — Да, такие вот Руперты захватили и держат литературу в заложниках, а мы ходим и перед ними кланяемся, заискиваем. А кто перед тобой заискивает и суетится? Никто. Когда ты приезжаешь в Лондон или Париж, ты каждый грош считаешь и каждый боб отмываешь, и каждую картофелину пускаешь в ход, а Руперт?.. Ай, нет, он не готовит себе еду, не варит супы, не покупает готовые салаты, не ходит в дешевые «Carrefour Market», не покупает себе дешевые немецкие сосиски, не стоит подолгу, выбирая между «брейгелевским» пирогом и яблочным кексом, он не раздумывает над вином — итальянское или чилийское, за пять или семь евро?.. Нет, он берет за пятнадцать! Пятнадцать-двадцать евро за бутылку — ага, таков наш Руперт! Такие они… да… брат, такие они вот…
У меня холод пробежал по спине. Он описал мое меню, мои повадки. Мои супермаркеты и магазины, в которых я покупал дешевые кексы, точно описал, как я стою, склонившись над хлебом или молочными изделиями, выбираю йогурты, сомневаюсь, выбирая вино…
Неужели следил за мной? А почему нет! Ах, Адам, Адам… Ну конечно, ты следил за мной. Да, стратегия, приемы: настоящий писатель шпионит за теми, о ком пишет, он знал о нас всё… И теперь, когда он знал о нас всё, он презирал нас обоих: Руперта — за то, что тот, не думая, берет дорогое вино, а меня — за то, что подолгу думаю, выбирая дешевое.
Я хотел ему сказать, что дело совсем не в этом. В каждом человеке есть зерно безумия, из которого растет бобовое дерево личности. Переплетаясь с рассудочной деятельностью, оно одаривает нас плодами неповторимых капризов и противоречий, по которым мы и запоминаем человека; социальные институты, деньги, известность, слава к этому отношения не имеют, всё это наросты временного, мишура, глупости. Я хотел сказать: Адам, слушай, напрасно ты взъелся на Руперта. У него было тяжелое послевоенное детство, маленький Руперт рос в интернате, он прилагал все усилия, чтобы вырваться за его стены хотя бы на день-два, ради этого он участвовал во всех школьных мероприятиях: играл в театре, бегал кроссы, маршировал в оркестре и решал математические задачки повышенной трудности, — чего не сделаешь, чтобы пробиться к другой жизни! С тех пор так и вертится.
Но я решил промолчать: на два десятка моих слов Адам нашел бы тысячу, а мне надо было собирать чемодан…
Я устал от него. Он мне мешал проститься с Брюсселем, меня подтачивало чувство, будто я что-то упустил, так и не рассмотрел, не понял в душé этого города, не встретился с тем, с кем следовало, — так хотя бы проститься как следует!.. И того не получалось: Адам скрипел своими кроссовками и пыхтел, отдуваясь…
Я хотел домой. Не на авеню Жан Вольдер, а домой, в каменоломню, к Лене, к малышу, играть в «Лего», писать роман, кормить кошку, сидеть на балконе с кружкой чая, глазеть на блочные дома, на прохожих, слушать знакомое звяканье люка… Но туда я не мог поехать так запросто. Между Таллином и Брюсселем были аэропорт, самолет и отвратительные процедуры (хуже только больница и дантист). Я боюсь летать, поэтому сборы для меня — почти как сборы на тот свет. В моей груди начали ленивый перестук гномы, и, чем ближе был самолет, тем усердней они колотили по нежной ткани сердца.
Наконец-то пришли на Висельный холм, осталось совсем немного. Стали передохнуть на обзорной площадке Дворца правосудия.
— Ну как?
— Спасибо, гораздо лучше.
— Хороший вид…
— Это? Да ерунда! То ли дело у нас! Горы!
— Тоскуешь по дому…
— Конечно, тоскую! Три дня не прошло, а я затосковал! Слушай, тебе надо приехать к нам в Монтенегро, тебе понравится, самая ленивая в Европе страна, там никто ничего не делает. Даже электронную почту раз в неделю проверяют. Покой и благодать! И там так пишется, поверь мне, нигде больше так не пишется! Роман в месяц! Запросто! Я много пишу, очень много, но здесь у меня не идет, совсем не идет. А там…
— Вот ты и злишься поэтому…
— Да? Наверное… Не знаю… Ты не представляешь, брат, как я много пишу. Прямо как жук навозный, то туда, то сюда, один скатаю, как уже за другой взялся. И на потребу массового читателя тоже. А ты думал! Киберпанковские хорроры и эротические триллеры. Надо что-то пить-есть, братко. Мне за роман дают триста евро. Сразу! Хорошо!
И он доволен…
— О своей жизни пишу тоже. Не ради денег, нет. За это не платят. А писать о жизни можно бесконечно… Авгиевы конюшни!
— Сизифов труд.
— Да! Точно. Сизифов труд.
Нет, не поеду в Монтенегро. Вообще никуда не хочу. Домой…
Адам прищурился, будто увидел что-то вдалеке.
— А не попробовать ли мне перейти на фэнтези? А, что скажешь?
Я пожал плечами.
— Ты писал когда-нибудь фэнтези? Нет? Не любишь… Я тоже не люблю, но… покупают… Я на рынке сидел, торговал, видел: фэнтези берут только так, по три-четыре книги под мышкой уносят! Во как! Ох, начну, как только домой вернусь!
— Ну что? Тебя отпустило? Идем вниз?
— Да.
Мы долго спускались, кружили и перелезали через ограждения.
— Да, фэнтези, — кряхтел Адам, пробираясь под шлагбаумом, — обязательно… И это понятно, почему они покупают эту дрянь… Везде одна и та же ситуация: трудовые будни, расписание, беготня, суета-маета, пьянство, хандра… За рассказ пятнадцать евро дадут — хорошо! За статью — десятка!.. Написал о кино, три тысячи знаков — десять евро!
Ох, какие крохи, какие крохи! Еще бы он не думал о фэнтези! При таких расценках и порнуху писать начнешь. Ой, мне грех жаловаться, грех жаловаться… Держать рот на замке. У меня все отлично, просто отлично… А что, если нас остановят и оштрафуют? А если задержат? У меня утром самолет… Нет, всё хорошо, не надо на гонки подсаживаться… Что он там бормочет?
— Мои кровные романы, мое от сердца — не берут…
— Да что они понимают! — и я чуть не наткнулся на цепь. — О, смотри, осторожно, здесь цепь…
— Ага, понял, спас! — и продолжал о своем: — Вот так и литература, настоящая литература — предупреждение! Вот как ты меня сейчас спас… Никому не нужна жизнь, братко! Все сыты по горло правдой жизни. Хотят мечтать, хотят фантазировать… Себе хуже делают — запнутся, в яму упадут, кости себе поломают…
— Хорошо, если только себе…
— Да! Иногда на свои издаю, сам продаю, на рынке за столиком. Спасаю человечество… В библиотеке у меня есть место, сажусь, книги стопочкой, объявление… Стыдно, конечно, а что делать? Нам стипендий не платят… Устраиваю встречи с читателями, поездки по деревням и весям, знаешь, каково оно!..
— Нет, прости, не имею ни малейшего представления.
— О, что ты! Отлично! Добрые люди везде тепло принимают, но все бедные, денег у них нет. Почитаю — накормят, напоят и говорят, говорят, а я слушаю, потом пишу…
Наконец-то спустились и стали на улице От; ему дальше по Капуцинов в направлении Керель, а мне налево. Я протянул руку. Адам сгреб меня и несколько секунд мял, не отпускал, а потом выжимал из моей руки обещание, что я приеду к нему в Монтенегро. Но я его так и не сдержал.
Не знаю, что стало c Адамом, а вот за Рупертом я немного следил, гуглил его, вылавливал из океана. С годами он сделался доступней, завел свой блог, аккаунты в соцсетях, легко скользил по глобусу, почти нигде надолго не задерживаясь, фотографировал свои билеты, ключи, гостиничные номера, даже еду в ресторанах, преодолел неприязнь к селфи, выступал на конференциях; с особой завистью я отметил его поездку в Гонконг, там он пробыл дольше всего — три месяца, его перевели на китайский. Я посмеялся над его фотографией с Гретой Тунберг. Почитал рецензии на «брюссельский» роман. Рассматривал людей, которые позировали с его книгой, — у одной женщины было такое болезненно счастливое лицо, казалось, что она вот-вот ударится в истерику. О, Руперт! Твоя жизнь стала идеальным побегом: самолеты, номера отелей, конференции, встречи с читателями, незнакомые лица, люди, которые ничего не знают о тебе, а ты ничего не знаешь о них, Lost in Translations*, это почти идеально, ночи в отелях, перелеты… Где-нибудь в этой цепи однотипных событий ты сбегаешь, отцепляешься от группы писателей, крикнув им «Я сейчас!», уходишь побродить по незнакомому городу; в каждом незнакомом городе должен быть японский ресторан — нейтральная территория, которую обходит время стороной, — ты заходишь и покупаешь мисо-суп, садишься и ешь, о чем-то думаешь, что-то вспоминаешь, может быть, интернат…
Я ждал, когда его «брюссельский» роман переведут на английский. Долго ждать не пришлось: как и предсказывал Адам, роман братко Руперта попал в культурную программу — его сразу перевели на несколько европейских языков. С удивлением читал я этот странный, разбрызганный на короткие бессвязные эпизоды роман, в котором было много пространных отступлений, врезок из СМИ, вставок из его интервью и наших разговоров. В одном персонаже я узнал себя. Он сделал меня поэтом, и на том спасибо. На презентации своего сборника поэт, сильно тушуясь, читает стихи о шлеме-изоляторе и произносит речь о своей неприязни к двадцать первому веку (на его штанине болтается спиралька японской лапши).
1. Письма написаны, но для отправки не предназначены (англ.).
2. Имеется в виду роман Александра Гольдштейна (1957—2006) «Помни о Фамагусте». Примеч. ред.
3. Итало Звево (1861—1928) — итальянский писатель и драматург. Примеч. ред.
4. Роман Филипа Рота «Людское клеймо» (англ.). Примеч. ред.
5. Дэвид ван Рейбрук (род. в 1971 г.) — бельгийский историк культуры, археолог и писатель. Книга «Конго: эпическая история народа» (2010) — результат десяти путешествий автора по Демократической Республике Конго; в книге изображены рабство и колониализм, сопротивление и выживание. Примеч. ред.
6. Надаш (род. в 1942 г.) — венгерский прозаик и драматург. Автор грандиозной по объему (50 авторских листов) и сложности текста (некоторые фразы занимают 3—4 страницы) «Книги воспоминаний» (1986). Примеч. ред.
7. Райнхард Йиргль (род. в 1953 г.) — немецкий писатель. Примеч. ред.
8. Тове Дитлевсен (1917—1976) — датская писательница и поэтесса. Примеч. ред.
9. Томас Бернхард (1931—1989) — австрийский прозаик и драматург. Примеч. ред.
10. Living in insecurity. How Germany is failing victims of racist violence. Index: EUR23/4112/2016 Amnesty International, June 2016, page 9.
11. «Аустерлиц» (2001) — последний роман немецкого писателя Винфрида Георга Зебальда (1944—2001). Примеч. ред.
12. «Машина останавливается» (англ.) — музыкальный альбом британской рок-группы «Hawkwind» (2016), источником для которого послужил одноименный фантастический рассказ Эдварда Моргана Форстера (1909). Примеч. ред.
13. Жорж Кудре (1902—1998) — участник движения Сопротивления во Франции, военный корреспондент 1-й армии Франции, историк, исследователь, автор книги, полное название которой «Советские лагеря во Франции: „русские“, отданные Сталину в 1945 году» (фр.).
14. Карл Уве Кнаусгор (род. в 1968 г.) — норвежский писатель, автор цикла из шести биографических романов «Моя борьба», переведенного на многие языки. Примеч. ред.
15. Ирвин Уэлш (род. в 1958 г.) — шотландский писатель и драматург-постмодернист, автор нашумевшего романа «На игле». Примеч. ред.
16. От нем.Asylantrag — заявление на предоставление убежища. Примеч. ред.
* Письма написаны, но для отправки не предназначены (англ.).
** «Игорный дом/Притон» (фр.).
*** Адам, сделай одолжение (англ.).
**** «Господин Бернхард, до свидания!» (нем.)
*****Чертова сермяжная правда о гребаном человеке! (англ.)
****** «Это там, мсье, сюда!» (фр., англ.)
******* Самозванец (англ.).
******** «Международная амнистия», «Жизнь в небезопасности. Как Германия не справляется с насилием на почве расизма» (англ.).
********* Эгоистичный ублюдок (англ.).
********** Рулет с членом (англ., эст.).
*********** Я ходил к плотнику сегодня — он сказал, что пока рановато (англ.).