Легендарий
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2022
НОЖ В ГОРЛО
— А это спаситель.
— Кто?!
— Спаситель.
Павел Фаддеевич отвел взгляд от собственной картины, сурово посмотрел на Юдникова и его диктофон и пояснил:
— Тот, кто спас меня и маму. В самом конце двадцатых. Мне года три было.
Юдников чуть повеселел: человек на портрете выглядел слишком земным, совсем не похожим на Иисуса. Если бы старик стал его убеждать, что на картине именно Христос, вести диалог было бы затруднительно: журналист вообще не любил метафизических прений. Ему поручили поговорить с Эйгесом по случаю его девяностопятилетия и сделать несколько фотографий картин. Срок сдачи текста — как обычно, вчера.
Старик оказался очень строгим, не выказал никакого восторга от внимания прессы к его персоне, но изъявил готовность реагировать. «Как вас зовут?» — «Максим». — «А по отчеству?» — «Очень просто: Максимович». — «Да, несложно. Насколько хорошо вы осведомлены о моей жизни, Максим Максимович?» — спросил Эйгес журналиста. «Мне бы хотелось ответить иначе, но я знаю только вашу фамилию, точно слышал, даю слово», — ответил Юдников. «Чудесно, — внезапно расцвел старик. — Спасибо вам за честность. Я всегда спрашиваю, а ваша братия вечно пытается мне что-то соврать, как будто думают, что я не знаю, в каких формулировках и что именно написано обо мне в Интернете. Кроме вас, только один человек за последние лет десять ответил правду. Мне же не обидно, что про меня не знают, — ложь обидна, это вот да. Присаживайтесь!»
Для начала немного поговорили о том о сём, чуть ли не о погоде. Юдников, пытаясь наладить беседу, ткнул пальцем в первую попавшуюся картину и спросил: мол, а что это? Старик коротко пояснил про «спасителя», но ничего больше не рассказал. Далее журналист вяло позадавал несколько вопросов, получил малоинтересные ответы — и на этом откланялся. Выпускающий редактор был занят сенсационной отставкой елбасы и на мелкую статейку об ископаемом художнике внимания не обратил, текст прочитал машинально и крикнул верстальщикам, чтобы публиковали. В конце рабочего дня Юдников проверил статистику по сайту — несколько сотен просмотров. Значительно меньше среднего. Грустно!
— Как прошло у дедушки? — спросила вечером дома Анюта.
— Да так как-то всё, — цитатой ответил Юдников.
— Почему?
— Чувствуется недосказанность. Я пришел к человеку, который столько всего пережил, иначе быть не может, ему девяносто пять, а выдавить из себя я смог только какие-то идиотские вопросы. Надо было иначе, но как, не представляю. Может, поменьше спрашивать, побольше давать ему говорить…
— А ты пойди к нему снова.
— Как? И какой смысл?
— Если тебе кажется, что есть недосказанность, надо досказать.
— Вот так просто — прийти и всё, добрый день, мол, Павел Фаддеевич, это снова я?..
— Добрый день, Максим Максимович! Знаете, а я рад, что вы пришли.
— Спасибо, я тоже очень рад. Мне показалось, что мы пообщались совсем не так, как стоило…
— У меня те же чувства. Хотите вина?
— Вот все и выяснилось! Мы же просто не выпили.
Засмеялись.
— Я вот только боюсь, что еще одну заметку о вас я не смогу опубликовать.
— Да и бог с ней. Зачем мне заметка обо мне? Я о себе все знаю. Давайте просто поговорим. Сейчас люди редко разговаривают. Всё какие-то роли. Ты художник, я журналист, ты блогер, я ньюсмейкер, ты стартапер, я криптовалютчик.
— Как вы осведомлены в новых терминах!
— А вы что думали, Максим Максимович? Старый старик Эйгес весьма стар, но Интернет почитывает.
— Можно я все-таки включу диктофон?
— Да пожалуйста.
— Вы вот сказали, что у вас нет высшего образования…
Так и получилось. Мама, девятьсот пятого года рождения, лет в пятнадцать уехала из родного Смоленска в Москву — кто-то из дальних, кажется, родственников там жил. Время было тяжелое, просто жуткое, но у нее самой и мысли не было никуда уезжать. Житель степей не предполагает встретить слона. Так она сама говорила. Но вдруг в одну ночь все переменилось. Отец, обычный учитель, наказал ей брать чемодан и следующим же утром ехать в Москву. Его бывший ученик, молодой чекист Нейгауз, по дружбе предупредил, что на них обоих — Марию и отца — кто-то написал донос. Какой-то заговор якобы они затеяли, всё как водилось в те времена. Мама спаслась, а дед вроде бы угодил в лагерь, где довольно быстро скончался. Немолод был, некрепок. А бабушка, мамина мама, умерла еще за несколько лет до того…
Мария поехала в Москву, работала где ни попадя, жила в самых дрянных местах, но все-таки выжила. А потом случайно встретила Нейгауза и…
Они столкнулись на митинге, посвященном годовщине смерти Ленина. Просто оказались рядом — и узнали друг друга. Фаддея года за два до того перевели в Москву. Мама его помнила: он был высокий, ладный, крепкий, тогда еще совершенный мальчишка. А тут заматерел, в глазах усталость и жестокость, но это было все наносное. Или служебное.
Он в тот же день позвал Марию к себе — и участь их была решена. А ровно через год, точнее семнадцатого января, родился Павел.
— Родители были официально женаты, так что все мы были одной фамилии. Я ведь исконно не Эйгес, а Нейгауз — Нойхаус в оригинале, как нам объяснили знакомые германисты. Так называют скопление нескольких городков в краю, из которого Нейгауз родом. В общем, не имеет значения. Важно то, что мы жили спокойно в Большом Балканском переулке. Максим Максимович, вы знаете, где это? Отец устроил нам аж две комнаты в коммуналке, роскошь неимоверная. Я-то сам не помню, но даже после войны это было неслыханное дело для трех человек. Однако чекисту это было вполне по силам, если уж начистоту.
Длилось счастье, впрочем, недолго. Уже в самом конце двадцатых отца забрали.
— Неужели пришли ночью? Стук сапогов по лестнице?
— Нет, нет. Он просто не вернулся с работы. А когда мама через день-другой пошла выяснять, ей и сказали.
«Отчаяние, Паша, меня охватило колоссальное», — рассказывала мама после войны. Еще бы! Ни работы, ни денег, ни людей. Отвернулись все. Хорошо хоть, что сама догадалась пойти в жилконтору — как эти заведения тогда назывались, он уже не помнил — и отказалась от одной комнаты. Сразу же, буквально сразу. Для полного счастья не хватало только доносов со стороны соседей! И так косые взгляды кидали постоянно.
Но кое в чем все же повезло. Отвернулись все, но не буквально. Кто-то — Мария так и не призналась, кто и почему вдруг, — помог им переехать. Хоть и оказались на самых выселках, в районе нынешней «Петровско-Разумовской», это был настоящий край света — но лучше уж жить там, где тебя никто не знает. А еще этот же человек дал Марии вернейший совет. Фамилия! Поменяла и себе и сыну. На свою девичью. А мальчику еще и отчество — сделала его в итоге Павлом Павловичем Эйгесом. И шептала ему постоянно: «Запомни, ты не Нейгауз, ты Эйгес!» Надо было затеряться, исчезнуть. Нейгаузы в Москве водились, но все-таки не в таком количестве, чтобы чувствовать себя спокойно. А Фаддею вменили что-то уж очень суровое.
— Много, много раз нам говорили, что перемена фамилии оказалось невероятно мудрым решением. Мама была простой овдовевшей женщиной, ну а мне тогда и четырех лет не исполнилось. Мы сами не представляли интереса для ОГПУ, но ведь логики в их действиях не было никакой и никогда. А после войны в Москве набрало силу движение тайных мстителей — они находили бывших огэпэушников-энкавэдэшников и что-то им делали. Кому-то просто морду били, кого-то избивали до полусмерти, пару человек, как рассказывают, убили. Не щадили и членов семей. Но об этом, конечно, говорили только на кухнях, никакие газеты ни о чем подобном не писали. Я думаю, что если бы мы оставались Нейгаузами, нас бы тоже зацепило.
— Вы выясняли, чем занимался ваш отец?
— Старался, но до сих пор открыто очень мало документов. Не думаю, что он был безгрешным. Возможно, он был грешным. Или даже очень страшным. Но я не знаю. Мне было бы легче, раскопай я правду, даже очень жестокую. Но все засекречено до сих пор.
В итоге отчество себе он вернул. Очень много лет спустя, сразу после развала Союза. Фамилию оставил: привык. А отец — в любом случае судьба, и, если фамилию можно брать какую угодно — становись хоть Альфонсомуховым, хоть Вангоговым, — отчество должно оставаться исконным, потому что другого человека, от которого ты рождаешься, быть не может. Но он сам от своего отца не отказывался, это было решением другого человека, даже если мамы, и поэтому его совесть чиста. Правда, для половины знакомых он Пал Палыч, а для другой — Пал Фаддеич, но уж с этим он точно научился справляться.
Мама с огромным трудом, но пережила эвакуацию. А вот сороковые как таковые — простите за дурацкую рифму — нет. Болела вся и постоянно, так в сорок девятом и угасла, просто не проснулась. Нет, не в больнице. Дома. Горе, конечно. Но после войны такое случалось постоянно и везде. Ни хирургия, ни диагностика еще не дошли до нынешних высот, да и лекарства… Но главное — надо было просто есть. Кушать. Питаться. Чем больше и здоровее — тем лучше. А у нас, у нас всех, с этим дела обстояли так себе.
Сам Эйгес к тому моменту уже полностью определился — был художником и не видел для себя иного пути. Но это он, а другие очень даже видели. И когда подал документы в Строгановку, его вызвали в какой-то комитет, не то партком, не то еще куда-то — пес его упомнит, семьдесят лет прошло, — и начали расспрашивать.
«Вы утверждаете, что ваш отец неизвестен». — «Да, это правда».
Мать, еще к тому моменту вполне живая, велела написать так в анкете, хотя Павел жутко сопротивлялся.
«По нашим данным, ваш отец служил в ОГПУ». — «Не исключено, но мне об этом ничего не известно».
«А еще вы указали, что ваш дед со стороны матери был учителем». — «Да, в Смоленске». — «По нашим данным, его осудили за контрреволюционную деятельность». — «Мне об этом ничего не известно. Он умер еще до моего рождения». — «Эйгес Павел Васильевич, восемьсот шестьдесят первого, осужден за участие в контрреволюционном заговоре. Что можете сказать по этому поводу?» — «Я сожалею, если он был в чем-то замешан. Я советский гражданин и хочу служить родине». — «Вот что, Эйгес. Никогда вы не сможете быть художником. В своем доме делайте что хотите. Но малейшая попытка что-то продать, кому-то показать или предложить вашу мазню будет иметь необратимые для вас последствия. Ни о каком Строгановском думать не смейте. Да и вообще о высшем образовании забудьте. Будете вести себя тихо — вас не тронут».
— Вот так делались дела в те годы, Максим Максимович!
— И как же вы на жизнь зарабатывали?
— Много работал маляром, таким, знаете, наполовину художественным. Стены расписывал — там, где требовалось что-то простое, либо вообще однотонное покрытие, либо для каких-нибудь детских клубов солнце или звёзды. Ну а после смерти Сталина стало немного полегче, я иллюстрировал детские книжки, всяких мишек-зайчиков рисовал. Иногда обложки книг про здоровое питание и всякое прочее. Как-то удавалось прожить, прокормиться. Жена работала — на ней все и держалось, надо признаться. Была бухгалтером, брала подработку…
Только в семидесятых началось какое-то движение, хотя бы подпольное. Бульдозерная выставка? Конечно, знаком был и с Комаром, и с Меламидом, и с Рабиным. Мать Меламида до сих пор жива, представляете? Родилась в семнадцатом, сразу после революции. Со всеми всегда были самые добрые отношения, но Эйгес не считал себя нонконформистом, поэтому его не пригласили на Островитянова. Может, и к лучшему. Соцреалистом тоже не стал — какой с его биографией соцреализм! Он тяготел к неопримитивизму, но старался добавлять как можно больше ярких красок. Так и дотянул до перестройки, и тогда стало легче во всем. Теперь вот тридцать лет наверстывает — выставляется, продает, берет заказы…
— Павел Фаддеевич, а вот скажите… — начал Юдников, но не продолжил. Вино немного ударило в голову, мысли скакали и не поддавались нажиму.
— Да-да?
— А дети у вас есть?
— Один сын, и я еще лет пятнадцать назад думал, что ветвь наша на нем прервется. Не женился, не хотел ничего такого. Но вдруг ухитрился за три года организовать две пары близняшек, и причем от разных женщин.
— Ого!
— Да, с ума сойти. Два дуплета подряд, это надо было постараться. И все девочки к тому же. Сыну очень непросто пришлось — всех обеспечить-то тяжеловато. Но пусть сам решает свои дела. Чуть-чуть помогаю только, я не бедствую, но и не роскошествую. Как совсем-совсем старый дед просто радуюсь. Внучки у меня отличные, все четыре.
— А что дальше, Павел Фаддеевич?
— Дальше?
— Дальше.
— Да ничего хорошего не будет. Я ни во что уже не верю.
— А в человека?
— Вот уж насмешили, Максим Максимович. Человек — худшее, что создала природа. Я верю только в наличные деньги. Но и в них уже недостаточно сильно.
— И в добро и зло не верите?
— Да понимаете, дело в том, что нашу жизнь определяет не добро и не зло, а просто идиотский случай. Случайное совпадение факторов приводит к самому ужасному. Иногда к прекрасному, но куда реже. А добро, зло и прочее — следствия, порождения этого случая. Помните профессора Персикова? Непредумышленное сочетание лучей — и вселенская катастрофа. Да, это только книга, но в мире такого же случайного, но в итоге гибельного происходит слишком много. И человек тут полностью бессилен.
— Но ведь человек может всё поменять.
— О, это точно. Взял — и поменял. Хотя лучше бы не менял. Вы хотите намекнуть на роль личности в истории? Я согласен. Человек может менять историю. Переворачивать. Но вот что-то я не припомню человека, который бы в одиночку поменял мир к лучшему. К худшему — миллион примеров. На это мы способны. И были и будем. А к лучшему?
— Врачи!
— Они святые. Почти все. Но они не люди, они ангелы. И они не меняют мир, а исправляют ошибки. Спасают. Вначале человек создает себе проблему, а потом вызывает врача, чтобы он проявил все лучшее и применил знания, получаемые столетиями, спасая пьяницу от цирроза. Или чтобы солдату пришить ногу, оторванную в бессмысленной бойне. Перспективы нет, Максим Максимович, понимаете? Человек давно поставил себе цель: самоуничтожиться. И старательно идет к этой цели. Я ни во что хорошее не верю.
Юдников сделал последний глоток и решительно встал.
— Вы тогда сказали, что на этом портрете спаситель. Тот, кто посоветовал фамилию сменить?
— И комнату нам нашел.
— Вы же говорили, что так и не узнали…
— Да, да… Дело в том, что после смерти мамы я нашел письмо, где, как мне кажется, она и ее заочный визави очень завуалированно, но продолжали разговор о тех событиях. Его имя полностью было указано на конверте. Нет, не скажу. Я навел справки — весьма влиятельный человек был, так что я почти уверен, что это он. А портрет я написал по фотографиям. Для себя, просто так. Он уже умер к тому моменту.
— Павел Фаддеевич! Ведь этот же человек спас вас и вашу маму! Значит, не все люди плохие?
— Хороший вопрос. Да, он нас спас, но погубил при этом тоже. Многих. Очень многих. Это точно. Понимаете? Вот и каждый человек так. Каждый. Одна рука протянута для помощи, а вторая вонзает нож в горло. И по-другому уже не будет. Никогда.
БОГ И ПИШУЩАЯ МАШИНКА
— А что самое главное в ней?
— С научной точки зрения?
— Всё вместе. С научной, с общечеловеческой.
— Хороший вопрос… Самое главное, пожалуй, что эта комета стала первым доказанным случаем возвращения космического объекта. То есть первый случай периодичности. В семнадцатом веке, не в двадцатом, рассчитать и предположить такое — сами понимаете. Но Эдмонд Галлей доказал, смог — с учетом того, что он тогда был совсем молодым. И более того, Галлей предсказал следующее появление кометы — через семьдесят шесть лет, и предсказание подтвердилось после его смерти. Хотя поначалу над ним и насмехались.
— Профессор, а сколько он прожил?
— Немало даже для наших времен, а для тех и подавно. Если я правильно помню, он немного не дотянул до девяноста.
— А что было с кометой до него?
— Кометы видели, их описывали довольно подробно и красочно — разные люди в разное время. Первый случай вроде в третьем веке до нашей эры. И никто не мог предположить, что это одна комета и что она возвращается. Никто не думал, что комета следует по какой-то орбите, как и мы, как и планеты, а не чешет по прямой через Вселенную.
— Но орбиты ведь эллиптические?
— Да, но важно, что они значительно более вытянутые… Вот вы сейчас спросили, что самое главное.
— Да.
— Я могу еще сказать, что самое грустное.
— И что же, профессор?
— Мало кому удается увидеть ее дважды.
* * *
Анастазья каждый вечер вглядывалась в небо, надеясь, когда позволит облачность, увидеть комету. Она хорошо понимала тщету своих усилий: смотрела невооруженным глазом и сама не сомневалась — до определенной поры ничего видно не будет. Но все равно пыталась, благо жила на двадцать втором, верхнем, этаже, и при ясной погоде небо расстилалось перед ней (именно перед, а не над ней), как покрывало, и занимало куда больше пространства, чем земля. Анастазья училась на медицинском факультете гэдээровского Гумбольдта, но на любительском уровне всегда интересовалась астрономией, поэтому запланированное, а потом стартовавшее строительство планетария в пятнадцати минутах неспешной ходьбы от ее дома приводило будущего офтальмолога в состояние детского восторга. «Буду ходить туда каждые выходные!» — твердо обещала себе Анастазья.
Вскоре после первых новостей о планетарии выяснилось, что один из научных консультантов строительства, профессор Симон, — ее сосед. Однажды в «Актуальной камере» Анастазья увидела очень приятного на вид мужчину средних лет, который сказал несколько слов о значении возводимого сооружения — без каких-то интересных подробностей. Его лицо сразу показалось ей смутно знакомым, хотя поймать ускользающее воспоминание она не смогла. Зато буквально на следующий день столкнулась с ним в лифте. «Профессор Симон!» — обрадованно воскликнула Анастазья. Он удивился: «Мы знакомы?» — «Нет, но я видела вас вчера по телевизору». — «Ах да».
Потом столкнулись в магазине — просто поприветствовали друг друга. А на третий раз, снова в доме, на сей раз у почтовых ящиков, Анастазья не выдержала. «Герр профессор, а вы ходите на стройку?» — «Какую?» — «Планетария». — «Хожу, а что?» — «А вы могли бы взять меня с собой? Мне так нравятся звёзды!» Симон улыбнулся, мешкая с ответом. «Профессор, я бы просто вас сопроводила до стройки, может, вам было бы не так скучно туда идти. У меня есть несколько вопросов про астрономию. А там я вас отвлекать не буду и вообще могу сразу уйти», — уговаривала Анастазья. «Хорошо, я вижу, вы благоразумная молодая женщина. Я пойду в следующий вторник утром, а потом в пятницу около трех дня. Возвращаюсь после лекций на обед и потом сразу в парк Эрнста Тельмана». — «В пятницу мне идеально подходит!» — «Встречаемся тут в два сорок в пятницу». — «Огромное спасибо, профессор!»
Так и подружились. Изредка прогуливались в сторону планетария, который с каждой неделей обретал всё более четкие формы, даже стали ходить друг к другу в гости, точнее Анастазья посетила квартиру Симона только однажды и очень кратко: он передал ей научный журнал с интересными фотоснимками. А сам профессор к Анастазье даже зачастил. Ее родители были рады такому знакомству, тайком надеясь на его развитие (хотя бессемейный Симон был в личном поведении подчеркнуто нейтрален и даже холоден). Впрочем, удовольствие в любом случае получалось всесторонним — родители Анастазьи и сами гордились, что к ним заглядывает величина и светило такого масштаба, и всегда слушали его с благоговением. Сам же профессор подходил к визитам утилитарно: ему и беседовать с умной женщиной нравилось, и безоговорочное внимание льстило, но, будучи вполне земным человеком, он старался обязательно попадать на обеды или ужины.
Когда все накопившиеся вопросы о звездах, галактиках и в целом о том, что наверху, закончились, Симон и Анастазья переключились на более отвлеченные темы. Профессор рассказывал о себе, о работе, а потом решился и поведал о своей попытке лет пятнадцать назад сбежать на Запад — хотел переплыть Тельтов-канал, его поймали и в лучшем случае посадили бы лет этак на десяток. Но за него вступились в Министерстве науки и техники, говорят, сам министр Прай — впрочем, это не наверняка — позвонил в руководство Штази и попросил оставить молодого идиота в покое. Симона вызвали и сделали предельно четкое внушение: либо он никогда и никуда не пытается выехать, включая страны соцлагеря и непосредственно СССР (и даже пробовать получить загранпаспорт не стоит), но спокойно работает, либо он отправляется в тюрьму, а там не исключена и высшая мера. «Надеюсь, вы не спросите, что я выбрал?» — с иронией спросил Симон, окончив повествование. «Собиралась, но теперь понимаю, насколько это глупо, — улыбнулась и Анастазья. — Но вот про путешествия. Вы правда так никуда и не выезжали?» — «Правда. Только по ГДР, и каждый раз поездку дальше Штраусберга или Ораниенбурга надо утверждать». — «Мне кажется, ваше человеческое достоинство страдает». — «Я с вами согласен, но пока я не готов отправляться в тюрьму. Другое дело, что после этого я решил, что в таких условиях я не могу себе позволить…» — Симон не договорил, но показал на безымянный палец, и Анастазья все поняла.
* * *
Разговоры о комете возникли не вдруг. Научный мир все знал и готовился, а пресса сообщала о грядущем событии постепенно, по мере поступления новостей.
Интерес Анастазьи к астрономии, по сути, возник именно благодаря комете. Она и раньше понимала, что ей интереснее читать про космос, чем обычную литературу, но до поры до времени это все было очень расплывчато. Осенью же восемьдесят второго, когда она уже училась на первом семестре, в новостях сказали, что американские астрономы обнаружили приближающуюся комету Галлея. Потрясенная Анастазья попыталась осознать этот факт. Первыми увидеть комету — невероятно, неописуемо! Потом стало ясно, что они ее не увидели, а скорее идентифицировали, вычислили. Но все равно невозможно представить, каково это — первым понять, что она в самом деле возвращается.
— Да, это потрясающая удача, я очень завидую коллегам Джуитту и Даниэльсону, — сказал профессор Симон, когда Анастазья поделилась с ним своим уже давним ощущением.
На первых порах комету они не обсуждали — новостей о гостье из космоса не было, профессор эту тему не поднимал, а сама Анастазья не вспоминала о комете. Но потом, когда о ней где-то что-то сказали, студентка настолько взбудоражилась, что впервые позвонила Симону. Он ей любезности ради дал номер домашнего телефона, хотя пока его тревожить она не осмеливалась. Но тут сдерживаться уже не получалось. «Герр профессор, я так хочу обсудить с вами комету!» — «А что случилось?» — «Прочитала, что какой-то американец ее увидел!» — «Да… Я тоже слышал. Пригласите меня завтра вечером?»
Вопросов Анастазья задавала так много, что ее маме в итоге пришлось дочь немного одернуть: мол, дай профессору спокойно поужинать. Но тот не особо возражал, понимал, что сюжет горячий, все любопытствуют. Хотя и на еду налегал усердно.
— Когда вы сказали, что интересуетесь кометой, я вспомнил об одной своей записи. Поискал и нашел ее в старой тетради — пару лет назад (как раз когда мои коллеги начали всерьез заниматься возвращением кометы) я выписал некоторые события тех лет, когда она пролетала над Землей. Сильно в подробности не вдавался, но вот несколько примеров. Тысяча девятьсот десятый. Прусский парламент отверг право голоса для женщин. Умерли Лев Толстой, Марк Твен и О. Генри. Тысяча восемьсот тридцать пятый. Открыт первый участок железной дороги в Германии. Умер Вильгельм Гумбольдт. Родился Марк Твен — вы же знаете, что его жизнь продлилась от кометы до кометы? Тысяча семьсот пятьдесят девятый. Умер композитор Гендель. Прусская армия проиграла русским при Пальциге. Дальше все примерно так же — смерти и сражения. А вот история более древняя. Девятьсот двенадцатый год. Мало что известно о нем, но в этом году герцогом Саксонским стал Генрих Птицелов. Я только в самых общих чертах представляю, кто это. И понимаете, фрау Горман, они все видели комету Галлея. Они все поднимали голову и видели ее. Все они и миллионы других людей. Сотни миллионов, миллиарды. Ее видели почти все люди за всю историю мира. Когда я отключаюсь от всяких научных подробностей, которыми я занимаюсь, это меня поражает больше всего. Падают государства, рушатся города, изобретаются полупроводники и велосипеды, а комета Галлея добирается до орбиты Нептуна — и летит назад, и каждые семьдесят пять лет возвращается к нам. Ну, период обращения каждый раз немного отличается, но это уже нюансы. Так было и будет необозримое количество тысячелетий. Немного не по себе. Ничтожность человека и человечества я сильнее всего ощущаю именно в эти моменты — когда задумываюсь о явлениях, подобных комете Галлея.
— Я еще читала, что кометы — предвестницы несчастий, — заметила Анастазья.
— Это как раз ерунда. В прошлый раз паника была во всем мире. Осталось много свидетельств. Люди писали завещания, стрелялись, погружались в депрессию. Смешно до коликов, хотя и грустно. И это в просвещенном тысяча девятьсот десятом! Что происходило раньше, можно только догадываться, никаких доказательств нет.
— Но ведь Первая мировая война началась вскоре после прохождения Земли через комету…
— Это правда. Чуть больше чем через четыре года. А Вторая мировая, гораздо более страшная, началась через двадцать девять лет — когда комета была почти на максимальном отдалении. Вряд ли стоит винить небесные тела в наших собственных ошибках, преступлениях и простой глупости. Кто его знает, что будет с нами в две тысячи двадцать четвертом, когда комета снова улетит максимально далеко. Через что мы пройдем к тому моменту, в какой ситуации мы окажемся?
* * *
Поздним вечером Анастазья вновь позвонила Симону.
— Герр профессор, извините, что звоню так поздно. Но я сейчас шла домой от подруги и увидела, что у вас горит свет.
(Анастазья соврала: она ни к кому не ходила, а просто выбежала на улицу проверить окна в квартире Симона.)
— Что-то случилось, фрау Горман?
— Я подумала, а как же Бог?
— Не очень хорошо понимаю ваш вопрос.
— Он существует? Что говорит наука?
Симон помолчал.
— Одевайтесь и выходите. Сможете? Не устали? Отлично. Прогуляемся до станции и обратно, — сказал он.
Студентка и ученый дошли до путепровода молча. Она ждала его ответа, он пытался его сформулировать.
— Почему вы не стали со мной говорить по телефону, разве это тайна? — спросила наконец Анастазья.
— Нет, просто я не знаю, что сказать.
— Тогда зачем мы куда-то идем?
— Почему вы меня спросили про Бога?
— Вы же астроном.
— И что?
— Вы можете знать, предполагать…
— Вы считаете, что Бог где-то там? — Палец Симона указал на темное небо. — Да? Почему? Потому что Иисус вознесся, то есть направился вверх, в космос?
Анастазья пожала плечами.
— Мне кажется, о Боге скорее вы мне можете рассказать.
— Я?!
— Вы же врач. Наместник Бога. Каждый отдельный врач — бог. Вы мешаете Божьему промыслу, спасая тех, кто должен был умереть. Вы идете против законов природы, постоянно позволяя выживать слабейшим. При родах, например. Если человек болеет или умирает, его спасти могут только врачи, а не астрономы. И не банкиры, и не политики. И даже не священники. Только вы и ваши коллеги.
— А можем и не спасти.
— Да. Но либо вы, либо никто.
— Звучит очень обязывающе для меня…
— Не я выбирал вам профессию, фрау Горман, не я.
— Извините, герр профессор. Я немного растерялась…
— Я понимаю. Извините и вы меня, я не хотел так давить на вас.
— Герр Симон… Я, кажется, поняла, о чем хочу вас спросить. Мне кажется, что наука противоречит религии. Христианству, по крайней мере. И ваша наука опровергает вообще все, что написано в Священном Писании. Возраст Земли, к примеру… Это самое простое, я понимаю, но все же.
— Я противоречия не вижу. Среди ученых процент верующих такой же, как среди всех других профессий. Я не в первый раз сталкиваюсь с вопросами, подобными вашему. И все спрашивающие не понимают одного: вера не есть знание, верующие — это не знающие, это верующие. А те, кто спрашивают, — ни то ни другое, они — сомневающиеся. Но знать невозможно. Как мы можем хоть что-то наверняка знать о Боге?
— Но ведь мы знаем, что хвост кометы Галлея — тридцать миллионов километров, хотя никто на Земле такое расстояние никогда не прошел и не пройдет. Почему мы не можем знать хоть что-то о Боге?
— Значит, Бог этого просто не хочет. Постижимое уже постигнуто или вот-вот будет. А это постигнуть нельзя.
— Может, тут и постигать нечего?
— Может быть. Но однозначного ответа нет, а вы опять хотите веру заменить знанием, фрау Горман. Возьмем нашу комету. Мы дали ей название по фамилии первооткрывателя, господина Галлея, — но ведь на самом-то деле у нее нет никакого имени, а может, есть, но совершенно другое, нам недоступное. Гадать бесполезно. Я в этом не буду участвовать. Я не знаю, где Бог. Может, на Антаресе, может, под мантией Земли, а может, в ваших пальцах и глазах. Или везде и всегда одновременно — эта версия мне кажется перспективнее прочих. Нам надо верить. И всё.
— Но астрономия доказывает…
— Бросьте, фрау Горман. Давайте почитаем Книгу Иова вместе. Там есть несколько невероятных фрагментов, например «Он повесил землю ни на чем». Ни на чем! Так, как оно и есть на самом деле. Никаких черепах и слонов, заметьте. И не только в Книге Иова есть такое. Мне однажды принесли подпольную статью, и там говорится, что библейские факты крайне редко противоречат науке. Просто разбираться в этом никому не хочется. Но и я не поручусь, что в этой статье написана исключительно правда, у меня не хватает знаний на все это.
— А создание мира за шесть дней?
— Я читал, что в оригинале слово, которое у нас переводится как «день», может означать и «эпоху». Миллионы лет, например. Впрочем, тут я тоже не уверен, я все-таки не теолог и не гебраист. Фрау Горман, этот разговор не имеет смысла. Если вам нужны доказательства бытия Бога, обратитесь к Фоме Аквинскому. Он давно умер, но, возможно, у вас что-то получится. А я сам больше по мелочам, по всякой чепухе из космоса.
— Неужели вы сами никогда не сомневались во всем этом?
— Никогда. Отсутствие сомнений меня и спасало много раз. Во всех смыслах и ситуациях, в которых я оказывался. Пытаться понять Бога с помощью научных категорий примерно то же самое, что на пишущей машинке долететь до ядра кометы Галлея. И средство хорошее, и цель неплохая, но они никак друг другу не подходят.
Анастазья улыбнулась. Они приближались к дому.
— Я верю вам, герр профессор.
— Это прекрасно. Верьте мне, но не в меня, это важно.
— Только вопросов возникло еще больше…
— Буду на них отвечать по мере сил. А сегодня я уже пошел бы спать, завтра с утра лекции.
— Секунду, если можно, — сказала Анастазья, едва открылась дверь в подъезд. — Профессор, а как же смерть?
— Опять не понимаю, о чем именно вы спрашиваете, но смерти нет. Какая смерть, если комете Галлея миллионы лет?
— А человек?
— Нет никакого человека. Это все наши иллюзии. Мы есть, но перед Богом и космосом наше значение настолько смехотворно, что нас, по сути, нет. Так что не тревожьтесь. Живем мы или умираем — разницы вообще никакой.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
— К на-а-ам… — едва открылась дверь, протянула запевала — веселая толстуха Фаня Бриль.
— …приехал наш любимый! Дядя Боря дорогой! — подхватил подготовленный хор в составе гостей, хозяев и самого Лёли.
День рождения был в самом разгаре. Двадцать пять — это уже кое-что, как сказал отец. Хотя, честно говоря, Лёля и в двадцать четыре себя чувствовал так же, как сейчас. День праздничный, но ничего не меняется.
Слово, едва усевшись, взял появившийся дядя Боря — брат мамы.
— Яша и Рива, я хочу поднять этот бокал за вас, за ваши силы, за вашу крепость и уверенность в себе. Помню, ты рассказывала, что в Алма-Ате…
— Оставь, Борька.
— Не оставлю. Кто об этом еще знает?
— Я не рассказывала больше никому.
— Так слушай же, народ Израилев. Как вы знаете, в эвакуацию Риву и Лёлю отправили в Алма-Ату. Яша работал в военном госпитале, Гриша уже погиб, хотя тогда мы еще надеялись, может, почему-либо перестал писать. Но речь не об этом. В Алма-Ате у них никого не было. Окружающие занимались только собой, никто на очередную еврейскую мамашу с ребенком внимания не обращал. Лёля заболел, Рива заразилась от него. Они лежали в какой-то комнате, холодно, температура, лекарств нет, еды и питья — в обрез. Шансов выжить, как бы сказать деликатно, было маловато. Но Рива сказала себе, что она должна поправиться и вылечить сына. Кипятила воду, отпаивала Лёлю горячим, и, как видите, все закончилось хорошо. А в это время Яша в таких же условиях и в таком же состоянии духа тоже спасал людей — но в иных масштабах. Он не знал, что` с ними, но работал, не щадя себя. На грани не только отчаяния, но и смерти Рива и Яша прошли через всё… — дядя Боря запнулся, — …в общем, все закончилось хорошо. Повторяюсь. Давайте же выпьем за Яшу и Риву, потому что без них…
— Так, всё, Боря, мы тебя поняли, — поднялся Яков. — Спасибо! Но тебя не заткнуть, а уже нестерпимо хочется выпить.
Присутствующие добродушно зашумели и загалдели снова. Около четверти девятого стали расходиться. «Да, пора!» — «И нам, мне в первую завтра». — «Автобуса не дождешься…» Через двадцать минут хозяева оказались снова втроем, и Рива пошла мыть посуду. Лёля сунулся было помогать, но она его мягко осадила — дескать, твой день, отдыхай. И подмигнула мужу.
— Пап, а может, пройдемся? — предложил Лёля. — Вроде не так холодно.
— С удовольствием. Твой же день.
— Но и не в мой можно ведь выйти погулять.
— Да, да. Пойдем, я за.
Они быстро оделись и выскочили на улицу. Болтали о каких-то пустяках. Никакой цели никто не преследовал, никто не готовил тем для разговора — просто было приятно идти по темной Москве, обонять медленное разложение зимы. Все вокруг менялось.
Прошли под часами. Одновременно подняли голову — ровно девять.
— Знаешь, с кем я вчера познакомился? С Лавровским!
— С химиком?
— Да с каким химиком, папа! С музыкантом. Из балета. Леонид его зовут.
— А, с этим… Я только слышал о нем. С Константином Петровичем было бы полезнее, ты же все-таки инженер.
— Ну не знаю, что там с Петровичем и его Константином, но музыку-то я все равно люблю.
— Да пожалуйста, пожалуйста. И что тебе сказал Леонид? И как вы вообще познакомились?
— Я был у Алеши Кузнецова дома, и оказалось, что Лавровский знаком с его отцом. По какому-то делу он сидел у них, и Алешка познакомил нас. Знал, что я люблю оперу и балет.
— И что сказал?
— Скорее я сказал, точнее спросил. Я спросил, над чем он работает. Оказалось, он ставит «Каменный цветок» Прокофьева. По сказам Бажова. Так здорово!
— Да, здорово, — не очень внимательно ответил Яков.
— И он обещал дать мне контрамарку на один из первых спектаклей. Папа, ты слышишь?
— Да, правда…
— Я так мечтаю познакомиться с Прокофьевым. Может, теперь и получится. Мне бы просто руку ему пожать!
Еще несколько минут прошагали в тишине. Вдруг одновременно заметили, что им навстречу идет человек в длинном плаще и шляпе. Как показалось в темноте, вся одежда его была черной — впрочем, это не наверняка. Человек шел так четко посередине, что им явно пришлось бы столкнуться. Но незнакомец остановился. Посмотрел на них внимательно, но без злобы. Немного взмахнул плащом, как будто запахиваясь, и аккуратно протиснулся между отцом и сыном. Черты его лица разглядеть никто из них толком не смог.
— Ты понял, кто это?
— Нет.
— И я нет.
— Ну и ладно.
И они продолжили прогулку, хотя по скорости передвижения скорее напоминали опаздывающих на работу — оба давно привыкли ходить в таком темпе. Лёля заговорил о работе, и уж тут отец перестал отвлекаться на свои мысли. Они обсуждали сплавы, пластмассы, будущие станки, которые планирует построить институт, где уже два года служил Лёля. Яков преимущественно слушал, но иногда, вспоминая лекции по химии, на которые хаживал еще в Цюрихском университете в девятьсот двенадцатом, спрашивал что-то дельное. Впрочем, ему действительно было интересно. И сыном он гордился, хотя всячески это скрывал.
— А что там этот, как его…
— Кто?
— Покровитель твой. Забыл имя. Давно не спрашивал о нем.
— Борис Ильич?
— Да, он.
— Пап, а его… это… э-э…
— Что?
— Ну, это…
— Да не мямли ты!
— Забрали его. Еще в том году.
— Бог ты мой! И ты не говорил ничего!
— Пап, ну сам пойми, зачем мне тебе об этом говорить? Только расстраивать тебя.
— Логика иезуитская у тебя, Лёлик.
— Да и когда? Вот разве что во время прогулки. Но мы давно так не ходили. А дома…
— Да. Дома не надо, тут ты прав. Но мог бы мне записку написать, а я бы ее сжег, — добавил Яков, сам понимая глупость своих последних слов. Сын, к счастью, их не прокомментировал. — Но за что его взяли?
— Да в том-то и беда, что никто не понимает. Только какие-то слухи. То ли шпионом считают, то ли его как врача взяли, хотя какой он врач, то ли как еврея… Как-то все это тяжело на самом деле.
— Тяжело и бессмысленно. Усатый совсем с ума сошел. Сплошные интриги и хамство.
— Пап, ну как ты так можешь говорить! Это же Сталин!
— Да что Сталин! Святой он, что ли? Я еще царя-батюшку помню. И неплохо помню! Ты же знаешь, сколько мне лет. Я даже про Кровавое воскресенье читал по горячим следам. В Вильне было спокойно, но в газетах писали. Так вот, не было такого при Николашке. В помине не было! — крикнул Яков.
— Папа, замолчи, — сказал злобно Лёля. Отец послушался. Но через полминуты снова заговорил, уже спокойнее.
— Сынок, ты только начинаешь жить. Ты не помнишь страшную годину.
— Эвакуацию я хорошо помню, и войну тоже, и что с нами было поначалу.
— Да я не про то. Дядя Лёва чудом спасся, уехал в Читу, затерялся. А дядю Вольфа забрали. Помнишь? И Соломончика взяли и потом отправили на фронт, где он и сгинул, как Гриша, только позже. Помнишь?
— Смутно помню. Вы об этом со мной не говорили.
— Конечно, мы и не говорили, и понимать ты еще ничего не мог. Но это все было. И виной этому, — Яков показал пальцем вверх.
— Папа. Ты мне можешь объяснить, что у нас происходит?
— Не могу. Но могу рассказать, что происходит с тобой и со мной.
— Расскажи.
— Самое главное, — заговорил было Яков, но сам смолк. Он не знал, как про все сказать.
Лёве кто-то написал записку. Анонимную. «О тебе сообщили» — и всё, три слова. В тот вечер Лёва прибежал весь взмыленный (еще, как назло, жара стояла жуткая) и сунул Якову записку. «Как быть?» — жалобно спросил Лёва. Он был младшим и по любому поводу вечно зависел от мнений старших. Но от Вольфа ожидать участия было бы наивно, поэтому малейшие жизненные неурядицы Лёва обсуждал с Яковом. «Лёва, что ты натворил?» — «Клянусь, ничего!» — «С кем говорил, о чем?» — «Не знаю!» — «Кого обсуждал?» — «Да как обычно!» Ничего от него не добьешься. «Тебе надо уезжать». — «Но…» — «Без но». Предупредил Риву, что вернется неизвестно когда, повел Лёву на вокзал, встали в очередь. Куда? Куда подальше, конечно. Новосибирск, Красноярск? Нет, там заметят. Чита? Можно попробовать. Поезд через десять часов, утром. «Ну, я пошел?» — сказал Лёва, засунув билет в верхний карман рубашки. «Куда?» — «Домой, куда еще-то». — «Послал же бог братца-идиота. Сиди тут! На вокзале». — «А вещи…» Съездил сам, все рассказал жене Лёвы, собрал в чемодан шмотки, уже за полночь вернулся на вокзал. Так и сидели там с Лёвой, кемарили, перекидывались ничего не значащими фразочками. В семь загрузил брата в поезд, дождался, пока тот тронется, и только тогда расслабился. И наконец впустил в себя мысль: а почему брат должен так унизительно бежать? От чего? Ясно от чего. Но почему? В тридцать девятом дело было.
С Вольфом получилось еще мрачнее. Лёву хоть предупредили — спасибо незнакомому благодетелю. А за старшим просто пришли, все как полагается, ночью, с вещами на выход, воронок — и с тех пор о нем известий почти не поступало. Вся мишпуха, не обсуждая, понимала, что никаким официальным уведомлениям верить не надо — по крайней мере в том, что касается статьи и сути обвинений. Приговор сомнений не вызывал… Худющий, мрачный Вольф думал в этой жизни только о двух вещах: о заработке и о водке. Ни о жене, ни о сыне, ни о ком-либо и о чем-либо еще не задумывался. Да, пил запойно, но это было его дело, в конце-то концов. Кому он мог помешать? Что он мог натворить? Ты виноват уж тем, что… Что звали тебя Вольф Квасман. Слишком выпирает, ну откуда у советского человека имя Вольф? Менять надо было, менять, это понимал даже наивный Лёва, ставший Львом вместо Лейбы, которым родился. Да и сам Яков был при рождении записан вовсе даже Иаковом. Но Вольф уперся, стал проявлять принципиальность на ровном месте…
А бедный Соломончик точно поплатился за длинный язык. И ведь не младенец — двадцать два года было, жена беременная, а не сообразил, что даже со своими не надо высказываться напрямую, тем более в компании, где шапочно знаешь только двух человек. Но что-то ляпнул (про отца — сказал, что не верит в его виновность) — и привет семье: ночь, тот же воронок… Впрочем, у Соломона получилась третья судьба. Его взяли в октябре сорок первого, как позже выяснилось, накануне объявления в Москве осадного положения. Он бы и сам записался добровольцем (мобилизация его на первых порах миновала), хотел только дождаться рождения ребенка — по поводу шансов выжить на войне он никаких иллюзий не испытывал. Но пришлось поторопиться: добровольцев не хватало, и ему прямым текстом предложили записаться, не дожидаясь приговора. Иначе бы он, без сомнений, попал в штрафбат, а там шансы плохи. В каком-то смысле Соломону даже повезло: он успел узнать, что у него родился сын Сашка, и даже получил его фотокарточку — жена из эвакуации прислала. Сашке тогда уже года полтора было. Но в отпуск ни разу приехать не удалось, а в марте сорок четвертого и Соломона накрыло.
И каждый, каждый раз, вспоминая судьбы двух братьев и племянника, Яков задавался вопросами: за что? почему? Почему у человека отнимают достоинство? Лёве ради спасения жизни пришлось полностью от всех отказаться. Раз в полгода через совершенно незнакомых людей доходят какие-то весточки: жив, мол, в войну работал на предприятии, чуть не помер от тифа, но выкарабкался, другой семьи не завел, тоскует. Страшно боится писать напрямую и даже передавать письма через вторые руки — только через знакомых знакомых, устно — и по капле. За что это ему? Встретимся ли мы все с ним еще хоть раз? Безвредный пьяница Вольф погиб где-то в застенках, и даже непонятно, где он закопан, бедняга. Он был плохеньким мужем, братом и отцом, но лучше бы уж помер просто от цирроза какого-нибудь. Соломон так и так бы погиб, может, даже и раньше. Но, будь его воля, он увидел бы Сашку. Обнял бы его, поцеловал. И жену. Как и полагается перед уходом на войну. По-человечески. А даже домой не дали зайти…
За что?
— «Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил». Помнишь, откуда это? — спросил сына Яков.
— «Идиот»?
— Почти. «Карамазовы». Я часто думаю и пытаюсь понять: а почему надо сужать человека? Это страшная трагедия. Человека надо поддерживать и помогать ему.
— Всегда?
— Всегда.
— А если он преступник?
— Так в этом же и трагедия! — опять крикнул Яков. — Кто судия? Кто решает, что` есть преступление? Даже убийство не всегда преступление — если на тебя нападают, а ты защищаешься и в борьбе убиваешь. Тем более слова. И даже мысли. Почему слова — преступление? У нас что, завод остановится, больница разрушится, если я выскажу неприятное мнение? Почему я могу свободно сказать, что один мой брат — недотепа, другой — пьяница, а про, — Яков снова показал пальцем наверх, — такого нельзя говорить под страхом смерти? В каком-то спектакле лет двадцать назад я слышал фразу: «Дайте нам право шепотом говорить, что нам трудно жить». Я был так возмущен, что ушел бы сразу из зала, но оставалось пять минут. Мне нужно право говорить не шепотом, а во весь голос и то, что я хочу. Чтобы раскопать все это окаменевшее говно.
— Пап, смотри, — сказал Лёля.
Под уличными часами снова стоял их черный незнакомец. И явно не собирался никуда уходить. Яков и Лёля, сбавив шаг, дошли до него.
— Иаков Шмулевич, Леонид Яковлевич, добрый вечер, — сказал черный человек.
— Добрый вечер, — машинально ответил Яков.
— Здрасьте, — добавил Лёля.
— Двадцать один час пятьдесят минут, — веско сказал незнакомец и указал пальцем на часы. Квасманы одновременно подняли голову — да, так и есть.
— И что? — спросил Яков.
— Вот, собственно, и всё, — ответил тот. — Всё.
И повторил свой жест — как будто закутался в плащ, после чего удалился так быстро, как от человека тучного телосложения не ожидаешь.
Когда отец и сын очнулись, они поняли, что до дома совсем близко.
— Лёлька, все-таки твой день рождения. А мы какую-то жуть развели тут, — сказал Яков, когда они вернулись в квартиру и крадучись прошли к себе. Все спали, только в комнате соседа, молодого художника Павла, в щелке под дверью виднелся свет. — Ох, а я ведь чуть не забыл!
— Что?
— В твой день рождения, в двадцать восьмом, я сохранил номер «Вечерки», прямо от того числа. И загадал с тобой ее прочитать на твое двадцатипятилетие. И чуть не забыл. Еще с утра помнил, но отложил на вечер. Пойдем почитаем на сон грядущий? Помню, там было что-то про мясозаготовки на первой полосе, я прямо хохотал.
— Забавно! Почитаем! Спасибо, я сохраню ее.
Яков молча прошел к шкафу, открыл створки и откуда-то из глубины достал газету.
— С днем рождения, сын. Все будет хорошо. Все еще может быть иначе, может.
ОДНА НОЧЬ
— Папа, кто заходил? — спросила Маша, коротко выглянув с книгой в руках из своей комнаты.
Отец подошел к буфету, открыл створки посудного шкафчика и принялся поправлять на блюдцах чашки из оставшегося от жены гарднеровского сервиза. Фарфор тонко дребезжал, из квартиры снизу доносились отдаленные голоса и топот детской беготни.
— Поначалу сервиз был на шесть персон, — негромко и быстро сказал отец. — Но одну чашку разбила тетя Нина, когда они с мужем гостили у нас несколько дней в девятьсот четвертом… да, в девятьсот четвертом году, еще до ссылки. Мы однажды под вечер сидели здесь за столом, как вдруг во входную дверь громко постучали, и Антонина слишком резко, неловко обернулась ну и смахнула чашку локтем. Мама, помню, засмеялась над неловкостью сестры, потом схватила ее блюдце и сама швырнула его об пол. «Пара! На счастье!» Захохотала в полный голос, а затем расплакалась навзрыд. Не из-за чашки, конечно, нет… Оказалось, это просто младшие ученики ко мне тогда приходили, детвора еще совсем, они до звонка-то не сумели дотянуться, вот и стали, как дикие, барабанить в дверь.
— Папа?..
Отец наконец обернулся. Сцепив руки за спиной и глядя куда-то в сторону, он измерил шагами комнату до высокой двустворчатой двери и обратно.
— Папа? — повторила, преграждая ему путь, дочь.
— А? Ах да… Да. — Он отступил на шаг и едва заметно, будто бы самому себе, кивнул. — Заходил сейчас Фаддей Нейгауз, у него, как оказалось, было ко мне небольшое дело. Разговор на несколько слов, вот и все.
— М-м… — протянула, тоже слегка отстранившись, Маша. Воображение с готовностью живо нарисовало ей Фаддея, высокого, ясноглазого, твердого, в неизменном френче и длинной кавалерийской шинели. Она вдруг едва не улыбнулась тому, как при встрече всякий раз неожиданно молодеет и по-детски округляется его лицо, когда он, снимая в прихожей шинель и фуражку, обеими ладонями разглаживает свои мягкие светло-русые волосы, артистически кланяется, приветствует ее по имени-отчеству… и, не очень умело пытаясь скрыть разочарование, она добавила: — В последнее время твой Нейгауз совсем перестал у нас бывать… Не то что прежде. Отчего же и теперь в дом не прошел?
Осторожно обняв Машу за плечи, отец усадил ее на диван, забирая и откладывая в сторону книгу, которую она все еще держала в руках, — раскрытый посередине первый том из подаренного бунинского собрания сочинений издательства А. Ф. Маркса: в трех больших книгах, в красивых переплетах глицинового цвета. Затем, глубоко вздохнув, сел рядом.
— Он торопился, девочка моя. Тебе же известна его служба: изо дня в день заботы, хлопоты, — ответственность-то на нем за целую губернию. Сказал, едва улучил минутку навестить своего старого гимназического учителя… Знаешь, Машенька, вот что мы сделаем: раз уж китайского да грузинского теперь нет, выпьем-ка мы с тобою хорошего, крепкого морковного чаю. Посидим, посекретничаем, как в старые добрые времена, да? Наедине, безо всяких гостей.
Пока отец кипятил на керосинке воду и курил на кухне, Маша накрыла скатертью стол в гостиной, достала изящные чайные приборы молочного фарфора с золотыми ободками и высокий заварной чайник из маминого «исторического» сервиза. Выложила в вазочку половину драгоценного запаса сахарного печенья — оно бережно хранилось на папин день рождения. И даже успела прочитать еще несколько страниц «Антоновских яблок», пока из кухни не донеслось протяжное: «Гото-о-ово!..»
Когда же они наконец чин по чину устроились за круглым столом, когда разлили по чашкам крепкую заварку и крутой кипяток, Маша, не сдержавшись, первая протянула руку за печеньем.
— Нам надо всерьез поговорить, — неожиданно сказал отец, чуть отодвигая в сторону чашку и вьющийся сизый дымок причудливых форм над нею. — Выслушай меня, пожалуйста, не перебивая, хорошо? И пообещай мне, что…
— Папа, я ничего втемную обещать не стану! — сразу прерывая его, горячо воскликнула она. И добавила уже чуть ровнее: — Сначала ты все расскажи, просто расскажи, не выдвигая условий. Что-то случилось? Что?
— Хорошо. Тебе все равно придется сделать все так, как я тебе сейчас расскажу. Хотя бы потому, что я твой отец, и уж будь добра… — Он встал из-за стола и прошелся по комнате. — Сейчас мы с тобою выпьем чаю, затем ты соберешь чемодан, один чемодан — собирай только самые необходимые вещи, — потом хорошенько отдохнешь, надо будет лечь пораньше. Утром затемно ты пойдешь на станцию, на московский поезд. В Москве ступай к тете Нине, адрес я тебе запишу. Если вдруг по этому адресу ее не окажется, тогда ищи в Наркомпроде. Алексей Дмитриевич сейчас ходит в высоком начальстве среди столичных большевиков, так что ты ему и Антонине Давыдовне все расскажешь без утайки, и, надеюсь, они помогут выправить тебе документы — трудовую книжку или как там у них нынче принято. Пусть запишут тебя под маминой фамилией. Не под моей.
— И что мне там делать, в Москве?
— Делать?.. То же, что и всегда, милая. Приумножать любовь. Или, во всяком случае, не умножать ненависть.
— Хм. А что же я должна буду без утайки им рассказать? — холодно спросила Маша.
— Что рассказать?.. Да. Что тебе им рассказать? — Он передвинул свой стул, сел рядом с дочерью и потер, как всегда, гладко выбритый подбородок. — Видишь ли… Фаденька не просто так приходил. Он любезно поспешил меня предупредить, что завтра эта его Губчека выпишет ордер на обыск у нас и мой арест. Кто-то у них там из сегодня допрошенных указал на меня, будто бы я вхожу в число руководителей смоленского контрреволюционного заговора. Вот так, ни больше ни меньше.
— Но ведь это чушь, папа! Это же неправда, да?! Нет? Конечно же, нет.
— Нейгауз предложил нам с тобою бежать этой ночью, — продолжил отец. — «Одна ночь у вас с Марией Павловной есть, чтобы скрыться», — так сказал он. Однако я… я отказался. Не в тех уже летах, знаешь ли, чтобы зайцем по лесам бегать. Да и куда бежать: на запад, к полякам? На восток? В Азию? Зачем я там нужен и кому — себе?
— Еще ты мне нужен, — негромко и просто сказала Маша.
— Да, милая, конечно… Но я старый педагог, который всю свою жизнь учил в этом городе гимназистов истории, математике и латыни, — кто и как сумел вообразить меня главою политического заговора?.. И кроме того, два года назад они меня уже арестовывали — по делу «дорманцев», ты же помнишь, Машенька. Скольких Чека расстреляла тогда, а отца твоего ведь отпустили же с миром. Так что и теперь, поверь, беспокоиться не о чем. И скрываться мне ни к чему. Но другое дело — ты. Я не хочу, чтобы эти неприятности коснулись тебя. Ты уже взрослая девушка, я за тебя опасаюсь, в конце концов. И пока во всем доподлинно разберутся, тебе лучше уехать… на некоторое время уехать. Согласна? А тетушке и дяде Алексею скажи, чтобы обо мне не хлопотали. Скажи, что вины за мной нет и во всем этом деле у нас здесь, несомненно, по справедливости разберутся.
— Ты мне прямо скажи, — Маша близко наклонилась к отцу и говорила теперь странным ласковым шепотом, — ведь нет же никакого заговора, правда?
— Милая моя, твой отец в грядущем году разменяет седьмой десяток. Я еще при царской власти всегда выступал в защиту угнетенных, против реакции и за расширение гражданских свобод…
— Хватит, пожалуйста… Просто скажи мне! Правду! — вдруг, сорвавшись, выкрикнула она, закрывая лицо руками.
Маша быстро собирала вещи, лишь иногда прерываясь, чтобы утереть все-таки сочащиеся сквозь камень ее воли слезы. Отец же искренне, но тщетно пытался дочери не мешать: убирая так и не выпитый ими чай, он то напоминал ей не забыть дневники; то доставлял из кухни аккуратно перевязанный сверток с печеньем; помешкав минуту, отдал ей свадебную фотографическую карточку в изящной рамке; принес, наконец, оставленный на диване бунинский том.
— Главное сокровище моей жизни тоже тебе по наследству передаю, — сказал он, усмехнувшись.
Раскрыв книгу, Маша увидела, что между страниц вложена знакомая ей с детских лет фототипия Толстого, всегда стоявшая на отцовом рабочем столе. Под портретом — три драгоценные чернильные строки: «Павлу Васильевичу Эйгесу от Льва Толстого». И четвертой строкой — дата: «1910 г. 25 октября». Ничего не говоря, она бережно закрыла книгу и убрала в чемодан, пошла к себе за двумя оставшимися томами и уже в своей комнате, не сдержавшись, вновь разрыдалась.
Отец погасил лампу, и комната будто бы схлопнулась. Только узкая полоска теплого света из гостиной пробивалась в щель под дверью, напоминая ему о времени.
— Посижу немного с тобой, — шепнул Павел Васильевич дочери. — Ты засыпай, Машенька, в начале пятого часу будем вставать.
— Я спать не буду, — помолчав, ответила она. — Расскажи что-нибудь. О твоем детстве, или о маме, или о гимназии. О чем хочешь. Помнишь, ты говорил давным-давно, что у вас с мамой еще до моего рождения однажды произошло невероятное приключение в Бахчисарае? И что ты мне непременно о нем расскажешь, когда я вырасту, да? Ну вот, я выросла, папа.
— В Бахчисарае… — с невидимою в темноте, однако различимой в голосе улыбкой повторил за нею отец. — Детство. А ты знаешь, ведь вся человеческая культура, вся цивилизация на том и держится… Не на детстве моем, конечно, нет. И даже — хотя легко можно было бы так подумать — не на любви, Маша. Но, как на трех легендарных китах, вера наша, вся идея о человечестве стоит на трех великих «пэ». Память — из них первое. Познание. И — прогресс. Я ведь, поверишь ли, в давние годы был, можно так сказать, тайным поклонником Маркса. Да наверное, и не слишком тайным. Когда в девятьсот пятом году мама носила тебя, сознаюсь, я больше времени проводил на площадях, на манифестациях и митингах, чем с нею. Чем с вами.
Маша заворочалась в кровати и с упреком произнесла:
— Папа!..
— Ну а что же? Считай, что я тебе исповедуюсь. — Павел Васильевич встал и подошел к окну, за которым и двор их, и город, и целое декабрьское мироздание были погружены в нагую, бесснежную, непроглядную тьму. — Так вот, Маша, три этих идеи — памяти как некоего хранилища прошлого и, если так можно выразиться, питающей все остальное корневой системы; познания как своего рода ствола всей нашей цивилизации; прогресса как ее развития и роста в будущее — в совокупности составляют они суть человечества в том виде, в каком мы его, человечество, себе представляем. Суть истории. Но если с первой все, в общем-то, очевидно, то вот в идеях познания и прогресса есть одна важная деталь. Пожалуй, даже две детали: во-первых, они взаимно проникают друг в друга; во-вторых, и это очень важно, они предполагают не столько описание действительности, сколько внутреннюю установку на ее изменение — в соответствии с некоторым субъективным идеалом. Об этом и писал Маркс: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Причем касается это не только общества, но и самого естества! При помощи политики человек научился менять общественные законы — с помощью познания и науки когда-нибудь непременно научится не просто использовать, а даже и менять законы природы, ее, иносказательно говоря, аксиомы. Не только лишь те из них, что связаны с жизнью человека: преодоление смерти, или старения, или голода, — но и объективные принципы мироустройства. Сегодня снег падает вниз на землю, однако потом, если это вдруг окажется потребным, он будет лететь от земли к небу, собираться в облака, рассеиваться влагой над океанами…
— Папа, ты рассказываешь совсем как учитель, — сказала Маша. — Но мне все равно интересно.
— Хорошо, милая… Только вот учитель не должен сомневаться в том, чему он учит. А я вот говорю и отчего-то начинаю сомневаться, девочка моя.
— Почему? Вроде бы все очень складно.
— Складно-то складно, да только в последнее время не оставляет меня одна мысль… — Отец отвернулся от темного окна, поплотнее запахнул шторы и вернулся к стоящему в углу креслу. — Мне, конечно, хотелось бы поразмыслить еще над нею, пожить некоторое время в этой мысли. Но, наверное, не теперь. Не то чтобы эти мои «великие „пэ“» были совсем иллюзиями, однако кажется мне, будто дело немного в другом… совсем в другом. Видишь ли, я все пытаюсь понять, есть ли, вообще говоря, смысл во всех этих познаниях и прогрессах, кроме того, что они предполагают в грядущем какое-то «лучше». Вот читаем мы, например, книгу — в ней рассказана некая история. И знаки ее порождают смыслы — как явные, так и тайные. Но хорошая книга не сводится к простой сумме собственных внутренних смыслов, она всегда их превосходит… за пределами самой себя, за пределами поведанной в ней истории.
Павел Васильевич надолго замолчал, и Маша, приподнявшись и сев в кровати, уже хотела сказать ему что-нибудь просто затем, чтобы дотянуться до отца через тишину. Но ровно в это мгновение он продолжил:
— А что если всякий человек, каждая человеческая судьба — это всего лишь одна буква? Сама по себе она не имеет никакого смысла, ведь так? Какой смысл заключается в букве «пэ»? Никакого. Однако соединение нескольких букв уже способно составить слово. Это может оказаться и какой-нибудь «прклмбр», или, например, «Губчека», или, например, «солнце». В некоторых из этих слов могут проявляться первые крохотные зачатки смысла. А вот раскроется он только в составе целого. Далее, последовательность подобных слов-судеб в определенном порядке уже складывается в высказывание, организованное в соответствии с правилами синтаксиса. Но лишь совокупность подобных высказываний в конечном итоге обретает подлинный смысл. Представь себе, как люди и события в удаленных точках времени могут зависеть друг от друга, не будучи притом соединены никакой, совершенно никакой причинно-следственной связью. Здесь-то и обнаруживает себя тайная задача историка — она состоит не в описании прошлого и даже не в осмыслении прошлого, открытого хоть посредством документа, хоть посредством воображения; задача историка заключается в том, чтобы вскрыть те «правила», что позволят постепенно — ведь постепенна и сама человеческая история — проявлять этот самый текст, который составляет не отдельная человеческая судьба, но все человечество. В нем целая эпоха может оказаться одним-единственным словом. Или даже не словом — а одной буквой. Вообрази, что перед тобою огромная книга, в которой многие сотни тысяч букв. Но значение для грядущего смысла имеют из них одна-две. И вот именно их тебе надо отыскать, распознать, выбрать. Даже не слово, понимаешь, отыскать во всей книге, а, может, одну только букву. Ты ждешь ее среди заглавных, а она где-нибудь нонпарелью пробежала. И буква такая, может статься, один человек на все поколение. А то и на несколько поколений…
— А остальные? — спросила дочь.
— Что остальные?
— Остальные зачем — все те, кто не «буква»?
— Кабы я понимал. Но и у них, у тех остальных, наверное, есть назначение.
Постепенно голос его становился все прозрачнее, словно растворяясь в объявшей этих двоих ночной темноте бывшей детской, а теперь уже девичьей комнаты. Павел Васильевич спал, сидя в кресле. Кажется, он слегка шевелил губами во сне, должно быть, все еще продолжая для какого-то невидимого слушателя свой рассказ. Мария тишком вышла в гостиную, чтобы взглянуть на часы и погасить лампу. Вернувшись к себе, она села на пол у ног отца и осторожно склонила голову ему на колени.
INTERNACIA LINGVO
— Неужели ты рассчитываешь на успех? — первым делом спросил Яков Червинский, когда они остались наедине — дочь, сидевшая с ними дольше всех, наконец вызванная матерью, вышла из комнаты.
Позавчера, в обычный весенний день, Лейзер передал Якову рукопись. Червинский, профессор Варшавского университета, помнил Лейзера обычным соседским мальчиком, который очень любил задавать вопросы и глубоко задумываться над ответами. Но разница в возрасте — лет пятнадцать — не позволяла им по-настоящему сблизиться. Да и встречались они нечасто: сразу после гимназии Яков уехал в Варшаву, когда Лейзеру не было пяти, и они только перекидывались приветствиями в редкие наезды Червинского в отчий дом.
В Варшаве невероятно способный Яков сделал быструю университетскую карьеру и, конечно, ни о каком Лейзере не вспоминал долгие годы. Но узнал его мгновенно, когда тот, пусть уже и лысеющий, возник в коридоре с вопросом: «Простите, профессор может мне уделить минуту?»
Червинский родился и вырос в Белостоке, в городе, существующем на стыке полудюжины языков. Население переходило с одного на другой, подчас не осознавая, что говорит начало фразы по-польски, а заканчивает ее же на русском или украинском. Или — в определенных кругах — на идише, но круги эти были весьма и весьма широкими. Тут же звучали и литовский, и латышский, и немецкий. Торговцы на рынках бодро оперировали цифрами на всех наречиях, могли на любом из них сказать «хороший», «свежий», «спасибо» и «до свидания».
Языки жили, как воробьи на городской площади: истребить их было невозможно, они создавали путаницу и беспорядок, сильно не мешали, хотя и радости никому не добавляли, поэтому люди предпочитали их не замечать. Летают словечки всякие-разные, чирикают постоянно, ну что с ними поделать? Не учить же их всерьез!
Но Червинский, один из немногих, считал иначе. Ему было интересно, и он к концу гимназии научился очень и очень неплохо говорить, писать и читать на немецком, русском и литовском. Перед идишем, правда, спасовал: наскоком выучить алфавит не смог, поэтому ограничивался простой устной речью. В университете в дело пошли французский и английский, а потом к ним добавился и чешский. Помимо преподавания, вскоре превратившегося в рутину, Яков интересовался связями языков, посвящая этой теме все время. Он начал работать над трактатом об их взаимопроникновении, чувствуя (и говоря об этом редким посвященным), что это будет его opus magnum, хотя для магнума ему было не так много лет.
— Лейзер, это ты?
— Да, мне приятно, что профессор меня узнал.
— Брось эти церемонии. Мы же всегда были на «ты».
— Спасибо от всей души! Так было бы легче.
— Как твои дела?
— У меня все хорошо, я окончил медицинский, учился тут и в Москве, теперь доктор, лечу зрение. В этом году планирую обзавестись семьей, уже скоро…
— Это все великолепно!
— Надеюсь, профессор меня простит, но я…
— Ты опять?
— Виноват, Яков. Да. Надеюсь, ты меня простишь, но я прочитал первую главу твоего трактата.
Несколько недель назад Червинский ездил домой и забыл там рукопись, которую показывал отцу. Особой, точнее никакой, беды не случилось — бумаги просто выслали с нарочным в Варшаву, благо туда как раз собирался дядя Якова. Но оказалось, что недоделанную работу видел и еще кое-кто.
— Мне не за что тебя прощать. Тебе было интересно?
— Да, невероятно. Я об этом хотел поговорить с проф… с тобой, если возможно.
— Возможно. Но не сейчас. И не сегодня, у меня по четвергам много лекций. Я смогу найти время в субботу или в воскресенье, утром.
— Но у меня еще одна просьба. Мог бы ты посмотреть и мою работу тоже?
— По медицине?
— Нет.
И Лейзер вытащил из потрепанной дорожной сумки, которую теребил в руках все это время, довольно пухлую рукопись и взмахнул ею.
— Я изучу твою работу, но в этом случае в ближайшие субботу и воскресенье не смогу, мне нужно время. Сколько ты сможешь подождать?
— Сколько угодно. Я живу в Варшаве, мне просто надо знать, когда и куда прийти для разговора.
— Я думаю, что за две-три недели управлюсь.
— Безмерно благодарен. Я тут внизу написал свой адрес, мне можно послать записку, чтобы я тебя не беспокоил понапрасну. Когда будет можно, тогда и приду.
— Но о чем же твоя работа?
Лейзер молча протянул рукопись так, что заглавная страница оказалась перед глазами Червинского.
— Жду тебя в субботу в девять утра, — сказал Яков, помолчав несколько секунд, и закашлялся. — Францисканская, дом четыре. Послезавтра, не перепутай!
«Это совершенно немыслимо, — говорил себе Червинский вечером, — совершенно!» Как могло случиться, что какой-то лысый Лейзер сумел сделать то, к чему он сам, видный и заслуженный, знаток, профессор и прочая, даже в мыслях не мог подступиться? Точнее, подступиться мог, вот и начал подступаться, осторожно, аккуратно думать, допускать какие-то решения, предполагать и рассчитывать, но ни в коем случае не записывать. Помнится, полгода-год назад он записал несколько строчек — возможные правила — на бумаге, но так испугался, что тут же сжег листок, незамедлительно, не выкинул, а именно сжег.
И оказывается, все это время Лейзер думал над тем же, но, в отличие от него, не боялся, а работал. Писал. Конструировал. Составлял. Занимался самой что ни на есть рутинной работой, скучноватой, но без которой ничего бы не получилось. И вот он: готовый язык. Международный язык. Internacia lingvo, как написано на титульной странице. Только там написано «Проект», а это не проект, это готовый язык. На девять десятых готов, может, даже больше — это было ясно, очевидно, он может войти употребление сегодня же.
Червинский перечитал рукопись уже раз десять. Поначалу просматривал скептически и чуть снисходительно, выискивая минусы и недостатки, глубинные, стержневые ошибки, которые делали бы «проект» ничтожным. Но их не было! Ни на первый взгляд, ни на второй. Яков стал изучать бумаги своего новообретенного коллеги чуть ли не с лупой в руках, но уже с иной целью: не упустить мелких недочетов, указать на них и быстро исправить, чтобы блестящую идею не запятнали досадные мелочи и проект в конечном итоге оказался безупречным — каким и заслуживал быть.
Международный язык лежал перед Червинским, расписанный на нескольких десятках страниц размашистым почерком. Лейзеру удалось сократить грамматику, но не в ущерб смыслу, а наоборот: осталось нужное, а необязательное он отсек. И как же все выглядело логично, убедительно, обоснованно!
Поделиться своим потрясением Яков ни с кем не мог — Лейзер тогда, в университетском коридоре, уже было попрощался и ушел, но потом вернулся и попросил никому не говорить о его идеях. Пришлось обещать — и держать слово. Вероника, жена, в первый вечер заглянула в кабинет и спросила: «Ты такой обеспокоенный, что-то случилось?» — «Ничего плохого, но произошло невероятное событие», — ответил Червинский. «Могу об этом узнать?» — «Да. Но чуть позже. В субботу утром ко мне придет Лейзер, и потом я все расскажу». — «Лейзер — кто?» — «Сын моих соседей из Белостока. Теперь доктор». — «Доктор? Может, он тогда посмотрит Януша?» — «Он лечит зрение, но не алалию». — «Жаль…»
Оставшееся до визита время Червинский провел в смятении: ничего не замечал, в голове были только прочитанные правила, принципы, примеры и короткий словник, которым Лейзер снабдил основное описание нового языка. К субботнему утру Якову казалось, что он уже знает его лучше, чем сам автор. Он даже пытался шепотом что-то сказать: наверняка неправильно, но отобранные корни с нужными окончаниями звучали мелодично и красиво.
Наконец в дверь постучали. Ровно в девять.
Встречать гостя вышла вся семья. Вероника любезно поздоровалась с Лейзером и представила детей — старшую Анну и младшего Януша. Сын тут же убежал в детскую, а дамы чинно присели к столу вместе с гостем. Выпили чаю, поговорили о том о сём, но легкое напряжение ощущалось слишком явно — общий разговор не складывался, Лейзер терялся, а Червинский нервничал и бесцельно оглядывался. Почувствовав это, Вероника сказала о каком-то неотложном деле и покинула гостиную, но Анна намека не поняла, и ее матери пришлось снова заглядывать в комнату.
— Анна, мне кажется, у тебя не кончена работа по шитью, — сказала Вероника. Дочь встала и, поняв, что от нее требуется, молча вышла.
— Неужели ты рассчитываешь на успех? — незамедлительно спросил Червинский. Он хотел начать как-то иначе, но первыми вырвались именно эти слова.
— Я надеюсь. Надеюсь. Я уверен, что это будет принято, — Лейзер говорил чуть скованно, но в целом спокойно.
— Ты же разрушил Вавилонскую башню. Один! Или не один?
— Работал я в одиночку, если ты об этом.
— Значит, разрушил! Расскажи, как ты решился на это?
— Все дело в количестве языков вокруг. Я слышал и видел, как плохо евреи понимают поляков, а заезжие немцы совсем не могут ничего сказать литовцам. Но Вавилонская башня тут ни при чем. Хотя… Мне жаль, что люди захотели сделать себе имя и стали ее строить. Было бы лучше без этого, было бы лучше остаться с одним языком и с одним наречием. Но это уже дело законченное, плакать об этом не стоит.
— Ты смотрел на поляков и евреев, и дальше?
— Я зрил и думал, что нам всем нужен общий язык. Если бы мы могли друг друга понимать напрямую, многих несчастий можно было бы избежать. Ты сам хорошо помнишь, сколько войн мы уже пережили. И Русско-турецкую можно было бы предотвратить…
— Только за счет языка?
— Да, я в этом убежден. Люди не понимают друг друга. Переложение всегда убыточно, оно не дает ничего, только отнимает. Иногда отнимается неизбежное, а иногда толмач просто бездарный осел, невесть как попавший на важное место. Возможность недопониманий возрастает многократно, недопонимания порождают обиды, а, когда обижается император, это крайне опасно.
— Значит, нужен язык?
— Да! Один общий язык. Который будет доступен всем. И глухому и немому.
Червинский на секунду прикрыл глаза, как будто ему стало больно. Но тут же продолжил:
— Но, например, мы отлично общаемся по-польски. Зачем нам один язык?
— Нам — не нужен. Родные языки нужны всем, без них никуда. Но когда ты поедешь в Париж, ты на каком языке там будешь говорить?
— На французском, — улыбнулся Червинский.
— Неудачный пример, — рассмеялся и Лейзер. — Я забыл, что ты профессор. Но таких, как ты, меньшинство.
— Но тогда почему ты не выбрал французский для своих идей? Его многие знают…
— Нельзя давать преимущества существующему языку. Ни одному. Это другая моя святейшая убежденность. Недолюбливающие Францию ни за что не начнут учить их язык. Какой французский после Франко-прусской войны? Да и немецкий, собственно? Польский, русский — каждый язык несет печать чего-то тяжелого. А моя задача — упростить. Снять тяжесть, точнее ее даже не накладывать.
— И поэтому ты начал работать над… Над чем?
— Над совсем новым языком. Это уже второй проект. Первый я подготовил несколько лет назад, но он был совсем плохим, школьным. Я его сжег. Теперь второй, и он мне кажется более удачным. Я прочитал твою главу из трактата и понял, что это божье чудо: ты именно тот, кто думает в том же направлении, что и я, и именно ты можешь все это понять. А еще мы знакомы, пусть и не очень близко. Ты открывал мою рукопись?
— Лейзер, — встал Червинский, — я ее не просто открывал, я почти выучил твой язык. Ты великий ученый, теперь я это знаю, и поэтому моя похвала точно не ценнее твоей, но просто прими мои слова как слова друга: это невероятно, это удивительно — то, что ты сделал. Это законченный язык, он уже живет, и он будет жить, я уверен.
— Яков, — Лейзер тоже встал, — твои слова имеют для меня огромное значение. Я верю в свой проект, в свою цель, я надеюсь на него. Я надеюсь, что в итоге весь мир будет знать один общий язык, и мы станем одним народом, и все будут любить друг друга как братьев.
— Но сохраняя культуру и язык своей страны?
— Несомненно.
Мужчины снова сели.
— Как же ты работал над языком?
— Любой язык мы воспринимаем как нечто цельное, потому что, когда мы родились, он уже жил сотни лет. Поэтому нам невозможно представить, как в немецком склонять все существительные, а не только некоторые, а в русском как обходиться без совершенного и несовершенного видов. И мы учим языки, предполагая, что все правила нами принимаются как… Как…
— Как правило, — подсказал Яков.
— Да! Мы можем их так и не выучить, потому что тяжело или потому что мы скверные ученики, но мы не подвергаем сомнению их существование, хотя и возмущаемся их сложностью или глупостью. Но с новым языком это необязательно. Я долго думал над каждым правилом, и кажется, теперь все очень просто, доступно, но не примитивно. Выучить его смогут все, как я сказал, и понимать друг друга. Все!
— Лейзер… Я не хотел об этом говорить, но ты меня немного опечалил. У моего сына Януша алалия, он не говорит. Почти вовсе не говорит. А ему уже восемь лет. И пусть у нас общий язык, нам очень сложно понимать друг друга. Хотя я его очень люблю, а он меня. Международный язык — это великое предприятие, но это не спасение от всего.
— Яков, это моя оплошность. Спасибо, я буду размышлять над этим, это огромной важности вопрос.
— Да, я знаю, что ты чувствуешь сейчас. Но ты и меня пойми, все это очень тяжело. Вернемся к твоему языку. Я все правила прочитал десятки раз. Безупречно. Есть мелкие замечания, но это чепуха. Обсудим позже. Ты сделал великое открытие.
— Спасибо, Яков!
— Ты хочешь стать канцлером мира?
Лейзер непонимающе посмотрел на собеседника.
— Я имею в виду… Ты создал новый язык, который будет, я убежден, общим для всего мира. Ты будешь владельцем мира!
— О, нет, этого не будет. Я врач, я опубликую свой труд, он пойдет по странам и народам, люди станут присоединяться к нашему братству, будут учить и выучивать язык, а я останусь врачом. Я буду лечить зрение и не думать о мировом владычестве.
— Лейзер, а если что-то пойдет не так?
— Что?
— Вдруг твой язык кому-то покажется вредным, лишним или мешающим? Я не могу представить причин, но вдруг? Вдруг твой язык попадет в руки не тех людей, и они захотят его присвоить? Или будут им плохо управлять?
— Тогда… — задумался Лейзер. — Тогда я просто умру. Смерть одного врачевателя мало кого опечалит. Обо мне вскоре забудут.
КАНДИДАТ
Язык довел куда надо: дорогу к имению указала Петру первая же опрошенная им на базарной площади баба. Все сбылось, как и предсказывал, напутствуя его в Казани, профессор Попов: «Добравшись до Козловки, хоть на станции, хоть где у любого местного спросите деревню Слободку, вам сразу всякий скажет. Наш простой человек охоч до разговора, а тем паче до разъяснения и доброго совета».
— Во-он там она, Слободка-та, — указав рукой направление, бойко и напевно произнесла неопределенного возраста, но еще яркой внешности торговка за бакалейным прилавком. — Ты вдоль берега ступай, барин, а после как Воложку по мосткам перейдешь, да через рощицу, за ней-та и деревенька будет. Версты три отселе. А господский дом там издали видать, не обознаешься, — предуведомила она Петра, справедливо рассудив, что приезжий юноша вряд ли может разыскивать в названной деревне нечто иное.
Старик-слуга в повидавшем виды костюме — кажется, из городских, а не местный дворовый — медленно и важно провел гостя чередой маленьких комнат и остановился в дверях последней. Жестом пригласив молодого человека войти, он, с выверенным достоинством слегка поклонившись, сказал: «Извольте подождать. Сейчас доложу».
Оставшись один, Петр осмотрелся. По всей видимости, комната служила хозяину усадьбы рабочим кабинетом. Однако для предположенного назначения помещение это отличалось удивительной простотой убранства: все стены были совершенно пусты, из мебели в комнате стояли только небольшой письменный стол с креслом, два стула неподалеку и развернутая к стене конторка; впрочем, в дальнем от окон углу сиротливо ютилась бедная оттоманка. На краю стола возле курительной трубки с длинным чубуком аккуратной стопкой были уложены четыре книги в потертых переплетах. Подойдя чуть ближе и пригнувшись, юноша рассмотрел заглавия на корешках — они тут оказались единственными атрибутами учености хозяина. Ни тысячетомных высоких книжных шкафов темного дерева, ни инструментов для вычислений, ни россыпи драгоценных рукописей на зеленом сукне, ни бюстов великих мыслителей прошлых веков — ничего из того, что по его ожиданиям он непременно должен был здесь увидеть, в кабинете не оказалось.
Петр поставил наконец свой небольшой чемодан рядом с одним из стульев. Помедлив еще немного, он подошел к узкому окну и принялся задумчиво разглядывать безмятежный пейзаж: высокий холм или курган вдалеке да крестьянскую девчонку лет четырех-пяти, что на дворе неподалеку от дома упрямо пыталась обучить совершенно лубочного агнца какой-то ей одной ведомой игре.
Появление хозяина не застало его врасплох: половицы загодя предупредили приближающимся звуком медленных шагов, — так что посетитель успел сойти со своей наблюдательной позиции у окна и занять место возле стула и чемодана, когда, опираясь на руку старого слуги, в дверях показался высокий, несколько тучный, но очень прямо держащий себя человек в свежевыглаженном черном костюме. Голову вошедшего венчала шапка густых и совершенно седых волос, неподвижное лицо его несло на себе отпечаток длительности лет, множества горестей и трудных забот, а подернутый дымкой взгляд светло-серых глаз, показалось Петру, тихо проникал сквозь предметы и устремлялся в бесконечные дали пространства или времени. Вошедший в кабинет старик был незряч.
Слуга осторожно усадил своего слепого господина в кресло за письменным столом, потом, передвинув один из стульев так, чтобы тот оказался напротив, жестом пригласил к нему гостя, после чего молча удалился. Все это происходило в густой тишине, которую теперь нарушало лишь тяжелое и учащенное дыхание хозяина дома.
— Позвольте мне представиться, я Петр Фейгенбаум, по просьбе Александра Федоровича… профессора Попова, — может быть, излишне громко произнес наконец посетитель, когда шаги камердинера окончательно растворились в глубине дома. Странное молчание уже перерастало в неловкость и начинало тяготить его.
— Да. Да, Яков мне доложил. Вашего приезда я ожидал, — спокойно отозвался старик, неподвижно глядя на Петра пустыми глазами. — Вы, полагаю, знаете меня?
— Разумеется, ваше превосходительство…
Показалось, что старик хотел усмехнуться, однако одутловатое лицо его осталось неподвижным, и он лишь замедленно покачал головой и развел руками.
— Ну полноте!.. К чему между нами церемонии? Достаточно и Николая Ивановича. Да и ко всему, — он запнулся на мгновение, — какое уж из меня теперь превосходительство. Одна только руина от всего моего превосходительства осталась. Что ж, дорогой Петр, пожалуй, я должен рассказать теперь, почему дружески обратился к Александру Федоровичу с просьбой, которую он передал вам. И в чем именно она состоит.
Голос его был крепким, ничуть не тронутым телесной немощью. Говорил старик тихо, то витиевато, то очень просто, во всяком случае плавно, будто подводя за руку одно слово к другому, и медленно, как бы сразу обдумывая положение и значение каждого из них в складывающемся целом. Начал он издалека, с предметов, казалось, здесь посторонних, однако в сказанном им ничто не казалось случайным, во всем сквозила мысль и рассудительность. Иногда он умолкал ненадолго, словно придерживая одышку, но затем речь его возобновлялась в том же ровном, плавном и выверенном строе.
— А что нынче пишут в газетах о военных новостях? Есть ли успех на Кавказе, не снята ли осада Севастополя? Правду ли говорят слухи, будто молодой государь, не доверяясь больше исключительно силе русского оружия в противостоянии армиям целого мира, указал канцлеру Нессельроде на необходимость приложить все дипломатические усилия в направлениях австрийском и прусском? Впрочем, не рассказывайте — жизнь общественная да политическая и прежде не слишком занимала разум вашего покорного слуги, а уж теперь-то, по всей невидимости, и вовсе бесконечно далека от гаснущего стариковского разума. Сам газет я не вижу, слугу не прошу, а семье настрого запрещаю при мне газетное чтение. «Губернским ведомостям» и подобным досужим разговорам я с давних уже пор предпочитаю собственный сад. Полтора десятка лет — в самом что ни на есть вещественном значении. Я ведь эту Слободку мою для того и приобрел. Все меня тянуло сюда, хотелось приукрасить ее, улучшить, сделать образцовым хозяйством. Потому как места здесь уж очень красивы: Волга извивается широкою лентой, неся вольные воды свои к морю, покрытые лесом горы манят к себе будто бы некоей древней тайной, да и самая простая глина с каменьями отчего-то моему сердцу мила. Я и сад фруктовый здесь разбил, и кедровую рощицу высадил — по сей день всё первых шишек жду, однако похоже дело на то, что мне их уже и не дождаться. Теплицы огуречные поставил, удобрения завозил, овчарню по всей науке животноводства завел. Эгоист, дорогой мой Петр, предполагал я человеческой волей преобразовать природу, хоть малый ее уголок, к улучшению. А вышло так, что далеко еще не все человеку доступно и природу переладить тяжело. Я-то рассчитывал, удобно устрою все, облагорожу да улажу и она за труд вознаградит меня сторицей. А она, плутовка, обманула меня, надула! Все семена мои попадали на прибитую дорогу и на гладкий бесплодный камень. И дела разладились, и само имение теперь в залоге. Красоты много, да прибыли мало. А человек родился, чтобы умереть. И жизнь, и здоровье, и состояние убил я на свой труд. Так разумно ли я земной срок свой прожил, раз плодов от него нет? Правду пословица говорит: «Русак задним умом крепок». Вот и я: век учился, век трудился — и руками для пользы природной, и стократ больше головою для пользы науки, — а помру, безусловно, признанный учеными нашими дураком. Единое малое утешение осталось, что и ученые те также дураками помрут. Впрочем, одно дело мое пока не окончено, и за ним-то, милостивый государь Петр Иванович, мы с вами здесь. Есть у меня еще что нового сказать человечеству, а прежде него одному человеку. Я сам стар, да и человек тот очень стар, однако же возникла у одного старика надобность поговорить с другим хотя бы и посредством письма. Но поскольку, как вы сами можете видеть, мои способности к записи собственных мыслей уничтожены возрастом и болезнями, в этом деле нынче никак не обойтись мне без помощника. Вот я и обратился к профессору Попову, ученику моему и старому товарищу, — признаюсь, не посвящая его в подробности, — с просьбою посмотреть внимательно вокруг во всем университете, не обнаружится ли там подходящего кандидата для содействия мне в записи некоей статьишки. Тут ведь, знаете, наличествовал еще один весьма важный критерий. Дело в том, что все коллеги мои, и знакомцы, и даже близкие друзья полагают главные идеи моей геометрии несколько, мягко сказать… — он помолчал, подбирая словцо, — завирацкими. Памятуя об этом, хорошо было бы — так сказал я милейшему Александру Федоровичу перед своим отъездом сюда, в Слободку, — хорошо было бы, если будущий помощник мой окажется не слишком вхож ни в казанское наше общество, ни в университетские товарищества. Ибо не хотелось бы мне у гробовой доски вкрадчивых слухов о том, что, дескать, бывший ректор выжил из ума на старости лет. А они, хочу предупредить вас заранее, будут совершенно неизбежны, окажись мысли, кои мы с вами изложим в этой статьице, публично доступными, а тем более доступными в не слишком компетентном пересказе. И тут, на мое счастье, пред очами профессора Попова нашлись вы, друг мой. Вы же совсем недавно у нас оказались в силу мне неизвестных да и неважных для меня ваших семейных обстоятельств, а прежде слушали курсы в Харьковском университете, все верно? Также Александр Федорович отрекомендовал мне вас как студента прилежного, внимательного, немногословного и весьма способного к науке нашей. Как единственное неудобное для моей просьбы обстоятельство мой товарищ отметил то, что, по вашим словам, на летнюю вакацию собираетесь вы с матушкою на воды в Бад-Эмс; полагаю, он и представить себе не мог, насколько это обстоятельство, напротив, порадует меня. Потому как теперь — переходя наконец к ожидающему нас делу — я, несмотря на все мое доверие к ответственности нашей почты, хотел бы просить именно вас лично доставить будущее письмо с изложением моей небольшой работы в город Гёттинген профессору Карлу Гауссу… если он, на что я весьма надеюсь, еще жив. Пусть я и не имел чести личного с ним знакомства, однако мне известно, что он с давних пор пристально следил за моими трудами и некогда весьма способствовал избранию вашего покорного слуги иностранным членом-корреспондентом Гёттингенского королевского научного общества. Составление же самого письма не займет у нас дольше нескольких дней, много неделю. Статьица моя, маленький трактат, который я намерен озаглавить «Некоторые начальные соображения о применении воображаемой геометрии в исчислении времени», возможно, покажется вам темной, возможно, она покажется вам безумной или нелепой. Прошу вас не придавать этому ровным счетом никакого значения. Должен также предупредить, что речь в ней пойдет о вещах не вполне обыкновенных, а именно о том, что время неоднородно и что если один, эмпирически нам доступный, его поток геометрически направлен из будущего в прошлое, то это вовсе не означает, что не существует одного или множества параллельных первому потоков, имеющих направление от прошлого к будущему. Или иное. Полное доказательство непротиворечивости открытой модели и было мною обнаружено, а затем неоднократно испытано мысленными расчетами. Пришел срок если и не вовсе обнародовать его, то, во всяком случае, поделиться им с тем, кто способен дать ему оценку, независимую от косности обыденного мышления. Что же затем? Я не могу этого знать. Меня, может статься, и не будет уже на свете. Кроме того, мы с вами, друг мой, не естествоиспытатели, а математики. И наука наша — это только инструмент, инструмент невероятной силы, однако всецело зависящий от рук, в которых он оказывается. Не создатель сего инструментария, но его владелец решает, для чего таковой использовать: для артиллерийских ли расчетов или, скажем, для исчисления воздухоплавания… Впрочем, я, по стариковскому обыкновению, заболтался, а вы, должно быть, устали с дороги. К работе мы приступим завтрашним утром, а теперь Яков покажет вашу комнату — отдохните немного, вскоре же пригласят к ужину. В доме тихо, семья моя теперь еще в Казани и будет не раньше чем через неделю-другую. После ужина я бы настоятельно рекомендовал вам осмотреть великолепие здешней местности: сходите к закату на горку, на волжский берег, загляните и в кедровую рощу, и в сад. Прежде я сам проводил всякому гостю подробные экскурсии: и природные и хозяйственные, — но теперь, как можете видеть… А уж ежели любите рыбалку, советую обратиться к управляющему — старший сын его Ефим великий мастер в этой науке, у него, достоверно известно, никто с пустыми руками не возвращается.
Садовая тропинка была едва различима в сгустившемся сумраке, низкую полную луну скрыла идущая с запада, правда, еще далекая туча, так что направление к усадьбе Петр определял лишь по одинокому оконцу, в котором еще горел свет и которое он держал в уме своим маяком. Волжская прохлада легко подталкивала в спину, подгоняя к ночлегу. Внезапно померещилось ему, будто неподалеку от одной из раскидистых яблонь темнота по-особенному уплотняется, представая в виде неясной, не опознаваемой взглядом крупной тени. Он замер на мгновение, а затем, любопытствуя, сделал несколько осторожных шагов в ту сторону и обнаружил сидящим в плетеном кресле, почти спиною к Петру и лицом к западу, хозяина имения, Николая Ивановича. Тот сидел совершенно недвижно, слегка запрокинув голову, будто исподволь тихо задремал, пока разглядывал своими незрячими глазами поздний закат, или первые звезды, или наплывшую на луну тяжелую тучу.
Вслушавшись в глубокое и неожиданно ровное дыхание старика и не решаясь поправить его немного сползший на сторону шерстяной плед, Петр с минуту постоял рядом, а затем неслышно отступил обратно к тропинке, ведущей в самое странное лето его жизни.
СОВЕЩАНИЕ
«История, о которой я хочу вам рассказать, началась на дорожке Верхнего Кремлевского сада январским вечером нового одна тысяча восемьсот двадцать первого года. На Святки я выправил отпуск в полку и впервые за несколько лет гостил тогда в Москве у дяди, старшего брата моей покойной матери, вашей прабабушки. Сколько помню, всю первую неделю мы с ним от утра до позднего часу неустанно принимали и отдавали визиты, поскольку дядюшке решительно хотелось продемонстрировать оперившегося племянника-конногвардейца каждому из своих почтенных приятелей, знакомцев и членов Английского клуба. Допускаю также, что по сердечной ко мне привязанности он заботливо и тайно имел в виду очертить предо мною круг многообещающих девиц на выданье, коими полны были особняки и усадьбы старой столицы. Впрочем, должен сознаться, мой собственный ум занимали в те времена несколько иные замыслы, и семейные радости пока не входили в их число — так что ни юным прелестницам, ни завидным невестам я не уделял никакого внимания. И все-таки ввиду постоянного дядиного присутствия рядом (а также его настоятельной просьбы „явить собою образец фамильного достоинства“) мне пришлось всерьез поумерить пыл жарких моих проповедей просвещения и добродетели, каковой о ту пору составил мне известную славу молодого вольнодумца в петербургских гостиных и салонах. Отвлекшись на миг, должен сказать, что впоследствии не раз доводилось мне слышать от осведомленных в том приятелей отзывы (признаюсь, весьма лестные моему слуху), будто бы именно я оказался в числе нескольких лиц, из каких Грибоедов составил в те годы портрет и тип своего Чацкого… Словом, возвращаясь в нашу историю, все московские приемы и визиты первой святочной недели совершились вполне благопристойно, скучно и крайне для меня утомительно.
Мне до смерти хотелось вдохнуть свежего зимнего воздуху, по-простому, не спеша пройтись своими ногами по московским улочкам и площадям, чтобы оглядеть сызнова отстраивающийся город, восстающий из руин и пепла великого пожара двенадцатого года. Осуществить сие намерение удалось мне, однако, лишь в первый день наступившего января.
Не стану утомлять вас подробным описанием всего моего новогоднего променажа — не столько потому, что они не имеют никакого значения для нашей истории, но прежде всего потому, что за давностию лет таковые подробности (прежде, безусловно, существовавшие) почти полностью стерлись в стариковской памяти, а сочинять их нет у меня желания. Между тем завершение того вечера оказалось совершенно незабываемым, подарив мне случайную, но драгоценную встречу.
Вообразите, как наяву, дымку морозных сумерек, устилающий всю видимость снег, сверкающий мириадами искр отраженного ледяного света, кружащиеся в воздухе крупные белые хлопья, что вопреки восприятию нашему опадают из нового года в старый. Вокруг раскинут еще не окончательно устроенный, но уже живописный Верхний Кремлевский сад. Пунцовые гроздья многочисленных его рябин, укрытых белоснежными фатами, способны заставить биться сильнее даже и самое, кажется, безучастное к поэзии природы сердце. И вдруг на узкой тропинке живо бросается мне навстречу с объятиями невысокого росту прохожий… Ба! Да это же добрый приятель и старший товарищ мой, прославленный герой, знаменитый автор „Записок русского офицера“, полковник Глинка.
— Федор Николаевич!..
— Андрей!..
Тут мы с ним крепко и от души обнялись, весьма подивившись изобретательности Провидения, столкнувшего нас в столь нежданном месте, между тем как в столице, будучи все время в одних и тех же кругах, мы не виделись, пожалуй, более года. Незамедлительно мы сообщили друг другу причины, по каким каждый из нас находился тогда в Москве. Выяснилось кстати, что Глинка знаком с моим почтенным дядюшкой через графа Милорадовича, при котором он состоял адъютантом начиная еще от кампании восемьсот пятого года. Сам же он приехал в Москву по неотложным делам сокровенного общества, коего Федор Николаевич являлся одним из основоположников и в коем я, будучи принят в него именно полковником Глинкою, с недавних пор имел честь принимать живейшее участие. Тогда же, видимо, испытывая ко мне расположение вкупе с чувством доверия и, кроме всего, почитая меня в этом деле собственной младой отраслью, Глинка пригласил меня составить ему компанию во встрече на квартире у генерала фон Визина, на которую в тот час он как раз направлялся.
Так волею случая оказался я если и не участником, то очевидцем знаменательного совещания, на котором упразднилось тайное общество Союза благоденствия.
Собрались мы тем вечером на Рождественском бульваре у Сретенского монастыря, в доме у генерал-майора Михайлы Александровича фон Визина, племянника знаменитого нашего комедиографа. Кроме хозяина на встрече присутствовали: младший брат его Иван, армейский полковник, служивший по квартирмейстерской части; отставной семеновский офицер, а ныне помещик Смоленской губернии Иван Дмитриевич Якушкин; генерал-майор Михайла Федорович Орлов, родной брат моего полкового командира Алексея Федоровича Орлова, герой Отечественной и Заграничной войны и во всяком обществе известный „русский рыцарь“; также славный малый и добрый мой приятель, служивший тогда на юге во Второй армии, Иван Григорьевич Бурцов; оказались там с ними и еще несколько лиц, прежде мне неизвестных, чьи имена теперь я уже запамятовал. В это собрание и явились мы с Федором Николаевичем Глинкою.
— Андрей Александрович, дорогой! — радушно хором восклицая, приветствовали меня товарищи. — Вот так счастливый случай! Как служба твоя? В добром ли ты здравии? Все так же ли порицаешь военные поселения, леность вельмож, косность правительства? Все так же ли горишь на добро? — И, видя мое смущение от столь сердечного приема, искренне радовались утвердительным моим ответам.
Впрочем, краткое радостное возбуждение вскоре сменилось серьезным разговором. Орлов выступил первым. План этой речи был продуман и составлен Михайлой Федоровичем заранее, поскольку он, вероятно, опасаясь собственного волнения, произносил ее, беспрерывно сверяясь с листом бумаги, который держал в руках перед собою. Присутствующие слушали его в полной тишине и совершенном потрясении. Орлов говорил о необходимости прекратить всю ту широкую просветительскую деятельность, каковую мы вели с целями истово возбуждать умы, электризуя их идеями свободы, и направлять общественные мнения. Приводя нам в пример европейские революции, коих немало увидали мы за прошедший год в Испании, Португалии, Неаполе, а также восстания в собственных наших военных поселениях вкупе с волнениями крестьянства в полутора десятках губерний, а равно и недавнее возмущение в лейб-гвардии Семеновском полку, он заявил, что отныне задачею общества должно стать не слово, но прямое действие. Из этого Орлов понуждал собравшихся делегатов к решению о немедленном военном выступлении, в котором, ручаясь за дивизию свою, что пойдет за ним, когда и куда он прикажет, затребовал полномочия действовать по собственному усмотрению. Затем Михайла Федорович представил прожект отмены Союза и создания взамен его нового общества, наименованного им „Невидимым братством“. Строжайше сокрытое от посторонних, общество сие по его замыслу должно было организовать в удаленных лесах тайную типографию, где можно было бы печатать как статьи против правительства, далее рассылаемые по всей России, так и фальшивые ассигнации для доставления обществу потребных на его действия сумм.
Когда Орлов кончил свое чтение, в установившейся загробной тишине Якушкин спокойно спросил его: верно ли, что тот шутит с нами, предлагая подобные неистовые меры? Не найдя сочувствия ни у единого из участников последовавшего за тем спора и видя вокруг один только ужас, рожденный его требованиями, Орлов столь же решительно заявил о своем выходе из тайного общества и наскоро покинул вечер. Прошедшие с той поры годы, конечно, сокрыли от меня многочисленные детали, однако я помню ясно, как все были крайне электризованы совершившимся демаршем. Сразу за ним делегаты от южной Второй армии выступили с тревожным сообщением об имеющихся у Тульчинской управы серьезных основаниях полагать, что их командованию не так давно стало доподлинно известно о существовании Союза благоденствия. Опасения эти тут же подтвердил, волнуясь, Федор Николаевич Глинка, сообщив, что и в канцелярию санкт-петербургского военного генерал-губернатора графа Милорадовича неоднократно поступали доносы на чрезмерно разрастающееся и не столь уже тайное общество. Совпавшие два этих сообщения еще сильнее взволновали делегатов совещания, поскольку правительство, будучи настолько значительно осведомлено об их (зачеркнуто автором. — Е. К., Г. А.) о нашей деятельности, возможно, уже держало в руках нити, прямо ведущие к именам участников. По данной причине всеми уполномоченными от своих управ согласно было решено немедленно прекратить всякую деятельность общества и Союз благоденствия полностью распустить. Перед прощанием постановили каждому из присутствовавших с первым же удобным случаем известить о том решении известных ему членов.
Мы покинули собрание так же, как и явились туда, вместе с полковником Глинкою. Я позвал его пройтись немного проветрить головы, и он в ответ вызвался проводить меня опустевшими новогодними улицами до дядиного дому. Снегопад не переставал, мы шли между сугробов, никуда не торопясь. Федор Николаевич, всегда прежде, сколько я его помнил, живой и крепкий, насмешливый, деятельный, быстрый, выглядел вдруг совершенно поникшим, будто надломленная тягостью рыхлого снега ветка.
— Станем верить, что все произошедшее к лучшему, — несколько картавя, горько произнес он, не глядя мне в глаза, — и что, возможно, многие из тех, кто не успел зайти слишком далеко, будут спасены.
— Но как же дух преобразований?! — грустно воскликнул я в ответ. — Разум и справедливость, а не смиренная, рабская вера отцов и дедов должны руководить нашими помыслами. Ведь сколько лучших, светлых умов энтузиастически клокочут и требуют действия! Страна отстала на столетие!..
— Но ты же сам стал сейчас наблюдателем того, к чему ведет требование прямых и немедленных действий. А светлые головы… что ж, значит, они сохранятся для лучшего времени. Придет и оно, непременно, друг мой. Ты, Андрей, человек будущего, оно за тобою. И за подобными тебе — а их будет лишь прибывать с годами.
Тогда мы простились с Федором Николаевичем Глинкою у дядюшкиного особняка. Видя мое глубокое разочарование, он тепло обнял меня и сказал напоследок, что хотя с нашим Союзом и покончено, а люди всё остаются те же. Я больше ничего не ответил ему вслух, но самому себе дал обет никогда не отступиться душою от взращенных им во мне идеалов.
Так, казалось мне в то время, пред моими очами завершилась история, после которой каждый из вовлеченных прежде в тайное общество должен был остаться жить далее один собственною жизнью. Однако же оказалось, что действительное ее завершение произошло лишь пять без малого лет спустя.
Во дни междуцарствия двадцать пятого года волею случая я отсутствовал в Петербурге, находясь с поручением от начальника дивизии нашей генерала Бенкендорфа в Конно-егерском полку, квартировавшем тогда в Новгороде. Там среди прочего незадолго до рокового дня выпала мне возможность поклониться в Хутынском монастыре праху великого Державина. Случай сей задержал мой отъезд обратно еще на один день. Вернувшись в столицу только к вечеру тринадцатого декабря, следующим утром со всею Конною гвардией я присягнул новому государю и естественным образом оказался с эскадроном своим среди верных ему сил, атаковавших каре мятежных полков перед Сенатом. В одной из атак подо мною убили лошадь, сам же я был ранен пистолетною пулей, впрочем, легко. Признаюсь вам откровенно, я не вправе и ныне достоверно судить, как сложилась бы судьба моя, выпади жребий иначе и окажись я в городе в предшествовавшие дни. Быть может, сохранившиеся связи со старыми моими товарищами по обществу, случайная или нарочная наша встреча и полученный от них искренний призыв действовать немедля воспламенили бы вновь не до конца угасшее сердце и вовлекли бы меня в круг прямых заговорщиков.
Надо сказать, на воспоследовавшем мятежу следствии вскрылось через показания арестованных и мое незначительное участие в прошлом тайного общества, каковое, однако, высочайшим повелением было указано оставить без внимания ввиду моего давнего отпадения от будущих деятелей четырнадцатого декабря и честно пролитой в защиту законного государя крови. Так, волею судьбы и монаршею милостью, удалось мне счастливо дожить до почтенных седин, до совершения наяву тех правительственных реформ, что переполняли когда-то младые наши мечтания, до чину полного генерала, до благодарных и любящих внучатых племянников, которым сейчас посвящаю я со всей ответной дедовской любовью мою скромную историческую заметку».
ЧЕСТНОЙ ПЛАМЕНЬ
А вот площадь Сенатскую, с тех пор как на нее семь лет назад по изволению матушки-императрицы притащили волоком от самой Конной Лахты натуральную скалу да воздвигли поверх той скалы бронзового истукана на вздыбленной лошади, Фома все старался обходить сторонкой. Всякий раз, когда необходимость приводила его на площадь, мнилось ему, будто мертвые глаза страшного всадника липнут к нему, безродному вору Фомке, и будто бы вот-вот сейчас сдвинется в вышине чудовищная десница и перст указующий ткнет прямо в него, грешного, и, словно раскат грома, рыкнет в темном, низком питерском небе повелительный окрик: «Держи!..» От жути такой крепко крутило его живот и сердце в груди тянулось, что вздернутое на дыбу.
Прежде еще удавалось как-никак сторониться, мало ли в столице российской места воровскому промыслу. Да только вот нынешней весной Енох указал подельникам богатый дом, который должно было им обнести, и дом тот на беду оказался у самой Сенатской. Вели они свою цель по обычаю долго, сколько понадобится, а уж сколько именно понадобится — того им Енох, как всегда, до поры не сказывал. Фоме назначено было следить за стариком-хозяином да его посетителями. Первого требовалось сопровождать призрачною тенью, куда бы тот ни пошел из дому, и строго примечать время отбытия и возвращения. Гостей также нужно было каждого примечать и по возможности устанавливать. Поскольку хозяин дома оказался на поверку знаменитым художником и писал парсуны, то есть, по-нынешнему говоря, портреты для всей столичной знати, то и дело оказалось непростым. Впрочем, для беготни за нарядными каретами Енох дал Фоме в напарники шустрого малого Матюху, что прибился к ним позапрошлым летом. Старик же был, верно, с придурью, потому как, выходя из дому лишь изредка, на карете не ездил, извозчика никогда не брал, а передвигался исключительно неторопливым пешим ходом. Однако же торчать из-за него на этой проклятой площади приходилось от раннего утра до позднего вечера при любой погоде. И хоть было отсюда до Петрова идола далековато, однако Фома все-таки не сомневался, что тот тонко чует его своим не по-человечьи злым, затылочным чутьем и неотступно за самим соглядатаем приглядывает.
С Енохом свели они знакомство лет десять, пожалуй, как. Допрежь того случая Фома Безотцов всегда вел дела один. Вырос-то он по круглому сиротству своему при казармах в Конном полку, но отроком, возжелав воли, а не постылой солдатской доли, из полка того истек, так что привык сызмальства ни в чем ни на кого прочего не рассчитывать. Промышлял на мелях пьяными да карманами, глубоко не заплывал, но зато и от законников искусно уберегался. Точный возраст свой был Фоме неведом, но полагал он, что окажется недалеким от правды, если счесть, ему уж четвертый десяток. И вот на этом-то самом четвертом десятке лет от роду и подсел к нему однажды вечером за стол в укромном воровском стане на Калинке веселый человек неприметного облика. Назвался тот человек по имени-отчеству Иваном Ивановичем, а по прозванию Енохом, и сказался он сыном знаменитого московского вора Ваньки-Каина и дочери солдатской, и стало-де ему нынче тесно в Москве, и вот теперь пришел-де он в Петербург и собирает здесь при себе людей не под шутейки, не для шалостей копеечных, но для богатой работы. Говорил он неторопливо и уверенно, а между слов явилась Фоме в том человеке такая странная сокрытая власть и такая великая, словно бы даже царская сила, что он вдруг, не колеблясь и мгновения, отчего-то решился идти, куда тот прикажет, делать, что назначит.
С этого часу открылась перед Фомой Безотцовым красивая жизнь. Собралось их под Енохом шестеро людей, не нагота да босота, а все промеж собою ловкие, умелые, науку воровскую знающие справно. Обносили они теперь богатые дома и лавки, при сем каждому назначался в работе свой наряд. Енох по всякому случаю измышлял для них подробный план от начала и до конца всего дела, и вдохновение его, осторожное и чуткое, как июльская муха, позволяло раз за разом верно и безнаказанно брать весомый куш. Был у него даже и свой ручной человек в верхах столичной Управы благочиния, каковой, случалось, отводил опасность и успешно покрывал их, что твой ангел-хранитель, оберегая лихую общину от Фемидиного ока.
Гладко да ладно прошло все и на сей раз. Фомка с Матюхой водили хозяина и его гостей, Сухарь в оба приметливых глаза смотрел за несколькими слугами, Чухна обеспечивал подводу, Архип же Камчатка, бывший из всех из них самым старым, но отличавшийся не по летам чудовищною силой и успевший за долгую свою жизнь и с турком повоевать, и на нарах погоревать, отвечал за перья и козыря. Сам же Енох в срок отъезда старика-художника со всею семьей за город легко свел знакомство с истопником намеченного дома. Накануне дела вечером в подвальном кабаке он щедро угостил истопника вином, пока тот вконец не отсырел, а затем играючи снял оттиски со всех его ключей, по которым Тиша тою же ночью приготовил точные слепки. Они вошли без огня и без стука, связали двух ночевавших в доме пожилых слуг и, споро собрав в шесть пар рук богатый улов рыжья и барахла, скрылись еще затемно.
Наутро Енох подсчитал доли, раздал сообщникам авансы ассигнациями и монетой и, велев каждому укрыться до Духова дня, распустил их. Фому, впрочем, он знаком пригласил задержаться.
— Для тебя, брат, у меня отдельный урок, — пристально взглянув Фоме в очи, сказал Енох, когда все прочие разошлись. — Из наших ты всех дольше со мною, и сердцем моим я люблю тебя всех крепче. Кроме того, помню, ты знаком с верховой ездой, так что вот тебе сверху денег, бери лошадь и нынче же езжай в Москву.
— Что там? — скупо спросил Фома.
— Есть там в Замоскворечье один стан… — атаман наклонился к нему и прошептал на ухо несколько слов. — Как доедешь, осмотрись, у людей спроси — знают там. Молвишь, что пришел от Каинова мальца, — примут. Держит тот стан старый мой товарищ по московским делам. Найдешь его и отдашь строго в руки одну вещицу. За нее ничего с него не бери, у нас с ним свой расчет. Вернешься — придешь ко мне, будет ждать тебя достойная награда.
— Что ж за вещица?
Енох молча открыл один из ночных сундуков и двумя руками достал сверху завернутый в плотную холстину и туго стянутый бечевкой плоский предмет размерами примерно десять вершков на пол-аршина.
— Держи. — Он протянул Безотцову свою сокровенную посылку. — И в суму какую укрой, чтоб не сияло. Жду тебя вкруг не позднее десяти дней, брат.
Отдохнув три часа и сторговав за серебро у барышника добрую лошадь, Фома первый раз в жизни выехал в Москву. Стояли погожие дни, на тракте и на станциях было очень оживленно. Проведя все свои годы в пределах столичного города, теперь он с мальчишечьим любопытством восхищенно крутил головою по сторонам, оглядывая распахнутые дали и разбросанные вдоль его пути веси. В станционных трактирах он ни с кем разговоров не заводил, вина не пил и держался особняком. Однажды, ночуя уже за Валдаем, перед тем как погасить свечу в крохотной комнатке, достал он из большого заплечного ранца Енохову посылку, которую в дорогу предусмотрительно укрыл поверх своими тряпками, покрутил-повертел в руках, погладил зачем-то ладонью, ковырнул ногтем узел на бечеве да и убрал все обратно, положив на ночь ранец в изголовье.
Во второй ночлег после этого, уже в Клину, подсчитав, что назавтра к вечеру он должен достигнуть наконец Москвы, Фома снова положил пред собою на кровать заветную вещицу. Посидев над нею минуту-другую, он аккуратно поддел ножичком тугую веревку около узла и, все-таки решившись, легко ее взрезал. Развернув затем два слоя посконной холстины, он вдруг отшатнулся, едва не опрокинувшись навзничь. Пораженный увиденным, точно молнией, он неловко потянулся за подсвечником, чтобы вглядеться в лежащую перед ним старую икону без оклада.
Трое ангел на ней, слегка склонившись, сидит тесным кругом за жертвенником. Они, остановивши течение времен, смотрит сам и указывает дланью своему зрителю на стоящую в средине жертвенника единственную чашу. Между счастья и горя окрест, между блага и зла они продолжает творение. И пришествие наново длится, и парит над волнами птица. Фигура их тонка, вся вытянута вверх, как если бы ростом был они трое от глубоких пещер земных до самых высоких небес. Одежда их, невозможных в дольнем мире цветов, чиста и воздушна. Простой лик их светел невиданным Фомою прежде светом, так что кажется, задуй сейчас он свой огарок, комнатка от того лишь явственней наполнится сиянием. И что всякого дива дивнее — и сами ангел, и все сущее за их спиною залито нежгучим, глубоким, прозрачным лазоревым пламенем.
Сырым осенним утром Алексей Петрович Антропов вышел из парадного своего большого дома, который после весеннего ограбления лихими людьми он твердо решился наконец передать, как давно уже задумывался, Приказу общественного призрения, самому с семьею съехав на простую квартиру. Вышел он пораньше, чтобы пройтись недолго до Святейшего Синода, в каковом более четверти века занимал высокую должность надзирателя за иконописцами и живописцами. Едва сойдя с крыльца, Алексей Петрович увидел, как стоявший неподалеку мещанин средних лет с откуда-то смутно знакомыми чертами лица, потоптавшись миг, направился прямо к нему. Подходя, человек поздоровался, назвал себя по имени и затем, остановившись рядом, странно умолк.
— Чего же ты хочешь, Фома? — с нетерпеливой строгостью произнес старик и осекся. Он вдруг понял, откуда ему памятен облик этого невесть зачем явившегося сюда незнакомца. Лет, должно быть, сорок назад этот самый облик — или схожий с ним каждою черточкой — он ежедневно наблюдал перед собою в зеркале. Неизвестный мещанин выглядел его молодым братом-близнецом, которого у него никогда не было.
— Я хотел спросить вас, — наконец тихо молвил Фома, — об одной старой иконе, что мы унесли отсюда три месяца тому.
— Об иконе? Об иконе малой Дионисиева письма?! Унесли — вы?! Так ты что?!. — Старик, казалось, вот-вот задохнется от возмущения, захлебнувшись промозглым питерским воздухом. — Да я сейчас!..
— Постойте кричать слуг-то, — хмурясь, все так же негромко сказал Фома. — Икону ту всё одно уже нам не вернуть. Но я теперь… я ведь видел ее единственною ночью на почтовой станции, и подобной той ночи не было никогда прежде в никчемной моей жизни, да и потом уж, я знаю, такой никогда более не будет. Но…
Он замолчал. Молчал, ожидая продолжения его исповеди, и старый художник.
— Но я хочу просить вас обучить меня вашему искусству, — сказал Фома медленно, почти по складам, будто взвешивая на мысленных весах каждое слово. — Пусть мои лета вас не смущают, я так-то весьма смышлен и легко все схватываю. И хочу теперь научиться у вас святому иконному письму. Хоть в холопы навек берите, только научите руку мою этой тайне. Грехов мне, ведаю, тем не искупить, но я мечтал бы написать когда-нибудь образ, подобный совершенному сокровищу, что было пред нами, что видели ваши глаза. Что видели милостью Божией одну ночь и мои глаза.
Фома крепко спал, и снился ему раскольничий скит в несколько дворов на берегу далекого северного моря. Вся деревенька была залита прозрачным солнечным светом, ребята гоняли по улице лохматую собаку, баба стирала белье, другая несла от колодца ведра на коромысле, трое мужиков складывали снасти для рыбного промысла и толкали по песку к воде крепкие лодки. А у самой кромки этого полуночного сна сидел на валуне седой незрячий старец и вслушивался в мерно накатывавшие к его стопам безначальные морские волны, полные чистого, глубокого, невозможного в дольнем мире лазоревого пламени.
ДВОЕ НА ЖАКАРАНДЕ
Рыба. Рыба. Где-то ведь она плещется в волнах. Где-то неподалеку. Может, прямо за головой?
«Филипе! Филипе!» — выкликает голос вдали. Зовут, да, но не его. Какого-то другого Филипе. Но как же не хочется вставать! Впервые за очень много недель жара отступила. Октябрь кончился, настал ноябрь — и сразу стало чуть прохладнее. Даже не чуть: одеться с утра пришлось потеплее. Он проснулся по привычке в пять — хотя праздник, можно поспать подольше. Но захотелось вдохнуть морского воздуха. Просто посидеть в предрассветной свежести. Редко он себе позволял такую слабость, сегодня осмелился. Выбежал из дома (соседский пес почему-то забрался на сарай и непрерывно скулил), полчаса быстрым шагом — и вот он, океанский берег, знакомый песчаный холм.
Еще совсем темно. Солнце покажется нескоро. Но оно встанет. И заблестит вода, и обрадуются рыбы, и возликуют люди, и запоют святые — а больше в Португалии и нет никого. С трех сторон только Бог и вода, вода и Бог. С четвертой стороны, правда, соседи. Ни в ком это не вызывает восторга, но все сосредоточены на себе и на воде. И на Боге, конечно.
Филипе часто думал о Магеллане. Больше двухсот лет его нет в живых, а память о нем не исчезает. О Филипе помнить не будут, а о Магеллане — будут. Филипе постоянно воображал, что` это за земли неизвестные, неразведанные: мыс Доброй Надежды, Индия, Африка, Бразилия… Только их названия и известны. Говорят, есть какие-то книги, но где их взять? И как читать? Филипе с трудом выучился грамоте, чтобы писать цифры и свое имя. Ох уж эти имена: их у него было пять и еще три фамилии. Как и у всех, конечно, но зачем ему столько, он не мог понять. Он же просто Филипе Алмейда, а не Филипе Гонсалу Фернанду Жуан Паулу Перейра да Силва Алмейда. Написать все это — надо целую школу оканчивать! Выучиться хотя бы одно имя и одну фамилию записывать, какие уж тут книги!
Он совсем не представлял, в какой стороне Индия, в какой — Африка… Но интересно! Невероятно интересно.
Филипе подошел совсем близко к воде. Разровнял ногой площадку на песке. Сел, потом лег. Океана не видно, но он совсем рядом. Мудрый, добрый, справедливый океан. Где-то плещется рыба.
Как же хорошо. И работать сегодня не надо. Филипе — пекарь. Постоянно у стола, у печи, за прилавком… Впрочем, жаловаться не на что. На пропитание им втроем хватает, чего ж еще желать? Второй и третий сыновья, правда, умерли сразу после рождения, очень и очень грустно, но таков, значит, план Господа. Уго Тейшера потерял вообще шестерых. Бедная его Мария…
Кто-то сказал, что умершие младенцы становятся святыми (или ангелами, тут Филипе мог что-то напутать). Значит, сегодня и их день. Хотя завтрашний праздник — Всех усопших верных — для них тоже подходит. Но почему же не вспомнить усопших детей дважды подряд?
Господи помилуй, почему же псы так воют? Никогда такого не было.
Зато рыба спокойно плещется где-то у головы.
Ладно! Хватит валяться. Наверное, время уже к половине седьмого. Пора домой, молитва, завтрак, а далее — в церковь.
Проходя по улице к дому, Филипе заметил, что его то и дело обгоняют коты, бегущие куда-то наверх и смешно встряхивающие хвостами.
Жена и сын уже сновали по дому. Филипе, Оливия и Карлуш обстоятельно помолились, мирно приняли пищу и снова возблагодарили Иисуса за милость, на сей раз кратко. Затем Филипе почистил печь и горшки, они оделись и отправились в церковь на Дворцовой площади.
Народу собралось! Карлуш, как только они повернули со своей улицы, что-то удивленно закричал, но шум вокруг стоял такой (еще эти собаки), что расслышать его было трудновато. Филипе смотрел направо-налево, все время замечая знакомых — с его-то работой немудрено, половина Лиссабона покупает у него хлеб, а на лица память у него хорошая. Доброго здоровья! С праздником! Как хорошо на улице — о, да, свежесть приятная! А это кто, неужели Алешандру? Как же вырос! Слышали, говорят, сегодня сам архиепископ присутствует! Может, даже смилостивится и проповедовать будет!
Услышав последнее, Филипе очень взволновался. Он давно мечтал увидеть Жозе Карлуша Браганса из «города епископов» Браги, хоть одним глазком. Патриархом — как уже сорок лет по указу самого папы римского титуловали избранных лиссабонских архиепископов — Жозе стал год-полтора назад, и, рассказывали, слово его было редкой убедительности и красоты. Филипе всей душой стремился услышать его, но каждый раз что-то мешало: то не удавалось втиснуться в церковь, то патриарх не присутствовал, а однажды сам Филипе занедужил.
Поэтому, не желая упускать такую возможность, Филипе ускорился, потянув за собой Оливию и Карлуша, и буквально ввинтился в толпу у входа. Слава Господу! Удалось не просто войти, но даже занять отличные места на скамейке — в самой середине. А кто же это там, впереди? Неужто архиепископ? Готовится к проповеди… Как же сердце волнуется! И праздник светлый, и слово Жозе услышит… Спасибо Господу!
Колокола прозвонили девять. Архиепископ встал и благословил присутствующих.
«Недостанет мне времени, — начал Жозе и откашлялся, — чтобы повествовать о Гедеоне, о Вараке, о Самсоне и Иеффае, о Давиде, Самуиле и других пророках, которые верою побеждали царства, творили правду, получали обетования, заграждали уста львов, угашали силу огня, избегали острия меча, укреплялись от немощи, были крепки на войне, прогоняли полки чужих…»
«Так говорится в Послании к Евреям, глава одиннадцатая. Мне тоже недостает времени рассказывать об этих святых, и уж тем более невозможно представить, чтобы рассказать о многих других, как упомянутых в Писании, так и вошедших в священный сонм в более поздние года и века. Однако нам, многогрешным, нельзя забывать, что мы еще влачим жалкое наше существование благодаря им — святым, всем тем святым, которые сделали наши жизни возможными. Хотя, конечно, даже все святые вместе не могут сравниться с одним взглядом Иисуса Христа».
«Такая иерархическая лестница — Бог, дале святые, дале первосвященники, потом верующие — очень твердо показывает наше место и заставляет задуматься о собственном значении…»
В этот момент Оливия дернула Филипе за рукав. Тот невольно склонил к ней ухо, совсем того не желая, и жена зашептала что-то — слушающий архиепископа Филипе не мог уловить ее слов. Потом понял: Оливия показывала на незнакомую старуху у стены слева от ряда скамеек. Старухе было явно тяжело стоять, но она не собиралась уходить. Филипе мгновенно понял, на что намекала жена, и жестами пригласил старуху сесть на его место. Та, нисколько не противясь, перекрестила Филипе и приготовилась пройти на его место. Однако, пока он выходил, ряд людей, выпустивший старуху, сомкнулся, и Филипе стоять оказалось негде. Он прошел, досадуя на жену и старуху, к дверям — там виднелось местечко, куда можно было втиснуться.
«Господь наш милостив, Он любит нас, грешных, но Он и грозен. И мы не знаем, каков Его план, какие испытания Он нам готовит. Одно из самых страшных заблуждений — не просто принимать план Божий, а полагать, что в наших силах его предугадывать. Это грех гордыни и самонадеянности. Даже если Господь скажет „Перед нами черное“, мы не можем твердо говорить, что понимаем, что Он имеет в виду, говоря о черном. Мы только надеемся и просим Его вложить в наши скудные головы понимание Его плана. И тем более нам недопустимо говорить, что Он не может желать чего-то, не указанного в Писании, что Он несправедлив по отношению к чему-либо или Он точно имеет в виду что-то другое. Мы не знаем, чего Он хочет, но…»
Грохот. Ужасающий грохот. Что? Откуда?
Прекрасно слышный в звенящей тишине церкви голос патриарха Жозе сменился тошнотворным шумом откуда-то извне и перепуганными воплями людей. Толпа мгновенно вытеснила Филипе на улицу и понесла его дальше. Его попытки вернуться, чтобы найти жену и сына, оказались обреченными на провал — пересилить огромную массу людей он был не в состоянии. Масса колыхалась, орала, и все это перемежалось непонятного происхождения звуками. «Ад, ад Господень близится», — кто-то панически вопил сзади.
На миг показалось, что толпа как-то… редеет, что ли? Новый грохот. Как будто снизу, из-под земли. «Землетрясение Господь послал нам, грядет Христос», — продолжались вопли. Еще и еще раз земля содрогнулась под ногами. Филипе обернулся: люди куда-то исчезали, как будто проваливались… Но что же с Оливией и Карлушем? Великий Иисус!
Все это длилось вечность, две вечности подряд, однако, когда шум прекратился, Филипе заметил, что толпа его отбросила совсем недалеко. Минут пять прошло, наверное?
Вокруг стонали, кричали, исступленно орали — но, судя по затихшим неестественным звукам, было понятно, что все самое страшное закончилось. Филипе огляделся: как минимум две ближайшие церкви превратились в руины, в том числе та, где он только что был…
«Все закончилось», — невесть для чего пробормотал Филипе и стал осматриваться, желая как-то вернуться к церковной площади, к развалинам, чтобы только поискать Оливию и Карлуша. Но не смог сделать и двух шагов, потому что наткнулся на бездну, на огромную бездну, которая отделила то место, где стоял Филипе, от площади… Так вот куда делись люди — упали в бездну. Господь, что же происходит?
Филипе решительно стал продираться сквозь развалины, мимо людей, которые лежали, сидели друг на друге. Наконец он подошел к огромной трещине в земле — еще три минуты назад ее не существовало… Господь! Внизу лежали тела, тела людей, которые только что слушали проповедь или просто шли мимо. Земля разверзлась под их ногами. Как же так?! «Филипе… Филипе…» Чей и откуда этот голос?
«Я тут…» Наконец увидел: сосед Луис лежал, придавленный бездыханными телами. Сам уже почти не дышал, но сумел позвать его. Филипе стал растаскивать трупы, пытаясь освободить Луиса. Вроде удалось… «Луис, вставай, пойдем». — «Я не могу, Филипе, нет сил». — «Тогда полежи тут немного, а я осмотрюсь». — «Благослови тебя Иисус, Филипе».
Назад уже не пройти. Судьба Карлуша и Оливии, кажется, ясна — даже если они успели выбраться из церкви до обрушения, их затоптали. Филипе думал об этом, но пока сам не понимал смысла своих мыслей. Назад не пройти. А вперед, наверх в город? Туда еще можно.
Но как только Филипе попытался начать движение, раздался новый шум, более знакомый, но пока тоже непонятно, откуда идущий. Знакомый, но куда более устрашающий — как ребенок, получивший страшную рану: он кричит знакомым голосом, но издает такие звуки, которые родитель никогда не слышал.
«Волна! Волна! Идет волна!»
Филипе оглянулся и оцепенел: со стороны берега надвигалась огромная толща воды. Это была не волна, как кто-то кричал. Это была сотня волн, объединенная в одну. И она летела, готовясь через секунду упасть на город, погубить его, стереть с лица земли. «Волна придет, но скоро отступит, главное, чтобы не унесло», — лихорадочно подумал Филипе. Дерево! Надо взобраться на дерево. Он поискал глазами — и заметил совсем рядом жакаранду, на которую уже кто-то вскарабкивался. Филипе уцепится за ветку, и, если волна не будет настолько высокой, он какое-то время удержится даже под водой, переждет, пока она не отойдет. Главное, не медлить…
Он без зазрения совести заковылял по еще шевелящимся, но уже обреченным телам, добрался до дерева и из последних сил заполз на нижнюю ветку. Вода прибывала. Филипе, понимая, что счет идет на мгновения, стал карабкаться выше и выше. Слава господу, сил пока много, юношеская ловкость, как оказалось, никуда не пропала.
Филипе с высоты дерева, обхватив жакаранду, в ужасе смотрел на то, что еще десять минут назад было цветущим Лиссабоном. Всплывающие и дрейфующие тела, палки, ветки, тряпки на поверхности… Церковных шпилей не видать. Города нет. Людей нет. Ничего не осталось. И никого. Если бы сам Филипе не забрался так высоко, его бы уже тоже не было.
«Спаси!» — хриплый голос. Филипе стряхнул оцепенение. Какой-то человек, еще живой, точно живой, подплыл к дереву — или его принесло. «Крона нас двоих не выдержит», — голос Филипе дрогнул. «Спаси, умоляю», — захлебываясь, повторил человек. Филипе нагнулся, протянул ему руку и с огромным трудом затащил человека на дерево. Тот незамедлительно уцепился за дерево, так же как и Филипе. На нем была масса одежды, вся промокшая… «Почему ты так одет?» — «Я должен… так… ходить…» — человек задыхался. «Сбрось хоть что-то с себя, это нас спасет». Человек повиновался и стал пытаться одной рукой сорвать с себя платье.
«Дерево крепкое… не волнуйся… Господь нас тут… удержит». — «Но всех остальных ведь он не удержал». — «Мы не можем предугадать… и постичь Его план». — «Архиепископ говорил об этом сегодня. Ты его слушал?» — «Дело в том, что я…» — «Напрасно, надо было послушать. Архиепископ мудрый, я чувствовал, что его устами с нами говорит Иисус». — «Так ведь я…» — «Помолчи, я что-то скажу». Слова произносились с трудом, Филипе скорее шептал, чем говорил.
«Я — никто, я простой пекарь. Но я человек. И нас очень много. Перед Богом мы никто. Я это понял прямо сейчас. И даже архиепископ всего лишь человек». — «Архиепископ — это я…» — «Ты думаешь, я этого не понял? Ты архиепископ, но ты им был раньше. А сейчас ты никто. Как и я. Как и все остальные. Ты говорил… о святых и священниках… Нет никакой лестницы! Есть только Бог. И все остальные». — «Мы спасемся, я верю». — «Я тоже верю».
Время исчезло. Вода убывала очень медленно, но ее отступление не вызывало сомнений. Это придавало сил держаться, Филипе и архиепископ даже понемногу сползали вниз. Наконец, не имея представления, сколько минут или веков прошло, они вернулись на землю. Воды было по колено, но беда уже миновала. Что-то внизу плеснуло знакомым плеском: неужели рыба?
«Кажется, мы выжили», — сказал Филипе.
«Мы — да», — откликнулся архиепископ.
«А мои жена и сын погибли».
«Господь милостив и всемогущ, Он спас хотя бы тебя. И меня».
«Нет, — возразил Филипе. — Господь спас меня. А тебя спас я».
СОЦВЕТИЕ
Такого ненастного лета не помнили на своем веку и самые древние старухи. Солнца в глаза не видывали, почитай, уже месяц с лишком — ровнехонько от Вознесеньева дня. Сумерки сменялись темнотою, тьма — сумраком. Грады сыпали за дождями, и дожди лили за градами. Что оставалось на деревенских полях еще не побито, то уж верно было затоплено. Шептались, роптали полтавчане, будто за грехи человеческие и за то, что столько лет покорны были они власти царя-антихриста, послали небеса ему самому прошедшей зимою смерть зловещую, а им всем теперь последнее наказание. И будто бы грядет новый потоп, иже вот-вот, очищая поверхность земную, неотвратимо смоет их со всею животною жизнью, со всеми хозяйствами их, со всеми их малыми детьми и старыми могилами.
Отец Иоанн по мере сил увещевал многочисленных прихожан городской Успенской церкви, пытаясь хоть единым словом укрепить ненадежную веру страждущего народа в то, что Господь не наказывает, но лишь испытывает, не отворачивается никогда, не оставляет ни единую благочестивую душу неусыпным попечением и милостью, и любовью. Однако за всем этим глодала его сердце своя собственная, отдельная горькая беда: на прошлой седмице слег в тяжкой лихорадке старший протопопов сын Иоанн. Первенец и отцовский любимец, был он ребенком поздним. Первый-то брак отца Иоанна Бог детьми не благословил, хоть и молились они с матушкой-попадьей о младенце денно и нощно в протяжение всей четверти века совместной жизни. Уж и смирился было протопоп с тем, что так начертано ему на роду не оставить по себе на белом свете наследника, как вдруг однажды зимним вечером жена его, едва сказав негромко: «Светает нам, Иван Иванович, мир…», упала в горнице без чувств и на другой же день, не приходя более в себя, скончалась. Почтя сие за верный небесный знак, отец Иоанн, хоть и горевал о безвременном преставлении доброй своей супруги, женился вскорости вторично — на юной девице Ирине из богатой купеческой семьи выкрестов, чей отец Григорий Лаврентьевич Магденко был знаменит в городе тем, что в доме его после славной Полтавской виктории остановился на ночлег и принимал здесь всю городскую и козацкую старши`ну сам великий государь Петр Алексеевич. По свершении таинства бракосочетания новая попадья понесла в первую же ночь и с той поры подарила отцу Иоанну одиннадцать детей. От самого старшего через девять вихрастых голов до младшего — каждого из них протопоп искренне старался не обделить вниманием, заботой и отеческой лаской. И все-таки своего первенца выделял он сердцем среди прочих — и по долгому ожиданию и радости от его рождения, и по светлому взгляду его, по боголюбивому складу характера, и по горячей любви его к святых книгам, и потому, что наблюдал в нем пытливый, ясный ум, способный, кажется, к большим свершениям, и потому, что прочил Иоанну в будущем вослед за отцом его и дедом место протопресвитера Полтавы. Крестным отцом старшего сына был ни много ни мало Василий Васильевич Кочубей, что также обещало открыть перед юношей многие заветные врата.
Ужели теперь злой рок посмеется над втайне возлелеянными мечтами, над всеми загаданными им предположениями? Десять дней назад они возвращались вместе с вечерней службы, где сын помогал ему, как сам он в давние года начинал помогать в служении своему отцу. Идти-то им было всего ничего, но на полпути привычно моросящий дождик, который у них даже и мысли не возникло пережидать, в одно мгновение сменился сокрушительным ливнем с ледяным, пронизывающим душу ветром. Одежды вмиг набухли сыростью, члены сковало смертным хладом. Домой вбежали оба едва живые. Удивительно, но для старого священника происшествие сие отчего-то прошло вовсе без последствий, даже и не кашлянул он ни разу. А вот сына крепкий недуг объял нутряным пламенем тою же ночью. Болезнь его, что казалась поначалу обыкновенною простудой, затем вдруг обернулась неизвестной, коварной и страшной стороной. На третий день жар спал, оставив за собою только раздирающий грудь кашель и невыносимую слабость, так что юноша не мог даже привстать и с большим трудом поворачивался на своем ложе. Не помогали ни неустанные общие семейные молитвы у святых икон о здравии раба Божия Иоанна, в которых старшие дети соединяли свои слезы с родительскими, ни обильное питье травяных отваров на молоке с медом, что готовила матушка, ни регулярные растирания гусиным жиром.
На шестое утро кашель наконец пропал, но оставил по себе трудность и спутанность дыхания, иногда даже вовсе прерывавшегося, а сознание покинуло ослабевшее тело юноши, которое было теперь ощутимо прохладней обычного. Пришедший в тот день с визитом по зову отца пожилой гарнизонный штаб-лекарь сказал, что дело нешуточное, но принимает, пожалуй, добрый оборот, после чего пустил больному кровь, наказал укрыть его одеялами потеплее и выдал заплаканной и измотанной бессонными ночами Ирине Григорьевне несколько пилюль, которые строго рекомендовал незамедлительно дать сыну, буде и как только тот придет в себя. В сенях же, прощаясь с отцом Иоанном, он растерянно покачал седой головой и посоветовал тому — сколь бы странно, как сказал он, ни звучало подобное пожелание малороссийскому священнику из уст врача-немца — во всем положиться на волю Божью. Городские доктора также лишь беспомощно разводили руками. Вчера, на девятый день болезни, когда руки и ноги сына стали совсем холодными да принялись то и дело трясти их судороги, матушка Ирина в слезах сказала мужу о последней надежде — старой тетке батюшки своего, бабке Нюте, которая, не приняв с остальною семьей крещения, доживала век в Кривохаткинском предместье и ведала, говорила жена, тайны лесных трав, да ветров поднебесных, да исцеления немощей. Сколь ни сопротивлялось Иоанново сердце даже и в таком тяжком их горе обращаться за помощью к ведунье, а все-таки жена умолила его. «Бог милостив, — сказал он себе по недолгом колебании. — Если это противно ему, то он же сам и отвергнет. А коли примет, стало быть, на то будет воля его. Раз иной надежды нет, хуже всяко уже не будет».
— Ступайте оба, — не оборачиваясь, велела старуха, подслеповато осмотревшись в комнатке и склонившись над неподвижно лежащим на кровати юношей. — Иконы прежде платком укройте. Затворите дверь. Без зова моего входить не смейте.
Когда она открыла послушно ожидавшим в соседней горнице суда и слова родителям, лицо ее, иссушенное годами и трудами, показалось отцу Иоанну обожженным потусторонним пламенем.
— Жизни в нем, дочка, осталось на три дни, не боле, — она говорила глухо и медленно, глядя на одну только Ирину. — Хворь пожирает его плохая, смертная, хворь растет внутри, как болото, молодую силу всю в себя всасывает. Есть одно средство черную эту топь в нем выпарить да высушить — потаенною жар-травою, отваром из трижды семи ее корней. Трава та, это ведомо мне, растет в Волчьем овраге, с десяток верст за Яковцами, в Парасоцком урочище по-за Ворсклою. Идти за нею надо завтра, на Ивана Купалу, как зайдет солнце. Но увидеть ту траву заветную, так уж от века ведется, не всякий из людей способен, а лишь тот, кто Пребывающим в темечко поцелован. Дурачок блаженный. Так что если отдашь мне, дочка, младшего сына своего — спасем с ним твоего старшего.
— Как это — отдашь?! — не выдержав, воскликнул отец Иоанн.
— А уж как понадобится, — с неожиданной, мягкой лаской сказала бабка. На батюшку, впрочем, даже и не взглянула.
— Возьми вот покамест, — не прерываясь, сказала она, вынув из-за пазухи и протягивая попадье листок бумаги с начертанными каракульками. — Тут «Богородицын сон», святой оберег исцеляющий. Читай над сыном по девять раз всякий час, не пропуская. Излечить-то уже не излечит, но времени может ему немного дать. Ежели решитесь, приходи завтра к исходу дня с Петруней — поведут глаза его меня в темный лес за жар-травою. А теперь прощай, Ирина!
Всю свою долгую жизнь отец Иоанн молил Бога прежде всего прочего об одном-единственном благоволении — избавить его, многогрешного, от необходимости выбора. Будучи весьма скромного мнения о силе собственного духа, надеялся он только на то, что Всевышний всегда избавит его от сомнения, и от блазни всяческой, и от свободы. Во храме ли Успения, дома ли в красном углу преклоняя колени перед святыми образами, прося руководителя небесного: «Помилуй мя», он каждый раз искренне, горячо, страстно прибавлял от себя к этой просьбе: «И направи мя, и все помыслы, и все деяния мои». Допрежь сего дня Господь, насколько хватало протопопова разумения, благосклонно внимал его мольбам: будущее направление жизни и служение предопределил ему отец еще в далекие годы Иоаннова отрочества; в жизненных неурядицах, кои, признаться, случались не так уж и часто, помогали ему душеспасительные советы, изложенные в книгах святых наставников; всеми делами семейными и домашними заправляли матушка-попадья со служанками; и даже тяжелые недуги, дважды в последние годы укладывавшие отца Иоанна на казавшийся уже предсмертным одр, отнюдь не тяготили, а пожалуй что даже и радовали сердце странною радостью, поскольку они позволяли ему всецело вверить себя: душу свою — Божьему промышлению, а немощную плоть — попечению врачевавших ее эскулапов. В тех же немногих за всю долгую жизнь случаях, когда вдруг овладевало им сомнение, протопоп так же внезапно обнаруживал явленные ему — самим ли Господом, святыми ли угодниками — знак и направление. Как тогда, когда краткой майской ночью во время шведской осады отказал он в разговоре тайно пришедшему в город со словом от Мазепы и Кости Гордиенки иподиакону из греков — потому что тем же вечером повстречал в проулке соседскую бабу Агафью с пустыми ведрами на коромысле. Как тогда, когда покойница-супруга последним словом своим указала ему имя той, что достойна сменить ее в Иоанновом доме. Так и прожил он свой век — тихо, покорно и немногословно, памятуя о наставлении преподобного старца Нила, что заучил твердо еще в годы юности: цветы добродетелей иссушаются беседами, метаниями да исканиями, но расцветают от покоя и благоприятного безмолвия.
Но теперь знака ему не было никакого. Теперь отчего-то должен был он сам решить, сам рассудить, да не о своей собственной, а о чужих — хоть и родных — судьбах. И выбрать судом своим одну из двух.
Петруня-то, младший, последыш, хоть и плох, а и его ведь жаль, как-никак, все-таки тоже кровь родная да искорка Божья. Четвертый уж год живет дитем на свете, а ни единого разумного, складного слова не произнес, лишь едва-едва слышно подмыкивает иногда, не кричит, не плачет, не смеется, ручек к тяте-мамке не тянет. А то еще станет, бывало, перед стеною в комнатке, час и другой стоит недвижимо, окаменело, смотрит пусто куда-то в пустоту перед собою. То ли вглядывается во что, в какую трещинку, то ли вслушивается? Жив — не жив, мертв — не мертв, ни юн, ни стар — а каков? То-то оно и есть, что дурачок, верно старая сказала. Но ведь как раз такие вот младенцы, говорят люди старые да добрые книги, Богу-то и угодны. И держать их надо к себе поближе, от невзгод мирских и тягостей беречь. И вот какое сомнение тревожило, кроме прочего, протопопово сердце. Ежели человек уверует, что Бог есть, а Бога нет — то по преставлении, за навек сомкнувшимся перед взором земным светом ждет такую душу единая тьма и неизъяснимое разочарование. Но ежели человек верует, что Бога нет, а он вопреки сему есть — то по том же самом преставлении ожидает заблудшую душу нечаянная и неизъяснимая радость. Справедливо ли подобное?.. Как Всемогущий мог попустить для разума такое противоречие?
Не сомкнув в кровати глаз, с рассветом заглянул он в горницу, где лежал умирающий старший сын. Жена, сидя у столика с оплывшими свечами, негромко и ровно читала над ним по принесенному знахаркой свитку. Отец Иоанн встал рядом с нею, положив десницу на полную ее спину. «Пусть она и рассудит, — вдруг легко подумал он, испытав в этот миг чувство чудесного спасения, как будто удалось ему, уже покачнувшись, удержать все-таки равновесие на самом краю смертной пропасти. — Уж материнское сердце укажет истину, не обманет».
Как ни старался он припоздниться домой ввечеру, а все-таки успел. В подклете Ирина, не обернувшаяся на его шаги, стоя на коленях, одевала мальчика, путаясь в рукавах и пуговичках. А тот стоял перед матушкой не шевелясь, чуть склонив голову к плечу, и долго, покойно смотрел издалека на отца простыми своими очами.
Наутро старуха принесла крохотный горшок с целебным отваром. Послушав прерывистое дыхание юноши, она обильно смочила зельем льняную полоску и протерла ею сухие, бескровные губы больного, лоб, щеки и шею. Затем приоткрыла пальцами его рот и выжала внутрь несколько капель.
— Через час повторишь то же сама, — строго сказала бабка Ирине. — А как очнется сын, напои его, пока кашель не пойдет, да после полудня еще раз, и завтра дважды. Дальше уже сам справится — к Петрову дню встанет твой первенец. Тогда горшок мой разбей, а черепки закопай в роще под старым дубом. Любовь твоя спасла его, дочка, не сожалей ни о чем.
На следующий день отец Иоанн проснулся оттого, что тяжелые веки его изнутри осветил сияющий, широкий, плещущий архангельскими крылами пламень. Открыв глаза, он с изумлением и будто впервые увидел свою опочивальню, всю залитую солнечным светом. В доме было тихо, даже служанки еще не встали, лишь за стеной изредка легко покашливал во сне сын. Осторожно встав и накинув свитку, протопоп вышел на крыльцо вдохнуть свежести и полюбоваться поднимающимся с востока над засыревшею Полтавой величественным светилом. И застыл камнем в тот же миг, будто остановленный ударом огромного кулака в сердце. У крыльца их сидел, ковыряя веточкой влажную землю, Петруня. Малыш поднял на отца светлый взгляд и, улыбнувшись, ласково произнес в два слога:
— Та-то!..
Слезы брызнули из глаз старика. Он молча бросился к сыну, легко подхватил его на руки, обнимая и крепко сжимая, и покрывая маленький лик его поцелуями. Вся грядущая сыновняя жизнь раскрылась перед ним ясно в минуту эту, где пошевелилась в младенце речь, которою будет обрастать со временем дитя, как странник обрастает неведомыми землями, дорогами, селами и городами своего странствия. Чтобы, переплавляя речь свою и преображая ее в темной сердечной глубине, усовершенствуя ее и передавая веку будущему по наследству, славить имя Господне.
АТЕИСТ И ВАРФОЛОМЕЙ
Темнело рано, нестерпимо рано. Солнце он увидит, но еще один закат — маловероятно. На душе безнадежно тоскливо. Умирать совсем не хочется. И даже небольшая перемена участи не кажется радостью или милостью, хотя благодарить суд за решение пришлось так, как будто ему сохранили жизнь. На костре умирать или на плахе — какая разница? Есть, но совсем небольшая.
Тоска сковала его члены, навалилась тревожная дрема. Казимир хотел проснуться, но сам себе сказал: зачем? К чему длить свое существование, если оно обречено? Такой вопрос он задавал себе часто в последние месяцы.
Рядом раздался осторожный кашель — так покашливают, чтобы привлечь к себе внимание. «Неужели до утра не дотерпят?» — пронеслась в голове мысль. Казимир открыл глаза. Рядом на стуле сидел человек, но ровным счетом ничего в нем нельзя было различить. Большая темная фигура.
— Ты кто? — спросил узник.
— Сложный вопрос, Казимир, — ответила темная фигура мужским голосом.
— Я посплю, ладно?
— Поспи, да.
Казимир снова закрыл глаза, но заснуть не получалось. Покосился — фигура никуда не исчезла.
— Как тебя зовут?
— Варфоломей. Но ты меня можешь называть Димитриос.
— Димитриос? Ты грек?
— Да, но живу не в Греции. Так получилось.
— А где?
— В Константинополе.
— Далеко…
— Далеко.
— А кто ты?
— Я священник. Но не просто священник.
— Епископ?
— Почти. Не спрашивай дальше.
— Что ты тут делаешь?
— Я, Казимир, очень хотел с тобой поговорить. Увидеться. Просто вот нестерпимо сильно хотел. И Господь смилостивился. Или те, неведомые мне, двое, что пишут зачем-то всю эту историю. А может, ночные течения, стремящиеся вспять. Но кто-то мне помог.
— Димитриос, я ничего не понимаю.
— Да, это сложно, ты прав. Скажем так: я издалека, и я проник в твой сон. Мы теперь можем немного поговорить. Если ты захочешь.
— Что ж не поговорить, все лучше, чем ждать смерти.
— Конечно. — После этих слов они замолчали.
— Казимир, мы почти ровесники. Как братья. Ответь мне… — сказал Димитриос, но снова замолчал.
— Я отвечу.
— Почему ты это все затеял? Тебе не жаль?
— Жаль, конечно. Чего я пристал к нему с этими деньгами… Ну не отдал бы и ладно.
— Да, это невероятно обидно. Даже не сомневайся, кара и его настигнет. И за донос, и за умысел, и за злосердечие. Но я не об этом.
— А о чем?
— О трактате твоем.
— Я его написал, ибо не видел для себя другого пути. Неверие в Господа куда шире, чем кажется. И среди церковного люда это особенно распространено. Я много говорил с другими священниками. Никто не мог ничего объяснить, подкрепить и напитать свои убеждения, даже если они были. Душой и мыслями мы были заодно, но, когда я спрашивал, они могли только кричать, что так чувствуют.
— Так какие у вас мысли?
— Не Бог создал человека, а человек создал Бога. Бог не сущность, а химера. Это главное. Религия — выдумка человека, и она нужна тем, кто ее придумал, чтобы их почитали и боялись. Это святая истина. Невозможно, чтобы человек учил человека понимать Бога. Такие учения ложны в самом своем основании. Бог непостижим и непонимаем, даже если Он существует. Но мы никогда не поймем, существует ли Он. Я склонен думать, что не существует. Благоразумное учение мудрецов — обман!
— Но ведь люди верят, значит, им это нужно?
— Есть два вида мудрецов: мудрецы и лжемудрецы. Вторые обманывают народ. Люди, которые знали, что есть истина, учили, что это ложь. И я был сам среди таких, пока служил в коллегиуме. Впрочем, я был в искреннем заблуждении: я солдатом выжил в боях, хотя смерть проходила в полушаге от меня. И я стал думать, что меня сберег Господь, хотя это был только я сам. Я принимал правильные решения, и это меня спасло. Фортуна!
— Ты Иисуса называешь фортуной, Казимир.
— Нет, Димитриос. Нет. Я был лжемудрецом, но я одумался. Опомнился. Я пресек сближение с иезуитами и организовал свою школу.
— Мне это известно. Ты и депутатом был, и подсудком. Довольно высокие чины, выше многих.
— Да, Димитриос! Да! И я всего достиг сам. Не выдумками, не химерами. Я, уйдя от иезуитов, никого не обманывал больше, не лгал. Шляхта мне доверяла. Народ мне доверял. Я знал, что говорил, знал, что делал. Меня было несложно опрокинуть, низвести до земли. Но такого не происходило.
— Но я не поверю, что все священники думают так же.
— Не все. Тех, кто считал иначе, я заклинал именем их же Бога: они приписывают Ему то, что Он не может, у них противоречие на каждом шагу, и они тем самым гасят свет разума, отнимают солнце у мира. Они сами низвергают своего Бога, они гасят свет разума, пытаясь все представить следствием одной только веры. Каким бы искренним и благочестивым ни был архиепископ, если на него нахлынет огромная волна, он утонет. Потому что это не Господь, а волна, природа, и Господь остановить эту волну не может. И из целого города спасутся только два человека. Одним может оказаться и архиепископ, но это будет фортуна, а не Господня воля: ведь если спасется старый архиепископ, а вчера рожденный младенец умрет, какой в этом смысл, какая закономерность? Ни того ни другого.
— Возможно, мы просто не понимаем смысла и не видим закономерностей.
— Возможно. Но тогда зачем мы проповедуем то, в чем не разбираемся, Димитриос? Мы же не сомневаемся в существовании солнца, дождя, зимы, крови. А по поводу Бога мы не находим в себе веления разума, которое бы нас укрепляло в вере. И если бы Он существовал, не было бы такого числа противоречий и сомнений даже у тех, кто близко связан с религией и готов подвергать все критическому анализу. Следовательно, Бога нет.
— Казимир…
— Димитриос?
— И ты готов за это умереть?
— Я не хочу, но я готов, да. Я отрекся и покаялся, но исключительно в надежде на милость, так сказать, Яна Третьего.
— Что ты сказал на покаянии?
— Я неоднократно признал мощь Господа, его помазанников, попросил о справедливости, говорил, что есть доказательства моей веры… Мне даже разрешили пригласить защитника. Поначалу запретили, но потом разрешили. Мы пытались убедить судию, что в трактате не мои мысли, а Альстеда. И что я раньше был праведным христианином. И что я собирался написать второй трактат или вторую часть того же трактата — с доказательствами существования Бога. Как же я кривил душой, Димитриос! Но обвинение сказало, что я не еретик, а атеист и я не раскаялся, а пытаюсь избежать наказания. И значит, я был обречен.
— О том, что все это противоречит златой вольности, говорил?
— Кричал и вопил об этом!
— О милости просил?
— Да. Милость проявилась только в том, что меня не сожгут, а обезглавят. У нас все-таки просвещенная гуманистическая монархия.
— Тебе не спастись.
— Не спастись. Надеюсь, мерзавец Бжоска получит возмездие.
— Будь уверен. Мне это ведомо.
— Как ты это можешь знать? Что с ним произошло?
— Этого я сказать тебе не могу. Не дозволено.
— Сожалею!
— Ты совершил много ошибок, Казимир.
— Да, но я не считаю, что мой трактат — ошибка.
— Ох уж этот твой трактат! Но главное — не надо было давать деньги Бжоске. А потом требовать их. Да и трактат… Надо было лучше его прятать.
— Да, да, с этим я соглашаюсь.
— А еще лучше — сжечь заранее! Года за три до того! И уж совсем хорошо — никогда не писать! — вдруг крикнул Димитриос.
Оба замолчали.
— И зачем ты делал эти глупые пометки на книгах? Ну не согласен ты — так молчи. Ты же дал им ключ к своей жизни. Прямо в руки.
— Да, да…
— Я узнал о тебе давно. И меня очень мучила твоя судьба. Ты же был умнее всего своего поколения.
— Спасибо, Димитриос. А я о тебе ничего не знаю.
— Тебе и не надо знать. Я из слишком далеких для тебя земель. Но я тебе очень сопереживаю. Такой человек, как ты, не должен умирать на плахе. Не в моих силах это исправить, увы. Но я с тобой категорически не согласен в главном!
— В чем?
— В вопросе существования Бога.
— Но разве я недостаточно убедителен?
— Нет. Есть одно уточнение. Меня тебе сложно убедить, потому что там, откуда я родом, знают гораздо больше.
— Вы там в Константинополе считаете, что Бог есть?
— В Варшаве тоже так считают.
— Но не все.
— Но не все.
— И у вас?
— И у нас. Послушай, Казимир. У меня высокий церковный сан. Ты веришь?
— Верю, конечно, если ты говоришь.
— Ты признаешь некоторую мою власть над тобой?
— Нет. Но ты можешь меня ударить, и тогда твоя власть надо мной проявится. Я очень ослаб за последние недели. Я упаду или уже точно больше не встану.
— Я не буду тебя бить. Но я хочу отдать тебе приказ. И ослушания не потерплю, — сказал Димитриос и впервые за весь разговор поднялся со стула.
— Я… исполню твой приказ, если смогу, — медленно ответил Казимир, сам не понимая себя.
— Ты сможешь. Тебе надо будет всего лишь говорить.
— Что говорить?
— Ты сейчас начнешь меня убеждать в существовании Бога. Напишешь вторую часть своего трактата. Напишешь вслух. Кратко. Но напишешь.
— Убеждать тебя в существовании Бога?
— Да, Казимир, — снова сел гость.
— Скажи, Димитриос, а почему я тебя должен в этом убеждать?
— Я…
— Нет, не перебивай. Ты меня возмутил. Ты можешь позвать стражу, ударить меня, истоптать мое лицо ногами, и я не буду возражать против этого, но я все равно буду говорить, что я возмущен и разгневан. У тебя высокий сан, ты говоришь. Ты могущественнее меня. Кто я такой? Мертвец, еще что-то говорящий. Но завтрашнего заката я не увижу. А может, и солнца тоже: я ведь не знаю, когда они придут. Я мертвец. И ты просишь — хорошо, приказываешь — мертвецу тебя в чем-то убеждать. Ты, конечно, можешь сказать, что ты просто хочешь испытать меня и увидеть, насколько я искусный оратор, могу ли я сам пойти против своих убеждений, хотя бы ради спора. Но я же знаю, что ты требуешь этого от меня с другой целью. Ты сам сомневаешься! Ты сказал, что не согласен со мной, но ты согласен полностью! Ты сейчас слушаешь меня, и тебе страшно. Димитриос, ты понимаешь, что я прав, во многом прав, во всем прав. И тебе страшно! И теперь ты не требуешь, а просишь, молишь меня что-то срочно придумать, чтобы спасти тебя. Но Богу Богово, а мертвецу мертвецово. Помнишь ли ты Книгу Иова? Вопрос сатаны Господу: «Разве так богобоязнен Иов?» У Иова сатана отнял хозяйство, тысячи голов скота, его детей и прочих, но Иов был крепок в своей вере и не усомнился ни в чем. Димитриос, если Господь в тебе, если Он крепко в тебе, Он никуда уже не исчезнет из тебя, а если ты сомневаешься, ты никогда не носил Бога в себе. Тебе необязательно каждый день видеть дождь, чтобы знать, что он существует. Ты можешь ни разу в жизни не увидеть дождь, если ты живешь в пустыне, но ты никогда не будешь сомневаться в его существовании, единожды узнав о нем. Мы ждем Иисуса уже почти две тысячи лет, Его никто из ныне живущих не видел, но Его подлинные сыны ни разу в Нем не усомнились. А ты надеешься на мертвеца — хотя ты сам живой и тебе грозит разве что смерть от болезни, да продлятся твои дни. Нет, Димитриос, из нас двоих истинно живой я. Доказательства Фомы Аквинского я могу опровергнуть легко, а бытие Бога так же хорошо, как в новомодных «Математических началах натурфилософии», не опишешь. Ты читал Ньютона? Я читал. Но это физика. Ты прыгаешь — и падаешь, ты в воздухе не останешься. Это закон. Про Господа такое не напишешь. Ты сам знаешь, сколько веков этим вопросом озадачены ведущие умы, к которым я не примыкаю — да и ты, судя по всему, тоже? Ты думаешь, что, если бы ответ на такой вопрос был возможен, его бы не нашли? За столько тысяч лет? Мы, люди, открыли уже почти все, что можно. Сложно представить, что еще что-то нужно открыть, чтобы наука шла вперед. Век необычайно просвещенный. Мы знаем всё и можем всё. И если Господь непознаваем законами физики, значит, остается только искать Его в себе. Чтобы каждый искал Его в себе. И даже ты, Димитриос, я не знаю, кто ты по чину, даже ты должен это делать. Но ты позорно сомневаешься и умоляешь меня.
— Сомневаюсь, говоришь ты. Иова вспомнил. Да, Казимир, ты хорошо ориентируешься в Писании. А помнишь, что сказал Иов, когда жена предложила ему похулить Бога и умереть? Казимир?
Узник молчал.
— Молчишь? Не можешь не помнить. Третья глава. Там сказано прямо: «Неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?» Так ответил Иов жене. Вдумайся в эти слова, Казимир, и вспомни, что ты говорил про волну, архиепископа и младенца.
— Вторая.
— Что вторая?
— Во второй главе это сказано. Не в третьей. В третьей Иов проклинает всё, кроме Бога. А еще у Екклесиаста сказано: «Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй: то и другое соделал Бог для того, чтобы человек ничего не мог сказать против Него». Димитриос, ты этого обо мне не знаешь, но я помню все Писание. Однако я вопрошаю тебя: каков итог этих великих стихов, которые мы оба помним? К чему мы оба пришли? Вот к чему: я мертвец, хотя дух мой жив, а ты жилец, хоть дух твой мертв. Что лучше и в чем разница?
— Ловок ты, атеист, в рассуждениях.
— Все-таки ловок?
— Невероятно ловок.
Темнота сгустилась до осязаемости.
— Но итог у нас один.
— А еще ты говоришь: искать Бога в себе.
— Искать.
— А смысл поисков — нахождение, и, значит, Господа надо находить.
— Но мы Его только ищем.
— Как можно быть уверенным на этом пути?
— Никак.
— Из рая мы изгнаны, вот и пытаемся как-то все упущенное наверстать.
— Вероятно, в этом и есть наше наказание.
— Даже если у тебя обеспеченная жизнь, успешная и сытая, ты все равно ни в чем не можешь быть уверенным.
— Человек обречен на это.
— Любой человек.
— Потому что человек.
Понемногу светало. Узник спал. Никакого гостя в помине не было. Где-то вдалеке лязгнул засов.
БЕЛЫЙ СОМ
По первому свету Матвей возвращался в обитель с ночной рыбалки. Сам-то едва ноги переставлял, криво корячась от скользкой тяжести на плече, зато сердце соколком парило в поднебесье — взял он нынче на свою донку дивный улов, чудище речное, огромного белого сома. Однако лесная тропинка все норовила сунуть Матвею под шаг то ямку, то колдобину, то вылезший корень. Сбился весь, запыхался — а нужно чудо-рыбу дотащить. Вот бы дядя Агей поглядел теперь на его добычу. Полвека рыбачил старый на Волхове, мальчишек, трудников монастырских, учил сей премудрости, а такого дива, чай, отродясь не видывал. Матвейка же на семнадцатом году своем, глянь, ухватил экого — пуда на два весу, да в маховую сажень длиною, да еще не бурого, а невиданного белого! Сто лет, не меньше, тот царь речной под водами гулял вольною волей, а все ж таки попался. Эх, дядя Агей, глаза б твои нынче утром на лоб полезли, кабы не ходил ты запрошлой осенью за Ильмень-озеро к дочке в Парфино, кабы не застал там мор персидский, что косил в тот год народ по всей Святой Руси, но до Новгорода и Хутынской их обители Божьею милостью все-таки не добрался. А теперь что — лежишь слепец да мертвец под землею. И улову Матвейкиному разве с неба подивишься.
— А сразу и не скажешь, кто кого поймал, — раздался вдруг у Матвея за спиной насмешливый голос, — не то отрок чудищу, не то чудища отрока.
Юный рыбак вздрогнул всем телом и, пытаясь обернуться, чуть не грохнулся оземь вместе со своей ношей. Все-таки удержавшись на ногах да изогнув крючком шею, он разглядел в предрассветных сумерках сзади на тропе Христа ради юродивого старика. В обители звали того Пашкой, и был он переведен к ним нынешней весной, сказывали, по велению самого патриарха Никона откуда-то аж из дальнего Заонежья. Поначалу игумен и братия держали старика в строгости в малой кельице, но потом, видя, что тот вконец ополоумел, махнули на него рукой и предоставили самому себе. Теперь бродил сей баламошка свободно и в монастыре, и в деревне, и окрестностями. Видел его Матвей прежде лишь несколько раз, однако не разговаривал с ним ни единожды. Слыхал, правда, о нем от монахов многое.
Хотел было и теперь, смолчав, отвернуться, тащить свой груз дальше. Но все же любопытство возобладало, да и передохнуть чуток не помешало бы. Оглядевшись, Матвейка приметил неподалеку поваленный давней бурей ствол, с тяжким вздохом сгрузил на него холодную рыбину и бросил рядом снасти. Старик, резво подойдя, устроился рядом.
— Потрогать можно? — кротко спросил он, указав на рыбу.
Матвей с горделивой улыбкой кивнул. Ему, конечно, хотелось бы показаться сейчас взрослым, спокойным и рассудительным, но воздержаться от ухмылки он не смог никак: сердце его все еще витало за облаками восторга.
Старик погладил матовую кожицу с какой-то долгой, странной нежностью. Потом присел на корточки и провел пальцем по свисающему длинному усу, ахнул, покачал головой.
— А слыхал, — спросил он, взглянув на юношу снизу вверх, — люди вроде молвят, будто белого сома увидать — дурная примета? К беде будто или даже чему похуже.
— Да пустое!.. — Матвейка легко отмахнулся. — Брешут хлеще псов дворовых. Кто из них видывал-то когда эдакую царь-рыбу, чтоб о примете судачить?
— И то верно, я вот не видывал, — расхохотался юродивый. Как вдруг, в единый миг став серьезным, начал шумно принюхиваться. Потом очень медленно поднес большой палец к губам и вслушался.
— Ты что? — робко спросил юноша.
— Ничто, так. — Старик покачал головой, прищурил глаза и усмехнулся. Смешок его был быстр, сперт и похож на чих. — Почудилось, вроде как зверь крадется. Уж не по твою ли царь-рыбину?
Он поковырял бок огромного сома ногтем.
У Матвея давно свербело в горле порасспросить Пашку о прежнем его житье-бытье. Отмахнувшись от комара, он наконец решился:
— Слышь, а правду братья наши хутынские говорят, будто вовсе ты никакой не простой старик, а целый епископ с самой Москвы?
— Да слушай их больше!..
— А что? Чай, монахи не бабы, люди серьезные, языками чесать попусту не станут.
Юродивый молча свесил изо рта на бороду длинный язык и покарябал его ногтем, как только что сомий бок. Рыбака вмиг так замутило от этой гримасы, что он поспешил отвести взгляд и насупился.
— Да не топорщись ты, что!.. — Пашка легонько хлопнул его по колену. — Великое ли диво, старый дурень придуривается. Ну а что ж, кроме того, говорят твои монахи?
Матвей тотчас обернулся, строго взглянув на старика, и заговорил быстро:
— Слыхал я между братьев, будто ты с отроческих лет крепко дружил со святейшим патриархом Никоном. Будто дошел в служении до архипастыря. Будто прочили тебе патриарший престол четыре лета тому назад, но ты вроде как ради детской дружбы для Никона отказался и за него голос свой дал. А он к славе да почету твоему среди других епископов возревновал. Сослал тебя за то в дальнюю обитель простым монахом. Верно ли?
— Было дело. А все ж таки скажу тебе: где чужие слова, там дели на два.
— Как это? — в недоумении спросил Матвей.
— Да вот так вот, сыне. То верно, что как брат был мне Никон, отроком живший в доме отца моего. Отец обучал его грамоте и церковному служению, а я любил словно родного… — Старик почесал грязную седую бороду. — Да что там, и больше любил, чем родных любят. Только вот ревности в размолвке нашей не было никакой. Тут монахи твои брешут. Когда взошел он на престол патриарший, то и меня, и многих иных наших друзей осыпал милостями. Щедр Никон. Но гневлив. Уж каков есть. Только кто супротив его воли, поперек слова — тут только держись. Сколько я спорил с ним, что от лукавого и троеперстие, и книжная справа, а все без толку. Только по лбу патриаршим посохом от него получил и до опалы договорился. Теперь вот у вас тут по глухомани новогородской хожу-гуляю. А мне и то милое дело.
Павел оборвал речь и опять прислушался, настороженно замерев, как будто выискивая что-то постороннее в стройном, зеленом лесном шуме.
— Чу! Будто идет кто?
Матвей прищурился, пытаясь разглядеть движение среди деревьев. Но утренний лес жил привычной своей летней жизнью. Ничего тревожного вокруг не было. Выдохнул и старик.
— Просто у вас тут всё. Хорошо, — помолчав, задумчиво молвил старец. — Я вот во тьме бродил лесом, со зверями да птицами ночными разговаривал. Вздремнул себе под кустом. Как рассвело — гляжу, издали молодая баба деревенская идет к реке, ведет за руку совсем малую девчонку. Та головою вертит по сторонам, то и дело спотыкается на тропинке, норовит на руке материнской повиснуть, тянет, тычет пальчиком: «Мамо, это што? А это што?..» Мать-то торопится, а я думаю: «Вон, исусика своего повела».
— Девочка же… — не слишком уверенно возразил Матвей.
— Так и что? А будто Христос не всяк.
Матвейка помолчал, затем, как ему показалось, понимающе кивнул:
— Христос спасет каждого, кто душою обратится к нему, и дарует жизнь вечную, — строго сказал он, — ибо воскрес из мертвых, как древо вновь распускается к жизни каждой весной. Дядь Агей мне так же говорил.
— Э, нет, брат! — со смешком перебил его старик. — Ты тут меня с дядем своим не путай! Природа от года, а человек от Бога. В природе-то что — вот взгляни на деревья окрест нас: и земля под ними одна, и небо над ними одно, а каждое из них само по себе. И даже листы на едином древе каждый сам по себе. А на всяком листе по семь букашек, и тоже каждая сама по себе. Пролетала птица, ухватила одну букашку, а остальным и печали нет: не меня ж, не меня. У человека не то. Все люди добрые — что нитки в рубахе Господней, всяк со всяким перевязаны. Кого ни зацепи — к другим ниточка повьется. Один чихнул — другой вздрогнул, один шишку набил — другой лоб трет. Все-то мы единого Христа под ребрами носим.
Матвей привстал отломить веточку. Вокруг его ночной добычи принялся собираться мушиный да слепневый хоровод. Пора было раскланяться со стариком и тащить рыбину в обитель.
Тот внезапно схватил отрока за штанину, опять положив большой палец на губы, и прислушался к лесу.
— Ступай-ка теперь, — твердо и резко сказал он, тоже поднимаясь. — Давай хватай сие чудище, топай к монастырю да не оглядывайся, по сторонам не глазей. Гости вскоре будут ко мне от брата моего Никона.
Оставив странного старика, Матвей в недоумении вновь потащился по лесной тропинке, согнувшись под тяжкою и скользкой ношей. Солнце встало на дневное небесное поприще, лес ожил. Клонило ко сну, веки то и дело схватывало, будто смазали их рыбьим клеем. Матвей медленно размышлял о том, отчего юродивый, перекрестив его на прощанье по-старому, двумя перстами, строго-настрого велел никому не сказывать об их встрече. Чудилось отроку в тайных «гостях», ожидаемых оборванным стариком от самого святейшего патриарха, что-то страшное, но вместе с тем манящее. «Смотри ж, и рыбину свою научи, чтоб помалкивала», — хмыкнув, ввернул еще напоследок Павел.
Нечаянно подняв взгляд, Матвей вдруг увидал впереди на тропинке идущих скорым шагом ему навстречу троих незнакомцев. Были они не из местных, все одинаково и добротно одетые, крепко сбитые, с малыми заплечными котомками и длинными ножами на поясах. Один из них, указав на юношу спутникам, призывно замахал рукою. Взмах этот тотчас выбил из Матвейки и сон и мысли. Покачнувшись, он торопливо свернул в лес и попытался ускорить шаг.
— Эгей! — услышал он позади ласковый оклик. Обернулся криво — увидел меж деревьев, что один из встречных быстро направляется за ним, а двое других остались ждать на тропе.
— Э, парень, погодь! — приближаясь, грозно окрикнул его незнакомец. — Сюда поди!
Не останавливаясь, вертя головою, вконец обессилев и уже задыхаясь, Матвей сообразил, что вот-вот будет настигнут. Каким-то звериным чутьем почуял, что через мгновение удар крепкого кулака в спину собьет его с ног. В диком ужасе он взмолился всем святым угодникам и, наконец-таки решившись, швырнул куда-то в сторону снасти, скинул с плеч тяжеленного сома, повалился за ним сам, вскочил и полоумным зайцем рванул в самую непролазную чащу.
Как уберег его от страха лютого лес-батюшка, как донесли ноги до родной обители, повстречал ли кого на пути к спасению — ничего Матвейка не помнил. Обнаружил он себя лишь в монастырском соборе Спаса Преображения. Литургия, видно, уже окончилась, братия разошлась, так что был храм в сей час безлюден и тих. Теплились в полумраке лампады. Отрок успел только подбежать к дальнему столпу у правого клироса, к огромному, более человеческого роста образу Спаса Нерукотворного древнего письма — и рухнул пред ним без чувств.
Очнувшись и поднимая голову, Матвейка встречает глазами очи разглядывающего его сверху. Отеческой, и сыновней, и братской любовью полон неотводимый, немигающий взгляд. От резкости этого виде´ния на глаза наворачиваются слезы, и высокие, огромные очи вдруг начинают двоиться, троиться, делиться и множиться вокруг самих себя без конца. Являются среди них очи юродивого старика Пашки и дяди Агея, чудятся и многие другие, незнакомые — мужские, и женские, и детские. Иные гаснут, загораются новые, которые длятся и сияют над жерлом вечности, кружась у самого лица во мраке, как мотыльки, подсвеченные неведомым светом изнутри.