Мир ранних стихов Николая Тихонова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2022
Николай Семенович Тихонов (1896—1979) рос при царе, встретил юность на Первой мировой, закалялся на Гражданской и Финской войнах, находился в блокадном Ленинграде, став наряду с Ольгой Берггольц его голосом и летописцем, — и все это на пути к постаменту классика советской литературы. На этом тряском пути тихоновский талант пережил небывалый расцвет и невиданный же упадок. Причем перемены были в буквальном смысле «налицо»: если посмотреть на фотографии Тихонова 1920—1930-х годов, а затем перевести взгляд на фотопортреты последующих десятилетий, невозможно не заметить перемены во внешности: перед нами словно два разных человека. Такими же разными были стихи этих непохожих друг на друга Тихоновых: «праздничного, веселого, бесноватого» поэта, возросшего яростным цветком на камнях войн и революций, и степенного лауреата Сталинских и Ленинской премий. А был еще и другой Тихонов (1924—1940), ставший как бы мостом между этими далеко отстоящими друг от друга берегами.
Что же случилось с художником, которого сверстники и старшие современники нередко ставили выше Есенина, Маяковского и Пастернака, младшие считали «маршалом советской поэзии», а далекие потомки в забывчивости едва не отвергли, подойдя к поэту с «советско-антисоветскими» линейками и идеологическими прописями? Что в такой посмертной судьбе одного из последних «гулливеров» русской поэзии стало результатом нынешнего агрессивного нигилизма по отношению к поэтам тихоновской эпохи в целом и на чем, наоборот, лежит отблеск горькой справедливости того, что Тихонова сегодня едва не причислили к «лилипутам» — конъюнктурным советским стихотворцам, ныне справедливо забытым?..
Как сказано в одном из ранних тихоновских стихотворений, «Ветка курчавая знает разве / К солнцу какому она растет?».[1]
Попытаемся сегодня прочесть поэта набело, делая упор на мире его поэзии, пространстве его стиха, а не на каких-либо политических и идеологических контекстах его времени и судьбы. Чем эта необходимость обусловлена, очень точно высказался на пороге нового века поэт Юрий Колкер: «До разрушения Берлинской стены русская литература существовала в трех ареалах, состояла из трех разновеликих частей: из литературы советской, литературы эмигрантской и литературы самиздата. Из каждого ареала два других виделись словно бы в перевернутый бинокль. Сегодня, в конце XX века, их слияние все еще не завершено, иерархическая пирамида эпохи — не выстроена, и читатель, который без предвзятости, с одинаковым доверием начнет знакомиться со стихами Присмановой и, скажем, Николая Тихонова, еще не родился. Это делает почти безнадежной самую честную попытку отвести поэту подобающее ему место».[2]
Посмертная судьба автора «Орды» и «Браги» как нельзя лучше иллюстрирует безнадежность попыток объективного прочтения поэта без доверия к нему, к его облику, а значит, и к его стихам. Причины отсутствия этого доверия нужно искать не столько в личности и поэзии самого Тихонова, сколько в общей тенденции установившегося за последние десятилетия отношения к поэтам его времени и склада (беру оба понятия максимально широко) — тенденции, которая лишь сейчас, с появлением новых читательских поколений, начинает понемногу сдавать свои позиции. Процесс этот неизбежен, и сегодня важно возвращать читателю значительные явления той эпохи — как когда-то было важно утвердить на руинах советской иерархии огромный массив «возвращенной литературы», долгие годы находившейся в немилости. Ушедшие писатели — такие же участники сегодняшнего живого литературного процесса, как и авторы здравствующие. И в затянувшемся отсутствии тех или иных достойных, значимых имен из прошлого века в литературном кровообращении века нового виновны в конечном счете не что иное, как наши лень и нелюбопытство.
* * *
Есть строки, которые пускай не строго хронологически, но глубинным содержанием своим в связке с другими ранними и поздними стихами поэта знаменуют как бы начало разговора о цельном поэтическом явлении. У Николая Тихонова такой «точкой отсчета» мне видится написанное предположительно в 1922 году и вошедшее во вторую книгу поэта стихотворение «Утро»:
В глазах еще дымился сон,
И так рассеянно шатались ноги,
Как будто бы не шли они со мною,
А еще спали на полу, в гостиной
Перед потухшей изразцовой печью.
И я сказал приятелю: «Смотри!»
Но может, не сказал, а только вспомнил,
Да и приятель сразу же пропал.
Река шипела утренним свинцом,
Подпрыгивая, кладь везли тележки,
Ползли в тумане длинные трамваи,
Мальчишки продавали папиросы.
И я купил, не знаю сам зачем.
Затем, быть может, чтоб с потухшей спичкой
Минуту можно было постоять,
Еще одну минуту у подъезда
Того большого пасмурного дома,
Где я оставил лучшего себя…
А может, это только показалось?
«Утро туманное», описанное в стихотворении, разумеется, символизирует и «утро жизни», словно бы первое смутное ощущение самого себя в общем (хаотичном на первый, «дымящийся» взгляд, но на деле выверенном и постоянном) потоке, круговороте обыденного городского житья-бытья. «Большой пасмурный дом» темнеет вдали каким-то намеком на очаг и уют… Речь не о доме, а лишь о гостинице, но на пороге того пути, в который отправился герой, эта разница уже не имеет решающего значения: все, что он видит («Смотри!») и что оставляет, есть мирок простой человеческой жизни; ее воздухом хочется надышаться — перед тем, как отправиться в иные дали и миры.
Постоять с потухшей спичкой еще минуту, чтобы навсегда затем уйти из этой жизни в другую — полную гула и грохота, ветра и огня, крови и страха… «…Я бросил юность в век железный, / В арены бойни мировой».
Да, Тихонов бросил «юность в век железный», и его стихи словно сами начали стремительно «ожелезиваться» — уже к 1917 году, ко времени создания цикла «Жизнь под звездами»: «…Я слишком мысли ожелезил, / Я слишком в этом преуспел». Стихи из этого цикла, по собственному признанию их автора, «упирались в кровавый туман Первой мировой войны». Этот «кровавый туман» въелся в стих юного Тихонова, напитав его подлинностью страдания — не столько душевного, сколько именно физического, из плоти и крови:
И там, где рана, колыхалось пламя,
И ребра зверь неустающий грыз,
И гулкими зелеными руками
Казались ветки, падавшие вниз.
<…>
…Двуколка прыгала в ночной прохладе,
Шумя, бежала черная страна.
И он в поту неудержимо падал
На камни дна, не достигая дна.
Телесное страдание у Тихонова проступает столь ощутимо, являясь чуть ли не постоянным пульсирующим фоном его строк, что невольно становится одушевленным героем: «…Принимаю страданье, как брата, / Что от голода долгого тощ».
Что до страданий души, то она, как и мысли, «ожелезивалась» в кузнице «железной эпохи» — одно из стихотворений 1920 года начиналось характерным утверждением: «Мою душу кузнец закалил не вчера…» И верно — за плечами была закалка Первой мировой войной, и поэт уже отзывался «закаленной» душой на новые «железные зовы» времени:
Сердце забили кистенем да обу´хом,
Значит, без сердца будем жить,
Разве припасть окаянным ухом,
Теплой землицы жилы спросить.
Только что слушать-то: гром звенящий,
Топот за топотом — жди гостей,
Двери пошире да меда послаще,
Псов посвирепей, побольше костей.
Гром, топот, гул — постоянный звуковой фон тихоновских монологов и баллад. Обратим внимание и на припадание «окаянным ухом» к земле — неслучайное и неизбежное у молодого Тихонова. Но как же «без сердца»? Пускай его и «забили», но разве не было сказано в те же годы (1921—1922): «…Я сердце свое, как боксер — кулак, / Для боя в степях берегу». На что ж еще сердце молодому красноармейцу, вчерашнему солдату Первой мировой, как не для боя! Разговор об этих строках, впрочем, еще впереди. А пока, в 1917 году, Тихонов писал:
Едем мы сквозь черной ночи сердце,
Сквозь огней волнующую медь,
И не можем до конца согреться
Или до конца окаменеть.
Первая строка как бы «переговаривается» с последней: да, сердце, «забитое» ли обухом, сберегаемое ли как боксерский кулак для боев, — сердце все-таки не может «до конца окаменеть». Пока душа и мысли «ожелезиваются» в кузнице века, сердце поэта прозревает горы, прорастающие «сквозь малый камень», слышит «спящий в каждой капле» потоп, «и в прутике, раздавленном ногою», угадывает шум «черноруких лесов», наконец, содрогается от боли за поваленное («убитое») дерево и за «трясущийся от ужаса» холм, «услышавший циклопью болтовню» (пушечную стрельбу). «…И скоро облачной не хватит марли / На перевязки раненому дню» — оглушительная метафора, исполненная мятущегося сострадания ко всему живому — природе, превращенной железным временем в «арены бойни мировой».
Именно такое сердечное зрение и слух, помноженные на тяжелое «железо» времени, научили Тихонова «словам прекрасным, горьким и жестоким». Складывая их, поэт создал «Орду» и «Брагу» — первые две свои книги, с которыми ворвался, вломился, упал метеоритом в русскую поэзию, сразу утвердившись в ней — признанный ее «неповторимым днем». Для того же чтобы вспомнить, каков был этот день, достаточно назвать имена Пастернака и Есенина, Мандельштама и Ахматовой, Цветаевой и Маяковского.
* * *
Если слова Тихонова «прекрасны, горьки и жестоки», то самому себе поэт дает другую характеристику: «Праздничный, веселый, бесноватый…» Этими словами открывается книга «Орда»:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Даже породниться с нею стоит,
Снова глину замешать огнем,
Каждое желание простое
Освятить неповторимым днем.
Так живу, а если жить устану,
И запросится душа в траву,
И глаза, не видя, в небо взглянут, —
Адвокатов рыжих позову.
Пусть найдут в законах трибуналов
Те параграфы и те года,
Что в земной дороге растоптала
Дней моих разгульная орда.
Стихотворение это — своего рода итог размышлений двадцатичетырехлетнего поэта о времени и о себе. Многое из него проросло и в другие стихи начала 1920-х.
Само противопоставление неба и земли, кажется, жило в Тихонове с юности — неполных двадцати лет он пишет в стихотворении «Постижение»:
Хаос будет знаньями размечен,
В звездной бездне и в земной пыли
Ты постигнешь, богочеловечен,
Ложь небес и истину земли!
Откуда в юном поэте такая «оппозиция» в отношении неба, этот странный, неожиданно вывернутый наизнанку романтизм? Может, он каким-то чутьем заглянул в недалекое будущее, а там…
Там метался в обстреле горячем
Окружаемый смертью пилот.
И, салютом тяжелым оплакан,
Серый «таубе» в гулком аду
Опрокинулся навзничь, как факел,
Зарываясь в огонь на ходу…
Вот какими картинами вскоре будут потчевать его небеса — в том числе не без его непосредственного участия («…Я рукой загорелой винтовку /
На вечернее небо навел»). И тогда он, может быть, впервые почувствует гулкую, вибрирующую связь с небом — пусть, опять же, не молитвенно-духовную, но такую, которая заставит содрогнуться всем существом:
И мне кажется, в это мгновенье
Остановлен был бег бытия,
Только жили в глухих повтореньях
Гул и небо, болото и я.
Это уже из «Жизни под звездами» — поэтического дневника Первой мировой, первого полноценного цикла молодого Тихонова. Само название его знаменует эту связь — небо пронизывает поэта, живущего не где-нибудь, а на земле, под звездами, «среди миров». Живя «среди миров», сам он ощущает вокруг себя творящийся мир — неслучайно эпиграфом к первой книге «Орда» стали строки из «Смерти» Баратынского: «…Когда возникнул мир цветущий / Из равновесья диких сил…» «Дикие силы» — пожалуй, наиболее близкое для Тихонова сочетание среди других. «Я одержимый дикарь, я гол». Поэт ощущает себя то свидетелем творящегося на глазах мира, а то и самим создателем его:
И солнечных дней золотые шесты
Остались в распутьях моих,
И кланялись в ноги, просили мосты,
Молили пройти через них.
И рощи кричали: «Любимый, мы ждем,
Верны твоему топору!»
Овраги и горы горячим дождем
Мне тайную грели нору.
Таковы дни сотворения в тихоновском мире. Точнее сказать, сотворения самого этого мира, в котором «земля и небо страшно разны», а наш поэт, «одержимый дикарь», становится неким полубогом, любившим «опоясывать огнями ночь», научившимся у ветра «владеть крылами», в каждом взоре различающим «пенящуюся звезду»… Список таких озарений и неожиданных видений можно длить и длить. Нелишним будет вспомнить, что взятые эпиграфом строки Баратынского о «мире цветущем» продолжаются так: «…В твое (смерти. — К. Ш.) храненье Всемогущий / Его устройство поручил». Тень близкой смерти неизбежно ложится на рождающийся тихоновский мир — не раз ее ледяное дыхание долетает до яростной жизненной стихии первых книг, не столько остужая эту стихию, сколько внося равновесие в орду разбушевавшихся «диких сил». Образ не названной смерти («…если жить устану, / И запросится душа в траву») в стихотворении «Праздничный, веселый, бесноватый…» неожиданно перекликается с более ранним — из «Жизни под звездами»: «…Даже смерть похожа здесь на яблоко, / Что упало мягко и легко». Смерть падает яблоком, душа, «устав жить», просится в траву (не в небо!) — и все это происходит просто и естественно, в равновесье «силы круговой».
Интересно тут и другое: если «Орда» открывается стихами, в которых ясно сказано о годах, «что в земной дороге растоптала / Дней моих разгульная орда», то в первом же стихотворении «Браги» читаем: «Не заглушить, не вытоптать года…» — и этим обрывочным утверждением (ничто о «годах» больше не сказано, равно как и не указана причина, по какой их нельзя ни «вытоптать», ни «заглушить») поэт как бы подводит черту под своими раздумьями, поисками, войнами и странствиями: они закаляли его огнем, калили железо мысли и души, а Тихонов как никто ясно осознавал, что «и сожженной березе / Надо быть благодарной огню».
Не заглушить, не вытоптать года,—
Стучал топор над необъятным срубом,
И вечностью каленая вода
Вдруг обожгла запекшиеся губы.
Владеть крылами ветер научил,
Пожар шумел и делал кровь янтарной,
И брагой темной путников в ночи
Земля поила благодарно.
И вот под небом, дрогнувшим тогда,
Открылось в диком и простом убранстве,
Что в каждом взоре пенится звезда
И с каждым шагом ширится пространство!
Возвращаясь к стихии земли и продолжая проводить параллели между двумя стихотворениями, открывающими «Орду» и «Брагу», нельзя не отметить, что сперва «Праздничный, веселый, бесноватый» поэт задумал «породниться» с землей, «Снова глину замешать огнем» — нечаянным результатом этого явилась ответная благодарная щедрость земли: «И брагой темной путников в ночи / Земля поила благодарно». Появляется «дикое и простое убранство», напоминая первым из двух определений о мире, возникшем «из равновесья диких сил». И вновь «дрогнуло» небо пред величием земли!
Несмотря на то что «про землю стоит говорить», герою раннего Тихонова столь же несвойственна созерцательность, сколь и какое бы то ни было любование. И «земля» у него — это скорее символ бытия, мифологическое понятие, но не природа, не родной пейзаж, не «врачующий простор». Само слово «простор» в значении «родимая даль» у Тихонова «Орды» и «Браги» появляется всего раз — в стихотворении «Разве жить без русского простора…». Такой певучий зачин сразу настраивает на щемяще-песенный лад, но Тихонов и тут все поворачивает по-своему: вовсе не себя, «железного человека», имеет он здесь в виду — вторая строка проясняет смысл первой: «Разве жить без русского простора / Небу с позолоченной резьбой?»
И снова противопоставление земли и неба, и вновь превосходство земли, но уже в их неизбежном слиянии. Если раньше в обход «небогатого неба» только и стоило, что «про землю говорить», то теперь поэт понял, что даже в его творящемся «диком» мире эти два неизменных и неизбежных слагаемых бытия не смогут одно без другого. «Дикие силы» тихоновского мира все более «уравновешиваются» — сперва смертью, незримо соседствующей с жизнью, а затем и небом, с неизбежностью «стоящим» над землей. Но и в таком относительном равновесии предпочтение поэтом вновь отдается земле — опоре, на которой и держится «позолоченное» («небогатое») небо. В мире Тихонова небо так же крепко и естественно держится на земле, как плоская планета держалась на трех китах в представлении древних. Поэт как бы играючи, широкими мазками создает свой миф: достаточно даже бегло пробежать глазами его ранние стихи, чтобы поразиться происходящему в них. Сами стихии, повинуясь стихийному воображению автора, по-своему «осваиваются» в этом мире-мифе: огонь (наряду с веревкой, пулей и топором) идет за поэтом и его спутниками, «кланяясь, как слуга»; воду, «как радость земную, можно / Синими кусками набить в карман»; летя по воздуху, «ветер режет крылом душа»…
Но выбор сделан бесповоротно: земля и огонь — вот главные «дикие силы», из которых возник мир молодого Тихонова. И если небо изначально не близко поэту, с порога заявлено им как «небогатое» и принимается лишь как данность, то море, океан, просоленная корабельная романтика ему не чужды, даже и родственны (курсив мой):
Пуля дум-дум, стрела, динамит
Ловили душу мою в боях, —
И смеялась она, а сегодня дрожит
Болью о кораблях.
Но я такой, не молод, не сед —
И шхуне, что в душу вросла,
Я не могу прочертить ответ
Соленым концом весла.
Душа дрожит «болью о кораблях», шхуна врастает в душу — «но я такой», признается поэт и прибавляет затем, говоря о неумолимо удаляющейся шхуне: «Пусть уходит в моря, в золото, в лак / Вонзать в китов острогу. / Я сердце свое, как боксер — кулак / Для боя в степях берегу». Бой в степях — удивительно емкое обозначение стихий земли и огня, а если мы прибавим к этому и совершенно не случайно возникшее тут «сердце», разгадка становится очевидной: сердце отдано им, огню и земле, что так или иначе находит отражение во всех стихотворениях «Орды» и «Браги».
Своеобразной присягой земле звучит упоминавшееся стихотворение 1922 года «Разве жить без русского простора…». В нем, кроме прочего, сказано: «И лежит в руках моих суглинок — / Изначальный, необманный знак». Далее говорится о труде полевого батрака:
Выпашет он легшие на роздых
Из земной спокойной черноты
Жестяные, согнутые звезды,
Темные иконы и кресты.
Глядя на это, поэт словно бы внове прозревает круговорот жизни, бытия, представив себя после смерти такой же «земляной» зыбью («Зыбь бежала, пала, онемела…»): «Земляной, последней, неминучей / Послужу я силе круговой…» Вот она — «круговая сила» земли, которой Тихонов присягает, решив для себя, что про землю не только «стоит говорить» при жизни, но что еще предстоит, «запросясь в траву», послужить ей «последней, неминучей» службой. «Кто расстается с землею — / Тот память о ней бережет».
Гражданская война не закончена, в ушах стоит «мелькнувшей смерти колокольный гул», думы о которой Тихонов по-человечески (и по-солдатски) отгонял от себя простым аргументом постоянной ее возможности: «О смерти думать бесполезно, / Раз смерть стоит над головой». Но это-то в итоге принимается и формулируется им как закономерность — пусть и в контексте «безумья времени» (времени, не забудем, «железного», времени-кузницы, «кующей громы»): «…Где ж греметь и сталкиваться тучам, / Если не над нашей головой?»
* * *
…Сталкиваются тучи, куются громы, пишутся баллады. Тихоновская баллада — сплав реалистического рассказа и фантасмагории. Зачастую ее герои наделены чуть ли не сверхчеловеческими качествами, которые и проявляются не иначе как в нечеловеческих условиях. Все это в той или иной степени характерно для самого жанра романтической баллады, но Тихонов в действительности возродил (а не подхватил) этот жанр: в новом — революционном — рождении баллады героическое в ней заострилось, а туманно-мистическое отошло на второй план. В этом смысле баллады Тихонова можно назвать легендами, сказами, сагами нового времени, в то же время имеющими под собой твердую реалистическую почву. О лаконизме тихоновских баллад, сжатости и густоте его стиха говорилось не раз. О мастерстве Тихонова (и не только на материале баллад) можно написать целую книгу — о неповторимом звуке, о живописном движении смысла в его стихе, о тихоновской «волшебной метафоре, длинной, развернутой и в то же время снайперски точной» (В. Луговской). Последняя строка баллады «Дезертир» — звуковое изображение расстрела:
Хлеб, два куска
Сахарного леденца,
А вечером сверх пайка
Шесть золотников свинца.
Слово «шесть» здесь — взведенный курок, после него при чтении происходит едва уловимая заминка, за которой и следует залп: «зо-лот-ни-ков-свин-ца». Каждый слог словно отлит из свинца и полновесен, как пуля, — из строки раздается ровно шесть выстрелов.
В стихотворении «Пушка» читаем:
Трясется холм от ужаса, как карлик,
Услышавший циклопью болтовню,
И скоро облачной не хватит марли
На перевязки раненому дню.
Здесь не только метафора, гулкая, подобно пушечному выстрелу, но и удивительное звучание первой строки: благодаря сдвоенному «к» («как карлик») стих при произношении как бы подпрыгивает, встряхивается. Таким образом, «трясется» не только холм, но и сама строка, повествующая об этом.
«Баллада, скорость голая», — даст Тихонов меткое и выразительное определение обновленному, по-гусарски взнузданному им жанру.
«Впечатление, — писал спустя два года после выхода „Орды“ и „Браги“ Ю. Тынянов в статье „Промежуток“, — произведенное тихоновской балладой, было большое. Никто еще так вплотную не поставил вопроса о жанре, не осознал стиховое слово как точку сюжетного движения. Тихонов довел до предела в балладе то направление стихового слова, которое можно назвать гумилевским, обнаружил жанр, к которому оно стремилось».[3]
Слова Тынянова о «гумилевском» направлении сомнений сегодня не вызовут ни у кого: мужественно-героическое начало, «балладность», ритмическая раскованность — вот основные черты, объединяющие двух поэтов. Поэтов, вовсе не похожих друг на друга, и, разумеется, не только и не столько потому, что оказались они «по разную сторону баррикад». Речь о разнице склада дарований, стихового замеса в целом. Природная, глубинная революционность Тихонова не имела ничего общего с агитационной практикой тогдашней советской поэзии, с одной стороны, а с другой — с дурно понятой романтикой, уводящей от суровой и страшной действительности в сторону возвышенных восклицаний. Потому-то имя автора «Орды» не слишком органично смотрится как в одном ряду с Маяковским, Асеевым, Кирсановым, так и со Светловым, Багрицким и даже Гумилевым. В стихах «Орды» и «Браги» «скребется» и «пенится» кипящая действительность; здесь нет и тени сдержанной пластики гумилевских стихов, их гордой осанки, нарочито ярких красок. Тихоновские образы выдохнуты с силой и естественностью дыма, повалившего при пожаре. «Огонь, веревка, пуля и топор, / Как слуги, кланялись и шли за нами…»; «…По сломанным, рыжим от крови штыкам / Солнце сошло на нас»; «Неправда с нами ела и пила…»; «…Не избежать мне этой правды черной, / Косматых лап, впитавших кровь и мед!»; «Как мокрые раздавленные сливы / У лошадей раскосые глаза…»… Выписки можно продолжать долго. Читателю, способному прикоснуться к этим образам, задышать этим каленым воздухом («…И вечностью каленая вода / Вдруг обожгла запекшиеся губы»), нет нужды объяснять и доказывать отсутствие какой бы то ни было зависимости тихоновского мира от гумилевского (и любого другого), как и то, сколь обособленно на деле стоят «Орда» и «Брага» в литературе своего времени, да и во всей русской поэзии.
Николай Тихонов был поэтом революции — но именно в той мере, в какой революция может восприниматься вне политических, идеологических привязок и коннотаций, вне даже установления новой государственности и жестких «цветовых различий» — исключительно как явление духовно-мифологическое. Никто, пожалуй, не выразил с такой стихийной непосредственностью пьянящее ощущение нового мира, как это сделал Тихонов в стихах «Орды» и «Браги». В этом было его высшее совпадение со временем. Образно выражаясь, поэт сумел лирически удержаться на огромной разрушительной волне времени, оседлать девятый вал эпохи — ненадолго почувствовав себя Адамом своего века, впервые осязающим мир. Это удивительное, не имеющее аналогов в русской литературе поэтическое мироощущение отразилось на всем: на метафорах и эпитетах, на темах стихотворений и баллад, на самом строе стихотворной речи Тихонова. Впоследствии поэтом будет сформулирована любовь к «плотной ткани строки», к соединению слов в стихе «по крайне выразительной образности». Только так и можно ощутить себя творцом мира — запечатлевая во всей плотности и динамичной рельефности каждую его деталь, вытачивая из глыбы впечатлений всё новые образы, оживающие на глазах. В этом смысле Тихонов, возможно, сам того не подозревая, оказывается наиболее ярким и последовательным акмеистом или — воспользуемся подзабытым определением-эквивалентном — едва ли не единственным подлинным «адамистом» в поэзии, тем самым «новым Адамом», пришедшим «в русскую современность», как было сказано о том в программной статье С. Городецкого.[4] Но адамизм Тихонова менее всего «литературен» — и если тот же Городецкий когда-то писал о новом Адаме, подчеркивая, что пришел он «не на шестой день творения в нетронутый и девственный мир, а в русскую современность», то в случае с Тихоновым между этими противопоставлениями как бы стирается грань. Девственность мира небывалым образом сплетается с современностью, стих вбирает в себя всю историю человечества — от Всемирного потопа до «мирового пожара», — чтобы, восстав из общего исторического пепла, раскрыть мир с чистого листа явлением лирического героя-демиурга:
И был я беспутен, и был я хмелен,
Еще кровожадней, чем рысь,
И каменным солнцем до ног опален —
Но песнями губы зажглись.
Еще в юношеских стихах поэта прозвучало желание «По-своему назвать и день и час, / Чтоб мир своим почувствовать хоть раз!». Но в полной мере почувствовать мир своим, заново открытым и освоенным герой Тихонова сумеет позднее, когда «впервые выучится» новым словам — «словам прекрасным, горьким и жестоким». Из таких слов состояли «Орда» и «Брага».
* * *
Любопытно наблюдать, как в работах нового времени, которые объединяет общая для всех попытка отмахнуться от серьезного разговора в отсутствие доверия, авторы их порой все же пытаются хоть немного выйти за привычные, давно очерченные рамки.
Повторяя заученные слова о влиянии Гумилева на Тихонова (и спеша добавить, что «эта мысль не нуждается в подтверждении» — мысль, кажется, никем и не подтвержденная всерьез!), В. Шубинский в книге об авторе «Романтических цветов» неожиданно отмечает, что «влияние могло быть и двусторонним». Процитировав отрывок из стихотворения Тихонова «Медиум», Шубинский выдвигает интересное предположение: «Если гумилевское „У цыган“ написано (как гласит одна из версий) в октябре 1920-го, ритм и интонация тихоновского стихотворения могли на него повлиять».[5]
Добавим к этому, что «У цыган» — возможно, единственное стихотворение Гумилева, которое в самом деле можно принять за тихоновское, представив его среди готических баллад и сюжетных стихов «Браги». Впрочем, что для Гумилева, что для Тихонова стихотворение это едва ли может считаться удачей, и, даже если предположить, что в данном единичном случае с такой наглядностью сказалось влияние Гумилева на своего младшего современника, уместнее всего здесь вспомнить известную сентенцию: «Не важно кто раньше, важно кто лучше». Версия Шубинского, однако, представляется правдоподобной. Мощный поток Тихонова (а такого рода интонации и образы, по-особому расхристанный строй стиха, до известной степени случайные у Гумилева, для Тихонова были органичны и характерны в целом) мог откликнуться в Гумилеве, который, не забудем, успел высоко оценить тихоновский талант, проникнуться его словом. Об этом свидетельствуют как гумилевский отзыв на обороте заявления Тихонова о его желании вступить в Союз поэтов, так и дарственная надпись на последней прижизненной книге «Шатер» (1921): «Дорогому Николаю Семеновичу / Тихонову / отличному поэту / Н. Гумилев».
Разумеется, при желании в ранней лирике Тихонова можно обнаружить некоторые условно акмеистические вкрапления, проводя параллели не только с Гумилевым, но и, скажем, с Михаилом Зенкевичем периода «Дикой порфиры». Не прошел тихоновский стих и мимо опыта Хлебникова и Пастернака. Но все это говорит лишь о том, что в случае Николая Тихонова мы имеем дело с рождением подлинно значительного поэта, с неизбежностью впитавшего, охватившего поэзию лучших своих предшественников и современников и, по выражению Виктора Шкловского, с успехом «проламывающегося через русскую культуру».
О надписи Гумилева вспомнил спустя несколько лет Георгий Адамович, писавший: «…о нем (Тихонове. — К. Ш.) сразу заговорили в самых разнообразных кругах. Замятин предсказал ему беллетристические лавры. Гумилев, незадолго до смерти, подарил ему одну из своих книг с надписью исключительно лестной. Звезда Тихонова взошла очень быстро».[6]
«К этому времени, — в свою очередь, писал о начале—середине 1920-х Евгений Замятин в очерке „Москва — Петербург“, — созрели два новых первоклассных поэта: Пастернак в Москве и Н. Тихонов в Петербурге».[7]
Здесь можно было бы привести не один восхищенный отзыв о поэте. Его с восторгом приняли и признали самые разные художники — от Гумилева до Горького, от Эренбурга до Пастернака, от Осоргина до Клюева… Тихонов с первых шагов был встречен и оценен по достоинству — как крупный поэт, стремительно ворвавшийся в литературу, принесший за собой порыв свежего ветра.
Возвратимся, однако, к Тынянову — исследователю, первым, кажется, объединившему имена двух поэтов. Говоря о «доведении до предела в балладе» гумилевского направления «стихового слова», Тынянов, по сути, утверждает не что иное, как то, что Тихонов довел до ума гумилевское начало в балладе. И, подчеркнем это, речь идет именно о балладе — лирики обоих поэтов критик не касается вовсе.
Имя Тихонова ассоциируется прежде всего с «эпохой войн и революций» и отразившим ее жанром баллады (как при имени Гумилева тотчас же возникает образ романтического рыцаря и путешественника по Африке). Однако по меньшей мере нелепо утверждать, что «Орда» и «Брага» значимы и интересны исключительно балладами — любой читатель может легко убедиться, какое место в них занимает лирика, а какое — малые и большие эпические формы (баллады и поэмы), их соотношение в динамике взаимоперетекания и отталкивания.
* * *
Существуют еще два имени, которые часто упоминаются в качестве предшественников тихоновской баллады. Это в первую очередь Редьярд Киплинг, а также Владимир Познер. Но и тут все не так просто и однозначно. Начнем с того, что Киплинг, которого Тихонову привычно навязывают в учителя, впервые зазвучал по-русски в полнокровных переводах Ады Оношкович-Яцыны в книге 1922 года.
«Я сижу, как дерево в снегу, — я закопан в поэмы, в английский язык, в изучение Востока, и все сразу, и все вдруг», — сообщал Тихонов Пастернаку в письме 1924 года.[8] Можно предполагать, что именно тогда Тихонов только начинал изучать английский, поскольку точно известно, что к 1922 году (год выхода «Орды» и «Браги») он еще не знал этого языка. Свидетельством тому может послужить такой случай: едва оконченную «Балладу о синем пакете» одним из первых слушал К. Чуковский, после чего, как вспоминает Тихонов, между ними произошел такой разговор:
«— Это, — говорит (Чуковский. — К. Ш.), — баллада Браунинга о том, как привезли новости из Гента в Аахен.
Я говорю:
— А Браунинг по-русски есть?
— На русский Браунинга ничего не переведено.
Я говорю:
— Я же по-английски не читаю. Поэтому откуда же у меня с ним связь?
Он захохотал и сказал:
— Не знаю, наверное, родство душ.
Когда впоследствии я стал заниматься английским и уже читал английские стихи, я, помня о Браунинге, отыскал его и сразу же схватил эту балладу. Но похожи там были только некоторые места ритма, больше ничего».
Так поэт вспоминал в 1970-е. «Баллада о синем пакете», как и большинство остальных стихотворений, вошедших в «Брагу», была написана в 1922 году. В том, что Тихонов ничего не забыл и не перепутал за давностью лет, убеждает нас такой отрывок из статьи «Весло и лопата» (Резец. 1929. № 28):
«В „Балладе о синем пакете“ есть строка:
Колесо к колесу, колесо к колесу.
Когда я писал эту балладу, я не знал английского, а Броунинг (sic! — К. Ш.) не был переведен на русский. Значительно позже, с трудом карабкаясь по холмам английской поэзии, я нашел у Броунинга стихотворение о том, как привели новости из Гента в Аахен, и там было очень похожее:
Neck by neck, stride by stride.
(Шея в шею, шаг в шаг.)
Я думаю, что это сходство пришло из-за сближенного задания передачи быстроты движения. В дальнейшем у Броунинга много приближенных ритмически мест».
Итак, Тихонов не знал английского в годы написания им баллад, вошедших в «Орду» и «Брагу», и читать Киплинга в подлиннике не мог. Уже в новом веке, привычно отмечая сильное влияние Киплинга на поэзию Тихонова, известный переводчик Киплинга поэт Василий Бетаки задается неожиданным вопросом: «И это все притом, что английского Тихонов вовсе не знал! Какие переводы из Киплинга до работ А. Оношкович-Яцыны (1921) он мог читать? Только ремесленные поделки О. Чюминой (90-е годы XIX века)?»[10]
Бетаки ошибся всего на год: «Избранные стихи» Киплинга в переводах Оношкович-Яцыны вышли в 1922 году. И год здесь имеет важное, если не решающее значение. «Брага» расширяет горизонты «Орды», охватывает стихом большее эпохально-тематическое пространство («…И с каждым шагом ширится пространство!»), но живет и развивается по законам уже созданного поэтического мира и в условиях уже сложившегося стиха. (Неслучайно в первом издании «Браги» были перепечатаны также тринадцать стихотворений из «Орды».) Стоит ли говорить, что Тихонов, самобытный и взыскательный мастер, не мог столь быстро подхватить, как корь, манеру другого поэта и, мало того, создать на волне такого ученического влияния шедевры вроде «Баллады о гвоздях», «Дезертира», «Песни об отпускном солдате» и т. д.
Что же касается упомянутых Бетаки переводов О. Чюминой, то оценка, данная им, вполне справедлива: несколько переводов из Киплинга, сделанные в конце XIX — начале XX века О. Чюминой и Е. Студенской, никоим образом не могли передать ритмического духа киплинговской поэзии — понадобился опыт символистов Блока, Брюсова, а затем и Гумилева, раскачавших палубу русского стиха, открывших возможности дольника в русской поэзии. Нелишним будет заметить, что А. Оношкович-Яцына была ученицей Гумилева.
О влиянии другого поэта — Владимира Позне´ра (1905—1992), примыкавшего одно время к содружеству Серапионовых братьев (членом которого чуть позже стал и Н. Тихонов) и обладавшего удивительно гибким версификаторским дарованием, — писал друживший с ним Николай Чуковский: «Его стихи, чрезвычайно подражательные, поражали своим совершенством. В его даре было что-то хамелеоновское, — он мог быть кем угодно. Он писал стихи и под Брюсова, и под Маяковского. <…>
Баллады, которые Вова Познер писал зимой 1920—1921 гг., были, несомненно, интереснейшим литературным явлением. Наиболее характерная из них „Баллада о дезертире“ начиналась такими словами:
Вчера война, и сегодня война, и завтра будет война,
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена.
<…> Дальше говорилось о том, как солдат дезертирует, как его ловят и расстреливают. Кончалась баллада плачем по дезертиру:
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена,
Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война.
Над его головой голодный волк подымает протяжный вой,
Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой.
Над его головой раздувайся и вей,
Погребальный саван сухих ветвей.
Ветер, играй сухою листвой
Над его разбитою головой.
<…> Баллады Познера оказали большое влияние на баллады Николая Тихонова, появившиеся в 1922 и 1923 годах. В то время это влияние было очевидно всем. Тихонов, кажется, никогда даже не встречался с Познером, но, несомненно, испытал сильное воздействие его стихов».[11]
Это едва ли не сенсационное и, на первый взгляд, достаточно убедительное заявление (подкрепленное сравнением цитируемых строк с «Дезертиром» Тихонова) вызывает тем не менее ряд вопросов. Кто бы спорил, стиховое, сюжетно-композиционное сходство двух «Дезертиров» имеет место. Но, во‑первых, не забудем, что тихоновский «Дезертир» был написан уже в 1921 году (а не в 1922—1923-м, как другие баллады) и напечатан — до опубликования в «Орде» — в сборнике «Островитяне» (Пб., 1921). Во-вторых, Чуковский недаром отмечает, что Тихонов с Познером не встречались: последний очень недолгое время пробыл среди Серапионов и ушел оттуда раньше, чем в братство был принят Тихонов. Баллады Познера к тому времени еще не были напечатаны —известны лишь две-три познеровские баллады тех лет, даже не входившие затем в его единственную поэтическую книжку «Стихи на случай» (Париж, 1928). После этой книги Владимир Познер целиком перешел со стихов на прозу и эссеистику, а с русского языка на французский.
Невероятно, что юный поэтический пересмешник, как его аттестует Чуковский, версификатор-вундеркинд, писавший до того одни лишь подражательные стихи, неожиданно взрывается самобытными балладами, да еще и успевая оказать столь мощное влияние на — подчеркнем это — уже вполне сложившегося поэта Тихонова, который ко всему прочему был старше Познера почти на десять лет! В это верится еще меньше, чем в молниеносное влияние на Тихонова переводов Оношкович-Яцыны из Киплинга. Живучесть обеих легенд объясняется желанием умалить неугодного поэта, представить его эпигоном различных «повлиявших» на него авторов, лишить его права на неповторимость и исключительность (изначальные свойства всякого крупного поэтического явления) и, как следствие, на сколько-нибудь серьезное внимание к себе.
Мы видели, как Тынянов, упоминая вскользь о «гумилевском» направлении «стихового слова», выходит к большому разговору о самом поэте, о его новаторстве, о том новом и значительном, что Тихонов, неизбежно опираясь и на опыт своих предшественников, привнес в поэзию. Упоминание Гумилева понадобилось критику, чтобы лучше выявить и оттенить самобытность работы нового поэта. Сегодня же апелляция к именам Киплинга, Гумилева и даже Познера в разговоре о Тихонове, как правило, имеет совершенно иную цель.
* * *
Тихоновские баллады — эпоха в русской поэзии. Однако читатели, ограничивающие свое знакомство с поэтом этой яркой, но далеко не исчерпывающей его творчество страницей, хотя и слышат поступь его стиха, ощущают звонкую силу слова, рельефную упругость формы, видят силуэт поэтической личности, но при этом словно бы не заглядывают поэту в глаза. Цельным, большим явлением в поэзии автор «Орды» и «Браги» стал благодаря всему созданному им, и именно лирика играет ключевую роль в становлении этого явления, будучи одновременно ключом для его понимания. Стихийно-мифологическое мышление, почти языческое поклонение земле и огню («…Я тьмы изведал слишком мало, / Я слишком много жил огнем!» — напишет Тихонов спустя много лет), наконец, неоднократное обращение к библейским мотивам, сопровождающееся неизменным бунтом против них, — все эти компоненты тихоновского мира легче всего проследить именно на материале лирики.
В одной из лучших работ о Тихонове К. Бутырин пишет: «Его ранняя поэзия (1920—1922) явление скорее космическое, нежели литературное (курсив мой. — К. Ш.). Если видеть в русской революции и Гражданской войне отражение очередной фазы солнечной активности (по А. Л. Чижевскому), то Тихонов — малое отражение этой вспышки солнечной активности. Его стихи, а точнее его внутренняя жизнь в период Гражданской войны, объективированная в стихах сразу после ее окончания, — это солнечная вспышка, приводящая в движение все стихийные силы — как планетарно-земные, так и психические».[12]
Исследователь здесь, думается, ближе других подошел к сути и ядру тихоновского мира, к пониманию его причудливого, менее всего обусловленного какими бы то ни было торопливыми влияниями развития, к раскрытию его — и только его — законов. Он обращает внимание на «отсутствие четко выраженных социальных и временны`х координат в „Орде“, дающее поэту небывалую свободу и делающее этот маленький сборничек уникальным явлением в поэзии своего времени, и не только своего».
«…Пересчитай людей моей земли — / И сколько мертвых встанет в перекличке», — скажет поэт в одном из самых прекрасных и загадочных своих стихотворений периода «Орды» и «Браги» («Мы разучились нищим подавать…», 1920). «Люди моей земли» — это и люди былых времен, и в то же время одногодки самого Тихонова, те, о ком еще под гремящими тучами Первой мировой войны были написаны стихотворения: «Смерть друга», «Базара пустынные камни…» и др. Поистине, «Других кругом искали пули, / Но не меня» — с этой уверенностью (верой?) Тихонов ступил в Гражданскую войну, как бы не мысля ни судьбы своей, ни творчества вне «безнадежного климата войны», «гремящих и сталкивающихся туч» над головой. Железо в нем требовало постоянной, возобновляющейся закалки. Но сердце, что не может «до конца окаменеть», порою ощущало «случайность», как бы неодухотворенность всего сущего и происходящего вокруг. Из других стихов тех же лет слетаются характерные признания: «…Колокола гудели по привычке…»; «Привычкой жизнь я двигаю сейчас…»… Отсюда и постоянно варьируемый мотив бессмысленных «бесценных потерь»: «Мы кольца растеряли, не даря, / И песни раскидали по безлюдью…»; «Я шашку сломал, наговорное слово / Чужим по пути раздарил»; «Бесценны наши потери»…
В стихотворении «Мы разучились нищим подавать…» поразительным образом запечатлена эта тревога сердца, стойкое ощущение инерции бытия: «Случайно к нам заходят корабли, / И рельсы груз проносят по привычке…» А все, что может быть названо движениями души — «нищим подавать», «Дышать над морем высотой соленой», «Встречать зарю», — потеряно, отринуто и едва ли не забыто. И пусть «нож» (еще один «железный» образ, метафора «ожелезенного» поколения) почернел и сломался, «Но этим черным сломанным ножом / Разрезаны бессмертные страницы».
«Бросив юность в век железный», поколение Тихонова, едва успев «научиться» всему перечисленному, начало постигать иную, противоположную науку: «Жизнь учила веслом и винтовкой…»
Неслучайность образа ножа подтверждается и строками из другого трагического стихотворения Тихонова, написанного двумя годами позднее и, в отличие от приведенных выше, не вошедшего ни в одну из его книг:
Тело бросили в долгий гон,
Но нельзя же годами в бреду
Вместе с кожей срезать погон
Иль на лбу вырезать звезду.
Нет огня, и погнулся нож,
Стыд смотреть глазами в глаза…
Нота обреченности, прорвавшаяся в этих строках, легла в «могилу стола» — такого Тихонова читатели не знали и узнали лишь через много лет после смерти поэта.[13] «Погнувшийся нож», подобно письму из «Баллады о синем пакете», «запекся в грязи и крови», но сделал главное — разрезал страницы. В одной из прославленных баллад тех же лет Тихонов дает формулу «железной» героики своего времени, перекликающуюся с образами гвоздей и ножа: «Но мертвые, прежде чем упасть, / Делают шаг вперед…» Вот она, железная динамика, логика исторического движения, безоглядная и бесповоротная. Иные настроения одолевают Тихонова в стихах, со дня написания оказывающихся за бортом циклов и книг:
Блуждаю я, растрачивая силы
На те дела, что тленьем повиты,
Иду туда — там старые могилы,
Иду сюда — здесь новые кресты.
Где жизнь полей, где жизнь великих будней,
Где удобреньем только служит прах?
Здесь с каждым днем темней и непробудней
Зловещий мрак на четырех стенах…
Но в глубоко органичной ткани первых книг поэта также находится место для такого рода отчаянных признаний, которые приходят в кричащее противоречие с насаждавшимся все советские годы и в конечном итоге устоявшимся стереотипным представлением о Тихонове исключительно как о певце революционного долга, романтизирующем Гражданскую войну и в ликовании приветствующем «звоном щита» наступавшую новь. Нужно лишь прочесть молодого Тихонова целиком, вне идеологической односторонности. Прочесть — и содрогнуться:
Нынче песня вспотела кровью и потом
Нестерпимым, как плахи помост.
Не вчера ли к Петровым заплечным работам
Через нас перебросили мост?
Два полюса души поэта завязались узлом в стихотворении «Мы разучились нищим подавать…». Здесь и мучительное приятие происходящего, и героика, и боль, и «ожелезенная» мысль, и не могущее окаменеть сердце. Боль сосредоточена в символах. «Ну как рассказать, что всего дороже / Живая, впитавшая кровь трава», — заканчивает Тихонов одно из стихотворений «Браги». Образ «травы» — один из лучей символа земли, тихоновской стихии. «Живая, впитавшая кровь трава» — это вслед за «черным сломанным ножом» еще один образ поколения, где каждый влюблен в землю и каждый — живая травинка той травы, которая пропиталась кровью и по которой эпоха прошлась «топот за топотом», чей удел в еще одном тревожном уроке времени: «Может быть, так нужно: жить неслышно / И еще неслышней умирать»…
* * *
Умер ли — «неслышно» — Николай Тихонов после «Орды» и «Браги» и немногих примыкающих к ним по времени и духу стихотворений? Вопрос не такой простой и «решенный», как представляется иным. Со второй половины 1920-х в Тихонове начал развиваться словно бы другой поэт, имеющий известную общность с прежним Тихоновым, но заметно отдаляющийся от него. Вехами этого отдаления от своего первоначального поэтического мира стали последовавшие за «Брагой» книги, циклы и поэмы: «Поиски героя», «Шахматы», «Юрга», «Стихи о Кахетии», «Тень друга», «Чудесная тревога», «Осенние прогулки», создававшиеся в период приблизительно с 1924 по 1940 год. Это работы очень разные, носящие порой и экспериментальный характер, но в том, что все они отмечены печатью поэзии, истинного вдохновения и мастерства, не может быть сомнений — достаточно прочесть «Ночной праздник в Алла-Верды» («Стихи о Кахетии»), или цикл «Море» («Тень друга»), или пронзительное стихотворение-признание «Я люблю тебя той, без прически…» («Чудесная тревога»), чтобы почувствовать, какие творческие силы еще гудели в поэте и спустя полтора десятка лет после создания им мира «Орды» и «Браги». Таков «второй» Тихонов, все написанное которым заслуживает разговора непоспешного и обстоятельного и, разумеется, с неизбежной оглядкой в сопоставлении его с Тихоновым «первым». Был, как известно, и «третий» Тихонов — тот самый Тихонов, ставший своего рода пугалом для нескольких поколений молодой интеллигенции. Тихонов-чиновник, Тихонов-лауреат, Тихонов — «борец за мир» и т. д. Ярлыков навешано предостаточно, но дело даже и не в них, а в том, что именно Тихонов «третий» нередко оказывается в центре внимания тех, кто сегодня высказывается о поэте. Впрочем, как бы предвидя эту прискорбную путаницу (касающуюся, увы, далеко не его одного), именно он, «третий» Тихонов, в 1967 году сложил пророческие восемь строк:
Наш век пройдет. Откроются архивы,
И все, что было скрыто до сих пор,
Все тайные истории извивы
Покажут миру славу и позор.
Богов иных тогда померкнут лики,
И обнажится всякая беда,
Но то, что было истинно великим,
Останется великим навсегда.
Строки эти — как многие лучшие ранние тихоновские стихи — имеют широкий временной и пространственный обзор. Но как само стихотворение можно сжать до последних двух строк, так и обзор его — сузить до отдельно взятого человека. До «человека „Браги“ и „Орды“»[14], до самого поэта. Здесь продолжение давнего разговора о «бессмертных страницах» времени. Страницах, навсегда разрезанных тихоновским ножом.
1. Стихи и проза Н. Тихонова цитируются по изд.: Тихонов Н. С. Собрание сочинений. В 7 т. М., 1985—1986; Тихонов Н. С. Из могилы стола. М., 2005.
2. Колкер Ю. «На листик лавра я имею право…» (Об Анне Присмановой; 1892—1960) // Русское еврейство в зарубежье. Т. 3 (8). Иерусалим, 2001.
3. Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л., 1929. С. 575.
4. Городецкий С. Некоторые течения в современной русской поэзии // Аполлон. 1913. № 1.
5. Шубинский В. Зодчий. Жизнь Николая Гумилева. М., 2014.
6. Адамович Г. Литературные беседы: [Н. Тихонов — С. Есенин] // Звено. [Париж.] 1925. 16 ноября.
7. Замятин Е. Собрание сочинений. В 5 т. М., 2010. Т. 4. С. 252.
8. Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 456.
10. Бетаки В. Редьярд Киплинг и русская поэзия XX века // Киплинг Р. Избранные стихи из всех книг / Сост., ред. новых переводов, послесл. и примеч. В. Бетаки. [Б. м.], 2011. С. 262.
11. Чуковский Н. К. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 72—74.
12. Бутырин К. «Огонь, веревка, пуля и топор…» (О «солнечном ударе» Николая Тихонова) //
Звезда. 2012. № 6.
13. Стихи «из могилы стола», как называл их сам автор, вышли в двух изданиях: «Перекресток утопий» (М., 2002), «Из могилы стола» (М., 2005). В обоих изданиях воспроизведены (увы, не без неточностей и пропусков) книги «Орда» и «Брага», впервые напечатаны стихи, писавшиеся с начала 1910-х по середину 1920-х, а также эссе, заметки о творчестве и страницы из переписки поэта с П. Антокольским, Вс. Рождественским, Е. Полонской, И. Эренбургом и др. Отметим, что некоторые стихотворения «из могилы стола» успели промелькнуть в периодике 1920-х: так, цитируемое стихотворение «Да, чужда мне, чужда Нева…» было опубликовано в альманахе «Пчелы» (Берлин, 1923), а в СССР в периодическом сборнике «Недра» (Кн. 2. М., 1923).
14. Так аттестовал себя сам поэт в одном из автографов Б. Пастернаку.