Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2022
Я всегда как на плахе.
Царевич Алексей в разговоре
с князем Василием Долгоруким. 1715 год
Царевич Алексей и армия — малоизученный и трудноизучаемый аспект сюжета.
При всей своей нелюбви к «солдатчине» и нежелании становиться царем-воителем, Алексей не мог не понимать роли армии в политической жизни возводившегося государственного механизма. Не понимать, что поддержка армейского командования и офицерства — непременное условие успеха в борьбе за власть.
«Мнение народное» — любовь «черни», «царевич был обожаем народом» (Пушкин) — было важным элементом этого успеха. Но — не решающим. В той системе, которая уже грубо оформилась, силовая составляющая была необходима.
В 1730 году аристократы-конституционалисты недооценили ее и — проиграли.
Как уже говорилось, Петр опасался слишком прочных связей наследника с армейскими кругами, и поведение его в этом отношении было крайне непоследовательным. Время от времени он отсылал наследника в неопределенном качестве к действующей армии, не допуская его, однако, до участия в боевых операциях. А главным образом, как нам известно, поручал ему ответственные, но тыловые дела.
И тем не менее у Алексея установились достаточно многообразные связи в армейской среде. К сожалению, о многом мы и здесь можем только догадываться.
Отношения с Корчминым оказываются одной из таких связей.
Причем о близости Корчмина к домашнему быту царевича свидетельствует в своих показаниях и Вяземский.
16 мая 1718 года — еще до пыток — Алексей дал подробные показания, в которых значительное место занимают его представления о роли армии в его судьбе.
При этом — и это принципиально! — надо помнить, что речь идет не о вооруженном свержении здравствующего царя, а о возвращении царевича после смерти отца, о династическом споре между сторонниками Алексея и его линии и теми, кто по возможному завещанию Петра поддерживал бы малолетнего Петра Петровича (в 1718 году он был еще жив) и стоявших за ним Екатерину и Меншикова. Речь шла о противоборстве двух партий, которые европейские дипломаты определяли как «партию наследника» и «партию царствовавшего государя».
Речь в этих показаниях идет о том, какими ресурсами будет обладать Алексей при своем возвращении после смерти отца.
Мы уже знаем о его расчете на часть сенаторов, на большинство духовенства всех уровней, но главное для нас в этих показаниях — то, что касается армии.
«А когда был я в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также мне был друг, и когда б по смерти отца моего (которой чаял я быть вскоре от слышанья, будто в тяжкую болезнь его была апелепсия, того ради говорили, что у кого оная в летех случится, те недолго живут, и того ради думал, что и велит года на два продлится живот его) поехал из цесарии в Польшу, а из Польши с Боуром в Украину, то там князь Дмитрий (Голицын. — Я. Г.) и архимандрит Печерский, который мне и ему отец духовный. А в печорского архимандрита и моностырь верит вся Украина, как в Бога; также архирей Киевский мне знаем; то б все ко мне пристали <…>.
А в Финляндском корпусе князь Михайло Михайлович (Голицын. — Я. Г.), а в Риге князь Петр Алексеевич (Голицын. — Я. Г.) также мне друг, и от своих же не отстал же.
И так вся от Европы граница моя б была, и все б меня приняли без всякой противности хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно.
А в главной армии Борис Петрович (Шереметев. — Я. Г.) и прочие многие из офицеров мне друзья же».
При внимательном чтении следственных дел появляются и другие имена генералов, отношения с которыми Алексея требуют выяснения. Так, Никифор Кондратьевич Вяземский, дело которого, как фигуры второстепенной, тянулось и после гибели Алексея, 26 августа 1718 года дал показания любопытные и в отношении служебной хронологии царевича.
«…Безотлучно был при царевиче: в 1709 году у фельдмаршала Гольца, в Люблине, Конецполе, Кракове; в 1710<-м> из Вольфенбюля в Торунь; в 1712<-м> из Торуня под Штетин, в Грибсвальд, в Гистров; в 1713<-м> ходил на скампавеях за Березовые острова; в 1714<-м> в Карлсбаде; в 1715<-м> при Ревеле; в 1716<-м> в С.-Питерсбурхе».
В связи с сообщением Вяземского возникает несколько вопросов.
Генрих фон дер Гольц, бранденбургский полковник, а затем саксонский генерал-майор, в 1707 году был принят Петром по рекомендации Августа II в русскую службу с чином фельдмаршал-лейтенант, с подчинением только фельдмаршалу Шереметеву. Весь 1709 год Гольц провел в Польше, командуя корпусом, оперировавшим против сторонников Станислава Лещинского, ставленника Карла XII.
Но по всем имеющимся данным, Алексей в это время был в Москве, а затем вел на Украину драгунские полки и тяжело болел.
В феврале он находился в Сумах, в марте — в Воронеже, а в апреле вернулся в Москву.
Можно было бы предположить, что Вяземский спутал годы и царевич посетил корпус Гольца во время своего многомесячного пребывания в Польше в 1712 году. Но в это время Гольца уже не было в России.
Маловероятно, чтобы Вяземский, уверенно назвавший фельдмаршала Гольца, придумал эту встречу. Остается с некоторой долей сомнения предположить, что в промежуток между началом февраля и серединой марта Алексей побывал с каким-то поручением в штабе Гольца, благо Польша была сравнительно недалеко.
Гольц не мог играть в планах Алексея существенной роли. Но этот эпизод, если не ошибается Вяземский, лишний раз доказывает многочисленные связи царевича с генералитетом в самые разные моменты.
И в каком именно походе к берегам Финляндии ходил с Петром на скампавеях Алексей в 1713 году?
И что делал он «при Ревеле» в роковом 1715 году?
Всё это задачи для будущего добросовестного биографа царевича.
Давая показания о том, что под Штеттиным князь Василий Владимирович сообщил ему о проповеди Стефана Яворского, горячо благожелательной к нему, Алексею, он оговорился, что, быть может, это был не Долгорукий, а Федор Глебов.
Федор Иванович Глебов, майор лейб-гвардии Преображенского полка, армейский генерал-майор, был оберштербергскомиссром, то есть отвечал за снабжение и вооружение армии. В данном случае корпуса Меншикова.
Но, для того чтобы беседовать с царевичем о крамольной проповеди, вызвавшей гнев Петра, нужно было находиться в доверительных отношениях с Алексеем. Во всяком случае ему сочувствовать. То, что генерал Глебов фигурирует в рассказе Алексея наравне с довереннейшим князем Василием Владимировичем, говорит о таких именно отношениях. Они могли сблизиться в Польше, где занимались одним трудным и рискованным делом вместе с тем же князем Долгоруким.
Как правило, к перечислению царевичем своих сторонников, в том числе и среди генералитета, историки относятся скептически. Но это свидетельствует о недостаточном проникновении в материал и о предвзятости.
Повторим: надо иметь в виду, что речь идет преимущественно не о военном перевороте в пользу наследника, а о возвращении Алексея в Россию после смерти Петра и противостоянии с «партией» малолетнего великого князя Петра Петровича и стоящими за ним Екатериной и Меншиковым.
Ключевыми фигурами из названных Алексеем военачальников были генерал Боур, генерал князь Михаил Михайлович Голицын, фельдмаршал Шереметев.
Вполне логичен порядок перечисления этих имен.
Важнейшим периодом сближения Алексея с военными было его пребывание в Польше в 1712 году, когда от его деятельности зависела судьба грядущей кампании, когда он вместе с генералами и офицерами преодолевал пассивное и активное сопротивление поляков сбору провианта, необходимого армии. Это был тяжелый совместный труд, когда военные могли оценить личные качества наследника.
Генерал от кавалерии Родион Христианович Боур был человеком своеобразной судьбы.
Будучи ротмистром шведской кавалерии, он неожиданно появился в русском лагере под Нарвой еще до сражения. Он объяснил это тем, что убил на поединке другого офицера и дезертировал, чтобы избежать наказания. Но в разговоре с Петром, который еще был при армии, он сообщил, что на самом деле является саксонским офицером, которого Август II заслал в шведскую армию как разведчика. Это оказалось правдой.
Петр ему поверил, и Боур, уцелевший при разроме русской армии и не попавший в плен, сделал быструю карьеру в качестве кавалерийского командира.
В 1712 году в Польше именно драгуны Боура составляли личный конвой царевича.
Приязненные отношения с Боуром завязались, очевидно, именно тогда.
Пол Бушкович серьезно отнесся к утверждениям Алексея относительно поддержки в армии и, как он считает, обнаружил существенное свидетельство, касающееся отношений Алексея и Боура:
«Вне столицы Алексей Петрович явно возлагал надежды на армию, и не только на Шереметева и на М. Голицына, но и на генерала Боура. При этом Боур был опаснее других, потому что, опираясь именно на его корпус, царевич предполагал начать восстание, которое он столь очевидно планировал. Как раз незадолго до этого фон Лосс назвал Боура человеком, в котором можно не сомневаться, когда речь идет о царевиче Алексее».[1]
Если бы действительно были доказательства преданности Боура царевичу, это подкрепило бы версию Бушковича о намерении Алексея поднять восстание для захвата власти при жизни отца.
Что имеет в виду исследователь?
Иоганн Адольф фон Лосс принадлежал к высшей саксонской аристократии — он был сыном премьер-министра курфюрста Саксонского (он же Август II, король Польши). С 1711-го по 1718 год молодой фон Лосс (родился в 1693 году) представлял при Петре его главного, часто единственного союзника. Как личный представитель Августа он был вхож в ближние круги русского царя и обладал обширной информацией.
В то время, когда Алексей уже возвращался в Россию, фон Лосс зафиксировал разговор с еще не арестованным Кикиным:
«Кикин говорил мне, что было бы лучше всего, если бы императорский двор сумел уговорить царевича вернуться в Рим, где он будет в полной безопасности от преследований царя. Его отец сказал мне также, что можно полностью доверять Бауэру».
Бушкович комментирует этот текст:
«„Бауэр“ — это, очевидно, генерал Рудольф Боур, которого, как позже признался царевич, он считал своим другом. Отца Кикина уже не было в живых, поэтому Лосс, вероятно, имел в виду его тестя, Шафирова, которого Алексей потом тоже впутал в дело».[2]
Не очень верится, что постоянно имевший дело с дипломатическим российским ведомством Лосс, прекрасно знавший Шафирова, мог спутать его с отцом Кикина. Притом что жена Кикина была не дочерью Шафирова, а его родственницей. Не более вероятно, что Шафиров стал бы вести с саксонцем такие опасные разговоры — речь ведь шла ни больше ни меньше как о военной поддержке опального царевича.
Тем не менее что-то стоит за этим смутным свидетельством.
И следует его запомнить.
Правда, надо иметь в виду, что, по донесению Ивана Афанасьева, у Алексея был специальный шифр для переписки с Шафировым во время его, царевича, путешествий по Европе. Но это еще не делает Шафирова конспиративным союзником Алексея.
Для того чтобы понять реальные надежды Алексея на скорое возвращение с опорой на армию, стоит привести его показание на этот счет. 16 мая, в ответ на прямой вопрос Петра, царевич писал:
«Когда слышал о Мекленбургском бунте, радуяся, говорил, что Бог не так делает, как отец мой хочет; и когда бы оное так было и прислали б по меня, то я бы с ними поехал; а без присылки поехал ли, или нет, прямо не имел намерения; а паче и опасался без присылки ехать. А когда б прислали, то б поехал. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того, что писано в оном, что хотели тебя убить, и чтоб живого отлучили, не чаял. А хотя бы и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать».
Слух о бунте в русском корпусе, оперировавшем в Мекленбурге, сообщил Алексею Плейер.
Из признания его очевидно, что Алексей потерял надежду на благополучный исход дела и говорил больше, чем мог сказать. Во всяком случае не мог он не понимать, что последней фразой он губит себя бесповоротно…
Но как из этого текста, так и из других свидетельств на следствии понятно, что сам он не намерен был провоцировать мятеж, и, соответственно, вывод Бушковича неправомерен. В случае мятежа в Мекленбурге и смерти царя Алексей намерен был использовать корпус Боура для продвижения вглубь России через границу с Польшей. Что было рационально. И, если учесть, что во главе его противников стоял бы Меншиков, которого, несмотря
на его военные дарования, генералитет не любил, то надежды были вполне обоснованы.
Он называет вслед за Боуром князя Михаила Михайловича Голицына, чей корпус стоял в Финляндии, то есть в непосредственной близости от Петербурга. Находившийся всецело под влиянием старшего брата (а позиция князя Дмитрия Михайловича нам известна) популярный генерал князь Голицын мог обеспечить царевичу контроль над столицей.
В январе 1725 года, когда «партия Меншикова» возвела на трон Екатерину в обход великого князя Петра Алексеевича, в Петербурге распространился панический слух, что князь Михаил Михайлович, командовавший тогда главной армией, дислоцированной на Украине, ведет свои войска на столицу, чтобы отстоять права сына убитого Алексея Петровича.
Слух не подтвердился, но факт возникновения его не случаен.
И третье знаковое имя, названное Алексеем, — фельдмаршал Шереметев.
* * *
Военно-политический треугольник (Петр — Шереметев — Алексей) — трагический для двух последних и многообразный сюжет.
История оппозиции петровским реформам как со стороны убежденных западников, не одобрявших, однако, доходившее до кощунства отрицание московских ценностей, так и со стороны столь же убежденных нанавистников Запада и его влияния — эта история еще не написана и, осмелюсь сказать, не исследована как единое явление.
Судьба Шереметева — один из значимых элементов этого явления.
Тщательный и спокойный историк, Александр Иванович Заозерский, сформировавшийся еще до революции (в 1917 году ему был 31 год), ученик Сергея Федоровича Платонова, в небольшой по объему, но очень содержательной монографии «Фельдмаршал Б. П. Шереметев» предложил точную формулу:
«…Независимо от своей воли в силу только особенностей своего культурно-социального облика Шереметев являлся опорой, или, лучше сказать, надеждой политической оппозиции при Петре».[3]
В несколько модифицированном виде эту формулу можно приложить и к Алексею. Вряд ли он изначально ощущал себя политической фигурой, противостоящей деятельности грозного отца. Но именно особенность культурно-социального, культурно-психологического облика, точнее — внутреннего мира, выдвинула его на эту смертельно опасную позицию.
Двух этих столь разных по возрасту, стилю жизни, роду деятельности исторических персонажей (царевича Алексея Петровича, наследника российского престола, и Бориса Петровича Шереметева, боярина из могучего и древнего рода, имевшего общего с Романовым предка, сына и внука военачальников, воевавшего всю свою взрослую жизнь) роднило, как ни странно, ощущение острой тревоги за свою безопасность и человеческое достоинство. Царевич жил с этим ощущением последние десять из своих двадцати восьми лет, а Шереметев — последние двадцать из шестидесяти шести.
Ощущение это в заостренном виде выразил Алексей в разговоре с князем Василием Владимировичем Долгоруким: «Я всегда как на плахе».
Как и Алексей с определенного момента, фельдмаршал испытывал почти паталогические приступы страха при малейшем неудовольствии Петра.
Заозерский констатирует на основании анализа переписки Шереметева:
«Страх вызвать необдуманным шагом гнев Петра становится особенно в последние годы жизни как будто доминирующим его настроением: запрос: „нет ли на меня вящего гнева его величества“ получили от него по разным поводам и Макаров, и Брюс, и Апраксин, и Меншиков».[4]
В 1716 году разгневанный действиями Бориса Петровича царь перестал писать ему, отдавая приказы через третьих лиц.
И Шереметев в отчаянии обратился к кабинет-секретарю Петра Макарову:
«Пожалуй, государь мой, уведомь меня, нет ли вящего на меня гневу его величества, а я от печали своей — уже одна нога моя в гробу стоит и болезнь моя умножается… А я признаю со всего на себя вящего гнева, ибо не имею ни единый литеры к себе от его величества и по чужим указам управляю, а не управлять не смею».
Мы помним, как после недовольства, выраженного Петром по поводу рекрутов, присланных Алексеем, царевич в ужасе бросился просить заступничества у Екатерины.
Получив выговор от царя, Шереметев ищет защиты у Меншикова, которого в душе безусловно презирал:
«Боже сохрани, чтобы от такого гневу не постигла меня вящая болезнь и не убил бы меня паралиж, понеже вам, моему благодетелю и брату, слабость в здоровье моем известна… Прошу вашу светлость, яко присного моего благодетеля, не остави меня в такой печали и болезни».
Состояние тревоги, в котором постоянно находился фельдмаршал, командующий русской армией, заставляло его угадывать настроение и фигур не столь опасных, как царь. Еще в 1705 году он писал своему другу, человеку близкому к нему по социальному статусу, ведавшему всеми иностранными делами государства, — Федору Алексеевичу Головину: «Александр Данилович был у меня в Витепску, и, по-видимому, ничего ему противно не явилось, о чем больше Бог будет ведать…»
Один из первых по своему происхождению и популярности людей государства радуется, что Меншиков, кажется, остался доволен визитом, что ничем он его не прогневал. Хотя дальше Борис Петрович и выражает сомнения в благосклонности Светлейшего.
Заозерский предполагает, что таланты Меншикова, доверие к нему царя, княжеский титул, полученный им от австрийского императора, — все это должно было снять у таких персон, как Шереметев, чувство унижения от признания вчерашнего простолюдина «благодетелем и братом». Большие сомнения…
Петр не любил Шереметева. Известен случай, когда перед отъездом в Европу с Великим посольством молодой царь спросил значительных персон — кого «оставить на хозяйстве», и назвавший имя Шереметева получил затрещину…
Высокие посты Бориса Петровича были в значительной степени уступкой тем, для кого «Шереметев благородный» был представителем «высокой породы», хранителем лучших традиций великих московских воевод в новой армии.
Шереметев был популярен. Куракин вспоминал, что, когда Петр однажды спросил солдат, кого бы они хотели иметь своим командующим, они дружно назвали Шереметева.
Внимательный и осведомленный Чарльз Уитворт в донесении от 17 сентября 1708 года охарактеризовал Шереметева как «человека несомненной личной храбрости» и при этом «чрезвычайно любимого солдатами».
Печальный парадокс заключался в том, что Шереметев знал о своей популярности, и это усугубляло его тревогу.
Это опять-таки напоминает ситуацию Алексея, знавшего о любви к нему простого народа и, скорее всего, догадывавшегося об опасности этой любви.
Фельдмаршал пережил царевича на полгода. И того и другого мучала усталость от стиля жизни, который им навязывал царь.
Уже в 1711 году он писал расположенному к нему генерал-адмиралу Апраксину:
«Боже мой и творче! Избави нас от напасти и дай хотя мало покойно пожить на сем свете, хотя и немного пожить!»
В 1712 году он просил Петра отпустить его на покой, мечтая постричься в монахи и доживать в Киево-Печерской лавре.
Это сильно напоминает печальную усталость Алексея последних лет, готового отказаться от власти и поселиться с обожаемой Ефросиньей в сельском своем имении.
В ответ Петр директивно женил 61-летнего больного Бориса Петровича на 27-летней вдове Анне Петровне Нарышкиной, урожденной Салтыковой. Это было похоже на издевательство. И хотя за без малого семь лет этого брака родилось пятеро детей, вряд ли Шереметев мечтал о такой старости, находясь на активной службе до последних месяцев.
Петр не доверял Шереметеву и в критические моменты демонстрировал это вполне оскорбительным для фельдмаршала образом.
В 1706 году Шереметев с несколькими полками был направлен на подавление восстания в Астрахани. Это был уже второй за несколько месяцев астраханский мятеж, грозивший распространиться на все нижнее Поволжье. То, что ликвидацию грозной для воюющего государства опасности Петр поручил опытному и авторитетному военачальнику, было естественно. Но фельдмаршала по царскому приказу сопровождал гвардии сержант Михайло Шепотев.
Шепотев получил слабоограниченные полномочия. В наказе фельдмаршалу, составленном царем, говорилось: «Что он (Шепотев. — Я. Г.) вам будет доносить, извольте чинить». А гвардии сержанту дано было право «смотреть, чтоб все по указу исправлено было, и буде за какими своими прихотями не станут делать или станут, да медленно — говорить, а буде не послушают, сказать, что о том писать будешь ко мне».
Это был вариант комиссара при военспеце. Гвардии сержант чувствовал себя ничуть не ниже фельдмаршала. Он мог принять депутацию мятежников, не поставив в известность командующего. Он стал издавать подобие указов.
В отчаянии, с полным сознанием своего унижения, Шереметев писал Головину:
«…и он, Михайло, говорил во весь народ, что прислан за мною смотреть и что станет доносить, чтоб я во всем его слушал. И я не знаю, что делать?»
Одним из чувств, объединявших высокого уровня персон, замешанных в «деле» Алексея, было чувство унижения. Мы об этом уже говорили.
Чувство, так хорошо знакомое самому царевичу. Заозерский не занимался специально исследованием взаимоотношений Шереметева и царевича, но сделал ряд очень важных наблюдений.
Он, в частности, установил факт близкой дружбы Шереметева и Кикина. При рассмотрении событий, так или иначе связанных с «делом» Алексея, для Заозерского вырисовывался круг лиц, судьбы которых пересекались с судьбами фельдмаршала и царевича, готовых сыграть свою роль в развитии конфликта.
«Не были, без сомнения, для Петра тайной и дружеские отношения с главным деятелем в истории царевича А. В. Кикиным, получившие подозрительный характер, особенно ввиду того, что у Кикина были найдены шифры переписки с разными лицами, между прочим, с таким важным преступником, как князь В. В. Долгорукий; среди них также — и с Борисом Петровичем. Петр, несомненно, понимал, что никакой склонности к действию у Шереметева в пользу царевича не было, но известные ему факты были убедительны для него не только в том, что Шереметев с сочувствуем относится к Алексею, но и в том, что его имя, связанное с именем царевича, служило в некоторой мере знаменем в руках противников нового порядка».[5]
В судьбах этих двух таких казалось бы разных людей в последние годы их жизни было столько принципиально схожего, что их взаимные сочувствие и симпатия совершенно естественны. Шереметев сочувствовал Алексею как идеологически, так и по-человечески. И в случае выбора между царевичем, с одной стороны, и Екатериной с Меншиковым — с другой, нет сомнения, каков был бы этот выбор. И утверждение царевича о дружеских чувствах к нему Шереметева и его офицеров абсолютно правдоподобны.
16 мая Алексей, в частности, рассказал:
«Борис Петрович говорил мне, будучи в Польше в Остроге, не помню в какое время, при людях немногих моих и своих: „что напрасно-де ты малого не держишь такого, чтоб знался с теми, которые при дворе отцовом, так бы-де ты все ведал“».
Разумеется, это было не единственным содержанием разговора, но, вероятнее всего, — выводом из предыдущей беседы в кругу доверенных лиц. Обсуждалась тактика поведения Алексея по отношению к отцу.
Для круга «сильных персон», надежды которых на свое будущее пересеклись на царевиче-наследнике, главным в этот период было не уходить в активную оппозицию, что было нереально, но сохранить Алексея.
Именно эту ведущую идею сформулировал Стефан Яворский, когда говорил Алексею, что он должен «себя сохранить».
Отсюда и стиль поведения этих персон: не дать Петру повода для подозрений, которые могли бы пагубно сказаться на судьбе царевича и их собственной.
Основываясь на таком надежном источнике, как походный дневник Шереметева, Заозерский сообщает удивительный факт:
«Бросается также в глаза крайняя осторожность Бориса Петровича в отношении к царевичу Алексею Петровичу <…>. По-видимому, „дружба“ между ними, если брать термин для обозначения их отношений, началась задолго до катастрофы, когда разрыв между отцом и сыном разве только намечался, но и тогда уже Борис Петрович предпочитал не выставлять ее перед царем. В лагере под Полтавой он был лишь однажды у царевича за все время, пока тут оставался Петр, и то, как объясняется в походном дневнике фельдмаршала, по особой причине: „понеже государь царевич недомогал“. Зато, как только Петр уехал, он стал бывать у царевича ежедневно».[6]
В лагере под Полтавой в канун великой битвы Алексея не было.
Тяжелая болезнь, которая вполне оправдывала посещение, приключилась с царевичем в конце декабря 1708 — феврале 1709 года. Он лечился в Сумах, находящихся в 150 километрах от Полтавы.
Русская армия в это время сосредоточилась в 50 километрах от Сум и в 160 от Полтавы — в Лебедине. Там постоянно в это время находились и Петр и Шереметев. Причем Петр провел некоторое время в феврале в Сумах около тяжелобольного Алексея.
Судя по «Биохронике…», Шереметев тоже регулярно бывал в Сумах. Очевидно, имеется в виду именно эта ситуация.
3 числа Петр выехал из Сум в Ахтырку, а оттуда в Воронеж. К армии под Полтаву он вернулся только в апреле.
Алексей, еще не совсем оправившись, уехал из Сум вскоре после 8 февраля. Стало быть, у Шереметева была возможность в отсутствии царя навещать его в течение нескольких дней, преодолевая полсотни километров от Лебедина. И это немало говорит об их человеческих отношениях.
Следом за показаниями о доверительной беседе с Шереметевым Алексей сообщает и известный уже нам разговор его с Куракиным.
И, если суммировать накопившиеся данные, можно с уверенностью очертить круг «сильных персон», связанных дружескими отношениями и ориентированных на царевича-наследника.
Кикин, как уже говорилось, был близким другом и конфидентом Шереметева. С Куракиным фельдмаршал был связан не только родством, но и доверием: он просил в свое время Петра назначить молодого капитана лейб-гвардии Семеновского полка князя Бориса Куракина ему в адъютанты. Осведомленный Лоос свидетельствует о тесной дружбе Бориса Петровича с князем Василием Владимировичем Долгоруким. Об отношениях фельдмаршала с князем Дмитрием Михайловичем Голицыным говорит тот факт, что в завещании Борис Петрович назначил князя своим душеприказчиком.
Можно сказать, что это были не только родственники и друзья, но и единомышленники, имевшие свои виды на Алексея после его воцарения.
Не будем забывать, что князья Голицын и Долгорукий в 1730 году были центральными фигурами в отчаянной попытке ограничить самодержавие. Насколько рискованной была эта попытка, свидетельствует их судьба: князь Дмитрий Михайлович умер в Шлиссельбурге, а князь Василий Владимирович провел десять лет в Шлиссельбурге, крепости Иван-города и в Соловецком монастыре.
Из всего вышесказанного можно сделать основной вывод: надежды Алексея на безусловную поддержку армии в случае смерти Петра были вполне оправданы.
Когда в январе 1725 года после смерти Петра начался яростный династический спор, то на стороне сына убитого Алексея Петровича — девятилетнего великого князя Петра Алексеевича — выступили князь Дмитрий Михайлович Голицын, Петр Матвеевич Апраксин, канцлер Головкин, граф Мусин-Пушкин. Известно было и мнение князя Михаила Михайловича Голицына. Все эти имена хорошо знакомы нам по «делу» Алексея.
Кикина и Шереметева уже не было в живых, а князь Василий Владимирович пребывал в ссылке. Легко себе представить — чью сторону держали бы они.
Смысл и накал борьбы был понятен.
После смерти Екатерины главные действующие лица трагедии Алексея Петровича — Меншиков и Толстой — окончили свои дни в нищете и холоде заполярной ссылки.
Решающее слово оказалось за гвардией. Началась политическая история русской гвардии, которая завершилась 14 декабря 1825 года.
* * *
Прежде чем попытаться ответить на главный вопрос (какое отношение «дело» Алексея Петровича, его судьба, его программа имеют к смысловому стержню нашего «большого сюжета» — утопической идее Петра Великого и попытке ее реализации), стоит окончательно определить ту среду, которая окружала Алексея в последние годы его жизни.
Как мы помним, при аресте у Кикина нашли «цифирные азбуки» — шифры для переписки. Он находился в конспиративной связи с князем Василием Владимировичем Долгоруким, князем Григорием Федоровичем Долгоруким, князем Яковом Федоровичем Долгоруким, Борисом Петровичем Шереметевым, Алексеем Яковлевичем Волковым, Авраамом Веселовским и самим Алексеем Петровичем.
Разумеется, это не была компания заговорщиков. Но это был круг влиятельных лиц, находившихся иногда в неприязненных отношениях друг с другом, но активно благожелательных по отношению к Алексею.
Роль и позиция князей Василия и Якова Долгоруких нам известна. Князь Григорий Федорович Долгорукий, влиятельный дипломат, представлял Петра в Варшаве, и Алексей твердо рассчитывал на его содействие в случаях, не желательных к огласке. Так, в 1712 году, когда царевич хотел негласно заполучить к себе в Европу преданного священника, обеспечить проезд его к Алексею должен был именно князь Григорий Федорович.
Алексей Яковлевич Волков был фигурой заметной — обер-секретарем Меншикова. В момент побега царевича он находился в Риге, и Алексей останавливался у него.
С 1715 года кроме известных нам Кикина и князя Василия Владимировича в доме царевича, в его новопостроенном петербургском дворце, бывали лица, появление которых в гостях у опального наследника выглядит несколько неожиданно.
8 февраля на первом этапе следствия Алексей написал Петру подробное письмо, из которого ясно вырисовываются и настроения, с которыми он жил в год перед побегом, и круг его общения. И это отнюдь не «длинные бороды» и не «реакционные бояре».
Он поддерживал отношения с князем Юрием Трубецким, который сопровождал его в Кракове и который настойчиво интересовался содержанием рокового письма от 11 октября 1715 года.
Постоянным гостем был царевич Сибирский, потомок Сибирских владетелей. «А Сибирский говорил мне, „что-де какие письма к тебе Макаров привозил, то-де того же дня князь Якову объявил, и мы-де все ведаем“». Князь Яков, соответственно, — Яков Федорович Долгорукий.
То есть ситуация вокруг судьбы царевича живо обсуждалась в дружественном ему кругу.
Царевич Сибирский был разносчиком небезопасных новостей и постоянным собеседником Алексея в это время:
«…Слышал я от Сибирского царевича, „что говорил-де мне Михайло Самарин, что-де скоро у нас перемена будет: будешь ли ты добр ко мне, будет-де тебе добро будет; а что-де Самарин говорит, то сбывается“, сказал Сибирский, а какая перемена, не сказал. Еще же он мне сказал в марте 1716 года: „В апреле месяце в первом числе будет перемена“. И я стал спрашивать: „Что?“ И он сказал: „Или отец умрет, или разорится Питербурх; я-де во сне видел“. И как оное число прошло, я спросил, что ничего не было. И он сказал, что-де, может быть, в другие годы в сей день; я-де не сказывал, что нынешнего года: только смотрите апреля первого числа, а года-де я не знаю».
По свидетельству современников, царевич Сибирский был человеком легкомысленным и пьющим. Но в данном случае важно содержание разговоров, которые велись вокруг царевича.
Содержанием этих разговоров была надежда на перемены. Пророческие сны царевича Сибирского стоили, конечно, недорого, а вот предсказания Михаила Михайловича Самарина — дело другое. И важна не степень сбываемости его предсказаний, а личность предсказателя.
Сенатор Самарин с 1714 года жил в Петербурге, участвуя в заседаниях Сената и патронируя корабельное дело.
До этого времени карьера Самарина проходила в армии. Он много воевал. И, что для нас существенно, был адъютантом Шереметева, который его высоко ценил.
Таким образом, он органично входил в то «сообщество», которое сложилось вокруг Алексея.
Он был привлечен к следствию по «делу», оправдан, но сенатором быть перестал…
Все, что вполне хаотично вспоминал в этот период следствия царевич, прежде всего характеризовало настроения персон вокруг царя.
Петр тяжело болел три месяца в конце 1715 — начале 1716 года. И в эти месяцы оживились надежды тех, кто мечтал о переменах и предвидел роль царевича-наследника в этих переменах.
«После твоей болезни, — писал Алексей отцу, — приехав из Англии, Семен Нарышкин ко мне в дом, а с ним Павел Ягушинский или Алексей Макаров, не упомню, кто из них двух один, а кто подлинно, сказать не упомню, и, разговаривая о наследствах тамошних, и Семен стал говорить: „У Прусского-де короля дядья отставлены, а племянник на престоле, для того, что большого брата сын„. И, на меня глядя, молвил: „Видь-де мимо тебя брату отдал престол отец дурно“. И я ему молвил: „У нас он волен, что хочет, то и делает, у нас не их нравы“. И он сказал: „Это-де неведомо, что будет, будет так сделается, во всем-де свете сего не водится“.».
Вдумаемся в ситуацию. Семен Григорьевич Нарышкин — первый в истории России камергер императорского двора, постоянно выполнявший дипломатические поручения, генерал-майор, только что вернувшийся из Англии, куда был направлен в качестве представителя русского царя с поздравлениями Георгу I по случаю вступления того на престол. Мы знаем, какое значение придавал Петр отношениям с Англией. Для того чтобы понять степень доверия, которое оказывал своему родственнику Петр, нужно знать, что именно Нарышкин направлен был в 1712 году в Вену для заключения с Австрией союза против турок.
Павел Иванович Ягужинский, в отличие от Нарышкина, происхождения отнюдь не благородного, но — любимец Петра, второй после Нарышкина камергер, генерал-адъютант, свидетель на бракосочетании Петра с Екатериной.
Алексей Васильевич Макаров — кабинет-секретарь царя, один из влиятельнейших людей исторического момента, человек большого государственного дарования.
И эти люди собираются в доме опального царевича для обсуждения династических проблем уже после октября 1915 года.
То, что воспроизводит Алексей, естественно, лишь малая часть разговора. И воспроизводит он именно эту часть не случайно — это явный вызов всевластному отцу. Суть этого пассажа, зерно разговора — фраза: «У нас он волен, что хочет, то и делает; у нас не их нравы».
Речь не о личном деспотизме царя, а о порочной форме правления. «Их нравы» хорошо известны всем присутствующим, многократно бывавшим в европейских странах.
Этот мотив — осуждение самодержавия как формы правления — неоднократно возникает в процессе следствия.
12 мая (следствие уже переместилось в Петербург, уже близки дыба и кнут) Алексею предъявляют его высказывание и требуют подтверждения: «Царевич говаривал: два-де человека на свете как Боги: папа Римский да царь Московский; как хотят, так и делают».
И Алексей подтверждает свои слова с небольшой оговоркой.
Впереди 1730 год.
Именно Ягужинский, петровский генерал-прокурор, в ночь с 18 на 19 января этого года во всеуслышание произнес, обращаясь и к верховникам, и к «общенародию»: «Долго ли нам терпеть, что нам головы секут, теперь время, чтоб самодержавию не быть!»
Макаров в те же бурные дни принимал участие в составлении проектов, самодержавие резко ограничивающих.
Мы не знаем, когда Алексей и князь Дмитрий Михайлович Голицын обсуждали «тягости народные», касался ли их разговор самой формы правления, порождавшее эти «тягости». Не знаем, какие книги князь Дмитрий Михайлович присылал, привозил царевичу «от себя», по своему выбору. Но, представляя себе планы, которые обдумывал Голицын, можем и предположить, к чему он мог готовить будущего царя.
Во всяком случае в 1716 году в разговорах с Семеном Нарышкиным, Ягужинским или Макаровым, а возможно и с тем и с другим, Алексей явно осуждал всевластие царя Московского и сетовал, что «у нас не их нравы».
* * *
Изучение личности царевича Алексея Петровича и его программы в случае воцарения имеет смысл для нас в том случае, если он как государь и его реальная программа были альтернативны той грандиозной и катастрофической по сути своей утопии, которую с такой страстью и жестокостью реализовал Петр.
Несмотря на кажущееся обилие материала, у нас нет возможности с полной ясностью представить себе, как проявлялся бы характер Алексея в качестве самодержца.
Более того, зная, кто оказался бы рядом с молодым царем в случае смерти Петра, мы имеем все основания предположить, что князь Дмитрий Михайлович Голицын, князь Михаил Михайлович Голицын, князь Василий Владимирович Долгорукий, центральные фигуры конституционного порыва 1730 года, те «сильные персоны», поддержка которых необходима была бы Алексею в его противостоянии партии Екатерины–Меншикова, в той или иной степени смогли бы контролировать молодого царя.
В этом случае личность Алексея, особенности его характера уже не играли бы определяющей роли.
По историческим выпискам, сделанным Алексеем из трудов Барониуша, мы знаем, что форсированная жестокость властителей вызывала его явное осуждение.
В показаниях Ивана Большого Афанасьева есть характерный эпизод. Когда в порыве раздражения Алексей приказал взять хмельного камердинера под караул, Афанасьев укоризненно спросил: «Когда будешь царем, так же будешь поступать?» И Алексей, смутившись, ответил, что царем ему не бывать,
Афанасьев был ближайшим к царевичу человеком, а не просто слугой, и его показания на следствии дают нам возможность оценить перспективы развития характера Алексея.
1 мая 1718 года, уже не раз пытаный, Афанасьев, чтобы избежать дальнейших мучений, припомнил эпизод, который должен был подтвердить его чистосердечие:
«Царевич был в гостях, а где, сказать не упомню, приехал домой хмелен, ходил к кронпринцессе, а оттуда к себе пришел, взял меня в спальню, стал с сердцем говорить: „Вот-де Гаврила Иванович с детьми своими жену мне на шею чертовку навязали: как-де к ней ни приду, все-де сердитует и не хочет-де со мною говорить; разве-де я умру, то ему не заплачу´. А сыну его, Александру, голове его быть на коле и Трубецкого: они-де к батюшку писали, чтоб на ней жениться“. Я ему молвил: „Царевич-государь, изволишь сердито говорить и кричать. Кто услышит и пронесут им: будет им печально, и к тебе ездить не станут и другие, не токмо они“. Он мне молвил: „Я плюну на них; здорова бы мне была чернь. Когда будет мне время без батюшки, тогда я шепну архиреям, архиреи приходским священникам, а священники прихожанам: тогда они меня и нехотя свидетелем[7] учинят“. <…> Поутру призвал меня и стал говорить ласково, и спрашивает: „Не досадил ли я вчерась кому?“ Я сказал нет. „Ин не говорил ли я пьяный чего?“ Я ему сказал, что говорил, что писано выше. И он мне молвил: „Кто пьян не живет? У пьяного всегда много лишних слов. Я по истине себя очень зазираю, что я пьяный много сердитую, и напрасных слов говорю много; а после о сем очень тужа“.».
Вряд ли стоит воспринимать всерьез эти пьяные угрозы и представлять себе Алексея новым Иваном Грозным. Тем более что его государственная программа не нуждалась в терроре.
Единственным человеком, по отношению к которому царевич проявлял реальную жестокость, был его учитель Никифор Вяземский, которого в 1711 году «в Вольфенбителе в герцогском доме царевич драл его за волосы, был палкою и сбил со двора». Это официальное показание Вяземского.
Удивительное дело! — судя по всему, с этого времени Алексей терпеть не мог своего учителя, но отделаться от него не имел возможности. Вяземский был при нем неотлучно, несмотря на подобные эксцессы.
В материалах следствия есть такое показание:
«Иван Иванович Нарышкин говаривал: „Как сюда царевич приедет, ведь он там не вовсе будет, то он тогда уберет светлейшего князя с прочими; чаю, достанется и учителю с роднею, что он его, царевича, продавал князю“.».
В этом заявлении Ивана Нарышкина два любопытных момента. Во-первых, Нарышкин считает, что возвратившийся Алексей будет обладать серьезным влиянием. Нам известен и ходивший по Петербургу слух, что Алексей согласен вернуться только при условии удаления от двора Менщикова. То есть за царевичем подразумевается некая сила, позволяющая ему выдвигать условия.
Во-вторых, Вяземский, уже после того как были исчерпаны его функции учителя, оставался при Алексее в качестве соглядатая, шпиона Меншикова. Постоянное нахождение его при наследнике определено было именным указом.
Тогда понятна ненависть к нему бывшего ученика.
Разумеется, для будущего государя необходим был и соответствующий уровень внутренней энергии. Мы помним жалобы Алексея на слабое здоровье и непосильность для него трудов «хозяина земли русской», его декларации о желании тихо жить с Ефросиньей на лоне природы и так далее. Все это относится к последним годам жизни царевича и является отчасти рефлексией человека, измученного годами страха перед отцом, унизительной неопределенностью своего положения, а с 1715 года очевидной угрозой физической гибели. Не говоря уже о навязанном ему стиле жизни, который был реально гибелен для его разрушающегося здоровья.
Откровенная Ефросинья показала, в частности:
«Царевич же мне сказывал, что он от отца для того ушел, что-де отец к нему был немилостив, и как мог искал, чтоб живот его прекратить, и хотел лишить наследства; к тому ж когда во время карабельного спуску всегда его поили смертно и заставляли стоять на морозе и от того-де он и ушел, чтоб ему жить на покое, доколе отец жив будет; и наследства он, царевич, весьма желал и постричься отнюдь не хотел».
«Поили смертно» — известный обычай…
Этот мотив (стремление уклоняться от буйных торжеств с их неизбежным неуемным пьянством) возникал в разного рода заявлениях Алексея неоднократно. Он не чурался застолья. Но пьянство пьянству рознь.
Показания о том, что он намеренно травил себя какими-то лекарствами, чтобы не идти «в походы», требует коррекции. Как мы знаем, в серьезные боевые походы — Польша, Померания — Петр сына посылал, и тот не пытался отлынивать. Очевидно, имеются в виду выходы в море на кораблях в последние годы. Но и то — известно участие царевича в таких походах.
Ему недоступна была бешеная интенсивность Петра, его сверхчеловеческая энергичность. Но это и не требовалось для реализации тех планов, которые он, судя по тому, что нам известно, собирался осуществлять.
* * *
Наше предположение о том, что очевидное внимание к Алексею князя Дмитрия Михайловича Голицына не в последнюю очередь объяснялось его сколь заманчивыми, столь и опасными планами ограничения российского самодержавия европейскими установлениями, им глубоко изученными, объясняет и воообще потенциальную поддержку царевича другими «сильными персонами», в частности князем Василием Владимировичем Долгоруким. Нам известна высокая самооценка генерала и его неудовлетворенность личной уязвимостью. Эти три столпа аристократической конституционалистской группировки 1730 года (князь Дмитрий Михайлович, генералы Голицын и Долгорукий (в 1730-м — фельдмаршалы)) вполне могли в середине 1710-х бурных годов иметь вполне определенные виды — отнюдь не карьерные — на царевича-наследника после его прихода к власти.
Разрабатываемые князем Дмитрием Михайловичем идеи изменения формы правления не были чем-то небывалым в России.
После кровавого безумия Ивана Грозного, когда существующие установления — Боярская дума, Земские соборы — оказались бессильны против смертоносного самодурства царя, не только бояре, но и дворянство задумалось над возможной формой контроля над верховной властью, над средствами, обеспечивающими личную и имущественную безопасность — и не только благородного сословия.
Первые в русской истории «кондиции», если использовать термин 1730 года, были сформулированы в 1606 году при избрании на царство Василия Шуйского. Причем был тщательно учтен опыт царствований и Грозного и Годунова.
Лев Владимирович Черепнин ясно сформулировал позицию боярства и земства при воцарении Шуйского:
«…С Красной площади новый царь отправился в Успенский собор, где принес присягу „всей земле“, дав определенные гарантии в качестве верховного правителя страны. Очевидно, именно этими гарантиями обусловили свое согласие на избрание Василия царем обсуждавшие этот вопрос бояре, дворяне, гости, торговые люди. Василий обещал „всякого человека, не осудя истинным судом, с бояры своими смерти не предати“ и не отнимать „вотчин и дворов и животов“ у невинных членов их семейств».
Дальше следовало обязательство не слушать ложных доносов («доводов»).[8]
«Кондиции» 1606 года вполне совпадали по своему смыслу с «кондициями» 1730 года. А «кондиции», предложенные королевичу Владиславу во время переговоров с ним в 1610 году, предполагали устройство России как сословно-представительную монархию с четко очерченными правами как монарха, так и подданных. Ряд историков предполагает, что и с Михаила Романова была взята подобная запись при избрании его на царство.
Каждый раз попытка ограничить бесконтрольную и безответственную власть предпринималась в ситуации острого кризиса.
Были все основания предположить, что после смерти Петра страна столкнется с очередным политическим кризисом и смутой, и это даст возможность осуществить политическую реформу.
Алексей Петрович, с его мучительной судьбой, глубоким религиозным чувством, выраженным отвращением к безжалостному деспотизму и безусловным отсутствием отцовской железной воли, мог оказаться подходящим кандидатом на роль «кондиционного» монарха.
Вспомним, что конституционные проекты 1730 года — с тщательно продуманной структурой государственного устройства — были предложены российскому «общенародию» и получили немалую поддержку всего через пять лет после смерти первого императора, оформившего и внедрившего при талантливой помощи Феофана Прокоповича принцип безграничной и бесконтрольной царской власти. Стало быть, потребность в коррекции системы была велика. И недаром центральной фигурой переворота в пользу неограниченного самодержавия стал именно Феофан Прокопович в союзе с «идеальным бюрократом» Остерманом. Оба эти по-своему талантливые деятеля были искренними патриотами того утопического монстра, который при их неоценимом содействии возводился Петром Великим на пространстве России.
В отличие от тех, кто был втянут так или иначе в зловещий водоворот «дела» Алексея Петровича, а потом решился на героическую попытку 1730 года (включая во втором случае Татищева и его шляхетских союзников), и Феофан и Остерман не были органично связаны с почвой страны, над которой проводился суровый и вдохновенный эксперимент. Традиции для них не существовало, ибо они сами и создавали традицию, по которой предстояло жить миллионам граждан России.
Для них не существовало той «старины», которую чтил знаток и поклонник европейского политического устройства князь Дмитрий Михайлович.
Когда Алексей говорил, что надеялся на тех, кто «старину любит», то в качестве примера он называл не кого-нибудь, а Тихона Никитича Стрешнева — боярина и сына боярина, сопровождавшего Петра с рождения до своей смерти в 1719 году, государственного человека, который с полным правом считался образцом верности Петру и его делу.
Под «стариной» подразумевались не горлатые шапки и шубы с рукавами до земли на степенных боярах, и не стрелецкое войско, и не малоэффективный приказной распорядок дел, и не угрюмое презрение ко всему иноземному еретическому, а некая система человеческих взаимоотношений, ориентированная в известной степени на самого человека. В это понятие «старины» входила возможность естественного жизненного ритма, а не бешеной гонки ради грандиозной бездушной цели. В это понятие «старины» входили и отношения с Богом как с высшей и благой силой, не подчиненной воле «Христа Господня», представителя и заместителя Бога на земле. В этой «старине» были и воинская доблесть, и любовь к отчему краю, и верность своему государю, но все это не требовало ежедневного изнурительного гибельного напряжения. Это было, конечно же, идеализированное понятие, но оно придавало понятный и теплый смысл человеческому существованию.
* * *
Если отвлечься от нашего предположения о том, что в случае смерти Петра и воцарения наследника Алексея Петровича те, кому он был бы обязан своим приходом к власти, постарались осуществить собственные проекты государственного переустройства, то что мы знаем о собственных планах Алексея?
Сколько-нибудь стройную программу действий молодого царя нам сохранила та же «чухонская девка» Ефросинья.
«Да он же, царевич, говаривал: когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а и войска-де станет держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением и намерен был жить зиму в Москве, а лето в Ярославле».
Это единственное в значительной степени аутентичное реальности свидетельство, правда, в интерпретации смышленой, но не искушенной в политике девушки.
Притом что Алексей не склонен был делиться с Ефросиньей подробностями своих планов, она тем не менее запомнила и сообщила некоторые его высказывания, имеющие принципиальный смысл.
«Он же, царевич, говаривал со мною о Сенатах: „Хотя-де батюшка и делает, что хочет, только как еще Сенаты похотят; чаю-де, Сенаты и не сделают, что хочет батюшка“. И надежду имел на сенаторей; а на кого именно, не сказал».
Этот пассаж надо запомнить.
Европейские дипломаты зафиксировали в донесениях слухи, вполне корреспондировавшие с настойчивой компрометацией царевича и его возможных сторонников.
29 апреля 1718 года де Би сообщал:
«По истине сердцу Его Величества должно быть больно видеть такое противодействие своим предначертаниям, измену и клевету даже в среде своих ближайших сродников, любимцев и слуг. Я не слышал, чтобы до сего времени было обличено существование заговора против жизни Его Величества: но заговорщики хотели только возвести, после его смерти, на престол отрешенного Царевича, умертвить всех иностранцев, как виновников введения в стране чужеземных обычаев, заключить мир со Швецией и распустить учрежденную милицию. Mнe говорили также, что заговорщики имели намерение преследовать нескольких любимцев Его Величества, и даже самою царицу и ее детей…»
Де Лави через несколько дней после смерти Алексея писал в Париж:
«С этой смертью, несомненно, погибло семя возмущения и заговоров, ибо этот несчастный царевич был во главе заговора, имевшего целью (как я уже отчасти имел честь объяснить вам в предъидущих моих почтительнейших депешах) совершенно изменить установленный порядок, сжечь этот город и флот и посягнуть на особу Его Величества, верных слуг его и иностранцев. Никогда смерть не являлась так кстати для восстановления общественного спокойствия и рассеения наших опасений по поводу угрожавших нам зловещих событий».
Чтобы не возвращаться к этим катастрофическим фантазиям, которые охотно повторяли некоторые советские историки, разберемся — имеют ли они хоть какое-либо отношение к реальности.
Беда в том, что и дипломаты, и их российские последователи оперировали абстрактными понятиями. Кто были эти кровожадные заговорщики?
Де Би продемонстрировал полное непонимание ситуации, утверждая, что во главе одной из партий заговорщиков стояла «отлученная царица, царевна Мария, майор Глебов» и митрополит Ростовский. Никаких политических возможностей у этих людей не было. Несчастный Глебов, вся вина которого заключалась в том, что он волею обстоятельств стал любовником заключенной в монастырь Евдокии и был за это посажен на кол, думать не думал ни о каком захвате власти.
Выявленными следствием «заговорщиками» были Кикин, князь Василий Долгорукий, его верный сотрудник дьяк Воронов, камердинер Алексея Иван Большой Афанасьев, домашние люди царевича Эверлаков и Дубровский, его духовник.
Кто из них стал бы истреблять поголовно иноземцев, жечь Петербург?
Что означает «распустить учрежденную милицию»? Речь идет о ликвидации новой армии. Генералы Долгорукий, Голицын, Боур позволили бы уничтожить их общее с Петром детище и вернуться к стрелецким полкам и дворянской коннице?
Удивительным образом такой квалифицированный историк, как Пол Бушкович, предлагает нам картину, в которой заслуживающие внимания сведения на равных соседствуют с откровенным вздором.
«Эта оппозиция Петру, формировавшаяся вокруг Алексея Петровича, отражала не просто чувство неудовлетворенности вообще. Если сам Алексей (судя по сохранившимся записям) признавался только в том, что любил „старину“ как Т. Н. Стрешнев, то Евфросинья в своих показаниях перечислила конкретные цели царевича: взять власть вместо младенца Петра Петровича, закончить войну со Швецией, перенести столицу обратно в Москву, отменить реформу армии и тем самым ликвидировать флот. Голландский посол де Би располагал тем же списком целей, прибавив к нему изгнание иностранцев и как неизбежное следствие всех названных мер — искоренение влияния Екатерины и Меншикова. Плейер добавил, что Алексей говорил Шереметеву о желании восстановить „веру и законы своих предков“ и облегчить налоговое бремя».
Не будем придираться к некоторым неточностям. Нам важен вывод исследователя.
«Это была консервативная платформа, причем довольно расплывчатая в культурном и религиозном отношении. Она и не могла быть более определенной, так как оппозиция, включавшая в себя Стефана Яворского и поклонника католицизма Шереметева, могла нести лишь идеи украинского православия ранних времен петровского царствования, а не допетровское „традиционное православие“. Это „киевское православие“ было и религией царевича Алексея. Оппозиция стремилась лишь к свержению петровских фаворитов и хотела аннулировать политические, административные и военные достижения Петра».[9]
Весь это пассаж вызывает недоумение.
Безусловно, различие религиозных позиций и вообще мировидения Петра и Алексея играли фундаментальную роль в их конфликте. Судя хотя бы по той литературе, которую собирал Алексей, путешествуя по Европе, и его отношениям со Стефаном Яворским, его теологические представления формировались под влиянием «киевского православия», сложно связанного с католичеством.
Но речь не может идти о некой «оппозиции вообще». В оппозиции к революции Петра находилась бо`льшая часть населения страны. Низовая народная оппозиция, мечтавшая о приходе «царевича-избавителя» еще с начала 1700-х годов, действительно жаждала возвращения привычного уклада жизни и прекращения государственного грабежа.
Но взгляды оппозиции, представленной князем Дмитрием Михайловичем Голицыным, князем Яковом Федоровичем Долгоруким, генералами Голицыным и Долгоруким, фельдмаршалом Шереметевым, которые могли бы стать подлинной и неизбежной опорой Алексея в случае прихода к власти, были отнюдь не так примитивны. Эти люди в середине 1710-х годов не могли не понимать, что государственная система находится в состоянии, когда «аннулировать политические, административные и военные достижения Петра» невозможно. Для этого понадобилась бы не менее тяжкая контрреволюция, которая ввергла бы страну в хаос. Возможна была только рациональная коррекция методов и темпа.
Собственно, об этом в примитивном варианте и толковал Алексей своей чухонской красавице.
В результате собственных наблюдений и разговоров о «тягостях народных» с князьями Дмитрием Михайловичем и Яковом Федоровичем, а возможно, и с Шереметевым, и наверняка не только с ними, Алексей понял, в каком положении находится «чернь». Когда он говорил Ефрасинье о грядущем бунте, он не просто повторял слова царевича Сибирского или конкретизировал туманные пророчества сенатора Самарина. Он пытался оценить политическую ситуацию.
Для того чтобы облегчить положение народа и предотвратить грядущий бунт, то есть снизить налоги, прекратить рекрутские наборы, необходимо было прекратить войну. Кстати говоря, об этом же мечтал и Петр, постоянно нащупывая пути к мирному соглашению со Швецией. Но для Петра — человека войны по сути своей личности — это не было императивом. После Полтавы он готов был к миру только на своих условиях.
Для Алексея мир был императивом.
При этом он не собирался отдавать Петербург. Он только намерен был изменить его статус и назначение, превратив в простой порт.
Ни при каких обстоятельствах он не мог и не собирался распускать армию. Подобная попытка неизбежно стоила бы ему власти, а возможно — и жизни. Он готов был сократить ее численность и, соответственно, привести военный бюджет в соответствие с возможностями страны.
Он готов был отказаться от военного флота. Но речь явно шла о корабельном флоте — неимоверно дорогостоящем и, увы, неэффективном. Боевой силы, способной тягаться на море с шеведским, голландским, датским или английским флотами, молодой петровский флот не имел. Когда дело доходило до опасности реальных столкновений с европейскими флотами, русский флот уходил в свои гавани.
Все морские победы Петра — это победы галерного флота. На него Алексей вряд ли посягал бы.
Победоносный русский флот возник при Екатерине II.
Евгений Викторович Анисимов точно прокомментировал суть декларации царевича в передаче Ефросиньи:
«Можно предположить, что, по-видимому, царевич, придя к власти, намеревался свернуть активную имперскую политику отца, ставшую столь очевидной к концу Северной войны. Не исключено также, что устами царевича говорила политическая оппозиция, загнанная Петром в глубокое подполье…»[10]
Именно политическая оппозиция, о которой мы и толкуем. Причем желания этой оппозиции вполне совпадали, как выяснилось сразу после смерти императора, с желаниями тех, кого сложно было заподозрить в недовольстве политикой Петра, но которые, как стало ясно, ждали его ухода, чтобы проявить свое истинное отношение к происходящему.
Правительство Екатерины I, Верховный тайный совет, можно сказать, реализовало намерения убитого царевича: снизило налоги, перестало финансировать флот, отказалось от внешней агрессии.
Освобожденный из ссылки и ставший фельдмаршалом князь Василий Владимирович Долгорукий своей трезвой оценкой ситуации прекратил, как мы помним, Второй Каспийский проект, персидскую авантюру.
Питер Генри Брюс в своих мемуарах утверждал, что Алексей громогласно грозил расправиться с любимцами царя. Относительно публичных угроз — большие сомнения.
У Алексея и в самом деле были намерения сменить людей вокруг престола.
Ефросинья вспоминала:
«Он же мне говаривал: „Я-де старых всех переведу и изберу себе новых по своей воле…„ И когда я его спрашивала против того, что кто у тебя друзей? и он мне говорил: „Что тебе сказывать? Ты-де не знаешь“.».
Смена близкого окружения при смене монарха — естественный процесс. Разумеется, в случае воцарения Алексея резко отстранены были бы Меншиков и его сторонники. Но поскольку Ефросинья не могла знать «новых», то ясно, что это не были люди из домашнего окружения царевича, которое ей было известно.
Например, князя Дмитрия Михайловича Голицына Петр много лет держал в Киеве — в отдалении от Петербурга и Москвы. И он был бы «новым» рядом с молодым царем.
Подводя итог этой сюжетной линии всей книги, можно сказать, что, вопреки утверждению самого Петра и устоявшимся представлениям, Алексей отнюдь не намерен был выступить в роли безоглядного контрреволюционера-реставратора.
Так, показательно его отношение к Сенату, который он явно не собирался уничтожать, рассчитывая на поддержку его влиятельных членов.
А в умеренной и рациональной коррекции уже построенного Петром союзниками могли стать и Ягужинский и Макаров.
В его близком окружении могли оказаться и Корчмин, и Воронов, и честолюбивый Бестужев.
Несомненной ревизии подверглась бы церковная реформа, и местоблюститель Стефан Яворский стал бы патриархом.
Но это не был бы возврат в прошлое, а скорее движение в сторону европеизированного православия.
Обоснованной гипотезой представляется и предположение о возможной попытке будущих деятелей 1730 года в этих благоприятных условиях осуществить изменение государственного устройства.
Кстати говоря, Шереметев принадлежал к тому слою высшей знати, которая считала своим правом распоряжаться московским престолом, и один из его близких предков принимал активное участие в возведении на престол ограниченного «кондициями» Василия Шуйского.
И здесь мы подходим к ответу на вопрос, ради которого в известной степени и написана эта книга.
Была ли предполагаемая программа царствования Алексея Петровича — Алексея II — рациональной альтернативой фундаментальным устремлениям царствования его отца? Попросту говоря, посредственный и слабый по сравнению со своим гениальным отцом Алексей мог ли стать альтернативой могучему демиургу, а его бескрылые мечтания о спокойной жизни для себя и, соответственно, для страны — выходом из того стремительного турбулентного движения, на которое Россия была обречена грозными последствиями революции Петра, которые, не будучи критически отрефлексированными, оказались чреваты конечной катастрофой?
В образцовой по отношению к выбранному жанру — острой дискуссии автора с самим собой — и блестящей по исполнению книге «Петр Первый. Благо или зло для России?» Евгений Викторович Анисимов от лица «недоброжелателя» императора утверждает: «Титул императора обрекал бывшего русского царя на борьбу за обладание мировым господством — путь, по которому прошли многие империи».[11]
«Недоброжелатель» обостряет ситуацию. О мировом господстве Петр все же не думал. Он осуждал Александра Македонского за подобные планы и противопоставлял ему Юлия Цезаря, расширившего границы государства и вовремя остановившегося. Но именно вопрос о том, где нужно остановиться, Петром явно не был решен до самой смерти. Персидский поход и вся азиатско-индийская авантюра, о которой Анисимов устами «недоброжелателя» отзывается сугубо критически, тому свидетельством.
Да, непосредственные наследники первого императора, как уже сказано, немедленно после его смерти сделали паузу в политике как внешней, так и внутренней, но принципы бытования империи не были переосмысленны, по существу, до 1905 года, а возможно, и до 1917-го…
Даже та наивная программа Алексея, которую смогла передать Ефросинья, означала переориентацию власти на внутренние проблемы в определенном аспекте: «Здорова бы мне была чернь».
Не нужно преувеличивать народолюбие Алексея, но очевидно, что «тягости народные» не были для него пустым звуком, и радикальное сокращение военного бюджета давало возможность эти тягости существенно облегчить.
Для того чтобы понимать суть непримиримого противостояния отца и сына, которое носило прежде всего никак не политико-экономический характер, необходимо всерьез изучать глубочайшее расхождение их религиозных позиций. Эта тема требует особого и отдельного исследования, более углубленного и подробного, чем осуществлено в этой книге.
* * *
Весной 1718 года, когда Волынский пытался спасти остатки гарнизона Красноводской крепости и было ясно, что Каспийский проект в том его виде, в каком он был задуман Петром и князем Александром Бековичем, потерпел неудачу и обошелся при этом в сотни и сотни погибших русских солдат и офицеров, — в это самое время в Петербурге начался второй этап следствия по «делу» Алексея Петровича.
Впереди был пыточный период — для уточнения и закрепления уже полученных от царевича показаний.
Первая пытка состоялась, скорее всего, 19 июня в Трубецком бастионе Петропавловской крепости в присутствии Петра, Меншикова, Толстого и еще нескольких персон. В их числе был и князь Яков Федорович Долгорукий. Оплакивать участь царевича он уже не смел.
Петр постарался вовлечь в эту пыточную часть следствия как можно больше персон, и в том числе тех, кого подозревал в сочувствии Алексею.
Чтобы представить себе картину допроса с пристрастием, стоит привести описание пытки на дыбе с этнографическим восторгом запечатленное камер-юнкером Берхгольцем.
«Кнут есть род плети, состоящей из короткой палки и очень длинного ремня. Преступнику обыкновенно связывают руки назад и поднимают его кверху, так что они придутся над головой и вовсе выйдут из суставов. После этого палач берет кнут в обе руки, отступает несколько шагов назад и потом, с разбегу и подпрыгнув, ударяет между плеч, вдоль спины, и если удар бывает силен, то пробивает до костей. Палачи так хорошо знают свое дело, что могут класть удар к удару ровно, как бы размеряя их циркулем и линейкой».
При первом допросе с пристрастием Алексей получил 25 ударов.
Он подтвердил все сказанное им ранее и добавил только, что на исповеди у своего духовника признавался, будто желал смерти своему отцу. Это послужило поводом для очной ставки.
Протоиерея Якова Игнатьева, теперь уже расстригу, пытали кнутом и огнем, требуя подтверждения показаний царевича. Он их подтвердил, но в отличие от своего духовного сына, несмотря на все мучения, не назвал ни одного имени…
В этот день Петр, после очной ставки, распорядился закупить свежей капусты «для прикладывания к пытаным». Это было известное средство для заживления ран от кнута.
Любые сомнения в точности показаний, противоречия в них влекли за собой новую пытку.
В общей сложности с 19 по 24 июня, когда был вынесен смертный приговор и одновременно проведен последний допрос с пыткой, Алексей получил более 50 ударов кнутом.
Пушкин первым из исследователей читал оригинальное дело — протоколы допросов, своеручные показания подследственных. В его записях есть поразительные детали:
«24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его (расстриги) Якова. Он представил и своеручные вопросы Петра и ответы Алексея своеручные же (сначала твердою рукою писанные, а потом после кнута — дрожащею)».
В этот день, когда его участь была уже решена, его били кнутом несколько раз, чтобы устранить малейшие неясности, но у него еще хватило сил письменно отвечать на отцовские уточняющие вопросы.
Почему его пытали, когда приговор уже был фактически вынесен? От ненависти и страха?
Пушкин: «26 июня царевич умер отравленный». Есть несколько версий смерти Алексея: задушен, обезглавлен, вскрыты вены, апоплексический удар от потрясения приговором, не вынес пыток…
Откуда уверенность Пушкина в отравлении?
Хорошо известный нам Питер Генри Брюс, немало потрудившийся над репутацией царевича в Европе, в своих мемуарах подробно описал обстоятельства смерти узника, которого он, судя по всему, охранял или, во всяком случае, находился при нем в последние дни. Именно эта подробность, конкретные имена, выразительные детали — в том числе второстепенные — делают версию Брюса наиболее убедительным из всех нам известных. Здесь ему не было никакого расчета лгать.
«Верховный суд единогласно приговорил царевича к лишению жизни, предоставив выбор способа казни его величеству. Царевич приведен был на суд и, по прочтении ему приговора, отправлен в крепость. На следующий день Царь, сопровождаемый сенаторами и епископами, явился в крепость, в тот каземат, где содержался царевич. Вскоре вышел оттуда маршал Вейде (Вейде был полным генералом, звания маршала в русской армии не было. — Я. Г.) и приказал мне сходить к аптекарю Беру, жившему вблизи, объявить ему, чтобы заказанное питье было крепко, потому что царевич очень болен. Услышав от меня такое приказание, Бер побледнел, затрепетал и был в большом замешательстве. Я так удивился, что спросил его, что с ним сделалось. Он ничего не мог ответить. Между тем пришел сам маршал, почти в таком же состоянии, что и аптекарь, и объявил, что надобно поспешить, потому что царевич очень болен от удара паралича. Аптекарь вручил ему серебряный стакан с крышкой, который маршал понес к царевичу и всю дорогу шатался, как пьяный. Через полчаса Царь удалился со всеми провожавшими его особами, у всех лица были очень печальные. Маршал приказал мне быть в комнате царевича и в случае какой-либо перемены немедленно его уведомить. Тут же находились два врача, два хирурга и караульный офицер, с ними я обедал за столом, приготовленным для царевича. Врачи были немедленно позваны к царевичу: он был в конвульсиях и после жестоких страданий около 5 часов пополудни скончался. Я дал знать о том маршалу, который в ту же минуту донес Царю. По царскому повелению внутренности из трупа были вынуты, после чего тело положено в гроб, обитый черным бархатом с богатым золотым надгробным покрывалом. <…> Обнародовано было, что при объявлении ему смертного приговора, от страха последовал с ним удар, от которого он скончался».[12]
Брюс остался верен себе и сразу после описания смерти и похорон Алексея счел необходимым еще раз обличить его.
«Так умер царевич Алексей, законный наследник великого монарха; и мало кто людей значительных пожалел о нем, потому что он всегда чурался их общества. Известно было, что Царь изо всех сил старался дать царевичу образование, но безрезультатно, ибо он по природе своей был ленив и его влекла низменная компания, в которой он предавался всевозможным порокам и буйству. Чтобы пресечь это, отец отправил его за границу ко дворам разных государей, думая таким образом отвлечь его от его образа жизни, но это было бесполезно. Поэтому он приказал ему быть при нем в его походах, но царевич старался этого избегать и притворялся больным, что, возможно, было правдой, потому что он постоянно был пьян».[13]
Пушкину были прекрасно известны мемуары Брюса — каким-то образом он получил эту редкую книгу и внимательно ее прочитал.
В воспоминаниях Александры Осиповны Смирновой-Россет зафиксирован любопытный эпизод:
«Мне это рассказывал граф Михаил Юрьевич Вьельгорский. Несколько лет по вступлении на престол императора Николая поручено было графу Блудову очистить рассеянную кипу бумаг, лежащую на письменном столе покойного императора; он нашел <…> дело Волынского, там же нашел записку Петра I генералу, которому поручено было покончить с несчастным царевичем Алексеем. У него болело горло, и аптекарь приготовил лекарство, которое было причиной его смерти».[14]
Подготовившая классическое издание дневника и воспоминаний Смирновой опытнейшая исследовательница Сарра Владимировна Житомирская, блестяще знавшая материал, так прокомментировала это утверждение Александры Осиповны:
«Сведения, сообщаемые ею о смерти царевича Алексея и касающихся ее бумаг, вполне апокрифичны. Смирновой версию об отравлении царевича мог передать и Пушкин, в свою очередь узнавший о ней из записок Брюса на английском языке».[15]
Сомнения вполне резонные. Но кое-что заставляет задуматься. В мемуарах Брюса, как мы знаем, исполнителем убийства был генерал Адам Вейде, соратник Петра с его юности, лицо доверенное, который действовал, конечно же, по прямому приказу царя, а главное, такая очень конкретная деталь, как «болезнь горла» царевича, — повод для приготовления лекарства. Не очень верится, что Александра Осиповна с ее цепкой памятью на подробности могла эту болезнь придумать. У Брюса этого нет.
В любом случае это означает, что версия отравления в обществе циркулировала.
Илья Львович Файнберг, изучая источники пушкинской «Истории Петра I», расшифровал запись в дневнике Дмитрия Егоровича Келера, лицеиста IV выпуска, чиновника Военного министерства (потому его дневник оказался в РГВИА, в фонде Военно-ученого архива Главного штаба), переводчика дневника Патрика Гордона и, соответственно, неплохо знакомого с петровской эпохой.
Келер записал:
«Он (Пушкин. — Я. Г.) раскрыл мне страницу английской книги, записок Брюса о Петре Великом, в которой упоминается об отраве царе<вича> Алексея Петровича, приговаривая: „Вот как тогда дела делались“. Я сам читаю теперь эту книгу, но потом, если пожелаете, ее вам пришлю».[16]
Пушкину были известны разные версии убийства Алексея. Он выбрал ту, которую предлагал Брюс. Она показалась ему наиболее убедительной.
При дальнейшей работе над «Историей…» Пушкин, разумеется, развернул бы этот трагический сюжет. Здесь же только обозначил ключевые по смыслу моменты «дела», опираясь на материалы следствия и свидетельство Брюса.
Лапидарность пушкинских записей только усиливает их зловещий смысл.
«30 (июня) погребен в крепости в присутствии Петра.
Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года».
В 1698 году Петр и Меншиков своими руками рубили головы обреченным стрельцам.
Все происходившее в дни убийства и погребения Алексея напоминает своей мрачной парадоксальностью стилистику любимой Петром кунсткамеры — мира уродов.
Устрялов в приложении к знаменитому шестому тому своей «Истории Петра Великого» опубликовал подробнейшую «Записку преставлению и погребению царевича Алексея Петровича». В частности, там говорится:
«А пополудни в 7 часу изволил в Троицкую церковь притти царское величество и потом ее величество государыня Екатерина Алексеевна. <…> По прощанию с телом его царевичевым архиереев и протчего духовного чина царское величество и ее величество государыня императрица соизволили с телом его царевичевым проститься и оное целовали. А потом господа министры и протчие персоны прощались и целовали тело его царевичево в руку».
Это было поразительное действо. Алексея, объявленного государственным преступником, хоронили как августейшую особу, во всяком случае как члена царской семьи — с почетом и почестями. И это свидетельствует о том, что воспринять свершившееся как нечто закономерное не в состоянии были сами убийцы. Фантасмагорическое смешение ритуалов приговора и тайного убийства с ритуалом торжественных похорон и трогательного прощания с жертвой — жестокий пример крушения привычных миропредставлений.
Когда Петр Андреевич Толстой целовал мертвую руку замученного Алексея, не вспоминался ли ему евангельский поцелуй? Тем более что на следствии, которое он вел, обнаружилось, что Иван Нарышкин называл его, Толстого, Иудой, обманувшим и предавшим царевича.
В «Поденных записках князя А. Д. Меншикова» описан следующий за убийством Алексея день. Это была очередная годовщина Полтавской победы…
« В 27-й день, в пяток, его светлость поехал к генерал-адмиралу Апраксину, купно прибыли к Троице, где и Его царское величество быть изволил, коего поздравляли бывшей под Полтавой баталией. Слушали литургию, по отпуске оной Его царское величество и его светлость, и прочие господа офицеры вышли в строй, и дан был по батальонам залп, между тем с болверков палили из пушек. Потом прибыли на почтовый двор, где учреждены были столы и, по малых разговорах, кушали; после кушанья прибыли в сад Его царского величества, где довольно веселились…»[17]
«…довольно веселились…»
Они искренне веселились в эти дни, испытывая облегчение. Тень замученного Алексея вряд ли посещала их праздники. Это придет позднее.
Единственное, что могло омрачать их торжество, так это существование трехлетнего здорового мальчика, великого князя Петра Алексеевича, с которым непонятно было, как поступать.
Его ровесник, великий князь-наследник Петр Петрович, был ребенком слабым и болезненным.
Результаты следствия окончательно убедили Петра, что после его смерти судьба престола станет предметом жестокой борьбы и безопасность Екатерины и их сына отнюдь не гарантирована.
Судя по тому, как тщательно Петр и Феофан готовили все слои русского общества к расправе над Алексеем, Петр сознавал значение этого события не только в политико-юридическом смысле. Он был слишком талантливой и глубокой натурой, чтобы верить собственной версии рокового конфликта. Ярость, с которой он уничтожал своего сына, тому свидетельством.
Для него это было событием библейского толка, от которого зависела не просто система власти в России, но и характер мироустройства: каков был бы наш мир, ежели Авраам все-таки убил Исаака?
По мощи своего воображения Петр вполне способен был осознавать библейский смысл совершенного им. В конце концов — все, что бы он ни делал, было заранее одобрено его союзником Богом. Правда, именно благодаря тому, что Исаак остался жив, Авраам обеспечил существование сильного и уходящего в будущее рода…
Что до низкого слоя происходящего, то, сознавая сокрушительность уже произведенной им вспашки, вряд ли он верил в то, что Алексей захочет, а главное, сможет разрушить полусозданное и крупно намеченное здание регулярного государства. Он не мог не понимать, что все эти обвинения — всего лишь сильный демагогический ход.
Осмелимся предположить, что он догадывался о подлинной глубине и трагедийности их с Алексеем противостояния.
Уровень его самооценки не дал бы ему примириться с банальной постановкой проблемы. Это было возможно для властителя, но не для демиурга, которым он себя ощущал.
В последние годы жизни, яростно пытаясь достроить свою Вавилонскую башню, в фундамент которой по языческому (да и ветхозаветному) обычаю была замурована жертва, он мог мыслить более значительными и сложными категориями, чем просто сохранение или потеря власти его вдовой и сыном. А потом сына не стало.
Мы можем только догадываться о высоте его представлений о том, что на самом деле поставлено на карту, и о мраке неизвестности, который страшил его.
Он хорошо знал Священное Писание (тут им было бы о чем побеседовать с Алексеем при другом повороте событий), и наверняка история Авраама особо вспоминалась ему. И он не мог не помнить о том, как на Авраама «напал ужас и мрак великий» перед тем, как Господь открыл ему будущее его и его народа.
Мудрый Ключевский, писавший не историю государства, а историю людей, предложил нам картину, многое объясняющую:
«Можно представить себе душевное состояние Петра, когда, свалив с плеч шведскую войну, он на досуге стал заглядывать в будущее своей империи. Усталый, опускающийся со дня на день и от болезни, и от сознания своей небывалой славы и заслуженного величия, Петр видел вокруг себя пустыню, а свое дело на воздухе и не находил для престола надлежащего лица, а для реформы надежной опоры ни в сотрудниках, которым знал цену, ни в основных законах, которых не существовало, ни в самом народе, у которого была отнята вековая форма выражения своей воли, земский собор, а вместе и сама воля. Петр остался с глазу на глаз со своей безграничной властью…»[18]
Тот же Ключевский сделал важнейшее уточнение, говоря о новом порядке престолонаследия:
«Редко самовластие наказывало само себя столь жестоко, как в лице Петра этим законом <…>. Лишив верховную власть планомерной постановки и бросив на ветер свое учреждение, Петр этим законом погасил свою династию как учреждение: остались отдельные лица царской крови без определенного династического положения. Так престол был отдан на волю случая и стал игрушкой».[19]
И надо понимать, как отразились эта безответственность и сомнительная легитимность верховной власти в потрясенном народном сознании. Апофеозом чего стала катастрофа 1917 года с его полным крушением всех авторитетов и нравственных сдержек.
И это тоже оказалось одним из следствий «дела» Алексея Петровича.
Доктрина Феофана, вдохновленная и одобренная Петром, объявившая верховную власть бесконтрольной и безответственной, вместо того чтобы укрепить ее, провоцировала хаос и беззаконие.
Скорее всего, Петр ощущал темную опасность происходящего. Свидетельством тому такое поразительное явление, как подписание смертного приговора царевичу.
Стоящие под ним 123 подписи производят странное впечатление. Они явно были собраны наспех и без системы. Там все перемешано: первые лица государства, сенаторы, министры — и тут же десятки офицеров разных чинов, от генералов до прапорщиков, чиновники средней руки. «От гвардии прапорщик Иван Веревкин… Обер-секретарь Анисим Щукин. Дьяк Иван Молчанов…»
В качестве кого гвардии прапорщик Иван Веревкин и обер-секретарь Анисим Щукин приговаривали к смерти царского сына?
Эти лихорадочно собранные подписи под смертным приговором знаменовали паническое стремление доказать, что «общенародие» одобряет содеянное и разделяет ответственность с верховной властью.
Насколько нам известно, это странное явление не анализировалось исследователями. А жаль…
Этот список удивительным образом напоминает собрание подписей под конституционным «проектом большинства» в 1730 году. И там столь же бессистемно представлено «общенародие» — от вельмож и генералов до младших офицеров гвардии. Но смысл документа был иной, а подписание — добровольное. А как собирались подписи в данном случае, мы можем предположить, внимательно прочитав последний абзац приговора, менее всего напоминающий юридический документ. Это выглядит как горькая и жалкая попытка подписавших его объясниться с согражданами и потомками.
«Хотя сей приговор мы, яко раби и подданные, с сокрушением сердца и слез излиянием изрекаем, в рассуждении, что нам, как выше объявлено, яко самодержавной власти подданым, в такой высокий суд входить, а особливо на сына самодержавного и милостивейшего Царя и Государя своего оный изрекать не достало бы; однако ж по воле его то сим свое истинное мнение и осуждение объявляем с такою чистою и христианскою совестию, как уповаем непостыдни в том предстать пред страшным, праведным и нелицемерным судом всемогущего Бога, подвергая, впрочем, сей приговор и осуждение в самодержавную власть, волю и милосердое рассмотрение его царского величества всемилостивейшего нашего Монарха».
Внутренняя противоречивость этого текста удивительна, хотя и понятна. Те, кто его сочинял (Петр, а возможно, и Феофан), постарались поставить себя на место растерянных и подавленных небывалой ответственностью людей.
С высокими персонами все ясно. Петр связал их кровавой круговой порукой, и они подписали приговор, демонстрируя преданность и спасая свои репутации и головы.
Под приговором нет двух подписей, которые Петр очень хотел бы там видеть: Шереметева и князя Михаила Михайловича Голицына.
Тяжело больной Шереметев был в Москве и отказался приехать, ссылаясь на болезнь, а князь Михаил Михайлович, рискуя головой, прямо отказался поставить подпись под смертным приговором тому, кого считал своим будущим законным государем.
С одной стороны, полковники, капитаны, поручики, прапорщики, чиновники невысокого ранга сознают неуместность своих подписей под приговором особе царской крови, с другой — честно объясняют, что подчиняются воле своего государя. Но тогда не слишком убедительно заявление о «чистой и христианской совести»…
Смысловая сумятица этого текста демонстрирует смятение, которое не могли преодолеть и самые его авторы.
Убийство царевича и все, что окружало это действо (упорное строительство мифа, оправдывающего отстранение наследника от престола и его убийство, безусловное стремление убедить самих себя — Петр, Феофан, Меншиков и другие — в чистоте мотивов и безвыходности положения, стремление доказать «общенародию» законность сыноубийства и его соответствие библейским прецедентам), выдавало тревогу, смятение и страх. И потому форсированное веселье, а возможно, и повторение «оргий страшного 1698 года» было психологической необходимостью.
Но вряд ли этими внешними средствами они могли подавить ощущение глубокого неблагополучия происходящего, неблагополучия, которое прочитывается в «установочных» текстах, начиная с первого письма от 11 октября 1715 года, через возбужденно лживый манифест об отречении, и до жалкого финала многословного приговора.
Очевидно, что яростная компрометация и убийство наследника оказались психологически куда более мучительным процессом, чем ожидали его инициаторы и исполнители. И для Петра — в первую очередь.
Мученичество и гибель царевича и всё, что их сопровождало, превратилось в тяжкое испытание для всего русского общества.
«Чернь», молившаяся за царевича, не хотела верить в его смерть.
В делах Преображенского приказа зафиксированы слухи, ходившие в народе. Говорили, что «царевич еще жив, что он уехал с Борисом Петровичем Шереметевым (! — Я. Г.) неведомо куда». И стало быть, может вернуться.
Народу тяжело было расставаться с верой в приход «царевича-избавителя».
* * *
Брутальная утопия, опирающаяся на силовую составляющую, как того требовала традиция, сокрушила тех, кто ориентирован был на реальное мировидение и этой составляющей не имел. Но каковы были грядущие издержки этой победы?
Если потрясение от содеянного подтверждается поведением Петра и его ближних, равно как и известными нам текстами, есть некие аспекты происходящего, которые лежат в области предположений, тем не менее обоснованных.
Мы можем и должны предполагать: посещала ли Петра в те минуты, когда он останавливался в своем непрерывном движении и отстранялся от великих и малых забот, хотя бы смутная мысль о том, как совершенное им жертвоприношение отзовется на судьбе его великого замысла, его миссии, его подвига — и тем самым на судьбе той устрашающе огромной страны, которую он должен был превратить в регулярное пространство благоденствия подданных?
Думал ли он, ка`к право на неограниченное насилие, диктуемое осознанием своей миссии, формирует образ желаемого будущего не только в сознании самого демиурга, но и в сознании тех, кто подвергается непреклонной воле?
Надо помнить (без этого многое непонятно), что свою великую задачу Петр видел не только в создании небывалого государства, регулярного и технологичного, как Голландия например, но и в воспитании породы людей, соответствующих этой регулярности и технологичности, однако при этом сознающих свою полную подчиненность богоравной власти.
Нартов, с которым Петр был откровенен, вспоминал:
«Государь, точа человеческую фигуру в токарной махине и будучи весел, что работа удачно идет, спросил механика своего Нартова: „Како точу я?“ И когда Нартов отвечал: „Хорошо“, то сказал его величество: „Таково-то, Ан-дрей, кости точу я долотом изрядно, а не могу обточить дубиною упрямцев…“».
При этом царь точил не что-нибудь, а человеческую фигуру…
Тому же Нартову он исповедовался:
«Не усугубляю рабство через то, когда желаю добра, ошурство упрямых исправляю, дубовые сердца хочу видеть мягкими; когда переодеваю подданных в иное платье, завожу в войсках и в гражданстве порядок и приучаю к людскости, не жестокосердствую…»
В стремлении воспитать новую породу людей у Петра был, как он считал, предшественник. В то же время, к которому относятся разговоры с Нартовым, в начале 1720-х годов, Петр декларировал герцогу Голштинскому, за которого собирался выдать свою дочь Анну, некую фундаментальную мысль:
«Сей государь (Иван Грозный. — Я. Г.) есть мой предшественник и образец; я всегда представлял его себе образцом моего правления в гражданских и воинских делах, но не успел еще в том так далеко, как он. Глупцы только, коим не известны обстоятельства его времени, свойства его народа и великие его заслуги, называют его мучителем».
«…свойства его народа…» Это был тот же самый народ, с которым и ему, Петру, пришлось иметь дело и который подлежал перевоспитанию.
Иван IV Васильевич именно в изменении природы человеческой видел свою задачу. В первом своем послании Курбскому, программном документе, он писал:
«Я же усердно стараюсь обратить людей к истине и свету, чтобы они познали единого истинного Бога, в Троице славимого, и данного им Богом государя и отказались от междуусобных браней и преступной жизни, подрывающих царства».
Текст послания сохранился во множестве списков и вполне мог быть известен Петру и Феофану. И многое в этом тексте было им близко. Например:
«До сих пор русские властители ни перед кем не отчитывались, но вольны были жаловать и казнить своих подданных, а не судились с ними ни перед кем…»
Результаты царствования Грозного (проигранная разорительная Ливонская война, опыт безжалостного террора, гибель лучших людей и — как неизбежное следствие — крушение династии и ужас Смутного времени), очевидно, Петра не смущали или толковались им по-своему. Но и этот сюжет — Иван Грозный и Петр Великий — подлежит отдельному исследованию.
Известно, что Ивана Грозного иногда приводило в ужас его собственное неограниченное насилие над подданнными, и он пытался отмолить свои кровавые грехи.
Удивительный парадокс: великий утопист Петр был и последовательным рационалистом. В нем не было истовой веры в то, что в сражениях ему, Петру, как «первому христианскому царю Константину, незримо был предстателем архангел Михаил, водивший его полки и одолевавший его врагов», — во что верил Грозный. В нем не было мистического ужаса перед тем же архангелом Михаилом — «грозным и смертоносным ангелом», «страшным посланиче», «ангелом огнеобразным», призрак которого, если верить самому Ивану Васильевичу, его преследовал и мог явиться за его, Ивана, «душой, наполненной смрадом».
В этом отношении Петр достойно представлял век Просвещения, с его твердым нравственным релятивизмом.
Ключевский писал о тех горьких мыслях, которые пришли Петру «на досуге» по окончанию Северной войны.
Трудно согласиться со словом «досуг».
Параллельно с последним периодом войны Петр упорно готовился к Персидскому походу. Уставший от многолетнего изнурительного напряжения, уже тяжело больной, он отправился на Каспий, где его ждали новые тяжелые физические испытания.
Быть может, круто развернувшись на Юго-Восток, спиной к Европе, непреклонно пытаясь реализовать один из аспектов своей грандиозной утопии — проложить дорогу в Индию, он тем самым заглушал мысли о том, что будет с миллионами подвластных ему людей, которых он безжалостно «обтесывал дубиной» и так и недообтесал, людей, судьбу которых он взялся решить, заменив для них Бога? Мог ли он в конце своего пути — а он сознавал близость конца — не задумываться о безусловности прав на содеянное?
Здесь мы снова оказываемся в области обоснованных, но — предположений. Обоснованных, потому что над этой проблематикой, как в неявной, так и явной связи с революцией Петра, задумывались те, кто осознавал последствия прежде всего нравственной катастрофы сыноубийства.
Эту проблематику сосредоточенно обдумывали Достоевский и Толстой.
Достоевский занимался этим на протяжении едва ли не всей своей творческой работы, рассматривая наиболее опасные аспекты русской судьбы на фоне петровских свершений. Этот активный процесс начался в 1860-х годах и, эволюционируя, пришел к своему завершению в середине 1870-х.
На рубеже 1870-х, в «Бесах», Достоевский предъявил миру символического персонажа, идеология которого, с некоторыми оговорками, явно корреспондирует с доктриной Феофана о властелине Христе Господнем, являющем собой пример принципиального своеволия.
Мир Достоевского как болезненное отражение петровской революции в сознании людей времен заката империи (Раскольниковы, Кирилловы, Ставрогины, молодые Верховенские, идущие напролом к цели своих желаний; Рогожины с их буйными компаниями и христоподобный князь Мышкин — как два непримиримых жизненных стиля) — предмет особого и ответственного изучения, важнейшего для понимания трагедии империи, недостроенной утопии.
Здесь речь об одном, но главном для нас, аспекте этой проблематики.
Кириллов, осознавший самоубийство как высшую форму своеволия, рассказывает Ставрогину о неком творце великой утопии, возникновение которой есть конец мировой истории.
«— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
— Кто учил, того распяли.
— Он придет, и имя ему человекобог.
— Богочеловек?
— Человекобог, в этом разница».
Человекобог — человек, присвоивший себе права Бога, воплощенное своеволие — ужас Достоевского.
В 1875 году, подводя итоги своим размышлениям о Петре и его деяниях, Достоевский занес в записную книжку характеристику воплощенного человекобога:
«Второстепенность и мелочность „взглядов“ Петра…
Забыл и совсем не понимал веры и православия.
Народ как податный материал…
Развратник и нигилятина. Понятие о чести и шпаге (то есть отсутствие таких понятий. — Я. Г.).
Изверг-сыноубийца…»[20]
Два величайших человека нашей культуры, олицетворяющие ее совесть, завершили свои многолетние пристальные отношения с Петром Великим именно оценкой убийства Алексея.
В конце 1880-х годов Толстой сформулировал итог общей жестокой характеристики петровской революции кратко и окончательно: «Пьяный сыноубийца».
Для Достоевского и Толстого «дело» Алексея с его вненравственной сутью и страшным финалом отбрасывало зловещую тень на всю дальнейшую историю империи.
Петр, гениальный демиург, продемонстрировал вздрогнувшему миру пример абсолютного своеволия ради торжества грядущей утопии, запустив тем самым сокрушительный процесс, который развивался в дальнейшем по своей внутренней логике.
Впереди были убийства четырех законных императоров, кровавая гражданская война (пугачевщина; ответ русского мужика на превращение его в бесправного раба), явившая прообраз будущего; а через двести лет — страшная гибель незавершеной утопии, все это время отчаянно боровшейся за свое выживание в реальном мире. Гибель еще более жестокая, чем муки ее рождения.
26 июня (7 июля) 1718 года был убит царевич — наследник Алексей Петрович.
В ночь с 16 на 17 июля 1918 года был убит его тезка, царевич-наследник Алексей Николаевич.
На этот раз вместе со всем августейшим семейством.
О чем думал последний российский император, знавший судьбу сына первого императора, когда называл долгожданного наследника этим именем?
Оба царевича-наследника стали жертвами революций — первой и последней.
Это не игра в символические совпадения дат и имен. Это та самая историческая закономерность, которая, по Толстому, была не чем иным, как концентрацией человеческих воль.
* * *
В декабре 1918 года Блок, осознавший суть происходящего, писал Маяковскому, восхищенному новой утопией:
«Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыты… Одни будут строить, другие разрушать, ибо всему свое место под солнцем, но все будут рабами, пока не явится третье, равно непохожее на строительство и разрушение».[21]
«Зуб истории гораздо ядовитее», чем мы думаем. «Проклятия времени не избыты».
1. Бушкович П. Петр Великий. СПб., 2008. С. 417.
2. Бушкович П. Петр Великий. С. 371.
3. Заозерский А. И. Фельдмаршал Б. П. Шереметев. М., 1989. С. 215.
4. Заозерский А. И. Фельдмаршал Б. П. Шереметев. С. 216.
5. Заозерский А. И. Фельдмаршал Б. П. Шереметев. С. 215.
6. Заозерский А. И. Фельдмаршал Б. П. Шереметев. С. 217.
7. В данном случае слово было прочитано Устряловым неверно. В другом месте читается не «свидетель», а «владетель».
8. Черепнин Л. В. Земские соборы Русского государства в ХVI—ХVII вв. М., 1978. С. 154.
9. Бушкович П. Петр Великий. С. 431.
10. Анисимов Е. В. Время петровских реформ. Л., 1989. С. 442.
11. Анисимов Е. В. Петр первый. Благо или зло для России? М., 2017. С. 71.
12. Memoirs of Peter Henry Bruce, esq., a military officer, in the services of Prussia, Russia, and Great Britain. Containing an account of his travels in Germany, Russia, Tartary, Turkey, the West Indies, & c., as also several very interesting private anecdotes of the Czar, Peter I, of Russia. London, 1782. P. 185—186.
Текст дан в переводе Н. Г. Устрялова, вполне соответствующем оригиналу.
13. Memoirs of Peter Henry Bruce… P. 187.
Этот фрагмент Устрялов не перевел и не включил в книгу, ограничившись описанием отравления.
14. Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. М., 1989. С. 130.
15. Там же. С. 657.
16. Фейнберг И. Читая тетради Пушкина. М., 1985. С. 114.
17. Долгова С. После приговора / Schwarcz I. (Hg.). Die Flucht des Thronfolgers Aleksej. Wien, 2019. S. 262.
18. Ключевский В. О. Сочинения. В 9 т. М., 1987. Т. 4. С. 238.
19. Там же.
20. Неизданный Достоевский: записные книжки и тетради 1860—1881 гг. / Литературное наследство // [ред.: И. С. Зильберштейн и Л. М. Розенблюм; статьи Л. М. Розенблюм и Г. М. Фридлендера]. М., 1971. Т. 83. С. 364.
21. Блок А. А. Собрание сочинений. В 8 т. М.—Л., 1960—1963. Т. 7. С. 350.