Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2022
ГЛАВА 35
Большое совещание военных закончилось. Переговариваясь вполголоса и толпясь в дверях, медленно выходили из кабинета. Включилась вытяжная вентиляция, пятичасовой дым непрерывного курения пополз в открывшиеся в стенах ниши.
Сталин, сидя за небольшим рабочим столом в углу, просматривал листки с пунктами, которые нужно было обсудить на совещании, и с удовольствием вычеркивал один за другим. Обычно он откладывал это приятное занятие на конец рабочего дня. И вычеркивал пункты разноцветными карандашами, следуя только ему известному принципу: красный вычерк, зеленый, красный с черным, синий — бесконечное количество вариантов. Задержавшись с красным карандашом в руке, он снял трубку и сказал негромко.
— Молотова верни! — И положил трубку.
Поскребышев остановил оживленно говорившего с военными Молотова и передал приказание: «Зовут!»
— Товарищ Молотов, мы заключаем важнейшие политические соглашения, которые должны произвести переворот в головах мировой общественности, но я пока что не видел культурной программы в рамках дружбы немецкого и советского народов. Известно, что немецкие господа-товарищи уже разработали такую программу и предлагают согласовать ее с наркоматом просвещения.
— Тюркину такое поручение было дано.
— Тюркин-Жмуркин, — недовольно хмыкнул Сталин, — у нас ответственный за все дела, которые варятся в нашем котле, товарищ Молотов. А где этот Жмуркин?
— Поскребышев уже дозванивается, товарищ Сталин.
— Почему его на совещании не было?
— Его не приглашали. Собирали военных, товарищ Сталин.
— Есть такие люди, товарищ Молотов… — Он поднял на Молотова глаза, помолчал, и тот понял: болтается на тонкой ниточке и конец чрезвычайно близок. — Есть такие люди, товарищ Молотов, которые всегда найдут способ оправдаться. Они думают, что найдут. Где твой Жмуркин?
— Дома, наверное, время позднее…
— Пьяный?
— Уверен, что нет, товарищ Сталин. Тюркин — единственный, можно сказать, из наркомов непьющий.
В дверь заглянул Поскребышев, сунул в руки Молотова листок и исчез.
— На Руси непьющий человек подозрение вызывает, — ухмыльнулся Сталин. — Болен?
— Н-нет, товарищ Сталин, вот в справке написано. — Он показал Сталину лист, который передал ему Поскребышев. От волнения Молотов начинал заикаться сильнее. — Просто непьющий.
— Откуда он? — Сталин припомнил, как представляли ему высокого, сутуловатого человека в усах. Чем-то он не понравился тогда. Слишком тощий, что ли?
— Из П-п-питера, товарищ Сталин. — Только Молотов позволял такую вольность — в присутствии Сталина называть Ленинград Питером. — Был директором Индустриального института, бывшего Политехнического.
Теперь Сталин вспомнил. Да, приходил такой Жмуркин. С академиком Иоффе. Насчет возвращения институту названия Политехнический.
— Из Питера? — повторил Сталин. — Жданов его тащит?
— Ж-жданов, товарищ Сталин. — О-очень его хвалит.
— Жданова сюда, — сказал Сталин, подняв трубку.
Через секунду в дверь заглянул Поскребышев.
— Жданова никак нельзя, — полушепотом доложил он и выразительно щелкнул себя по шее. — Готов. — Он прикрыл глаза. — Очень сильно устал.
— Что-то часто товарищ Жданов стал уставать, — усмехнулся Сталин. — Привести в порядок, — снова усмехнулся, — отмочить и доставить. — Он вернулся к столу. — Ты обратил внимание, товарищ Молотов, что-то не ладится у нас с культурой? То Луначарский с Калининым, старые козлы, в Большом театре пасутся, балерин пользуют…
— Говорили про Луначарского, что и не только балерин… — подхватил Молотов.
Сталин удивленно поднял брови.
— Н-не зря же его меж своими «педерастом» называли! Мне Ягода такие фильмы про их сборища показывал! Свальный грех, — с удовольствием сплетничал Молотов. Гроза мимо него, кажется, прокатилась. — Там и мужики с мужиками, и бабы…
— Тюркин здесь, — проговорил почти неслышно Поскребышев, заглядывая в дверь.
Сталин кивнул и сел за стол, поглядывая на Молотова. Тот, стоя, замер у большого стола.
— Разрешите, товарищ Сталин? — Усатый остановился возле двери. — Здравствуйте, товарищ Сталин!
Усатый, похожий на питерского мастерового, оказался толковым человеком. В папке, что он принес с собой, все мероприятия по освещению предстоящих культурных событий советско-немецкой дружбы были расписаны, назначены ответственные, сроки исполнения, дублирующие мероприятия, если почему-либо сорвутся основные. И даже таинственные графики выполнения, в которых Сталин ничего не понял.
К концу доклада в дверях появился Жданов. Курирующий культуру от ЦК. На ногах он держался, но мутным взглядом никак не мог поймать Сталина.
— Как идет подготовка культурной программы по советско-немецкой дружбе, товарищ Жданов? — ухмыляясь в усы, спросил Сталин. Он почему-то благоволил толстяку. Может быть, потому что тот был единственным, кто мог играть на рояле любимое танго «Дождь идет».
— По плану, товарищ Сталин, — ответил тот, глядя почему-то на Молотова.
— А главное событие назовете, товарищ Жданов?
Теперь тот уставился на Тюркина.
— Опера «Иван Сусанин», товарищ Сталин! На немецком языке!
— Это мероприятие со стороны немецких товарищей, — мягко сказал Сталин. — А наше?
— Зато они, сволочи, — Жданов наконец поймал взглядом Сталина, — собираются ставить по-старому… по-старому… — Память неожиданно его подвела. — Не по-нашему…
— По либретто барона Розена, по старому либретто, — помог ему усатый.
Жданов с удивлением смотрел на него, не понимая, откуда тот взялся.
— Есть договоренность, товарищ Сталин. Дирижировать будет знаменитый Герберт фон Караян. Поют знаменитости, по-немецки будет звучать как «Ein Leben für den Zaren»*.
— А у нас кто?
— Запланирована «Валькирия» Вагнера. Дирижировать будет главный дирижер Большого театра Самосуд. Или второй дирижер театра Небольсин. А постановку предлагали Эйзенштейну, пока согласия нет, — пожал плечами усатый. — Вроде бы они с Самосудом не ладят. Театр…
— Что значит нет? — неожиданно твердо сказал Жданов. — Нет — значит будет! — и уверенно посмотрел на Сталина. — Будет, товарищ Сталин!
— Это хорошо, — усмехнулся Сталин. — А хорошее дело надо отметить. — Пора было заканчивать болтовню.
Молотов подошел к шкафчику, замаскированному под деревянную стенную панель, достал коньяк и шоколадные конфеты.
— Я предлагаю выпить, товарищ… — он чуть не назвал его Жмуркиным и сам засмеялся, — товарищ Тюркин, за успех нашего дела.
— Товарищ Сталин, — умоляюще проговорил Тюркин, — я человек непьющий…
— Что это за нарком просвещения, который не хочет выпить с товарищем Сталиным? — Он, ухмыляясь в усы, повернулся к Молотову. Так Сталин шутил.
— Зато я могу выпить за себя и за наркома, — нашелся Жданов и лихо один за другим опрокинул два немаленьких бокала с коньяком.
И тут Сталин, улыбаясь, понял, за что именно он любит этого толстяка. Да, любит! За лихость и находчивость любит!
ГЛАВА 36
Сергей Владимирович Петров задыхался, обливался по`том, несмотря на холод и промерзшие углы барака, и плевал кровью в специальную баночку, стараясь не заразить соседей. К утру стало совсем плохо. В беспамятстве он метался, стонал и все пытался рукой защититься от ярко-желтых шаров — солнц. Они то летели с неба, обрушиваясь на лицо, и приходилось уклоняться, мучительно напрягаясь и теряя последние силы, то, что было еще хуже, медленно опускались, грозя ослепить, выжечь глаза. Увернуться от этой медленной огненной смерти было невозможно, разве что крикнуть, позвать на помощь кого-то из однокашников по гимназии Мая. Но гимназисты в старорежимной форме только кривлялись, дразнили, приставляя к лицу «нос» из двух растопыренных ладошек, отвратительно пищали, как раздавленные сапогом крысы, и перекидывались этими огненными шарами. Разогнать их мог только начальник военно-морского училища адмирал Гальдер или лагерный «кум» Вихреватых. Но Вихреватых не мог отвлечься, кажется, он доил корову. Во всяком случае корова мычала, брякало ведро, и подвыпивший «кум» матерился почему-то старушечьим голосом.
К утру видения исчезли. Петров пришел в себя и даже смог ответить на два-три вопроса, которые задал ему лагерный «лепила», он же доктор Бернштейн в миру (в том старом, едва ли существующем миру) — известный микробиолог и любимый ученик академика Мечникова.
Окончательно «доходить» везунчик Петров начал довольно удачно: в лагпункт как раз прибыла врачебная комиссия. «Отсев» заключенных превысил все нормы, следовало (пока слухи и цифры не докатились до Москвы) наказать виновных и, может быть, даже, проявляя столь свойственный заведениям ГУЛАГа гуманизм, «сактировать» одного-двух доходяг. Сонный доктор Бернштейн, вызванный в барак бывшим коллегой микробиолога и соседом Петрова по нарам (накату из тонких бревен), нервным немцем-интернационалистом Шварцем, припомнил вчерашний разнос за «отсев» и решил, что именно Петров должен быть «сактирован». Все равно не жилец.
Любопытно, что физик-теоретик и интернационалист Шварц, который в лагере стал заниматься доходным промыслом — хиромантией, предсказаниями и проходил под кличкой Астроном, еще до прихода «лепилы» Бернштейна и очевидной слабины «кума» Вихреватых предсказал Петрову возможность «сактирования».
— Вероятность пятьдесят на пятьдесят? — слабым голосом пошутил Петров, несмотря на то что «прозрения» Шварца (в переводе, кстати, того же Петрова; Шварц так толком русский язык, кроме мата и частично фени, не освоил) пользовались большим авторитетом. Что на лагерном жаргоне немалого стоило. — Или «сактируют», или нет? — Он захрипел, что должно было изображать смех, и спросил, как в таком случае следует понимать услышанное в забытьи явственное мычание коровы.
Экс-физик к мычанию отнесся вполне серьезно, поразмыслил и сказал, что поскольку корова отношения к лагерю не имеет, то, скорее всего, в местах поселения, куда его зашлют, будут коровы. Значит, это будет не Колыма и не Норильск. Но и теплого юга в видениях он не просматривает.
Астроном-Шварц не ошибся. Петрова, имевшего, по мнению Бернштейна, «в каждом легком по три дырки», сослали в такую сибирскую глушь, что даже он не сразу сообразил, где же находится село, куда его загнали. На прощание грустный Шварц, оставшийся без переводчика, сказал, что, по сути, Петров был прав: пятьдесят на пятьдесят. Или страшные дыры-каверны зарубцуются в сухом континентальном климате, или же поэт и полиглот просто не доедет до места ссылки.
Кстати, в первое же утро, проснувшись в осевшем на бок доме старухи-татарки, на постой к которой его определили, он услышал коровье мычание. Мычала корова в соседнем дворе, но это к делу не имело отношения: Петров понял, не сомневался уже, что выживет. А через неделю проворный и любопытный Петров заглянул в местную школу, честно предупредив, что у него открытая форма туберкулеза. Директора, хромого и мрачного татарина (деревня была татарская) с легким именем Абабиль, что, как тут же выяснил Петров, означало «ласточка», это не интересовало.
— Что преподавать можешь? — К сильному татарскому говору он еще и гундосил.
— Что надо? — приготовился торговаться Петров. — Я могу русский, немецкий, физику, математику, историю… Хочешь — астрономию, греческий, латынь…
— И по-немецки можешь? — недоверчиво прогундосил Абабиль.
— «Ein Fichtenbaum steht einsam Im Norden auf kahler Höh’. Ihn schläfert; mit weißer Decke Umhüllen ihn Eis und Schnee», — торопливо проговорил Петров, стараясь передать ритм Гейне.
— А что это? — Абабиль склонил голову, будто петух, рассматривающий зерно.
— Генрих Гейне, знаменитое стихотворение, — Петрову показалось, что директора нужно убеждать, — в переводе Лермонтова: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна и дремлет, качаясь, и снегом сыпучим одета, как ризой, она».
— Лермонтов? — все еще с сомнением спросил Абабиль.
— Ну да. — И Петров для пущей убедительности прочитал: — «Er träumt von einer Palme, Die, fern im Morgenland, Einsam und schweigend trauert Auf brennender Felsenwand».
Директор молчал, исподлобья поглядывая на тощего донельзя человечка с провалившимся ртом. Зубы Петров потерял на втором году лагерной жизни. Цинга, несмотря на «витаминные» отвары из хвои, не обходила лагерников.
— «И снится ей все, что в пустыне далекой — в том крае, где солнца восход, одна и грустна на утесе горючем прекрасная пальма растет». — Петров попробовал заглянуть в глаза директору. — Лермонтов, Михаил Юрьевич… — И вдруг увидел, как на стол быстро-быстро закапали слезы.
— Дорогой ты мой человек, — поднялся директор, — я ведь ни хрена не директор, тракторист я. А из учителей только и есть учительша одна… — он глубоко вздохнул, — жена моя, баба то есть… Она хоть грамоте по-русски малость знает… — Глубоко оседая на больную ногу, он шагнул к Петрову и обнял его. — Мы ж тебя и откормим, и поселим что надо, и женим, как бабу захочется…
Так началась жизнь Сергея Владимировича Петрова на поселении. Оставалось самое простое — выжить с остатками легких в сорокоградусные морозы. Но это казалось совсем уже пустяковым делом. Не лагпункт номер шестнадцать, хоть и с веселым названием Отрадное.
Это был самый счастливый и беззаботный год в жизни Петрова. Во-первых, он не знал ни одного восточного языка, а тут такая удача, татарская речь кругом. Он заговорил по-татарски через месяц. Во-вторых, толковый директор-тракторист отыскал на чердаке одного из брошенных, но, к счастью, не сгоревших домов четыре тома словаря-самоучителя китайского языка, оставшихся от кого-то из декабристов, тоже засланных сюда судьбой. Позже он войдет в клуб из четырех или шести человек в мире (включая китайского императора Пу И), владеющих этим редчайшим диалектом китайского, и будет переписываться с самим императором. В-третьих, он откормился на скудных по местным меркам харчах, которые он постоянно сравнивал с лагерными, и даже начал подумывать: а не вставить ли зубы? В-пятых, татарка-старуха оказалась не такой уж и старухой, а ровесницей Петрова. Однажды ночью она пришлепала босыми ногами к сундуку, на котором спал Сергей Владимирович, отодвинула его к стене и, бормоча что-то по-татарски, довольно крепко ухватила его за причинное место. И только благодаря особым лингвистическим способностям Петров смог разобрать быстрый шепот: «Тебе зачем смотреть на чужих баб, когда у тебя под боком то же самое есть!» И уже со следующего дня бывший зек, а нынче просто ссыльный переместился на роскошную деревянную кровать, излаженную когда-то мужем хозяйки, сгинувшим четыре зимы назад на лесоповале. В-шестых, впрочем, Петров по легкости характера не считал ни в-первых, ни в-десятых… До самого того момента, покуда хромой директор-тракторист, починяя осевший угол бабкиного дома, не пробормотал, опасливо оглянувшись: «Владимирыч, был я вчера в сельсовете, слышал, каких-то „повторников“ по деревням собирать будут. Владимирыч, „повторник“ — это что, налог такой новый?»
Окончательно простодушный Абабиль, что в переводе, как мы помним, означает «ласточка», понял, что такое «повторник», когда из сельсовета приехал вечно пьяный сторож Заки Абаев с берданкой и предписанием «доставить ссыльнопоселенца Петрова С. В. (букву „В“, шлепнутую на старой машинке с фиолетовым шрифтом, прочитать было невозможно, но других Петровых в деревне не было) в сельсовет, организовав соответственную охрану». От кого предписано было охранять ссыльнопоселенца Петрова, Абабиль так и не понял, но Заки («достойный») Абаев поклялся за стакан самогона беречь Петрова, как золотой динар. Золотого динара Заки, должно быть, никогда не встречал, потому что по прибытии в сельсовет легко сдал Петрова прибывшему откуда-то уполномоченному. А тот в свою очередь отвез «Петрова С. В., ссыльнопоселенца» в райцентр. Там Сергей Владимирович Петров впервые столкнулся с тройкой ОГПУ, о которой много позже рассказывал почти с восторгом: «Представляете, мы, „повторники“, сидим в коридоре, и по очереди вызывают всех. Заходит человек в зальчик, там за столом с красной скатертью сидит вовсе не библейская троица, пять минут — и готово! Душу грешную на покаяние на десять лет!» Но ведь везучему везет всегда. Один из троицы, брезгливо посмотрев на тщедушного «повторника», спросил лениво и устало: «Ссыльнопоселенец Петров? По какой статье привлекались? — И, недослушав: — Анекдоты про товарища Сталина рассказывали?» И вместо привычного ответа «Нет, никогда!», после которого следовала обычная «десятка», вдруг услышал: «Да, конечно, рассказывал. Даже на уроках». Тройка проснулась от привычной полудремы и от явной наглости прозрела. Как, ссыльнопоселенец признается, что рассказывал анекдоты про товарища Сталина! Такого еще не бывало!
— Рассказывал, рассказывал, — не унимался Петров, — анекдоты, как мы с вами понимаем, конечно, не в пошло-бытовом смысле, а в прямом, культурно-историческом.
— Это как? — придя в себя от изумления спросил председатель тройки, секретарь местного райкома ВКП(б).
— Анекдот с точки зрения науки есть… — задумался Петров. — Надо начать издалека… В античности была выработана четырнадцатичленная система основных риторических форм. Первая четверка была такая: басня, второе — повествование (рассказ, апофегма), третье — хрия, четвертая — гнома и так далее. Эта четырнадцатичленная система открывалась безличной сентенцией, афоризмом (гнома) и различными ступенями его усложнения: от басни и апофегмы ко все более широкой и углубленной контекстуальности — к анекдоту (хрия). Причем хрия могла быть троякого характера: словесная (рассказ об остроумном ответе), деятельная (об удивительном поступке) и смешанная, то есть комбинирующая в себе оба типа (собственно анекдот).
— Ты это, — первым пришел в себя начальник местного отдела НКВД, — к теме ближе. Про товарища Сталина рассказывал?
— Конечно! — не унимался Петров. — Ведь анекдот, простите, я упрощаю, это короткий яркий рассказ из жизни любого героя. Хоть античного, хоть героя нашего времени… А вы что имели в виду?
Объявили перерыв, ссыльнопоселенца отправили обратно в камеру и постановили: привезти того, кто написал письмо в сельсовет.
На следующий день все тот же Заки Абаев доставил в райсовет хозяйку, у которой жил и столовался ссыльнопоселенец Петров, Агдалию («самая честная») Нурмагометову. Кстати, Нурмагометовых было ровно полдеревни, вторая половина — Абаевы.
— Рассказывал Петров анекдоты про товарища Сталина? — грозно спросил глава тройки после стандартных вопросов: как зовут и откуда родом. — Рассказывал? — Он просто сверлил ее глазами.
Псевдостаруха Агдалия («сама честная») честно кивала головой: мол, да, рассказывал.
— Ну, — повернулся к Петрову председатель тройки, — что еще нужно?
— Да я и говорю, что рассказывал. Пусть повторит хоть один анекдот про товарища Сталина.
— Повтори! — кивнул секретарь райкома.
Но «самая честная» Агдалия, не будь дурой, только молча мотала головой: «Никогда!»
— И чем же все это закончилось? — Сергей Владимирович Петров обожал этот свой рассказ. — У всех заседание — пять минут, срок — десять лет. А у меня… — Он оглядывался победно. — Заседание — пятнадцать минут, срок — восемь!
Сергей Владимирович в своем веселом рассказе упустил, что донос «самая честная» Агдалия написала не из любви к жанру, а из банальной ревности. Основания к которой, признаемся, были.
И еще одно. Когда ссыльнопоселенца Петрова выводили из зала с портретом Сталина и столом, накрытым красной скатертью, председатель тройки, он же секретарь райкома ВКП(б), вдруг окликнул уже осужденного по статье 58 пункт 10 врага народа Петрова:
— Гражданин Петров! — Он подождал, пока Петров неспешно повернется к столу. — Скажите, почему вы подписывали свои письма родным «Папин-Сибиряк»?
— Есть такой писатель, — уныло ответил Петров, — Мамин-Сибиряк. Псевдоним такой. А я вот Папин-Сибиряк. А вы о чем подумали?
ГЛАВА 37
Выследить любовников было для Михаила Михайловича делом нехитрым. Еще менее сложным оказалось уйти от наружки, которую кто-то пустил по его следам. «Немецкая наружка, — сразу определил Адамович. — Скорее всего, не берлинская, город знают неважно. Стало быть, нанята иностранным отделом НКВД, с целью экономии положились на провинциалов. К тому же „сэкономленные“ деньги можно и прикарманить. А уж где их спустить — в Берлине всегда найдется».
Беспокоила несколько устаревшая легенда. Для освежения ее он предварительно заехал в Ригу на улицу Кришьяня Барона, 2. К Абраму Лейбовицу.
Абрам постарел, погрузнел, но по-прежнему шутил, посмеивался над собой и всем миром. А что должен делать еврейский капиталист, если у него самое большое предприятие в Риге, хоть сумасшедший Сашка Апситис рассорился с ним в прах и открыл свое дело? Ему, видите ли, не понравилось, что все акции компании «Фото-радио централь А. Лейбовиц» принадлежат Абраму и его сыновьям!
— А что вы еще хотели? Чтобы, случись что с папой, дети остались на бобах? При чем тут толковая голова Сашки Апситиса? Да, он сконструировал двухламповый приемничек «Rigafons», да, приемничек неплохой. А кто его запустил в производство, как не Абрам Лейбовиц? И продал больше тысячи штук? Да, я не хотел объединяться с немецким «Telefunken», а кто захочет, чтобы немцы смотрели на тебя как петух на зерно? Да еще через монокль? Да, Сашка Апситис сделал и «Kosmofons» и «Tautofons», но кто их запатентовал и пустил в производство? При чем тут обиды, я спрашиваю? Дело есть дело! Пускай Нохум, Нафтель и даже Израиль не такие талантливые, как Сашка Апситис, но зато у них есть отец. Я верно говорю, господин Больцен?
Абрам Лейбовиц знал Михаила Михайловича под этим именем.
— Он ведь работал на моем заводе? Что он был бы без меня со всеми своими талантами? Так теперь он открыл свою контору на улице Калью и подал на меня в суд. Как вам это понравится? Чтобы со всех приемников ему шли отчисления! Я их делаю, а он будет получать? Вот они с жуликом Францисом Жуковскисом обосновались в самом центре Риги на улице Калью, три. И производство и магазин. И хвастают, что у них очередь в двести человек, дай бог им здоровья! И еще хочет денег с моей «Централи»! Да, у них модели получше, что говорить, не зря они объединились с «Telefunken», зато у нас шикарные деревянные корпуса! И, между прочим, делаем их в своем цеху! А их все равно передвинут в Задвинье, нечего в центре сидеть. И я уже, — подмигнул Лейбовиц, — кое-кому на это намекнул. — Он потер пальчики всемирно известным способом, обозначающим денежки.
Несмотря на надвигавшуюся с Востока и уже громыхавшую над головой грозу, Рига жила как всегда: размеренно, спокойно и в собственное удовольствие. Магазины в центре поднимали жалюзи витрин вовремя, кафе и рестораны поджидали постоянных клиентов, а в гости и театр приличным людям полагалось ездить во фраке и цилиндре. Что скажешь, Рига есть Рига, она жива. А значит, жива и легенда Михаила Михайловича, которую в любой момент и от всей души подтвердит старый компаньон Абрам Лейбовиц.
Теперь — Берлин.
Раз в неделю, по четвергам, Шахт садился не в новенький «BMW», а водитель выкатывал ему из гаража старый, но любимый шефом «Opel», и Шахт отправлялся на автомобильную прогулку. Но, аккуратно доехав до Тиргартена, он оставлял «Opel» в гараже и ехал на неприметном «Volksvagen»’е в Целендорф, район старых уютных вилл. Там он переодевался, не выходя из машины, и из респектабельного джентльмена превращался в немецкого обывателя. Ворота открывались электрическим ключом, он въезжал на уютную, ухоженную территорию, оставлял машину неподалеку от ворот и неторопливо шел к дому. Он знал, что Ингрид ждет его, наблюдает за ним из окна, и это доставляло ему особое удовольствие. Впрочем, всё, решительно всё, здесь, на вилле Санта-Круз, должно доставлять удовольствие. В конце концов он это заслужил.
В тот раз Ингрид встретила его весьма взволнованной. Или так показалось? Нет, она была искренна.
— Дорогой, как я рада, что тебе удается отдохнуть хоть раз в неделю. — Она прижалась прохладной щекой к нему. — Проходи, переодевайся, я приготовила чудесный завтрак.
Шахт любил эти немногословные завтраки. О чем можно говорить (или болтать?), когда на столе свежайший Butterbrezel (Шахт знал, что Ингрид никогда не ленится прогуляться в соседнюю пекарню за соленым кренделем с маслом), прекрасный кофе и белые колбаски Weißwurst в натуральной оболочке с начинкой из свинины, бекона и приправ. Конечно, чтобы купить настоящие, тоже надо знать места, и Ингрид их знала. Зато как замечательно прокусить зубами мягкую оболочку и осторожно выдавить содержимое колбаски, макая ее время от времени в сладкую горчицу! И наблюдать незаметно, как Ингрид ласково посматривает на тебя.
А потом зажужжит соковыжималка — и готов стакан апельсинового сока. Шахт с детства любил этот сок на завтрак. Можно закурить сигару, сидя в качалке у открытого окна, посмотреть на цветущие, аккуратно стриженные кусты, зная, что сейчас сзади неслышно подойдет Ингрид, прижмется гладкой, пахнущей чем-то необыкновенно приятным щекой и скажет тихонько: «Мой дорогой, твоя девочка уже ждет тебя».
Можно еще минуту-другую посидеть с сигарой, чувствуя, как крепкая «Habana» легонько кружит голову, и пройти в спальню. И только потом, уже сидя за малюсеньким столиком с бокалом прохладного молодого вина, можно поговорить, поболтать о чем угодно. Шахт обожал эти легкие, ни о чем, разговоры с Ингрид. Как много значит эта простенькая беседа-болтовня для вечно занятой головы!
Но сегодня, Ялмар с первого момента встречи отметил это, Ингрид была взволнована. Или встревожена. Она вместо привычного своего места — в кресле напротив Шахта — в распахнутом любимом пеньюаре подошла к туалетному столику и выдвинула верхний, секретный, ящичек.
— Ял, — так его называли только мама (в детстве) и Ингрид. — Вчера мне позвонила моя давнишняя подруга и сказала, что ее добрый знакомый, известный и тебе, хочет с тобой встретиться и о чем-то побеседовать. Но, так как вы давно не виделись, он хочет передать тебе какое-то фото, чтобы напомнить о прежнем знакомстве. — Она вытащила из ящичка конверт и, чуть шелестя пеньюаром, он обвивался вокруг ее ног, вернулась к столику и протянула Шахту конверт.
— Странно, что он не обратился ко мне в бюро, — насторожившись, проговорил Шахт. Он не любил и не допускал, чтобы кто-то вмешивался в его дела. И Ингрид тоже. Но сегодня она была особенно хороша в постели (Ялмар это очень ценил), и Шахт не сделал ей замечания. На снимке был сам Ялмар Шахт, пожимающий руку плотному, среднего роста джентльмену. «Да-да, — припомнил Шахт, — это была встреча руководителей НСДАП с промышленниками и банкирами. И этот человек был из каких-то… остзейских, кажется, баронов». Шахт надел очки, протерев их, по обыкновению, кусочком мягчайшей замши из лосиной кожи, и снова посмотрел на фотографию. Конечно, это тот самый деловитый наследник прибалтийских немцев. И занимался, кажется, он то ли радиопромышленностью, то ли торговлей между Финляндией и Прибалтикой. Кажется, они продавали финнам удобрения для сельского хозяйства. Или финны продавали им эти удобрения. Тут великолепная память Шахта подвела. Но скорее он просто и не знал, чем занимался этот остзеец. Шахт взял солидную визитку, тоже вложенную в конверт. Визитка могла бы быть и попроще, но Прибалтика — далекая провинция, а провинциалам свойственно стараться быть чуть солиднее, чем они есть на самом деле.
— Да, — поднял Шахт глаза на Ингрид, — я помню его. Пусть позвонит мне в бюро в понедельник на следующей неделе. — Ему опять показалось, что она чем-то обеспокоена.
И опытный Ялмар Шахт не ошибся. Волноваться Ингрид было от чего. Несколькими днями раньше в кафе на бульваре Курфюрстендамм, где она поджидала подругу, к ней неожиданно подошел… Боже, как она не хотела бы вспоминать все это… Подошел бывший хозяин кабаре в Риме, в котором Ингрид (собственно, тогда она была не Ингрид, а Софи)… Тот самый итальянец, который ввел ее в окружение Ялмара Шахта… Да-да, некоторые называют это по-современному «эскорт-девочки», но она, Ингрид, то есть Софи, была совсем не такая… Просто времена были тяжелые, болела мама, которую Софи сумела перевезти из ужасной Италии в еще более ужасный Берлин… Дикое безденежье, а танцовщицы для кабаре могли стоять в очереди за работой месяцами… И вот этот человек, он выручил, дал денег, чтобы жить и даже похоронить маму на хорошем кладбище… Да, он научил ее, что надо делать и как держаться, чтобы ближе познакомиться с Шахтом… Но потом он исчез, и Ингрид-Софи думала, что навсегда… И вот — появился снова.
— Маленькая просьба, — бывший хозяин кабаре протянул конверт, — там фотография. На ней господин Шахт и я. И визитка. Требуется только передать конверт и не раскрывать, что мы с вами давно знакомы. Впрочем, это, кажется, и в ваших интересах, — он перехватил взгляд Ингрид. Там, в самом конце зала, появилась ее подруга и уже искала Ингрид глазами. Хорошо, она была подслеповата и из кокетства не носила очки. — А это второй конверт. Лично для вас. Надеюсь, кругленькая сумма вам не помешает. — Он отошел от столика, повернулся и по-итальянски махнул рукой: — Arrivederci, Софи!
Хорошая сумма и напоминание о прошлом сделали свое дело. Осторожная Ингрид сумела — это оказалось проще, чем она думала (всего лишь один акт французской любви), — уговорить Шахта на встречу.
В охотничий домик в Гарце Шахт приехал без охраны. Достаточно было местной полиции и домашней прислуги. Через несколько минут подъехал и гость.
Конечно, Шахт не был бы Шахтом, если бы не навел справки о визитере. Несколько бесцеремонном, на его взгляд.
И вряд ли Абрам Лейбовиц понял, во всяком случае сразу, зачем его вызвали в мэрию. Обсудить кой-какие налоговые дела. Вызов был хоть и неожиданный, но довольно стандартный: не иначе чиновникам нужно провести какой-нибудь праздник или шествие, а деньги, разумеется, проще всего не брать из бюджета (за это могут и не похвалить), а вызвать пяток-другой деловых людей и намекнуть: мол, не желаете ли принять участие в… Правда, шествий в последнее время стало многовато… Особенно Лейбовицу не нравились шествия с факелами и те ребята, которые маршировали по старым рижским улицам, распевая марши. Уж очень было похоже на немецкие шествия, виденные им в кинохронике. Конечно, всякий еврей должен бояться факельных шествий, но эти ребята из «Перконкрустс» («Громовой крест») или как они теперь называются после ульманисовского переворота, Абраму Лейбовицу, добропорядочному и известному рижскому бюргеру, особенно не нравились.
Словом, когда Абрам Лейбовиц приехал на моторе к мэрии и поднялся в кабинет к налоговикам, там его встретил неприметный человек, которого хозяин кабинета, стесняясь, назвал «представителем немецкой общественности». И этот «представитель общественности» желал побеседовать с Лейбовицем. Беседа, если отбросить вежливую шелуху, сводилась к компаньону Лейбовица, недавно его навестившему. Кто он, откуда берет деньги и много ли вкладывает в дело («бизнес», новомодное противное слово) Абрама Лейбовица. Но тот, сами понимаете, не был бы успешным деловым человеком в маленькой Риге, если бы разболтал все, что знает о своем компаньоне. Да, давал деньги на расширение компании, сам участия в деле не принимает, доверяет ему, Лейбовицу, полностью. Да, имеет еще разные торговые связи, а что — нельзя? Ах, можно, тогда у него дела в Финляндии и Швеции. Какие? Кто ж знает, об этом не спрашивают. Сам? Сам не говорил, намекал, можно сказать, на поставки удобрений и еще чего-то из Финляндии и Швеции. Буду я ему рассказывать, что я знаю… Знаю, идет вовсю торговля никелем и еще бог знает чем, может быть, и оружием, а что — дело есть дело, торговля есть торговля, а прибыль есть прибыль. Особенно если хочешь жить по-европейски. А жил он… таки жил по-европейски, на широкую ногу. Достаточно было взглянуть на его «Мерседес», чтобы понять, что перед тобой настоящий европеец, а не какой-нибудь еврей из Риги. Вот моего старшего сына Нохума как ни ряди, а дух его дяди, синагогального шамеса, не выгонишь! Хоть посади его в тот же «Мерседес», что и господина Больцена…
Старший слуга, он же дворецкий шахтинского дома, проводил гостя в ореховый кабинет, открываемый только для важных гостей. Шахт уже ждал его и поднялся из-за стола с обычной холодной улыбкой.
Гость тоже был в меру улыбчив и по-деловому короток.
— Прошу совета, доктор Шахт. — После недолгих слов вежливости собеседники перешли к делу. Шахт знал, что обычно после слов «прошу совета» просят денег, но сегодняшний посетитель изменил этому правилу. — Прошу совета, герр доктор. Моя небольшая рижская компания (да, она невелика, это Шахт уже знал) получила некоторые ученые разработки на… — гость задумался на мгновение, — на то, что называют «электровидением» или «радиовидением», я пока не очень разобрался в этом вопросе. Мне разработки кажутся очень перспективными, они позволяют на достаточном расстоянии определять местонахождение самолета в воздухе, его скорость и время приближения. Может быть, со временем по этому радиолучу можно будет направлять и зенитные орудия. Но это в перспективе. Ваш совет, герр Шахт: стоит ли вкладывать довольно солидные деньги в это мероприятие? Меня интересует не инженерная часть, я все-таки инженер и разберусь в ней, а сторона деловая, сторона бизнеса.
Гость отказался от сигары, вежливо поблагодарив.
— Я знаю и глубоко уважаю ваши взгляды. Я тоже считаю, что война, если она сейчас предстоит рейху, может обернуться национальной катастрофой. Однако, по слухам, англичане тоже заинтересовались этими или похожими разработками…
— Идеи носятся в воздухе? Или их разносят?
— Совершенно согласен, герр доктор, — гость склонил свой провинциальный, едва ли не начала века, пробор. — Но не хотелось бы yield the palm, — сказал он по-английски, — уступить пальму первенства англичанам…
— Вы хотите спросить меня, — Шахт довольно крупной гильотинкой отрезал конец сигары и тщательно раскурил ее, — нападут ли англичане на Германию и понадобятся ли ваши уникальные приборы стране? Я правильно понял ваш вопрос? Или как скоро понадобятся подобные приборы, если Германия поднимется и будет воевать с Англией? — Шахт положил сигару на ониксовую пепельницу с серебряной свастикой и имперским орлом, застывшим на ее краю. «По ужасному акценту — остзеец, несомненно, — Шахт, слегка щурясь, смотрел сквозь ароматный дымок на гостя. — По-английски говорит хорошо, должно быть, учился в Англии или Швеции, как это у прибалтийцев принято, во всяком случае не француз и не англичанин. Хорошо бы сослать его в ведомство адмирала Канариса…» И неожиданно гость ему понравился, почему-то вызвал доверие и даже толкал на откровенность. — У французов тянутся вялые, ни к чему не ведущие переговоры со Сталиным. Фюрер, сколько известно в наших кругах, тоже ведет с ним переговоры. Но весьма энергичные. Сталин — старый… бандит или опытный пират, как хотите… Мне кажется, он ведет с нами эти явные и азартные переговоры, эту игру, чтобы запугать англосаксов. Те не хотят воевать, сыты старой мировой войной, посмотрите на их военные бюджеты — смех! Но ему надо, чтобы французы и англичане дрогнули по-настоящему, до смертельной дрожи, сдали бы Чехословакию и приползли бы на переговоры с фюрером. — Он слушал себя с изумлением. — Это даст ему возможность блефовать. И выиграть! — («Боже, зачем я ему это говорю, ведь я его совершенно не знаю!») — Но… тот, кто первым вступит в дружеские переговоры с Германией, обречен с ней воевать. Так нам говорят история и здравый смысл. — Шахт встал и подошел к окну. За окном садовник поливал газон из шланга. Его пес радостно прыгал, то уворачиваясь от воды, то стараясь улыбающейся пастью поймать струю. От брызг над ними висела радуга. Гость тоже поднялся. — Я боюсь войны с англичанами и французами, — продолжил Шахт. — Это будет катастрофой для нации. Я уверен, что наш путь развития — на Восток! — Он смотрел на прыгающего пса, потом вздохнул, словно ему не хватало воздуха, и вернулся к столу, к сигаре. — Я хотел развивать военное производство, чтобы поднять экономику. Они хотят воевать. Это погубит страну. Воевать бывает выгодно иногда. Но только на очень коротком отрезке. А у диктатора всегда есть соблазн «маленькой победоносной войны». Это, кажется, слова Наполеона. Но это будет смертельно для немцев…
Они расстались через полчаса, довольные друг другом. Михаил Михайлович ушел в полной уверенности, что в ближайшее время фюрер будет занят европейскими делами. Есть время собрать силы и прощупать основательно все немецкие военные секреты. Тем более что фюрер, кажется, не особенно старался скрывать их: вскоре в Германию потянутся советские инженеры и «советники» с явной военной выправкой.
Осталось лишь заехать в «Barbarino», табачный магазин на Моренштрассе, 69. Ольга Антоновна очень скучала без длинных итальянских «голубых» сигарет. Да и Михаил Михайлович любил иногда побаловать себя французскими «Gauloises Blondes». Они по крепости напоминали ему старые дореволюционные папиросы «Боевые» московской фабрики С. Габая.
А Шахт… он толком не мог сформулировать, чем же понравился ему остзеец… Был в нем, пожалуй, настоящий немецкий дух. Именно на таких людей — крепких, умных, полных энергии — и должна опираться нация. Не маршировать с криками «Хайль Гитлер!» и гимнами, а наступать с упорством и настойчивостью этого остзейца, наступать медленно, тяжелой, истинно немецкой поступью. Медленно и неотвратимо.
Ялмар Шахт чутьем банкира уловил, что появление этого человека должно было привнести что-то важное, но пока не мог понять что. И не понял до самого того дня, того заседания Международного военного трибунала в Нюрнберге, когда 1 октября 1946 года благодаря показаниям свидетеля, лицо которого не было открыто публике, банкир Шахт, «экономический диктатор», один из главных организаторов военной экономики нацистской Германии, был полностью оправдан.
ГЛАВА 38
Жорес Котин, главный конструктор танкового КБ на Кировском заводе, вышел из-за стола и приблизился к Стригину, протягивая руку.
— Евгений Гаврилыч, я рад. — Он двинулся вперед, как бы желая обнять Стригина, но тот не сделал встречного движения, и Котин отделался рукопожатием. Держа, правда, громадную лапу Стригина двумя руками и тряся ее что есть сил. — Я рад, Евгений Гаврилыч, я просто счастлив!
— Я тоже, Жорес Яковлевич. — Стригин смотрел на Котина сверху, как бы рассматривая его. — Рад, что вы, говорят, приложили руку к нашему с Георгием Ивановым возвращению в Питер. — Он помолчал, глядя на улыбающегося Котина. — И даже, я слышал, к нашему освобождению. От меня-то в Норильском лагере толку большого не было, а вот Георгий столько в Воркуте наработал, целое КБ печников-любителей создал, что его едва в Магадан не продали. За большие, по слухам, деньги. Не ему, само собой, а начальнику Ухтпечлага.
— Я надеюсь, — Котин подошел к Георгию Иванову и тряхнул его руку, — вы не отвыкли от уровня местных сплетен. — Он вернулся к Стригину: — Нынче все вам будут говорить, что помогали тащить вас из мест не столь отдаленных, как дедка за репку, а бабка за дедку. — Рядом с громадным Стригиным он казался еще меньше. — Я полагаю, Евгений Гаврилыч, чем раньше удастся забыть этот ужас, тем лучше. — Он повернулся к Исааку Зальцману, который вошел в кабинет вместе с ними. — Исаак Моисеич, организуй!
Зальцман распахнул дверцу старинного делового шкафа, называвшегося почему-то «шведским», вытащил оттуда бутылку коньяка и стопки, спрятанные за толстыми папками в коленкоровых переплетах.
— За возвращение! — Он выпил, слегка крякнув, и тут же налил снова. — За возвращение не просто на завод, Евгений Гаврилыч, за возвращение в любимый Ленинград, на любимый Кировский завод, к любимой работе!
— Ну любимый-то мой завод — Обуховский. — Стригин выпил, тоже крякнув. — Но Путиловский нам не чужой. За приглашение спасибо, ценим, но и вы, думаю, не пожалеете.
— С инженерами толковыми просто беда! — покивал Котин.
— С инженерами-то ничего, жить можно, без них беда! — Стригин подмигнул Зальцману, стоявшему чуть в сторонке. — Пока мы шли, Исаак рассказал все беды, что у вас на прокатном стане творятся.
— Это он специально вас через свой цех повел, — рассмеялся Котин. — А я жду, жду, думаю, что-то их долго нету…
— Пока шли, вроде и решился какой-то вопрос, а, Георгий? Георгий по металлам спец, — пояснил он Котину.
— У нас на прокате турбинных лопаток третий месяц брак шел. — Зальцман вытащил платок и быстро утер нос. — А Георгий вот говорит, что, если углеродистую сталь катать на лопатки, надо температуру повышать или с самого начала заказывать, чтобы лили с марганцевыми присадками…
— При малом нагреве, — кивнул Георгий, — волосовины на прокате ползут, тут и магнофлокса не надо, на глаз разглядеть можно. Сталь во входном контроле нуждается. В лаборатории смотреть надо, а то из Харькова вам такую сталь пришлют, что только вилки для столовой делать сможете, мы с Гаврилычем уже обожглись как-то с харьковской сталью.
— А что здесь, на заводе, нельзя сталь нужную варить? — удивился Стригин.
— Так сталеваров всех повывели! — Слегка выпивший Зальцман стал чем-то похож на Чарли Чаплина. — Начальник цеха — помните его, Евгений Гаврилыч? — Бобровников Юрий Дмитрич троцкистом оказался! Какой он на хрен троцкист, когда он, кроме своего справочника «Hütte» на немецком и нотных клавиров или как там они называются, ничего в жизни не читал.
— А что это за клавиры? — заинтересовался Котин. «Hütte», знаменитый справочник, «азбуку» инженера, он, разумеется, знал.
— У него кроме литейного цеха, — заулыбался Стригин, — еще только одна страсть была. Опера! И всю жизнь так: дома не застанешь. Или на заводе, в литейке, или в Мариинском театре. Там у него даже собственное место выкуплено. Говорят, с самых царских времен!
— И хоть бы балерины, понять можно… — Зальцман смешно сделал ручками, будто собирался танцевать.
— Я на балерин смотреть могу только издали, из зала, — подхватил Стригин. — По мне уж больно они жилистые.
— Тебе Шурочка покажет балерин!
— Так я ж только из зала!
— А за что взяли-то старика? — поинтересовался Иванов.
— За что? — повысил голос Стригин. — За яйца взяли, за что… — Он, качая головой, повернулся к Котину. — Его хоть учи, хоть лечи, все одно без толку. Ухтпечлаг прошел, а все спрашивает: «За что?» Тебе же объясняли: не надо никакой вины. Просто ты — буржуй, дворянин, и тебе хана! В лагерь дорога, если повезет. А он — дворянин. Дед его, Бобровников, в последнем царском правительстве товарищем министра был. Это заместитель — по-нашему. Да еще и генерал.
— Ты бы, Гаврилыч, не орал в кабинете, — спокойно сказал Иванов, — а то все вместе опять в Норильлаг поедем.
Из котинского кабинета спустились вниз по чугунной лестнице, прошли мимо мощных вентиляторов, гнавших воздух в литейку, по переходу свернули в заводоуправление.
— Пойдем директору представляться? — подмигнул Стригин.
— Уже звонили от Маслова, ищут, — отозвался Зальцман, — даже какое-то совещание не начинают. Маслов хочет лично познакомиться.
— Да мы знакомы с тридцать второго года, он добро давал на наш танковый отдел. Тогда еще мы отделом числились.
Директор завода Маслов принял их сразу, коротко тряхнул руки и жестом усадил за стол.
— Ситуация простая, товарищи конструкторы. Надо в широкое производство ваш танк гнать, но, сами понимаете, машина сырая…
— Коробку передач дотягивать надо, — вмешался Стригин. Но Маслов сделал вид, что не услышал его.
— Машина сырая, а пока вы отдыхали, — он хмыкнул, — в местах не столь отдаленных, как раньше говаривали, техника, технологии и даже наука на месте не стояли. Сейчас мы с немцами задружились, есть возможность ездить в командировки…
— Так прямо нас и выпустят к немцам! — удивился Стригин. — Я же признавался, что я ихний шпион!
— Тебя — нет, не выпустят, а Котина выпустят. — Маслов сделал паузу, как бы ожидая реакции. — Он человек в дипломатии опытный, обаять кого хочешь сумеет. Важно, чтобы он из Германии привез то, что нам нужно. Задачу перед ним надо поставить.
— «Он из Германии туманной привез учености плоды», — не упустил Стригин.
— А что, в Германии тяжелые танки уже есть? — недоверчиво спросил Иванов.
— Танков тяжелых нет, — спокойно ответил Маслов. — Немцы считают, что они им ни к чему. Они пока что упор делают на тяжелых дизелях…
— Для кораблей, что ли? — задумался Стригин.
— Они мне не докладывали, — без улыбки сказал Маслов, — но скорее всего — да. И для подводных лодок.
— Значит, воевать с англичанами задумали? — спросил Зальцман.
— Может, и так… — Маслов отошел к своему столу, закурил и вернулся к сидящим. — Вот вы считаете, что танков у них нет… — он рукой с папиросой указал на Стригина, — а разработки конструкторские есть. Они-то нам и нужны. И Котин тут весьма пригодится. К тому же он и немецкий знает…
— Лучше бы Духов Коля… — задумался Стригин, — толку бы больше… А немецкий у него чуть не с детства…
— Хоть и с немецким Николай Леонидович в ладах, но дипломат он небольшой. — Маслов снял очки, потер переносицу и снова надел старомодные кругляшки, став похожим на старого бухгалтера из кино. — С характером парень. А если уж прямо… Не все эти вопросы с командировками мы решаем…
В кабинет заглянула секретарша и кивнула Маслову.
— Ну что, с завтрашнего дня — с Богом?! — Маслов подошел к Георгию Иванову. — А вы ведь Алексея Георгиевича сын будете? Похож, похож… вылитый батя, только что без усов. — И повернулся к двери. — Просите!
В кабинет шумной толпой двинули ожидавшие в приемной: Маслов был удивительно пунктуален и отложил совещание, только чтобы принять вернувшихся из мест заключения. В их возвращении была и его заслуга. О чем очень скоро, не пройдет и двух месяцев, напомнят ему на допросах в Большом доме на Литейном и на Лубянке.
Но пока он проводил их до двери и уже на выходе шепнул Стригину:
— Котин ваши разработки, особенно в части двигателя и трансмиссии… оприходовал, перетерпи… Знаешь, про него говорят: мол, Котин не будет спать ночами, если кого-то не «подцепил на крючок».
ГЛАВА 39
— Сейчас не время обсуждать, кто писал эту статью, товарищи. Не время ссориться по пустякам. — Сталин неслышно прохаживался за спинами сидевших у большого стола Жданова и Мехлиса. — Надо в статье зафиксировать основные мысли, главные направления нашей дальнейшей политики. Мы добились многого, даже, признаемся, большего, чем предполагали. — Оба опытных политика (или царедворца?) достигли больших высот: даже сидя спиной к вождю, они умели выражать покорность и согласие. — Но! — Сталин остановился, раскурил трубку и взял с рабочего стола несколько листочков машинописного текста, испещренного правками. Жданов и Мехлис тут же развернулись к нему лицом. — Но советский народ требует отчетливого разъяснения наших миролюбивых позиций. — Сталин бочком присел к большому столу. — Так я вижу задачу передовицы «Правды», серьезной редакционной статьи. И название мне нравится: «Мир и война», — он усмехнулся, — почти как у Толстого. Льва Николаевича.
Мехлис вытащил из планшетки блокнот и американскую автоматическую ручку. После операции на Халхин-Голе он носил на боку командирскую планшетку.
— Вот, например. — Сталин смотрел в правленый-переправленный текст, держа его далеко, почти на вытянутой руке. — В своей речи шестого октября на заседании рейхстага глава германского правительства Гитлер изложил предложения Германии, направленные на урегулирование вопроса о Польше и на ликвидацию войны, — дальше можно по вашему тексту. Вот досюда. — Он показал страничку Мехлису и отчеркнул нужное место ногтем. — И дальше… предложения Гитлера могут быть приняты либо отклонены, либо подвергнуты тем или иным правкам, но нельзя не признать того, что они могут быть признаны реальной и практической базой для переговоров, направленных к скорейшему заключению мира. Однако отклики английских и французских газет не свидетельствуют о стремлении к миру. Бóльшая часть газет требует, чтобы мирные предложения Гитлера были оставлены безо всякого рассмотрения и чтобы война продолжалась до полного достижения тех целей, которые Англия и Франция поставили перед собой, вступая в войну. В качестве основного требования теперь провозглашается «уничтожение гитлеризма». Борьба с гитлеровской идеологией — так нынче изображается цель английскими и французскими политическими деятелями. Могут ли эти аргументы быть признаны обоснованными и убедительными? — Сталин смотрел на Жданова и Мехлиса, словно ожидая от них ответа. — Каждый человек волен выражать свое отношение к той или иной идеологии, имеет право защищать или отвергать ее. — И снова помолчал. — Но бессмысленной и нелепой жестокостью является истребление людей из-за того, что кому-то не нравятся определенные взгляды и мировоззрения. — Сталин аккуратно сложил листочки и передал их Мехлису. — Пусть ваши писаки приведут текст в порядок. — Он кивнул, давая понять, что разговор окончен. — Да, — остановил он Мехлиса возле самой двери, — товарищ Мехлис! — И поманил его жестом: — Вернитесь! Хочу, — он переждал пока выйдет Жданов, — чтобы вы рассказали о ваших военных впечатлениях, о сражении на Халхин-Голе. Откровенно, пожалуйста, как вы это умеете.
Сталин выдвинул ящик стола и принялся перебирать папки, не вынимая их.
— Что вы задумались, товарищ Мехлис? — Он вынул нужную папку, раскрыл ее и, надев очки, стал читать, время от времени покачивая головой. Через несколько минут Сталин поднял трубку: — Чай, бутерброды и пирожки для товарища Мехлиса. — Он покосился в сторону притихшего начальника Политуправления РККА. — Вы ведь с капустой любите, товарищ Мехлис, или с мясом, как предлагают? С мясом! И с капустой! — Он положил трубку, полистал папку и повернулся к Мехлису. — Гордиться нечем, товарищ Мехлис. Народа положили тьму, техники угробили… самолеты на аэродромах позволяли уничтожать… — Он держал в руке очки и слегка постукивал ими по твердой обложке папки. — На миллионы угробили техники, армию, которую обещались в три недели в пух и прах разнести, топтали, — Сталин задумался, — как плохой петух свое куриное стадо, без толку полгода, показали всему миру… — Он раскурил трубку, долго глядя на огонек спички. — Показали всему миру, какие мы вояки…
— Квантунская армия японцев, товарищ Сталин, — Мехлис решил перехватить инициативу, — одна из лучших…
— Вы бы еще про ихнюю конницу рассказали. — Сталин приложил, не надевая, очки к глазам и открыл папку. — Бар… бар-р-гутская конница. — Отложил очки и прикрыл глаза рукой. — Эта конница что, луками вооружена?
— Пиками, — упавшим голосом сказал Мехлис.
Сталин поднялся, покосился на официантов в форме НКВД, вносивших подносы, подошел к небольшому столику возле стены, открыл крышку патефона, покрутил сосредоточенно ручку завода и аккуратно поставил иглу звукоснимателя на пластинку.
«Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, тяжелый танк, не проползет, — там пролетит стальная птица!»
Сталин, почти прикрыв глаза и слегка дирижируя чубуком трубки, дослушал песню до конца.
— Что скажете, товарищ Мехлис?
— Хорошая песня! — Мехлис быстро подошел к патефону, остановил все еще вращающуюся пластинку и вслед за Сталиным подошел к столу.
— Угощайтесь. — Сталин кивнул на блюда с пирожками и бутербродами. — Ваши любимые пирожки.
Маленькие кремлевские пирожки с капустой так напоминали маму, детство… В перерывах между уроками Одесского коммерческого училища имени Николая Первого шустрый Лева мчался домой, а мама пекла к этим переменкам горячие пирожки с капустой. Они стояли, уже выставленные на галерейке, накрытые от мух полотенцем, чтобы Лева мог схватить сразу несколько штук и бежать обратно по Софиевской, на ходу проглатывая и разжевывая их горячее нутро. Эти пирожки и взрослый Мехлис мог поедать бесконечно. Но под пристальным взглядом Сталина даже «мамины» пирожки в рот не лезли.
— Квантунская армия, — Мехлис, как он любил, полез напролом, — оказалась вооружена гораздо сильнее, чем командование Пятьдесят седьмого особого корпуса Красной армии предполагало.
— Командование не должно предполагать, товарищ Мехлис, командование обязано знать. Знать! — повысил голос Сталин. — Для этого существует армейская разведка всех уровней.
— Когда-то, еще в тридцать седьмом году, товарищ Сталин, я вам писал и лично докладывал, что в Главном разведуправлении засела целая шайка шпионов. И все стеной защищали друг друга, рука руку мыла. Тогда мы вычистили более двухсот шпионов и предателей, засевших в аппарате разведупра и за рубежом, так называемых разведчиков-нелегалов. Мы разворошили это змеиное гнездо, но недостатки, в том числе информационные, сразу устранить не успели. Так, например, японские истребители Ki-двадцать семь оказались гораздо лучше наших И-пятнадцать бис и даже И-шестнадцать. Это цельнометаллические монопланы с бронеспинкой у пилота. Отдельно хочу отметить очень слабую подготовку летчиков. Японские пилоты стреляли из любого положения, даже вниз головой, а нашим и на учебных полетах не разрешают подобных «фокусов», как их называют инструкторы. Вообще подготовка японских солдат на голову выше наших. Артиллеристы учатся стрелять не в бою, как мы, а на учебных стрельбах, тактическая подготовка младших командиров, — Мехлис, разгорячившись, хватал пирожки с блюда и глотал их, как когда-то маленький Лева поглощал мамину стряпню, прыжками несясь по Софиевской, — никуда не годится, дальше некуда, дисциплина — нулевая!
— А почему разрушился понтонный мост, сорвав тактическую атаку наших войск? — Сталин отхлебывал горячий чай и морщился. «Слишком горячий, никак не научатся подавать нормально! То горячий, то холодный».
— Виновные найдены, понижены в званиях, трое командиров арестованы, преданы суду…
— Составьте мне подробный отчет, товарищ Мехлис…
— Зато танки наши показали себя превосходно, японцам далеко до них.
— …Подробный отчет и предложения. Меньше эмоций, больше техники. Привлеките специалистов. И дайте указания по тем вопросам, что вы поднимали сегодня. — Сталин снова подошел к патефону, все еще жуя на ходу, и запустил пластинку: «Там, где пехота не пройдет…»
Мехлис, хорошо зная Сталина, снова дослушал пластинку до конца.
— Я, товарищ Мехлис, для чего даю вам прослушать эту замечательную песню? — Он помолчал, вопросительно глядя на Мехлиса. — Вы ведь начальник Главного политического управления Красной армии, я не ошибся? Нет? Тогда почему я должен напоминать вам, начальнику Глав-но-го поли-ти-ческого управления, — в разбивку сказал Сталин, — что в армии пропаганда и агитация должны быть поставлены гораздо выше даже, чем подготовка строевая? Вы лично придумали неплохой лозунг: «За Родину, за Сталина!» Но одним-двумя лозунгами пропаганда не делается. Поучитесь у наших будущих врагов, у Германии. Песни, марши, патриотические фильмы… Из нашей, пусть небольшой, победы над япошками немцы раздули бы победу на весь мир!
— Товарищ Сталин, режиссер Пырьев как раз закончил фильм «Трактористы», это о боях на озере Хасан. Может быть, пригласить на просмотр Пырьева?
— Видел я этот фильм, — неожиданно устало сказал Сталин. — Единственная смешная фраза — «Забодай вас комар». И то говорит ее какой-то дурак, начальник МТС. Фильм средний. А актер этот… а, Алейников… неплохой. Смешной.
Относительно фильма Сталин ошибся. Жизнь ему была уготована славная и длинная.
ГЛАВА 40
В Таллин пришли ночью и долго решали, швартоваться в темноте или нет. Портовые огни погасли за несколько часов до прибытия в город эскадры. Диверсия? Нормальное нежелание видеть чужие корабли в своей гавани? «Эт-то обычная для нас, для небольшого порта, авария», — пояснил лоцман, поднявшийся на борт крейсера «Киров». Он попыхивал трубкой, распространяя медовый табачный дух. Три портовых буксира пыхтели черным дымом, пытаясь развернуть громадный корабль.
Николай Михайловский, всю ночь простоявший на мостике с вахтенными командирами, к утру спустился в каюту умыться и переодеться перед прибытием в Таллин, присел на узкую койку-банку и тут же заснул. Это было обидно: хотел начать корреспонденцию в «Правду» с описания швартовки такой громадины, как крейсер «Киров». Он проснулся оттого, что машины крейсера, гудевшие ровно и мощно, стали менять ритм, ускоряться, замедляться и вскоре почти затихли. Михайловский по скользкому от утренней росы трапу поднялся наверх, на мостик, приложился к биноклю, заимствованному вчера у старпома, и замер, пораженный великолепным видом. Впереди, укутанный кое-где туманом, лежал неизвестный Таллин. Тонкие, изящные шпили, бесконечные башни, купола соборов, башня Длинный Герман, древние развалины с двумя остроконечными торцевыми стенами без крыши, устье Пириты, впадающей в залив, южнее — зелено-красно-коричневая взбитая пена старинных деревьев парка Кадриорг, правее — Купеческая гавань с бесконечными пакгаузами, портовыми кранами, складами, каменно-бетонными молами, пологой дугой уходящими в залив, — и все это неправдоподобно красивое, нереальное, сказочное средневековое пространство, открытое морю, кутается в туман, плывущий над заливом, над городом, над кораблями, просыпающимися у причальных стенок.
Таким же сказочно-нереальным показался и сам город. Ратуша, центральные улицы, площади — игрушечно маленькие после Ленинграда и Москвы, магазинчики с витринами, еще закрытыми ставнями, железными жалюзи, сонные продавцы (или хозяева, у них ведь полный капитализм), почтальоны в форменных фуражках, на велосипедах, редкие неторопливые прохожие, без любопытства поглядывающие на явного иностранца, и над всей этой мирной утренней жизнью — запах кофе. Кофе и булочки! Он вспомнил свою тетушку Шанси.
— Тося, — Шанси, как и положено главной управительнице профессорского дома Михельсонов, была выдержана и строга, — мне кажется, ты напрасно отпускаешь Николая в Таллин.
Тося вспыхнула, Коля Михайловский тоже насторожился, но все же подмигнул жене.
— Послушаем, что за наставление сделает старуха.
Правда, подмигнул невесело.
— Когда-то, не знаю как сейчас… — Шанси пила свой утренний чай с молоком и строго посматривала на дочку Михайловских Киру. Та сидела рядом с Тосей и капризничала, не желая есть творог. — Не знаю, как сейчас, — повторила Шанси, — но до войны в Ревеле был лучший кофе. Не знаю, как это у них получалось, но кофе был изумительным. И к нему — божественные пирожные, булочки, торты и тортики, немыслимые фруктовые десерты… — Она помолчала, словно припоминая все эти сласти. — А Николай, — Шанси строго посмотрела на Колю, — безумный сладкоежка. Через месяц ты его не узнаешь. Он растолстеет так, что не войдет в дверь!
Вот и сейчас, проходя мимо открытых дверей каких-то маленьких заведений, преследовавших его запахом кофе и свежих пирожков, Михайловский припомнил тетушку Шанси. Хотя на «тетушку» Шанси могла бы обидеться навечно. Она всегда была и чувствовала себя гранд-дамой. Но кофе, особый, настоящий, и булочки! Соблазн был большой, и Коля решил поддаться соблазну.
В небольшом по московско-питерским масштабам зальчике было пусто, тепло, пахло свежесваренным кофе и теми самыми ванильными булочками. Мучил только вопрос: принимают ли здесь советские рубли? Или у них своя валюта, кроны? И как можно поменять рубли на эти самые кроны?
Из-за высокого прилавка вышла улыбающаяся блондинка и проговорила что-то по-эстонски. Она протянула меню в коричневом кожаном переплете, наклонилась чуть ниже к сидящему незнакомцу. Коляша услышал теплый, нежный запах духов, ванили, женского тела — и потерял голову. Он уже был готов до вечера сидеть в кафе, пить замечательные напитки: горячий шоколад, соки, которые его новая знакомая Марта тут же делала, запуская таинственный агрегат — соковыжималку, и смотреть, как легко она движется, как улыбается, разговаривая с посетителями, а когда Марта, чуть усмехнувшись, поглядывала на него, Коляша чувствовал, как сердце принималось колотиться. Старуха — миль пардон, тетушка Шанси, — была права! Только опасность пришла к легкомысленному племяннику не со стороны пирожных, тортиков и булочек, хотя было и это, а оттуда, из-за прилавка, где, отражаясь в зеркалах, в окружении разноцветных бутылок, в соблазнительном шипении таинственной машины, приготовлявшей дивный кофе, стояла улыбчивая блондинка Марта. И сколько бы Коляша, отворачиваясь, ни рассматривал огромное колесо обозрения, укрепленное в оконной витрине (вместо кресел с любителями покататься на колесе там были подвешены игрушечные чашечки с кофе), сколько бы ни рассматривал неторопливых, солидных прохожих на улице — он снова и снова оглядывался на Марту. А та ловила его взгляды, улыбалась и опять принималась за свои хлопотные обязанности хозяйки маленького кафе. Уйти удалось только через час-полтора, условившись с Мартой, что он обязательно зайдет вечером, чтобы проводить ее домой.
— Нет-нет, меня вовсе не надо провожать, — она говорила с чудным эстонским акцентом, который Коляша полюбил сразу и на всю жизнь. — Я живу очень-очень близко. У нас в Таллине все близко. И у нас в Таллине нет опасности. Девушкам можно ходить даже по ночам — ничего страшного не произойдет.
— Говорят, это самое старое кафе в Таллине. — Марта специальным крючком подцепила железные жалюзи, они шумно закрылись. — Говорят, действует с семнадцатого века. — Она защелкнула жалюзи на замок. — Расскажите, пожалуйста, про себя. Про меня и про кафе неинтересно. Здесь работал мой прапрадедушка, потом прадедушка, потом… потом все здесь работали, родственники. Нам очень нравилось, что это самое старое кафе в Таллине. И я думаю, в Эстонии тоже. Я правильно по-русски говорю? Я ведь училась в русской школе. У нас русский язык и, как это по-русски называется… Я забыла, в общем, манеры для девочек, как правильно себя вести, преподавала княгиня Горчакова… Скажите, как вас правильно называть?
— Николай, Коля…
— А дома вас как называли? Ваша мама?
— Я не помню, как меня называла мама. — Они вышли на рыночную площадь. — Мою маму арестовали, когда я был еще совсем маленьким. Почему-то, это было во время нашей революции, мы с мамой оказались в городишке Галич. Маленький совсем городишко на берегу огромного озера. Сам город спускается к озеру с большущей горы. Гора называется Балчуг. И красивейший собор, местный женский монастырь. Мама была очень верующая и меня приобщала к вере…
— Не получилось? — улыбнулась Марта.
— Я пел в церковном хоре… — Михайловский и сам не знал, почему вдруг стал рассказывать почти незнакомому человеку то, что довольно тщательно скрывал. Кто знает, как отнеслись бы в Институте Красных журналистов к тому, что верующая мать одного из студентов (пусть самого успешного!) сослана на Север, а сам он, допустим, даже мальчишкой, пел в церковном хоре. Но именно Марте почему-то хотелось это рассказать. — А потом в Галич приехали наши дальние родственники Михельсоны. — Михайловский засмеялся. — По семейной легенде, я сидел на каком-то камне неподалеку от монастыря и смотрел на дорогу, все ждал, когда мама вернется. И не хотел уезжать с Михельсонами в Петроград. — Он вдруг заметил, что Марта смахнула слезинку. — Что такое, Марта? Я вас расстроил?
— Не-ет. — Она достала платочек и коротко вытерла глаза. — Извините, но я подумала сейчас не о вас, Николай. Я подумала, что это за страна, в которой могут оторвать мать от ребенка и сослать куда-то на Север только потому, что она крепко верует в Бога. И если у вас запрещено верить в Бога, то зачем вы пришли сюда? Вы наших… как это сказать, которые веруют в Бога…
— Так и будет, верующие…
— Да-да, я поняла… Вы их тоже будете ссылать?
— Я, во всяком случае, нет. Я журналист, мое дело — писать в газету, что тут происходит, чем живут люди, как живут…
— Мне жаль вас, — неожиданно сказала Марта. — Можно я вас буду называть Колей?
— Почему жаль? — удивился Михайловский.
— Потому что вам придется все время врать, Коля. — Марта повернулась к нему, она была почти вровень с высоким Михайловским. — Я читала ваши газеты, у нас есть один… как это называется… там, где продают газеты… Один, вы правильно сказали, киоск. Там продаются ваши газеты… Я их читала вместе с Марьей Николаевной…
— Горчаковой?
— Да, только у нее сейчас другая фамилия, по мужу… Так вот она рассказывала… что в газетах нет ни одного слова правды… Это верно?
— Я стараюсь не лезть в политику, Марта.
— Марья Николаевна говорила, что если ты не лезешь политику, то она влезет в тебя. Это верно? — Они пересекли Ратушную площадь и свернули в узенький кривой переулок, даже не похожий на улицу. В переулке — ни огонька.
— Вот здесь мы можем выйти на улицу Вене, это Русская улица — по-эстонски. И до моего дома совсем близко. Вон там, за храмом святителя Николая. Это ваш храм.
Михайловский хотел было сказать, что он человек неверующий, но промолчал.
Марта неожиданно взяла Николая под руку и прижалась к его плечу. Навстречу шли несколько молодых людей, в темноте Михайловский не успел даже рассмотреть их. Они громко разговаривали, смеялись и, похоже, незаметно перекрыли узкую улочку.
— Это наши вапсы, Vabadussõjalaste liikumine, — успела шепнуть Марта. — Что-то вроде немецких фашистов.
Впереди держался небольшой паренек в лихо заломленной кепке. Он резко сказал что-то Марте, та тоже резко ответила, заставив паренька отступить. Но уходить парни не собирались. Марта, крепко держа Михайловского под руку, что-то говорила, кивая на него головой, потом шагнула навстречу парням, как бы раздвигая их рукой. Николай незаметно скинул очки и сунул их в карман. Парни засмеялись и стали что-то кричать, корча страшные рожи.
— Они смеются, что ты снял очки, и дразнят, — перевела Марта. — Говорят, что готов получать по морде.
— Скажи им, я не для того сюда приехал. Я журналист, буду писать об Эстонии. Неужели они хотят, чтобы в первом репортаже из Таллина я вынужден был писать о хулиганах? Что они кричат?
Марта быстро перевела, кивая на Михайловского. Парни, кривляясь, опять что-то заорали в ответ.
— Что, что они говорят?
— Грозятся так избить, что писать разучишься.
— Ну, это мы еще посмотрим! — Михайловский припомнил несколько уроков знаменитого боксера Якова Брауна. Главный девиз того был: «Драк надо избегать. Это некультурно. Но если видишь, что от драки не уйти, бей первым».
Паренек в заломленной на затылок кепке шагнул вперед и чуть было не сдернул с ремешка висевший на шее Николая фотоаппарат лейка. Михайловский резко, ребром ладони ударил его по руке. Тот как-то по-щенячьи визгнул и бросился на журналиста. Марта хотела оттолкнуть парня, но только полетела в сторону. «Что буду завтра говорить Кравчуку, комиссару?» — мелькнуло на миг в голове, а дальше — мгновенный, как учил боксерский чемпион Яша Браун, «как выстрел», удар кулаком в подбородок хулигана. Тот замер на миг, посмотрел задумчиво в беззвездное небо и упал вперед, лицом на брусчатку. То, что происходило дальше, припомнить не мог никто: ни сам Коля Михайловский, ни Марта, ни откуда-то взявшийся крепкий эстонец. Признаться, драка с четырьмя агрессивными парнями могла бы закончиться более печально, если бы не «старина Яак Тедер», как он просил его называть. Старина Яак расшвырял хулиганов, поднял упавшего журналиста на ноги и подтолкнул их с Мартой к меленьким, едва видным воротцам — входу в его дом. Там он и представился:
— Старина Яак Тедер, можно просто старина Яак, а можно и вовсе Яак, кому как нравится.
Пока Юлле, жена старины Яака, ставила Михайловскому холодный компресс на нос и оттирала следы крови с серого щегольского пиджака, Яак, очень довольный собой, вытащил из шкафа несколько бутылок и налил вино в бокалы.
— После хорошей драки, — так звучала его сентенция в переводе Марты, — надо обязательно хорошо выпить.
Узнав, что русский журналист не пьет, старина Яак чуть не лишился дара речи.
— Вам что, комиссары и выпить запрещают?
Пришлось отдельно объяснять разочарованному старине Яаку, что Михайловский, может быть, единственный журналист в России, который не пьет вовсе.
— Это надо же, — старина Яак повернулся к Юлле, — чтобы мне так не повезло!
Но, несмотря на все разочарование, старина Яак отправился проводить «эту молодую парочку» до дома Марты. И не отказался зайти и выпить коньячку и кофе в ее уютной квартирке.
— Коля, а что у тебя с рукой? — первой заметила Марта.
Кисть правой руки Николая опухла и превратилась в подушку, из которой торчали пальцы.
— Это просто перелом, — весело сказал Яак, — заживет! У меня таких сто было! Надо приложить лед и забыть. Само зарастет! — Это он проговорил уже в дверях, выпив поднесенную Мартой «на посошок» рюмку коньяка.
Утром Михайловский проснулся от пристального взгляда.
— А ты знаешь, — засмеялась Марта, — с опухшим носом и синяком под глазом ты даже лучше, чем вчера! — Она выскользнула из-под одеяла и голая, в одних только опушенных мехом тапочках, притащила откуда-то небольшое зеркало. — Полюбуйся!
Из зеркала смотрела малознакомая физиономия с красно-сиреневым фингалом под глазом и носом, почему-то съехавшим на бок. Смотреть на это было невозможно, тем более что зеркало, смеясь, держала красавица Марта. Михайловский притянул ее к себе, она пискнула «Ой, уроню зеркало!» и повалилась на него.
Теперь надо было успеть на крейсер до первых склянок.
Марта проводила его до пирса и долго еще стояла, пока Николай поднимался по трапу на борт «Кирова». По счастью, боевой корабль — не редакция. И сначала дежурного офицера, а затем и командира крейсера вполне устроило объяснение: «Упал с лестницы, ушибся». И только поэт Сева Азаров, «рядовой из писательского полка Вишневского», в полчаса состряпал поэму, начинавшуюся словами: «Раз наш герой, плененный местной дивой, решил один по Таллину гульнуть…»
Состряпал он поэму в полчаса, но сопровождала она Колю Михайловского, несмотря на невысокий (по его мнению) художественный уровень, всю жизнь.
ГЛАВА 41
— Это хорошо, товарищ Димитров, что коммунистические партии есть в шестидесяти пяти странах. — Сталин прохаживался вдоль длинного стола, разминая ноги. Совещание шло уже более двух часов. — Хорошо и то, что вы полностью, как вы утверждаете, контролируете идейную и хозяйственную жизнь в этих партиях. — Сталин, прогуливаясь по кабинету, любил остановиться за спиной кого-нибудь из сидящих за столом и смотреть, как тот начинает вертеть головой, пытается встать — словом, испытывает крайнюю неловкость. Вот и сейчас он остановился за спиной Димитрова. — Но я бы хотел отметить, я думаю, товарищи поддержат меня, что в отношении французской коммунистической партии, крупнейшей на сегодня коммунистической партии в капиталистической стране, — Сталин принялся коротко, но довольно сильно толкать чубуком трубки Димитрова в спину, — то, что вы сказали, товарищ Димитров, не соответствует действительности! — Сталин посмотрел в сторону Жданова. — У вас есть соображения, товарищ Жданов?
— Я полностью поддерживаю вас, товарищ Сталин! — Жданов не без труда, отодвигая с грохотом стул, поднялся. — Работа с компартиями в отдельных секциях Коминтерна ведется слабо и недостаточно активно. Особенно в ситуации сегодняшнего дня, товарищи, в обстановке войны. Особо считаю необходимым отметить практически преступное, я бы сказал, легкомыслие товарищей из французской компартии, товарищей, выпускающих газету французских коммунистов «Юманите». — Жданов поднял газету и потряс ею над столом. — Некоторым товарищам то, что я скажу, может показаться мелочью. Но в нашем деле, деле коммунистической борьбы с мировой буржуазией, мелочей не бывает. — Он отложил газету и взял несколько подготовленных листочков. — Французская компартия — влиятельнейшая сила, товарищи, тринадцать процентов депутатов Национального собрания Франции, а это семьдесят четыре человека, голосуют за коммунистов. Нельзя забывать и «красный пояс» Парижа, целый ряд муниципальных образований, округов, городов вокруг Парижа в большинстве контролируются коммунистами. Это налагает на французских товарищей и все руководство Коминтерна, — он строго смотрел на Димитрова, — особую ответственность. — Жданов сделал глоток чая из стакана, стоящего перед ним. — Особую! — Еще глоток. — А что мы видим? Французские коммунисты поторопились, нарушили партийную дисциплину, и, едва началась война, коммунисты выступили с заявлением. Привожу перевод из вот этой, — он не глядя потыкал пальцем в газету,— «Юманите»: «Французская коммунистическая партия призывает всех рабочих встать на защиту отечества, объявлена бескомпромиссная борьба против фашистского варварства, и коммунисты будут в первых рядах!» — Жданов, поблескивая пенсне, печально обвел глазами присутствующих. — Это, можно сказать, наглядный результат «полного контроля», как сказал товарищ Димитров, над идейной и хозяйственной жизнью коммунистических партий. Пример по работе с крупнейшей из них! — Жданов сел, с удовлетворением поглаживая толстенькую «Юманите». Он втихую конфликтовал с Димитровым. В основном по финансовым вопросам. Но не прочь был и напасть на него, особенно чувствуя поддержку идейного вождя Коминтерна Отто Куусинена.
— Я замечу, что от советского правительства и ЦК партии Коминтерном руководят товарищи Жданов и Куусинен. — Сталин повернулся и указал чубуком трубки на Куусинена. — Я вижу, что вы хотите выступить, товарищ…
— Нет-нет, — замотал головой Куусинен, — я не имею что сказать…
— А напрасно! — хмыкнул Сталин. — Пора заканчивать совещание. — Он подошел к столу, поднял страничку и стал молча читать ее. Потом отложил, закурил трубку и медленно пошел вдоль стола. — Вот что важно понять сейчас коммунистам всего мира. Война идет между двумя группами капиталистических стран за передел мира, за господство над миром. Мы не против, чтобы они подрались хорошенько и ослабили друг друга. Неплохо, если руками Германии будет расшатано положение богатейших капиталистических стран. Гитлер, сам того не понимая и не желая, расшатывает и подрывает капиталистическую систему. — Он остановился за спиной Димитрова. — Мы можем маневрировать, подталкивая одну сторону против другой, чтобы лучше разодрались. До войны, товарищ Димитров, — тот попытался встать, но Сталин удержал его за плечо, — противостояние социалистического и фашистского режимов было совершенно правильным, во время войны между империалистическими державами это уже неправильно. — В полной тишине слышны были лишь тихие шаги вождя. — Деление капиталистических государств на фашистские и демократические потеряло прежний смысл. Стоять сегодня на позициях вчерашнего дня — «единый народный фронт, единство наций» — значит скатывание на позиции буржуазии. Этот лозунг снимается! — Сталин чуть повысил голос. — Коммунисты должны выступать решительно против своих правительств, против войны. Надо сказать рабочему классу: война идет за господство над миром, воюют хозяева капиталистических стран за свои империалистические интересы. Эта война ничего не даст рабочим, кроме страданий и лишений. Так надо сформулировать наши позиции! — Сталин сел за свой рабочий стол. — Необходимо, товарищ Димитров и товарищ Жданов, направить инструкцию всем секциям Коминтерна, компартиям всех стран. До свидания, товарищи!
— Не поймешь после такого совещания, — Димитров и Жданов вышли из приемной, пожав руку Поскребышеву, — чего больше хочется, отлить или выпить.
— И то и другое, — хохотнул Димитров.
— Инструкцию, Георгий, — они, облегчаясь, стояли возле писсуаров, — Отто Вильгельмович уже накропал. — Жданов ополоснул руки и вытащил из кожаной папки несколько листков. — Правки внесешь сам, завтра согласуем — и вперед!
Дважды по сто пятьдесят коньяка в кремлевском буфете подняли настроение.
— Ты куда сейчас? Домой? Садись ко мне в машину! — Они уселись поудобнее. — Вадим! — Жданов шоферу. Тот, почти не глядя, передал назад, пассажирам, бутылку коньяка и два стакана.
— Мне работать еще, Андрей!
— Вот сейчас и поработаем! — Жданов налил, выпил и задумчиво стал смотреть вперед. Вечерняя Москва, промытая теплым дождем, отблескивала фонарями, светофорами, огоньками машин. — Вот так примерно. Во время империалистической войны несправедливо, неверно деление на фашистское и демократическое государства. Это уже потеряло прежний смысл. Задача выступить против войны, разоблачить ее империалистические смысл и характер, голосовать во весь голос там, где есть депутаты-коммунисты, против военных кредитов, донести до масс, что война им ничего не даст, кроме тягот и разорения. А коммунистическим партиям, в особенности Англии, Франции, США, Бельгии, выступающим вразрез с этими установками, необходимо немедленно выправлять свою политическую линию.
— Не будет ли это направлено на помощь Германии? — Димитров попытался отвести рукой стакан, протянутый Ждановым. — В плане подрыва и деморализации сил там, где могло бы быть оказано сопротивление?
— Вот тут-то вся твоя оппортунистическая сущность, Георгий, и проявилась, — засмеялся Жданов. Они остановились, шофер вышел и открыл дверцу машины. — Пока, Георгий! Завтра жду инструкцию. Да, — остановил он уже вышедшего из машины Димитрова. — Надеюсь, Морису Торезу удастся восстановить дисциплину и управление в партии. — И захлопнул двери. — Помчались! Как куда? Куда-нибудь, вечер не закончен!
И Морису Торезу, хоть сам он дезертировал из французской армии и перебрался в Москву, удалось навести порядок. Коммунисты в строгом соответствии с директивами призывали к дезертирству из действующей армии, засыпали тыл и фронт листовками: «Французские солдаты! Немецкие солдаты не ваши враги, братайтесь с ними! Немецкие солдаты — ваши братья, ваш враг — крупный капитал, тресты Франции, Англии и Америки! Враг находится не по другую линию фронта, а внутри нашей страны!»
4 июля 1940 года (немцы уже в Париже!) «Юманите» писала: «Отрадно видеть, что в это тяжелое время многие парижане дружески беседуют с немецкими солдатами на улицах или в бистро. Браво, товарищи, продолжайте, пусть это не по душе некоторым вредоносным буржуям!»
ГЛАВА 42
Михаил Левин, ведущий журналист недавно прикрытой «Красной газеты», а ныне репортер Ленинградского радио, возвращался домой в самом скверном настроении. Ноябрьский ветер швырял в лицо снежно-дождевую изморось, забирался под воротник и полы осеннего пальто «на рыбьем меху», как говаривала тетушка Ари, Ариадна Шаневская. Михаил, поклонившись на ходу знакомым, попавшимся возле Дома радио, пересек площадь, стараясь укрыться от ветра и мокряди, залеплявшей глаза, прошел возле громадных деревянных ворот Манежа, там ветер казался потише, и свернул налево. Вдали возвышался мрачный Михайловский замок, смазанный летящими струями снега; тонкие стволы молодых лип, высаженных недавно вдоль длинной стены с печальными лошадиными мордами в овалах, были серо-белыми от прилипшего снега. Здания старинных кордегардий снег изукрасил прихотливыми пятнами, прилипая неровно, будто расшалившиеся мальчишки обстреливали кордегардии снежками и особенно старались угодить в затейливые барельефы. От ветра и снега даже дышать было трудновато, хотя мокрый невский воздух все равно казался целительным после насквозь прокуренной комнаты репортеров «Последних известий». Там с десяток свободных от телефонов, телетайпа и болтовни корреспондентов сгрудились вокруг шахматистов, «добивающих» последнюю партию турнира, затеянного как соревнование между редакциями. Окончательное сражение шло между Ароном Пази из политвещания и спортивным комментатором, большим разгильдяем и бездельником Славой Покровским. Разгильдяй, поддерживаемый болельщиками «Последних известий», похоже, выигрывал, но упорный Арон Пази не хотел сдаваться, тянул время и делал повторные ходы, вызывая неудовольствие окружающих.
За шахматными сражениями, каким бы странным это ни казалось Мише Левину, все еще не отвыкшему от привычек корреспондента «Красной газеты» относиться серьезно ко всем выступлениям вождей, никто, кроме дежурных редакторов, не обращал внимания на громко звучащую в комнате речь Молотова. Второй человек в Союзе бойко, довольно злобно, почти даже не заикаясь, говорил, что Советский Союз не намерен больше терпеть провокации «финляндской военщины, вплоть до артиллерийского обстрела наших воинских частей под Ленинградом, приведшего к тяжелым жертвам в красноармейских частях». «На наши предложения они ответили враждебным отказом и нахальным отрицанием фактов, издевательским отношением к понесенным нами жертвам, неприкрытым стремлением и впредь держать Ленинград под непосредственной угрозой своих войск…» Особенно насторожило и даже испугало не то, что советское правительство решило считать себя «свободным от обязательств, принятых в соответствии с пактом о ненападении», что оно «вынуждено принять новые шаги» и т. д. Поразили слушатели: опытные журналисты, «первые перья» и «тертые калачи», ни на секунду не оторвались от шахмат и не обратили внимания на то, что Советский Союз, собственно, предъявил Финляндии ультиматум, а точнее — объявил финнам войну.
Что же происходит с людьми? Неужели военная риторика, сыпавшаяся на головы в последние годы под видом «борьбы за мир», так перевернула сознание?
Миша, проходивший военную службу в школе младших авиаспециалистов и даже поучаствовавший в параде на Красной площади в колонне ста лучших младших командиров РККА, лучше многих знал, что собой представляла нынешняя Красная армия. Тем более что совсем недавно вместе с Колей Михайловским, старым другом еще по Институту Красных журналистов, они объездили и облетели на самолете, чем особенно гордились оба, почти все погранзаставы советско-финской границы. Впечатление, о чем Миша решился рассказать только самым близким — жене Аннушке и ее брату Александру Дмитриевичу Шаневскому, было самое тяжелое.
Вот и сегодня, едва прислушиваясь к размеренной и какой-то зловещей по интонации речи Молотова, Левин почувствовал, как тревожно забилось сердце. Не иначе ждать крупных неприятностей. Возле бронзового Петра («Прадеду правнук») Левин перебежал на другую сторону аллеи. Снег залепил могучую шею и морду лошади. Оттого что он был мокрым, казалось, лошадь плачет.
Лифт на Гагаринской, 27, не работал, но Левин привык подниматься на шестой этаж и даже считал это полезным. Громадная квартира, некогда принадлежавшая Шаневским, была густо заселена. Поначалу, заселившись в комнату, бывшую когда-то гостиной, а ныне разделенную на три, Левин (после комнаты-пенала у брата на Пушкинской) считал новое жилье сверхроскошным. Можно было даже раз в неделю, протопив колонку, пользоваться ванной.
Аннушка занималась затемпературившим младенцем, и Левину пришлось сбегать в булочную на Пестеля, которую все в квартире называли по-прежнему Пантелеймоновской. Легкому на ногу Левину это было не в тягость. Зато всякий раз, входя в «свою» комнату с остатками потолочной лепнины, он ощущал, что он — дома. Здесь пахло домом и уютом, который создавала Аннушка, встречая «Мишеньку» радостной улыбкой. А теперь еще и малыш, видя отца, весело гугукал.
— Что с Гришей? — Левин стащил промокшее пальто, повесил на крючок в отделенной от комнаты фанерной перегородкой «прихожей» и вошел, потирая замерзшие руки.
— Лев Маркович сказал, что простуда. — Аннушка поднялась ему навстречу, сияя глазами. — Я рада, что ты сегодня пораньше. Обед готов. А это что? — Левин держал в руке картонную коробочку.
— Подарок тебе. От нашей буфетчицы. — В столовке Дома радио время от времени продавались изумительные рулеты, а иногда даже пирожные от «Норда».
— Как твои сражения? — Аннушка вела постоянные сражения с «цыганской ордой», многочисленным цыганским семейством, захватившим все свободные территории в квартире. То на общей огромной плите в кухне керосинки и керогазы жильцов («Прелестное словечко!» — это Аннушка) оказывались вытесненными многочисленными и грязными башмаками и ботами семейства, то дверь в комнатушку при кухне (когда-то — для кухарки) переставала отпираться, придавленная потертым, драным чемоданом со следами наклеек дальних стран. Чемодан был притащен младшим поколением «орды» с помойки и теперь лишил бабушку Настю, взявшуюся в бывшей кухаркиной комнате вообще неизвестно откуда, выходить на кухню. Войну с «ордой» с одобрения всей квартиры Аннушка вела исправно. В целом ей казалось, она выигрывала битву, хоть и терпела поражения в мелких схватках. Младшее поколение «орды» было влюблено в Аннушку, особенно когда она не смотрела на них с укором после очередных шалостей, а собирала детишек у себя в комнате и читала вслух. Почти неграмотные цыганята, мать и бабушка которых считали, что грамота — дело «дурачков», которых следует «дурить» на всей территории, принадлежащей клану (от Мальцевского рынка до «жирного места» — Московского вокзала), с наслаждением слушали и чуковского «Мойдодыра», и сказки Аксакова, и даже рассказы Горького, над цыганами которых они очень смеялись.
— Сегодня заставила детишек вернуть дрова на место, — с гордостью сказала Аннушка.
— Не понял! — отозвался Левин, подходя к веселому, улыбающемуся малышу.
— Варвара (молодая бабка четверых ребятишек) решила затеять стирку, а дров-то у них нет. — Аннушка на минуту скрылась за перегородкой и вернулась, поправив прическу. — Вот и послала свою команду на розыски. Они, — засмеялась Анна, — недолго думая, натаскали дров с нашего же двора, да еще выбрали получше и посуше. Там, где дрова железным листом и толем прикрыты. А оказалось, дрова-то наш участковый заготовил. Скандал! Сам он довольно приличный вроде бы человек, но мадам его… Бр-ррр… — Аннушка тряхнула головой. — Явилась сюда, крик, шум, «я вас всех отсюда повыселю…»
— И чем закончилось дело? — Левин вернул захныкавшего малыша матери.
— Как всегда… — несколько смущенно проговорила Аннушка. Как всегда — это означало, что она снова заплатила за проказы цыганской малышни. Почему-то считалось, что они «под покровительством Анны Димитриевны», и, соответственно, она и должна отвечать за их безобразия. Бабку Варвару и мать, роскошную красавицу Долорес, это вполне устраивало.
После обеда Левин сел поработать в «своем углу»: впритык к окну Аннушка установила маленький столик-бобик, за которым Левин работал, и несколько полок с книгами. Она же, используя свой библиографический опыт, завела ящички — картотеку на каждый день года. Так работать научил молодого тогда Мишу Левина матерый питерский журналист Леон Красковский. Гениальная, как считал Миша, выдумка репортера: записи главных событий ушедшего дня за несколько лет. И по мере накопления материалов есть возможность открыть завтрашний день, а там — все события: юбилей артиста N, срок сдачи конвейера на «Скороходе», запуск новой линии на «Красном треугольнике», выступление оркестра рабочих-балалаечников с завода имени Егорова, да мало ли что. Все значимые для репортера события прошлых лет как на ладони. И можно выбрать: а что же сегодня происходит на «Скороходе», как работает конвейер? Какие успехи, недостатки, недоработки? Но относительно недавно он завел и еще одну картотеку: политических событий. Именно ее он и сел просматривать сейчас. Не случайно же в сегодняшнем выступлении Молотов обрушился на Англию и Францию, которые «стоят за продолжение войны». Досталось и Польше: «О восстановлении старой Польши, как всякому понятно, не может быть и речи…» Ясно, что такие выступления готовятся и обсуждаются где-то на самом верху, это не просто обычные плевки в сторону Англии: «…английское правительство объявило, что будто бы для него целью борьбы против Германии является ни больше ни меньше как „уничтожение гитлеризма“… Получается так, что английские, а вместе с ними французские сторонники войны объявили против Германии что-то вроде „идеологической войны“, напоминающей старые религиозные войны».
Левин вспомнил, как азартно переживали журналисты каждый ход участников шахматного турнира, как обсуждали положение фигурок на старенькой, потертой шахматной доске, словно и не звучали в ту же минуту страшные слова, которые смогут обрушить всю их мирную жизнь: «Идеологию гитлеризма, как и всякую другую идеологическую систему, можно признавать или отрицать… Но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой, нельзя покончить с нею войной. Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну, как война „за уничтожение гитлеризма“, прикрываемая фальшивым флагом борьбы за демократию».
В дверь, ведущую в коридор, постучали.
— Михалфимыч, вас к телефону! — пропела в коридоре Долорес. У нее были свои отношения с Мишей Левиным: как-то он опубликовал большущий материал в «Красной газете» о цыганах, променявших «абстрактную волю» на оседлый и здоровый образ жизни. Долорес, кстати, пела с тремя своими родственниками (скрипка и две гитары) перед сеансами в кинотеатре «Аврора» (бывшем «Пикадилли») и нескольких ресторанах. Пока «цыганщина» не была признана низким и недостойным пролетариата искусством.
— Мужчина с приятным голосом, — сообщила Долорес, подавая Левину телефонную трубку. Кстати, телефон в квартире на Гагаринской был установлен после длительного сражения Левина со своим однофамильцем, начальником районного телефонного узла.
— Привет, Михель! — Звонил Коля Михайловский. — Чем занят? Всё корпишь? Приходи сегодня в Домжур, будет отличная компания. Мне удалось притащить в Питер ответственного секретаря «Красного Балтфлота», я тебе говорил о нем. Миша, он может решить вопрос о твоем трудоустройстве. Что ты молчишь?
— Я слушаю тебя! — отозвался Левин.
Коля Михайловский, как всегда, был бодр и энергичен. «Быстрота и натиск!»
— Они сейчас базируются на крейсере «Киров», но на днях перебираются в роскошный особнячок в Таллине. Хватит тебе торчать на радио, у тебя золотое перо, тебе писать надо! Радио, дорогой мой, особенно «Последние известия», для пишущего журналиста — братская могила! Что ты молчишь?
— Коленька, ты же знаешь, что у нас малыш, и Аннушку я оставить не могу.
— Мишка, ты в своем репертуаре! Твоя Аннушка умница, прекрасно справляется со всеми делами, они каждый день с Тосей обсуждают подробности пищеварения твоего сынка. Даже я в курсе, когда ему ставят в попку трубочку. Всё! Я тебя не слушаю, жду в Домжуре после шести, не опаздывай. И имей в виду: я позвал серьезного человека, ты не представляешь, что за операцию для этого пришлось провернуть! Деньги у тебя есть? Что ты молчишь? О деньгах не думай, я такой гонорарище сорвал в «Правде», можно гулять полмесяца! Жду!
Левин всегда завидовал Коле Михайловскому. Вот уж поистине легкий человек! Сегодня — здесь, завтра — там, то на КВЖД, то на Халхин-Голе, спит в штабной палатке рядом с Жуковым, завтра втискивается в самолет Громова, идущий побивать какие-то рекорды, его обнаруживают в последнюю минуту, вытаскивают из грузового отсека, но Громов, растроганный любовью журналиста к авиации, обещает ему первое интервью после прилета и мирового рекорда. И так — всю жизнь. Везде впереди, быстро, бегом, со смехом, шутками, а уж если в радиусе ста метров показались женщины, хоть сборная команда парашютисток, то уж будьте уверены: через пять минут они будут возле Колиеньки, Коляши Михайловского, будут смеяться его шуткам и смотреть с восторгом на столь известную личность. Еще бы, не сходит со страниц «Правды»! А иногда — и с первых страниц.
Левин вернулся к рабочему столу и снова принялся изучать даты.
Речь Молотова взволнованно слушал не только Михаил Левин. В Кремле, в своем кабинете, Сталин сидел, посматривая на зеленый, подмигивающий трилистник немецкого приемника. Особенно понравилось ему окончание речи, которую, кстати, правил он сам. «Молотов, конечно, мастер всяких витиеватых дипломатических вывертов, но вот по мысли — слабоват. Или трусоват?» Сталин прислушался. Шумы и трески мешали слушать, к тому же, кажется, он стал глохнуть на одно ухо, что тщательно скрывал. Проще позвать Поскребышева. Он приподнял трубку телефона и положил ее на рычаги. И тотчас же дверь открылась.
— Погромче сделай и настрой получше, а то из-за этих тресков не слышно ни …!
«Мы не думаем, чтобы со стороны Финляндии стали искать повода к срыву предлагаемого соглашения…»
«Еще бы, земли им вдвое больше даем, а они нос воротят, — ухмыльнулся Сталин. — Этот старый хрен Маннергейм все еще помнит, что сам, видите ли, Ленин свободу Финляндии дал. Вот вам, — Сталин показал кукиш в сторону приемника, — вот вам, а не свободу! Этот алкаш и бабник Куусинен вами править будет, а вы под его дудку плясать!» — Он прислушался к глуховатому голосу Молотова. Старый коминтерновец Куусинен жил в Москве с двадцатых годов и в Финляндии не был ни разу.
«Мы уверены, что финляндские деятели не поддадутся какому-либо антисоветскому давлению и подстрекательству кого бы то ни было».
Конечно, ни сам Молотов, ни Сталин не верили, что упрямых финнов удастся запугать. «Ну что же, это и лучше. Значит, придется воевать с Финляндией!»
После телефонного разговора с Михайловским Левин вернулся к рабочему столу, но перебирать карточки политических событий уже не хотелось. Тревога сжала сердце. Он даже припомнил почему-то свою маму, Хасю Менделевну (хотя Менделевной ее никто и не называл, просто Хася и Хася), припомнил, как она, провожая его в далекий и неведомый Ленинград, вдруг присела на выскобленную добела скамейку, взявшись рукой за сердце. «Что-то сердце прямо как будто сжало!» — сказала мама виновато. Вот и он почувствовал, как это бывает.
Левин машинально открыл одну из карточек — выступление на XVIII съезде партии Льва Мехлиса, начальника Главпура Рабоче-крестьянской Красной армии, ближайшего сталинского сподвижника: «Если вторая империалистическая война обернется своим острием против первого в мире социалистического государства, то наша задача — перенести военные действия на территорию противника, выполнить свои интернациональные обязанности и умножить число советских республик!» Неужели уже началось? Впрочем, почему началось? А Прибалтика? Сколько разговоров, большого газетного шума и радиотрескотни — «пора прибрать к рукам Эстонию, Латвию, спасать дружественную Литву от происков буржуазии». Теперь, судя по всему, очередь за упрямой Финляндией.
Аннушка, держа на руках малыша, вошла в комнату.
— Мишенька, тебе какая-то повестка! — Она пропустила вперед маломерного красноармейца с офицерской полевой сумкой на боку.
— Вот, — весело, будто рассказывая что-то смешное, сказал красноармеец, — повесточка вам. Распишитесь! — и вручил повестку.
«Явиться на учебные сборы… на территории школы… иметь с собой… Неявка рассматривается как преступление…»
Прямо после сборов Михаил Левин, даже без заезда домой, был призван в ряды РККА. А так как последним местом работы числилось Ленинградское радио, суровый капитан, командовавший сборным пунктом, определил его в связисты-проволочники. Вроде к радио поближе… Так Миша Левин надолго подружился с тяжеленной катушкой с проводом, носить которую можно было только на спине. А попробуйте потаскать катушку весом в тридцать-пятьдесят килограммов, пробиваясь чуть не по пояс в снегу. Вот вам и доля связиста-проволочника.
Приглашение Коли Михайловского на работу в Таллин, в редакцию «Красного Балтфлота», опоздало ровно на один день.
ГЛАВА 43
Для маршей положены плотные портянки, лучше всего суконные. Когда же тебе выдали по одной паре тоненьких х/б и ноги хлябают в говнодавах, а отмахать пехом надо за чуть более полутора суток девяносто (!) километров и ступни стерты в кровь, можно надеяться лишь на то, что на солдате, как на собаке, заживет мигом. И заживает!
Хотя до этого девяностокилометрового марша надо было еще дожить. Последнюю попытку избежать судьбы связиста-проволочника Миша Левин предпринял, зайдя в редакцию дивизионной газеты и спросив, не нужен ли им ленинградский журналист с десятилетним стажем. Мальчишка, с важным видом покуривавший трубку, поинтересовался: «Вас в полк направляют?» И заключил: «Вот вы оттуда и пишите, нам военкоры очень нужны». Потом долгие годы Левин мечтал встретить этого пацана с трубкой, но за всю журналистскую жизнь так и не довелось. А пока пришлось топать на командный пункт, впервые попав в зону действительного огня финнов. Снаряды и мины изредка залетали сюда, а вековые сосны резонировали, усиливая грохот снарядов. И всякий раз хотелось втянуть голову в плечи или сунуться куда-нибудь, хотя рассудок и подсказывал, что «свистит это не тебе». Своего снаряда не услышишь. Взрыв — и готово.
После относительной тишины пришлось обживаться на новом месте. Ранняя снежная целина была изгажена безобразными буграми блиндажей, крытых в два, а то и три наката. Полк, повоевавший уже, нюхнувший ядовитого финского пороха, успел зарыться в землю. Седьмая армия, не пробившаяся в нужные сроки к Выборгу, залегла под многоэтажным огнем, упершись в знаменитую (много-много позже знаменитую) линию Маннергейма. Но, покуда финны не расстреляли в упор наши танки и не уложили плывшую по пояс в снегу пехоту, об этой линии не слыхали даже в наших штабах. Разведка доблестно зевнула громадный оборонительный пояс, перегородивший Карельский перешеек от Ладоги до Финского залива. Зато успешно наступавшая до поры армия, хорошо оснащенная пропагандой, обещавшей полный разгром врага в недельный срок, оказалась беззащитной перед глубоко эшелонированной обороной. Разбросанные, казалось бы, в хаотичном порядке противотанковые надолбы заставляли танки поворачиваться боками к амбразурам. Танки горели, оставляя страшные черные пятна на снегу, а пулеметы без труда и особой спешки отсекали пехоту от бронемашин и расстреливали «на выбор». А тех, кому удавалось выбраться из пекла, аккуратно били, как на охоте, «кукушки», финские снайперы. По чьей-то идиотской легенде, сидевшие не в блиндажах и укрытиях, а почему-то на деревьях. Отсюда и «кукушки».
В нужном блиндаже Левина встретил суровый старший лейтенант.
— Кем были в миру? Журналист? — И, недослушав, определил: — Пойдете в штабной взвод. Будете в очередь дежурить у аппарата комполка. Побегать тоже придется, подавать связь в батальоны, чинить повреждения на линии… Снарядов связь не любит… — Лейтенант внимательно присмотрелся к Левину. — А что это вы до сих пор в обмотках да ботиночках? Нам тут двухметровые голенища наматывать некогда! — Он повернулся к молчавшему все время старшине. — Старшина, выдать новичку валенки! А теплое белье есть? Мороз уже за двадцать. И отправляйтесь во взвод!
Это же другая жизнь! Валенки, белье х/б, теплое белье, обмундирование х/б, ватные брюки и куртка, шинель, двупалые рукавицы, шапка-ушанка… Так жить можно! Правда, в ватном белье самое раздолье для вшей. До нательной рубашки не доберешься, даже чтобы почесаться. А баня — слегка утепленная палатка, установленная в полковом тылу, — выпала солдатам за всю стодневную войну только единожды. Правда, на чистое тело вошки набрасывались с особым аппетитом.
Зато командный состав вдумчивые интенданты решили нарядить в цветные полушубки — оранжевые и даже черные. Так что командиры сразу стали любимой добычей «кукушек». На памяти Левина первой жертвой «кукушки» стал командир 24-й дивизии Вещев, его сменил Галицкий, тоже комбриг. Но ему повезло больше, был только ранен. И тут командиры поскидывали полушубки, оставив их как добычу тыловикам, и обрядились в солдатские шинельки.
В блиндаже штабного взвода, куда Левин попал через узкий лаз, завешенный плащ-палаткой, было шумно: только что объявили приказ Сталина — всем участникам финской кампании выдавать по сто граммов водки ежедневно!
Кончилось действие «сухого закона»: в вооруженных силах ни грамма спиртного! Куда там! Старшина привозил из полкового тыла таинственные ящики, укрытые брезентом. Стограммовые «мерзавчики»! И начинался торг: сегодня ты пьешь мои сто, а завтра я приму двести.
Левин представился старшему в блиндаже — помкомвзвода.
— Поздно ты заявился. — Он с жалостью смотрел на новичка. — Тебе стограммовик не положен. С завтрашнего дня поставим на довольствие. Ну а хлебово да каша будет, скоро кухня приедет.
С приездом кухни все обитатели землянки, получив свой супешник, расселись на пеньках, на вольном воздухе.
— В землянке, конечно, теплее, но, пока влезешь, полкотелка землицы, песку насыплется. Земляночка-то для себя, на скорую руку сляпана. На воле обедали, даже когда летели снаряды. Не в нас, в Маргулиса бьют.
(Маргулис командовал крупнокалиберной пушечной батареей и изрядно досаждал финнам прицельной стрельбой.)
Назавтра команда:
— Левин с Галушкиным на линию!
Галушкин, высоченный, худой, на передовой с первого дня войны. Бежать пришлось трусцой, пересекая сосновый бор, время от времени приседая у повреждений, а то и заваливаясь по команде Галушкина, — финские мины ложатся совсем близко. А у нас помимо винтарей телефонный аппарат в увесистом деревянном коробе да катушка с запасным проводом, хоть и не полная, облегченная. Выкладка не бог весть какая, если бы не винтовка. Винтовочка Мосина со штыком. Общий вес четыре пятьсот. Не то что финские автоматы «Суоми», о таких и не мечтали.
До КП батальона оставалось с полкилометра, когда Левин увидел близ тропки нашего солдатика. Он сидел на корточках, привалившись к сосне, и вроде собирался прикурить.
— Ты чего расселся, замерзнешь! — Левин свернул было к солдату.
— Ну ты даешь, — засмеялся подоспевший сзади Галушкин, — он ведь убитый! Не видишь, дыра в каске от осколка. Должно, связной, бежал с донесением. Воткнись в линию, передадим, чтобы «трубачи» его забрали.
Полковые музыканты, «трубачи», с началом войны стали похоронной командой.
Так Левин увидел первого убитого солдата. И его неожиданно парализовал страх. Подлый животный страх. Вместо того чтобы «воткнуться в линию», он стоял, глядя на привалившегося к сосне солдата. «Ведь и меня так может. Раз — и никакая каска не спасет…» Все валилось из рук: катушка, кусачки, моток изоляции, нож для зачистки провода… Вот сейчас, в любую минуту может прилететь осколок…
Опытный Галушкин отобрал у Левина инструменты, зачистил концы и связался с КП.
— Ладно, двигай за мной, — он вернулся от мертвеца на едва видимую в сугробах тропку. — Ты того… — Галушкин обернулся, — это только по первости, после привыкнешь, насмотришься еще…
И не ошибся бывалый Галушкин. Оказалось, к мертвецам тоже привыкаешь. Хотя и не всегда.
Войска готовились к штурму линии Маннергейма. И команда сверху: не киснуть в землянках да траншеях, активными действиями выяснять бреши в обороне противника, добывать пленных всеми способами. Тогда и пошли каждую ночь одна за другой группы разведчиков. Уходили, уползали за проволоку, но большого толку не было, и командиры покоя не давали. «Вперед, давай языка!»
Вообще-то связисты в разведку не ходят, не их это дело. Но кто-то из высокого начальства решил снабдить разведчиков телефоном, чтобы лично следить за каждым шагом разведгруппы. Рация была, но тащить тяжеленный аппарат, да еще всякий раз отказывающий, не рискнули. Сопровождать группу от связистов выбрали Левина, уже, как посчитали, многоопытного к тому времени.
Вышли в полночь. Темь и тишь. Ни звезд, ни луны, даже стрельба с обеих сторон затихла. Маршрут нахоженный. Несколько дней назад саперы проделали в проволочных заграждениях финнов проход. По нему наши разведчики каждую ночь пробирались к финским окопам, но языка добыть все не удавалось. Командир группы, оставшись с двумя бойцами и телефоном сзади, послал вперед опытного бойца из старослужащих. Тот молча уполз, едва не лягнув Левина подшитым валенком, слышно было только его пыхтение. Потом и оно стихло. И вдруг — нестерпимо яркий во тьме огненный шар. И взрыв.
— Федичев подорвался, — негромко сказал командир. — Я и то думаю, чего они проход этот по сей момент не заминировали?
Двое разведчиков поползли в сомкнувшуюся темноту и вскоре принесли Федичева. Один нес ноги в валенках, второй — туловище. Доложили по телефону наверх: выход закончился неудачей, есть потери, один убитый. И снова едва не приключился с Левиным паралич. Уж сколько видел он убитых — и ничего, привык. А вот от вида ног только что сопевшего рядом и совершенно незнакомого Федичева снова пробрало до костей.
Даже не смог «с выражением», как просили, прочитать письма, полученные в этот день. Письма по традиции читались вслух и от слова до слова, без пропусков некоторых весьма пикантных словечек, обстоятельств и подробностей.
Дерюгин, уже бегло просмотревший свое письмо, вручил его Левину первым.
— Неизвестно кто пишет, подписался, сука, «доброжелатель». Читай, чем порадовал!
— Твоя жена… — неуверенно начал Левин.
— Читай, читай с выражением! — не унимался Дерюгин. — Читай, чем порадовал!
— …твоя жена сошлась с милиционером, на нем хромовые сапоги…
— А на кой хер ей милиционер, хоть бы и в шевровых штиблетах? У ней на руках двое малых да мать больная! — завелся Дерюгин. — Вернусь домой, отыщу ентого доброжелателя, век будет помнить, если память не отшибет. Миша, — это он через задумчивую паузу, — а правду говорят, нынче по почерку любого человека отыскать можно? Правда? Ну, держись тогда, доброжелатель хренов! Да я его и так знаю, учитель с нашей школы. Давно к моей бабе клинья подбивал. И учитель-то говенный, сам чуть семилетку закончил, а туда ж, «доброжелатель»!
А через несколько дней все тот же Галушкин, покуривая в блиндаже, вдруг сказал: «Вот и уперлись в линию Маннергейма». Откуда деревенский Галушкин, кроме своей русско-мордовской деревни ничего не видевший, знал про линию неведомого ему Маннергейма больше, чем наши военачальники со всей их разведкой, включая воздушную (самолеты жужжали над линией ежедневно, не встречая никакого сопротивления, да истребителей-то у финнов, как оказалось, и не было), со всей своей контрразведкой, охотой за языками и прочими военными хитростями? Разве что таинственный и неизбывный опыт выжившего на передовой солдата подсказывал? А ведь упереться-то было во что. Хотя многие из командиров, особенно горячились новички, утверждали, что слухи о мощнейшей линии обороны не более чем пропаганда. Впрочем, в пропаганде они понимали больше, чем в воинских тонкостях, да и просто делах.
Про линию толком узнали, только когда взломали и взяли ее. Глубина обороны — от восьмидесяти до ста километров. Кому из дивизий как повезет. И доты, каких наши не видывали. Замаскированные так, что в двадцати шагах не усмотришь. Хоть железобетонные, а их было, по слухам, не менее трехсот пятидесяти, хоть деревоземляные. Этих было под три тысячи. И проволочные заграждения. Бывало, и до тридцати рядов. И кто хоть раз на том заграждении повисал, тот поймет. А тут еще и надолбы, рядов двенадцать. Новейшие доты — отдельный солдатский сказ. Что одна-две орудийные амбразуры да три-четыре пулеметных, поверили сразу. На себе попробовали. А вот что обслуживали чудовища эти с двухметровым бетонным перекрытием от взвода до роты — не верилось. В нескольких этажах и казематы, и склады, и кухня, и даже сортиры. После прорыва линии Маннергейма командующий Мерецков приказал орденоносцу Маргулису расстрелять к такой-то матери один из неподорванных дотов прямой наводкой. 203-миллиметровые снаряды отскакивали, как мячики, не брали ихний бетон.
По чести-то, про линию стали говорить, когда ее прорвали. А сколько там было этих дотов бетонных да деревоземляных, кто ж их считал? Во всяком случае не солдатская братия, им не до того было. А уж поврать да прихвастнуть на войне — первое дело. Не зря говорят: нигде так не брешут, как на войне да охоте.
Москва гонит: закончить кампанию до весенней распутицы! И гонят, гонят войска отовсюду, от самой Сибири! А финны их пережевывают: где севернее, в тайге да вокруг скал и озер, там в плен прямо сотнями, а то и тысячами сгребали, как солдат вшей в горстку. Напротив же самой линии укладывали в снег аж слоями, похоронные «трубачи» не успевали оттаскивать. Да и как оттащишь солдатика или что от него осталось, когда пулеметы с «кукушками» головы поднять не дают? Двух-трехслойным огнем подметают все вчистую. И морозец под сорок, как в окопах говорили — «под сраку», хоть градусов никто и не мерил. Но если ранило кого и оттащить сразу не смогли, считай, пропал служивый. Замерз. Потому и стрелковые роты формировались заново почти непрерывно.
В роте связи потери со стрелковыми несравнимые, а и то из восьмидесяти пяти старых орлов на подходах к Выборгу осталось сорок. Зато техники нагнали! Ночное дежурство в наспех вырытой, но теплой землянке командира полка. Вваливается весь в инее, как в меховой опушке, начальник полковой артиллерии: негде пушки ставить на огневую позицию.
— Как это негде, мать-перемать?
— Дак нагнали орудий, яблоку упасть негде!
— Изыскать! И не хрен ко мне с такими докладами ходить!
— Есть изыскать!
И слышим из-за плащ-палатки:
— Что ты на меня уставился, твою мать? — Это он уже кому-то. — Изыскать место!
— Есть изыскать!
А финская артиллерия ведет непрерывный огонь. И куда ни ляжет снаряд, всюду люди. Тянем линию в первый батальон, он пытается хоть немного продвинуться вперед. Разрыв. Помкомвзвода, бегущий впереди, падает. Подбежали, жив еще. Но лицо на глазах сереет, уплывает человек. Шок. И не остановишься. Комбат, что впереди, машет руками: «Давай, дава-ай связь!» Пока добежал, включился в линию, подал ему трубку, доложил, что сзади лежит раненый. Комбат — человек, вызвал санитара. Тот пополз, вернулся вскоре — все, помощь не нужна, теперь дело за «музыкантами»…
А поезда, переполненные ранеными, шли и шли в сторону Ленинграда вслед, то есть без сигнализации, как трамваи в час пик. И позже, Левин не помнил уже когда, он узнал, что, не получая от него обычной весточки — во время штурма не удавалось написать ни полслова, — мама каждое утро ходила на Финляндский вокзал, стояла там допоздна, надеясь увидеть его среди тех, кого выносили и выводили из вагонов. Рота охраны привыкла к матерям и не гоняла их от санитарных поездов, как бывало поначалу. Но и особо близко не пускали. Не положено.
ГЛАВА 44
До Бергхофа — местечка, где расположились виллы немецкого партийного начальства, — добирались долго. Дважды открывались и закрывались шлагбаумы, в закрытое окно «Хорьха» заглядывали офицеры в фуражках с высокими тульями, и снова урчал, забирая в гору, броневичок сопровождения. Возле последнего поста офицеры в незнакомой форме попросили открыть дверцу машины и выглянуть наружу. Маннергейм решил воспользоваться остановкой, чтобы размять ноги. Он взялся рукой за матерчатую петлю, укрепленную в потолке возле дверцы, подтянул себя к выходу, ощутив рукой стальную цепь, спрятанную в матерчатом футляре. «Удобно», — подумал генерал и резко осел от выкрика.
— Сидеть, не двигаться! — прокричал офицер, только что строго разговаривавший с сопровождающими, а стоявшие рядом солдаты отскочили на два шага и перехватили автоматы наизготовку.
— Прошу вас, герр генерал, — обернулся к нему помощник канцлера. — Здесь такие правила. — Он пожал плечами, давая понять, что он тут ни при чем.
Мягко захлопали дверцы, и маленький кортеж — правительственный «Хорьх», две машины сопровождения и броневичок охраны — двинулся дальше.
Трехэтажная вилла канцлера пряталась в деревьях и кустах, укутанных снегом. Мягкий, не похожий на финский снегопад тихо кружил, словно сверху медленно и торжественно кто-то сеял беззвучные снежинки.
Гитлер в сопровождении уже знакомого помощника и двух овчарок появился в конференц-зале, куда провели Маннергейма, почти сразу. Как часто бывает, разница между портретами и реальностью была впечатляющая. Гитлер оказался ниже ростом, в идеальном, свежеотглаженном мундире, с усталым, серым от усталости лицом и воспаленными веками. Такие глаза бывают у давно не спавших людей. На мундире — только Железный крест.
Гитлер подвел Маннергейма к стеклянной стене-окну. Снежинки, театрально подсвеченные мутноватой луной и дальними фонарями, делали вид из окна совершенно театральным.
— Жаль, господин генерал, что сейчас вечер и снегопад, и вы не сможете насладиться дивным видом. — Гитлер тоже несколько театрально повел рукой. — Отсюда я смотрю в сторону Австрии. Это моя родина. Родина, вернувшаяся в объятья рейха. Мне здесь великолепно думается и работается. Немногие знают, что Австрия — лаборатория нацизма. Да-да, маленькая мирная Австрия способна рождать великие идеи!
После нескольких незначительных фраз и формального предложения — чай, коньяк? — Гитлер подошел к стене и, потянув за шнур, отодвинул занавеску. На белом экране высветилась карта Финляндии и финско-советского театра военных действий. Значит, канцлер готовился к встрече и кто-то помогает ему, включая экран с картой.
— Вы огорчили меня, мой генерал, — любезно сказал Гитлер, — отказом от совместного руководства войсками. Я отдал вам лучшие части и лучших генералов!
— Я сторонник армейского единоначалия, — склонил голову Маннергейм.
— Лучшие части и лучших генералов! — повторил Гитлер. — И бои на севере, — он взял указку и наметил на карте кружок, — успешные бои на севере, показали, что совместное командование немецко-финскими войсками… — он задумался, — плодотворно!
Маннергейм, не вступая в обсуждение, слегка поклонился.
— Мне нравится ваша идея Великой Финляндии. — Гитлер повысил голос. — Великая Финляндия, — он очертил громадную территорию, — вот так, от Онежского озера и реки Свирь, — русские названия он выговаривал с трудом. — Этот чертов язык, как на нем можно говорить! И до моря, вся Великая Карелия и весь Кольский полуостров. Нам оставьте две-три морские базы на Севере для подводных лодок, пару островов на Балтике и проход-проезд к никелю, без него современная армия не существует. И будете продавать нам удобрения, кольские апатиты. Немецкая земля нуждается в удобрениях. А хотите, забирайте еще и Русский Север. Он нам не нужен. — Гитлер хмыкнул, что надо было понимать как смех. — Треску нам будут ловить норвежцы.
— Мы решили на юге остановиться, на старой границе…
— Вы же давно перешли ее! — Маннергейм смотрел, как фюрер подошел к карте почти вплотную и уставился, с трудом разбирая сложные финские названия. Видно было, что он подготовился к разговору.
— …Хотя я считаю, что Санкт-Петербург находится слишком близко к границе, — продолжил генерал, пропустив реплику фюрера.
— Вам мешает Санкт-Петербург? — быстро повернулся Гитлер. — Вам нужен этот город? Что вы молчите?
— Это слишком большой город для Финляндии, — медленно проговорил Маннергейм, глядя в воспаленные глаза фюрера.
— Германии этот город тоже не нужен. Незачем кормить три миллиона дармоедов! — Гитлер вдруг сцепил руки под животом и заговорил громко, словно перед ним была огромная аудитория. — Славяне никуда не годятся! Их место на скотном дворе, в чулане, на чистке выгребных ям! Под руководством этого восточного деспота русские возомнили себя нацией. Это сброд трусов, лентяев и алкоголиков, а не нация! Все славяне — недочеловеки!
Маннергейму показалось, что с фюрером сейчас, немедленно случится припадок. Он отбросил со лба челку, закатил глаза и продолжал выкрикивать слова, десятки раз слышанные Маннергеймом по немецкому радио. Нет, национализм, забота о собственной нации — это хорошо, это прекрасно. Но нацизм, унижение и уничтожение других наций — это, пожалуй, слишком. Конечно, когда речь идет о врагах, о сегодняшних русских, это другое дело. Это совсем не те русские, которых прежде знал Маннергейм. Тех русских нет, большевики их уничтожили. Как они говорят… «Вывели под корень». Да, вывели. Даже те русские, что осели в Берлине и Париже, эмигранты, бывшие знакомые и друзья, уже совсем другие… совсем…
— Что, простите? — генерал, задумавшись, не заметил, что Гитлер обращается к нему.
— Я спрашиваю вас, генерал, почему вы не решаете еврейский вопрос? Я слышал, вы даже помогаете евреям получить финское подданство? — Он скривился, словно проглотил кислятину.
— В Финляндии не так много евреев, чтобы заниматься этим серьезно.
— Вот где ошибка, мой генерал! — Гитлер принялся раскачиваться с пяток на носки и обратно. На лакированных голенищах играли отблески света. — Пока в государстве есть хоть один еврей, государство не может жить спокойно! — Он быстро повернулся, прошагал большими шагами к столу, стал за него и, уставив палец в генерала, что того немало смутило, быстро заговорил: — Генерал, мне нравятся ваши идеи. Я в восторге от Великой Финляндии. Но великие идеи часто сопровождаются ошибками. И от мелкой ошибки… мелкой ошибки может произойти… — Он вдруг внимательно принялся рассматривать сапоги гостя. Так, во всяком случае, показалось Маннергейму. — Почему вы хромаете, генерал?
— Это давняя история, мой фюрер, — успокоил его Маннергейм. — Когда-то я служил в ведомстве, обеспечивающем царскую конюшню лошадьми. Вы понимаете, царские лошади есть царские лошади. И я был в Берлине, в разных знаменитых конюшнях, я знал всех великих немецких лошадей, но… К сожалению, в одной из конюшен трехлетняя кобыла Берта ударила задом и раздробила коленную чашечку.
— Немецкая кобыла?
— Да, мой фюрер! Меня сразу увезли в госпиталь и прооперировали. — Маннергейм тонко, дипломатически улыбнулся. — Но кобылу я все-таки купил!
— Браво, браво, мой генерал! — Гитлер быстро подошел к Маннергейму и пожал ему руку. — Браво! — Он едва заметно повернулся к дверям, и они тотчас же растворились. — Я хочу сделать с вами фотографию на память. И поместить в газетах. Пусть Советы знают о нашей дружбе. Я думаю, Великой Финляндии это не повредит?
Тут же вошли, почти вбежали люди с фотоаппаратами, осветительными приборами и даже человек с пуховкой. Легкая пудра на лицо, чтобы не было бликов.
— Прошу меня извинить, генерал, — едва отщелкали фотоаппараты, Гитлер повернулся к Маннергейму. — Во время войны нет места для светских разговоров. Вы согласны? Меня ждет следующая встреча. Все подробности действий обсудите с генералом Кейтелем. Он вас будет ждать. — И выбросил руку вверх: — Хайль!
Гитлер, радушно улыбаясь, смотрел, как ответит на приветствие финский генерал.
Маннергейм четко прошагал к дверям, развернулся, как на плацу, короткий, как было принято у кавалергардов, кивок-поклон, звякнули серебряные кавалерийские шпоры, и генерал исчез в дверях.
«Все-таки русский дух испортил даже этого финского свинопаса, — подумал Гитлер, глядя ему вслед. — Черта с два тебе, а не войска. И те, что перебросили из Норвегии, следует отозвать обратно!»
«Хорошо, что с Кейтлем. — Маннергейм спустился по парадной лестнице. — С генералом все-таки легче говорить, чем с ефрейтором. Хотя этот ловкач сам проговорил все, что хотел. И базы, и острова на Балтике, и никель…»
На обратном пути Маннергейм опустил стекло, отделявшее передние сиденья «Хорьха» от большого заднего салона, и сопровождающий помощник стал разговорчивее.
— Жаль, господин генерал, что вам не удалось подняться на гору Оберзальцбург на подъемнике. Это что-то особенное!
— Да? — поддержал разговор Маннергейм.
— Глубина шахты, в которой располагается подъемник, более ста двадцати метров, герр генерал. При строительстве «Орлиного гнезда» фюрер был страшно озабочен, чтобы не пострадала природа. Особенно птицы. — Он понизил голос, словно хотел сказать что-то по секрету. — Фюрер обожает птиц. Об этом мало кто знает, но он специально сносился с господином Сталиным, чтобы сюда к нам привезли каких-то особых соловьев. В России есть такой город… — Он ловко достал блокнот, полистал его и прочитал, страшно коверкая русские слова. — Соловьи из Курска. Не знаете, что это такое — «изкурска»? Птичья порода или местность?
ГЛАВА 45
Левин ввалился в землянку, проклиная все на свете. И жестокий мороз, и финские маленькие мины, залетавшие даже в траншеи и безжалостно рвавшие не только тела, не это сейчас его занимало, но и (Бог простит!) телефонные провода. А связь требовали все. Кому надо и кто мог бы обойтись без нее. Как пьяный капитан, в землянку которого влетел Левин (капитан держал на коленях полуголую девицу).
— Куда прешь! — рявкнул капитан. — Катись к… — и указал точный адрес, куда следует катиться солдату.
Левин выкатился, все еще ощущая запах тепла, жареной колбасы, водки и горячего женского тела. Впрочем, от всех мыслей он быстренько излечился, пробежав несколько километров по свеженаметенному снегу, присаживаясь каждые сто метров, скручивая голыми руками провода (так быстрее) и обматывая скрутки изолентой. Мороз не отпускал, да и ветерок, закручивая лихие снежные вихри, поддавал жару, то есть холодку. Пальцев, щек и носа Левин не чувствовал уже давно, но все же добежал, докрутил, домотал и сейчас ввалился в свою землянку, уже не мечтая ни о чем. Животный инстинкт гнал к теплу. К своей землянке, в которой не бывает неожиданностей. И снова он не ошибся: пахнуло сырым теплом, жаром от раскалившейся печурки, табаком, припревшими валенками, нестиранными портянками — всем, чем может и должна пахнуть солдатская землянка.
— Живой? — поинтересовался Галушкин, глядя, как Левин принялся оттирать щеки. — А то мы уж хотели твоего «мерзавчика» приговорить. — Так он обычно шутил.
Левин мигом, «в един дых», проглотил сто грамм, протянутые Галушкиным, и только потом принялся стягивать шинельку, перетянутую обрывками провода, — не бросать же добро, пригодятся. Тепло, водка, чай, заваренный брусничным листом, добытым все тем же Галушкиным из-под снега, и привычный говор землянки сделали свое дело: Левина разморило, а от второго «мерзавчика-стограммовича» даже и развезло, потянуло в сон.
— Ефимыч, ты погоди, не спи, — потряс его за плечо недавний житель землянки студент Демичев. — Тут у нас спор зашел…
Левин уже «поплыл», веки разлепить было невозможно. Вот оно, солдатское счастье: пожрать, выпить, если дадут, и поспать пару минут в тепле. Пока кому-то связь не потребуется.
— Ефимыч, кончай ночевать! — рявкнул Галушкин. — Народ ученья-просвещенья требует.
— А? — очнулся Левин. — Кто требует? — Мысль была, что требуется бежать куда-то и опять тащить катушку, провода, кусачки. Даже пальцы снова заныли, будто ощущая холод. — Кто требует?
— Народ, — повторил Галушкин. — Народ этим… Ман-нер-геймом, — он с трудом переплыл через трудное имя, — интересуется.
— А что им интересоваться? — Это счастье, бежать никуда не надо! — Генерал как генерал.
— Ребята бают, — подключился Терехин, бывалый малый, из старослужащих, — будто он из наших, из русских?
— Как это? Маннергейм, — дивился Галушкин, — и из русских?
— Серый ты, Галушкин, как ношеная портянка. — Демичев налил из котелка чаю и придвинул Левину. — Финляндия эта самая входила в Россию. Верно, Ефимыч?
— В Российскую империю. — Левин принялся отхлебывать чай. Да еще с чужим сахаром. Демичев расщедрился на сахар, видно, спор про Маннергейма его зацепил. — А Маннергейм был генералом, вроде даже генерал-лейтенантом и кавалергардом.
— А кавалергард — это что?
— Честно, не знаю, — признался Левин, — конница какая-то, кавалерия. Знаю только, что он участвовал в коронации царя Николая и был в его свите… — Знал все это Левин от Владислава Михайловича Глинки, знатока истории и города. Знал от него же еще, что жил будущий генерал на Мойке в доме семь. Занимал квартиру на третьем этаже. Что-то и еще рассказывал Владислав Михайлович, о каком-то романе молодого красавца кавалергарда Маннергейма с сорокалетней графиней Шуваловой, но это из памяти вылетело. Да и к делу, собственно, не относилось.
Обсуждением романа кавалергарда с графиней дело не закончилось. Левин припомнил, что был еще Маннергейм знаменитым кавалеристом, но по бедности тайно участвовал в скачках только ради денег (офицерам запрещено было участвовать в коммерческих скачках) и даже побеждал, выигрывая деньги немаленькие.
— Графине-то, конечно, каких еще деньжищ требуется, — со знанием дела размышлял Галушкин, отщипывая здоровенным финским тесаком щепу для растопки и расставляя ее вокруг печурки на просушку.
— Ты портянки-то мои не трожь, — забеспокоился новобранец Абызов. — Смотри, сгорят!
— Да не сгорят они, — засмеялся Терехин. — Их огонь-то не возьмет. Ты хоть разок постирал их?
Абызов напрягся, будто припоминая, стирал или нет. После вышло, что портянки огню и верно не достались. На следующий день похоронили Абызова, неаккуратно высунувшегося из окопа под выстрел «кукушки», в тех самых высушенных портянках. А валенки забрали. Хорошие были валенки, деревенские. И подшитые толстой нитью с настоящим варом.
— Видать, хороший кавалерист был. — Галушкин сидел у самой печурки и даже от жару утирал пот со лба. — Раз за деньги скакал…
— Четырнадцать переломов у него было. — Левин припомнил, с каким восторгом Владислав Михайлович говорил об этих переломах. — Так вот он скакал.
— А на лошади не бывает, чтобы не упасть. — Тесак у Галушкина застрял, и теперь он поколачивал по нему другим полешком. — Раз стольки разов ломалси, значит, в казарме не сидел. — Это Галушкин сказал с намеком на некоторых командиров, отсиживающихся, по его мнению, в теплых блиндажах. Да еще и недовольных этими блиндажами. А что, блиндаж как блиндаж, не гостиница ведь. Да и сам бы попробовал за пару часов блиндажик соорудить в два наката. А которые и в три.
Через день дернули Левина к комиссару. Тихий такой, Гришин по фамилии. Хорош был, что особо политинформацией не доставал. Так, расскажет про то, как белофинны красных финнов раздолбали при поддержке немцев, и всё. Особо почему-то он нажимал на генерала фон дер Гольца. Фамилия звучная, да простая, запомнилась. А теперь мы их, красных, освобождать идем. Самим не вывернуться, окрепли белые-то с буржуазной помощью.
Отоспавшийся в кои веки Левин бодрой трусцой двинул к командирским блиндажам. И даже в голове мысль мелькнула: «Чем черт не шутит, может, из газеты запрос на меня пришел?» — хоть в запросы эти бывалый солдат Левин и не верил. Правда, тут приезжал знакомый один, по «Красной» еще газете. Так себе паренек был, не из первачей-журналистов, а вот устроился при редакции. И вроде стеснялся даже, с Левиным разговаривая. И обещал главному доложить, а уж тот, «как пить дать вызов сделает, квалифицированных журналистов-то всегда не хватает».
В комиссарском блиндаже — целые хоромы в два отсека с двумя печками, столами, закопченным фарфоровым чайником и прочими признаками цивилизации — сидел, почему-то за комиссарским столом, сильно небритый чернявый человек в танкистской форме, курил, с особым шиком держа папиросу «Казбек», и громко смеялся. На вошедшего Левина он даже не посмотрел, продолжая заразительно хохотать. Гришин тоже смеялся, хоть и не так весело. Потом, коротко взглянув на солдата, замершего у двери, Гришин поднялся.
— Вот с товарищем капитаном поговорите. — Он неловко кивнул в сторону чернявого танкиста и вышел из блиндажа.
— Мы ведь с вами незнакомы? — радушно, по-хозяйски и вполне неофициально поинтересовался капитан и тут же представился: — Капитан Чилингарян, уполномоченный НКВД по нашей дивизии.
— Рядовой Левин по вашему приказанию…
— Присаживайтесь, рядовой Левин, — понимающе улыбнулся капитан. — Разговор у нас будет некороткий… — Он быстро глянул-выстрелил и тут же отвернулся, увидев, что Левин перехватил взгляд. — Присаживайтесь, присаживайтесь. — Чилингарян вытащил из командирского планшета какие-то бумаги, разложил на столе и дружелюбно уставился на Левина.
— Как служится, Михаил Ефимович? Курите? — он протянул и положил на стол открытую пачку «Казбека».
— Спасибо, я свои. Привычнее. — Левин чиркнул зажигалкой, излаженной из патрона.
— Можно посмотреть? — Чилингарян повертел зажигалку в руке. — Талантливый у нас народ! — Он затянулся, пустил вверх струю дыма и снова глянул-выстрелил. — Из патрона — зажигалку. Талантливый! — И сочувственно покачал головой. — Жаль, плохо образованный. Согласны?
Левин пожал плечами.
— Как у вас во взводе отношения складываются? Не сложно? Все-таки простые люди, солдаты…
— Так и я солдат. — Левин не мог понять, куда клонит капитан.
— Ну, вы ведь человек образованный…
— Смотря в чем, — не до конца схитрил Левин. — В военных делах они профессоры, мне еще учиться и учиться…
— В военных — конечно, — согласился капитан, — на передовой не зря день за два-три считается. Науку надо быстро осваивать… — Он призадумался. — А вот так, в землянке, поболтать, что говорится. В перерывах между боями? Удается?
— У нас в перерывах самая работа идет. Связь-то всем нужна.
— Понятное дело, — кивнул Чилингарян, черные глаза почти прятались в мохнатых бровях, ресницах, черные волосы росли густо на щеках и даже, показалось Левину, на носу. — Ну а на досуге? Посидеть за чайком, покурить… О чем разговоры идут?
— Да какие разговоры, — отмахнулся Левин. — Солдатское дело — пожрать да поспать, пока минутка есть.
— А вот у нас, товарищ Левин, есть сведения, что разговоры-то у вас ведутся. Еще как ведутся! И о чем!
— О чем? — удивился Левин.
— Не о чем, а о ком! — вдруг изменил тон капитан. — О фашистском генерале Маннергейме ведутся разговоры! Так? — он уставился на Левина. — Так?!
— Был такой разговор. — Левин понял, что отпираться не стоит. — Был. Что Маннергейм оборону, свою линию строил, пока мы с ним переговоры о мире вели.
— Так вот, да? — Капитан привстал из-за стола, сразу стало видно, что он большого роста. — И никто фашистского генерала не расхваливал, а? Рядовой Левин? — помолчал, не сводя с Левина горячих глаз. — Кстати, почему это вы Михаил Ефимович? А как по паспорту?
— Михаил Ефимович! — твердо сказал Левин. Антисемитские разговорчики ему были знакомы.
— Поменяли?
— Поменял!
— Это почему же? Желаете скрыть что-то?
— Мне кажется, товарищ капитан, вы ведь тоже не совсем русский? И если вас будут называть по-армянски, как в детстве крестили, русским это будет не очень удобно. Так вот и повелось в России исстари, меняли имена. Русифицировали. И немцы, и французы, и евреи, и татары… Все, кто хотел долго в России жить.
— Что-то вы на язык слишком бойкий, рядовой Левин! Здесь вопросы буду задавать я. — Капитан снова сел и принялся пролистывать бумаги в лежащей перед ним папке. — Расскажите, как и с какой целью вы затеяли в землянке разговор о фашистском генерале Маннергейме.
— Я разговора не затевал. — Левин почувствовал, как от злости, поднявшейся изнутри, стал краснеть. Водилось за ним такое. Некоторые бледнеют, а вот он — в краску. — Я вернулся с передка, с передовой, — поправился Левин, — набегался по свежему снегу, по морозу, чаю выпил и заснул сразу. Не помню даже, шинельку скинул или нет.
— Так в шинельке и заснул? — иронически сказал Чилингарян.
— Не помню уж сейчас, может, и в шинельке.
— А что фашистский генерал был русским генералом-кавалеристом, это вы во сне говорили?
— Никак нет, — отчеканил Левин, — проснувшись.
— Вы ваньку-то не валяйте, Моисей Хаимович, разговор серьезный. — Он снова принялся перебирать бумаги, прикрывая от Левина текст рукой. — Кое-кто в наших рядах расхваливает фашистских генералов, рассказывает, какие они были кавалеристы, что с царем Николкой чуть не за руку здоровались. Было такое, Моисей Хаимович? — и сам подтвердил: — Было!
— Если вы хотите меня называть так, как меня звали с рождения, то, пожалуйста, полным именем. Моисей Сруль Хаимович…
— Я тебе покажу такого сруля! — капитан вскочил. — Встать, когда разговариваешь со старшим по званию! Сруль! — Он поднял трубку и крутанул ручку аппарата. — Нечипоренко? Конвой сюда! Что сколько? А? Одного! — Он шумно сел, выставил волосатые кулаки и матернулся. — Каждый сруль тут <…> будет. Оружие есть при себе? Побудешь у нас, быстро вспомнишь, как папу с мамой до твоего рождения звали! Нечипоренко, — тот появился, зацепив головой притолоку двери, — обыскать и доставить к нам. Пусть один посидит, ему есть о чем подумать! — Капитан демонстративно захлопнул папку. — Исполнять! Веди давай! И карманы обыщи как следует!
Так Левин впервые познакомился хоть и с походной, фронтовой, но камерой. Попросту — дровяным сараем в разбитой финской деревушке. Километрах в полутора от линии блиндажей. Без тепла и с самодельной, из колючки, колючей проволоки, решеткой на окошке. Сердобольный Нечипоренко (как и капитан — здоровяк, на две головы выше Левина) снял с него ремни, но шинельку все ж оставил. «А что солдату? — вдруг успокоился Левин, глядя на неторопливого Нечипоренко. — С передка забрали — и хорошо. Сразу не убьют — и то дело!» Потом стал размышлять, как бы не замерзнуть за ночь, а после — откуда у капитана эти бумаги. Кто-то же из тех, что были в землянке при разговоре о Маннергейме, донес. А кто? Были-то все свои. Битые-перебитые. Разве что покойник Абызов? Новичок такой шустрый оказался? Может, и не зря тогда его финский снайпер нашел? И абызовские свежеподшитые валенки, на которые с завистью косился Нечипоренко, перестали греть и радовать ноги. Морозец-то к ночи, похоже, пополз к сорока. По-солдатски, «под сраку».
ГЛАВА 46
Простодушный финский таможенник грохнулся в обморок, увидев бриллианты, которые посыпались из распоротого рукава пальто. Бриллиантов было много. Мужчину, представившегося Бруно Сааристо, предпринимателем, задержали и препроводили в тюрьму. Дальнейшие объяснения мужчина давать отказался.
Человека, который 17 мая 1919 года под чужим именем попытался проникнуть в Финляндию, звали Отто Вильгельмович Куусинен. До этого, в 1918 году, О. В. Куусинен был уполномоченным по делам просвещения в Совете народных уполномоченных — революционном правительстве «Красной Финляндии». Единственной страной, признавшей Совет народных уполномоченных в качестве законного финского правительства, была Советская Россия, которая тут же гордо поименовала восставшую Финляндию «Финляндской Социалистической Рабочей Республикой». Правительство «красных» просуществовало недолго, чуть менее трех месяцев, с 28 января до 25 апреля 1918 года, хотя и контролировало до поражения юг Финляндии и отряды Красной гвардии.
О. В. Куусинен, в дальнейшем он называл себя только так и только так подписывался, бежал в Россию, вовремя перешел (или переметнулся?) к большевикам и поучаствовал в основании Коммунистической партии Финляндии. В Москве, разумеется. По его инициативе новообразованная компартия снова стала готовиться к вооруженному перевороту в Финляндии. Для чего «предприниматель Бруно Сааристо», снабженный «для ведения партийных дел» немыслимым количеством бриллиантов, и прибыл на родину. Как мы уже знаем, родина встретила его недружелюбно. Более того, отправила в тюрьму. Но Великое княжество Финляндское недаром с 1809 года находилось в составе России. Великие традиции взятки еще не успели растаять в среде добродушных финских чиновников, и О. В. Куусинену удалось, не без сложностей, «освободиться» из родного узилища. Правда, пришлось бежать в Швецию и распространить слухи о собственной гибели. Руководители рабочего движения произнесли в его честь памятные речи и даже назвали место собраний финских коммунистов в Петрограде «Клубом Куусинена». Но он ожил и в начале 1921 года вернулся из Швеции в Москву.
С той поры О. В. Куусинен работал в Коминтерне, был делегатом восьми его конгрессов, идеологом этой организации, призванной на практике реализовать мечту о всемирной диктатуре пролетариата. И даже по просьбе В. И. Ленина разработал устав этой выдающейся «партии партий». Тот самый устав, про который Ленин писал, что «никто, кроме Куусинена, не смог бы сформулировать его так удачно». Вообще, в части «сформулировать» О. В. Куусинену, пожалуй, не было равных. Не без блеска он сформулировал и основной принцип своей жизни (а может быть, и вообще жизни любого коммуниста?): в жизни над каждым — громадный конвейер-транспортер с крючьями. Вцепился в крюк — и поехал. А внизу — смертельная пропасть. С редкими островками счастья. Сумеешь вовремя соскочить, угодить на этот островок — повезло. Живи не тужи. Не отцепился вовремя, проехал остров — пожалуйте в дымящуюся бездну. И без жалоб, без сожалений.
Но, кроме как, зацепившись, висеть на этом транспортере революционной жизни, надо было производить какие-то действия. И коминтерновцы, будучи по упомянутому Уставу международной террористической организацией (вооруженное восстание, свержение правительств и т. д.), действовали. Долгое время под нетерпеливым руководством Ильича коминтерновцы изучали политическую жизнь в Европе, и в начале 1923 года поняли: в Германии именно сейчас сложилась революционная ситуация — налицо все предпосылки революции. К тому же Ильича хватил очередной удар, он лежал в Горках не в силах вымолвить ни слова, и хотелось поднести подарок больному вождю.
Было ясно: наступило время атаки. В Берлине уже созданы вооруженные ударные отряды. Осталось захватить ратушу, министерства, полицейское управление, Госбанк, важнейшие железнодорожные станции… Арестовать членов правительства и тут же, ночью, расстрелять. Начало, разумеется, в Берлине. После взятия столицы легко будет завладеть и остальными городами. План за несколько месяцев разработан до мелочей, есть программа и лозунги нового правительства. Для переброски оружия (тысячи винтовок!) арендовано грузовое судно, коммунисты-портовики переправили оружие в город, на тайные склады.
Руководителем восстания Ленин предложил Отто Куусинена. Скромный Отто Вильгельмович напомнил, что одну революцию (в Финляндии, в 1918 году) он проиграл, и в Германию предпочтительнее направить кого-нибудь из руководителей столь успешной Октябрьской революции, например, Карла Радека.
Вечером 22 октября 1923 года в квартире Куусинена в московской гостинице «Люкс» ждали телеграммы из Берлина — сообщения о начале революции. Сам Отто, Иосиф Пятницкий и Дмитрий Мануильский с неизменной трубкой во рту сидели в кабинете Отто, беспрерывно курили и пили кофе. С Горками всю ночь поддерживалась телефонная связь. Ленин, несмотря на тяжелое состояние (он мог произносить лишь отдельные слоги, но голова, по слухам, ясная), следил за событиями: германская революция подтверждала на практике его теорию.
Полночь — телеграммы нет. Час ночи — молчание. Два, три часа ночи — тишина. Зловещая. Послали Радеку телеграмму: «Что произошло?» Ответ Радека: «Ничего».
Позже, днем, получили сообщение, что ночью в Гамбурге велись сильные бои. Тельман все-таки поднял восстание. Много рабочих погибло. Но на этом все и кончилось. После долгих мучительных приготовлений! Мертворожденный ребенок! Неудача? А кто виноват? В Москву срочно вызывались из разных районов Германии все, кто занимал ключевые посты: Радек, Тельман, Бела Кун и другие. Кто, кто же все-таки «предал германский пролетариат»?
Через несколько дней у Куусинена в той же гостинице «Люкс» собрались Тельман, Радек в сопровождении пышнотелой красавицы, и Бела Кун. Не успел он войти, как между ним и Тельманом вспыхнула ссора: кто все-таки не подчинился указаниям руководства и предал пролетариат? Наглый Радек тоже включился в свару. Все трое орали друг на друга. Вдруг красавица втиснулась между Радеком и Тельманом, погрозила немцу кулаком и обозвала идиотом, который надеется только на свои мышцы. Тельман лишь ухмылялся, глядя на нее. Тут в комнате появился Куусинен с портфелем под мышкой. В пылу ссоры его даже не заметили. Отто осторожно занял свое обычное место за обеденным столом. Женщина как раз вцепилась в Тельмана, дергала его за лацканы пиджака и била кулаком в грудь. Бой шел двое на двое: Радек и женщина — по одну, а Тельман с Куном — по другую сторону. Правда, малорослому Радеку было трудновато сражаться против Тельмана: тот стоял крепко, расставив ноги, сунув руки в карманы брюк, — настоящий портовый грузчик.
Радек был уже готов броситься на Бела Куна, но Тельман вынул руку из кармана, взял Радека за лацканы пиджака, подержал на вытянутой руке и сказал: «Слушай, Радек, с чего это галицийский еврей взял, что может избить венгерского еврея ради победы немецкого пролетариата?»
Неужто Маркс имел в виду именно это, когда писал: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Позже выяснилось, что Радек и его красавица подруга (Лариса Рейснер), не посоветовавшись с Москвой, в последний момент решили изменить план и отдали приказ «отложить революцию на три месяца». Тельману по причине постоянных склок, разумеется, не сообщили о неожиданном решении, и он, придерживаясь первоначального плана, пытался в Гамбурге захватить полицейский участок, будучи уверен, что восстание уже поднято в Берлине и других крупных городах.
Виновниками (справедливо!) были признаны Радек и Лариса Рейснер. Отто же Куусинен, принимавший непосредственное участие в подготовке этой неудачной революции, вышел, как всегда, сухим из воды. Все-таки он был достаточно осторожен. Выбирая нужный крюк на транспортере, умел вовремя отцепиться: составленный им план восстания предусмотрительно дал на подпись Зиновьеву, председателю исполкома Коминтерна.
Еще дважды, если не считать Китая, Куусинен пытался организовать революции. Эстонские большевики, засидевшиеся в Москве и Ленинграде, уверили его, что ударные отряды коммунистов при поддержке рабочих-портовиков сметут буржуазное правительство. Руководство Коминтерна, посомневавшись, поддержало эстонцев. Сформировали ударный отряд в несколько сотен человек, и 1 декабря 1924 года отряды коммунистов ударили по важнейшим объектам Таллина. Но то ли ударили слабо, то ли неторопливые эстонские рабочие не успели поддержать атакующих, но настоящей атаки не получилось. Провал! Даже убежать, скрыться в России удалось немногим.
Провал случился и в Болгарии. Казалось, после военного переворота и свержения правительства левака-аграрника Стамболийского следует нанести контрудар. И всё, конец царизму! После тщательной (почти два года!) подготовки решено было разом покончить с царской семьей и правительством. Бомбу взорвали во время торжественного богослужения в Софийском соборе. Жертв — более двухсот человек. Но ни царь, ни правительственные министры не пострадали. Опять неудача, провал! Коминтерновцу Георгию Димитрову удалось скрыться. А позже, когда обвинения посыпались на болгарскую компартию, и вовсе списать взрыв на действия таинственного «ультралевого», а потому неуправляемого крыла партии.
Еще один провал, но уже в Китае, и Отто Вильгельмович решает навсегда оставить активные действия с их непредсказуемыми последствиями. Теория! Вот его стихия! Он быстро сообразил, что сталинский клан, выстроенный на принципах итальянской мафии с поправкой на добрые грузинские традиции кровной мести, украшенные революционными павлиньими лозунгами, более жизнеспособен, чем крикливый и забуревший в революционной путанице клан Троцкого. Но — немедля требует революционной подстилки, канвы. Выводы были сделаны быстро. Для начала с хирургической сноровкой отсечены лево- и правотроцкистские уклоны. Да, были и потери на этом пути. Да, сын, да, любимая жена Айно. После командировок (сначала от Коминтерна в Америку, позже от Берзиня в Японию) Айно утратила настоящий революционный запал. Не захотела (или не смогла?) своевременно подпрыгнуть и снова ухватиться за спасительный крюк конвейера.
Сталин, подняв синий, часто встречающийся на расстрельных списках карандаш, задумался: почему Куусинен не поборолся за жену? И за своих финнов? Рискнул остаться последним из толпы финской компартии, обосновавшейся в Москве? Ответ Отто Вильгельмовича вполне его удовлетворил: «Один человек может ошибаться. Группа людей, сбитых с толку вражеской пропагандой, может ошибаться. Партия не ошибается никогда».
Айно не уцепилась за крюк и исчезла в дымящейся бездне, из которой иной раз доносились вопли таких же, как она, мучеников. Отто отверг ее — нельзя так ошибаться! — и ни разу не написал, не выслал посылку, не попытался вызволить.
Этот крепкий финский орешек оказался даже не по грузинским зубам! Не случайно он представлял Финляндию и стал главой финского правительства, ненадолго обосновавшегося в 1939 году в дачных Териоках.
Между тем волны террора, возведенного еще Лениным в ранг государственной политики, превратились, как говорят англичане, в perfect storm, идеальный шторм, будто вся природа, все обстоятельства ополчились на человека.
Аресты сыпались один за другим, и Коминтерн с его широчайшей загрансетью был хорошей кормушкой для ЧК, ГПУ, НКВД. Сначала стал исчезать технический персонал Коминтерна, многочисленные заместители многочисленных отделов и подотделов, в том числе и совершенно секретных, вроде отдела международных связей (ОМС). Отдел этот, удачно конкурируя с секретными и разведывательными структурами, протянул щупальца во все стороны, все страны, используя представительства, консульства (к неудовольствию Наркоминдела), торговые («Амторг» в Нью-Йорке, «Аркос» в Лондоне) и общественные организации вроде «Друзей СССР» или «Союза мира и демократии». Здесь же, в отделе, подделывали визы, печати и документы. Подлинные паспорта легче было получить через коммунистические партии различных стран. Приезжая в Москву на конгрессы и совещания, иностранные делегаты сдавали паспорта в отдел и получали их обратно лишь перед самым отъездом. Догадывались ли иностранцы, что с печатей и подписей в их паспортах снимались точные копии? Фабрика фальшивок работала непрерывно.
Щупальца отдела международных связей использовались разведкой Генштаба и НКВД, и, разумеется, разгром, аресты, прокатившиеся там, волнами доходили и до Коминтерна. Уже не осталось никого из близких друзей в финской компартии, немецкой, шведской… Коварство ли тут было или трезвый расчет Сталина, но документы (списки и списки!) на аресты шли непременно за подписью О. В. Куусинена. Исчезло, бесследно растворилось правительство, возглавленное Куусиненом и немедленно, по одной радиограмме, признанное Россией. Исчезло с окончанием «стодневной финской войны» и войско «мышино-зеленое», с трудом набранное из российских финнов и карелов, но Отто Вильгельмович, обогащенный опытом борьбы со своей родиной, уже поздней осенью 1940 года выступил по радио с речью, которая транслировалась по всем радиостанциям Советского Союза. Это была редкая, из-за сильнейшего финского акцента, но знаменитая речь Куусинена, в которой он поздравил дружественный народ Эстонии с «мудрым решением» присоединиться к Советскому Союзу. Жена Отто Вильгельмовича, Айно Куусинен, стоя перед своим воркутинским бараком под репродуктором, по колено в снегу, пыталась вообразить, какие чувства испытывали эстонцы, уже сосланные на край света, ее товарищи по несчастью, слушая это «приветствие». И вспоминала пьесу Шекспира «Буря», которую они когда-то читали вместе с Отто. Главный герой — дикарь Калибан, которого должен образумить Просперо. Калибан под его влиянием будто бы образумился и получил власть. Власть, ответственность и наше влияние, надеялись интеллигенты, выправят его. Но нет, Отто-Просперо, Калибан-якобинец не исправился, зато одичал сам Просперо.
Отто Вильгельмович единственный из московских финнов-коммунистов дожил до благородных (не пыточных, не лагерных!) седин. И даже, по слухам, в идеологии мигрировал неспешно в сторону социал-демократии. Бедный Просперо!
В пятидесятые годы в Москве разразился скандал. Собственно, не такой уж и скандал, ничего особого не случилось, но прогрессивная московская общественность была в восторге. В роскошной московской квартире драматурга Кривошеина и на даче в Валентиновке собирались высокие партийные чины и привозили туда балерин и студенток Щукинского театрального училища, устраивали попойки и оргии. Девушек из Щуки допросили, те признались и раскаялись. Большой новости здесь не было, раздули скандал товарищи с Лубянки, мотивируя это не склоками в Кремле, а тем, что уж больно высокие партийные бонзы попались им на крючок. Георгий Александров, к примеру, философ и статс-секретарь Академии наук СССР, недавно возглавлявший Высшую партшколу (ВПШ), чуть позже — Управление агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), а ныне министр культуры СССР, его замы и еще ряд крупных деятелей, фамилии которых решили не оглашать. Просочилась, по болтливости (?) Никиты Хрущева, «из высших эшелонов» только одна фамилия: Отто Куусинен. Ошибочно водивший дружбу с Маленковым, ярым врагом Никиты Сергеевича. Якобы Отто Вильгельмович, будучи вызван в Кремль, признался во всем (еще бы, кинокамеры в Валентиновке работали исправно!), но — веселились в Москве — «в деле не принимал участия, а только гладил». Так московский скандал и вошел в историю как «Дело гладиаторов».
Но по-настоящему в истории Отто Вильгельмович Куусинен остался не московским скандалом. Мало ли их бывало в буйной столице! Благодаря его усилиям неприметный секретарь ЦК комсомола Карело-Финской ССР, где Отто Вильгельмович был председателем Верховного Совета, подпрыгнул на невидимом трамплине и ловко уцепился за крюк жизненного транспортера. Осталось только спрыгнуть с него в нужном месте. И бывшему комсомольскому вожаку, тогда уже второму секретарю ЦК КП(б) Карело-Финской ССР, это удалось. Островок счастья, на который он приземлился, назывался КГБ, а кресло — председатель, глава этого ведомства. Впрочем, комсомолец перебрался и в другое кресло, в Кремль. Стал Генеральным секретарем ЦК КПСС. Фамилия его, как уже догадался опытный читатель, была Андропов.
Утверждали злые языки, путаясь в неясностях и тайнах рождения генсека, что он якобы незаконнорожденный сын Отто Вильгельмовича. Однако документальных подтверждений (исключая любовь и заботу расчетливого и хладнокровного товарища Куусинена) этим слухам нет.
Говорят, одной из последних максим (все-таки философ!) О. В. Куусинена было остроумное и проверенное опытом замечание: «Христиане верят в воскрешение после смерти, а коммунисты — в посмертную реабилитацию».
ГЛАВА 47
Николенька Благовещенский застал дядю за странным занятием: он стирал карандашные пометки из тома Тацита.
— А что тут странного? — удивился Владимир Владимирович. — Хорошо, что они книг не читают. Но если вдруг при обыске обнаружатся какие-либо подчеркивания, то автору несдобровать.
— Автору книги, дядюшка?
— Шутка, хоть и незатейливая, принята. Автору книги, в данном случае Тациту, уже ничто не угрожает. Имелся в виду автор подчеркивания. — Владимир Владимирович поправил очки. — Publius Cornelius Tacitus, или, если хотите, Gaius Cornelius Tacitus, которому ничто не угрожает уже почти две тысячи лет. Тацит. Читайте, Николенька, книги, это вам пригодится. Я имею в виду ваше поколение. Итак, я надеюсь, вы поймете, почему я вытирал подчеркивания: «Эта масса пролитой крови у себя дома утомляет душу и сдавливает сердце тоскою. Одной милости прошу у читателя: да будет мне позволено не чувствовать отвращения к этим людям, которые так низко дают себя губить. То был гнев богов против римлян…» — Владимир Владимирович остановился, подошел к столу, держа том раскрытым, и закурил. — Это Тацит о терроре Нерона. Кстати о терроре: ты ведь сам участвовал в выставке (я бы, разумеется, назвал ее «фарсом») к юбилею советской власти. Десятилетию!
— Для кого-то она и была фарсом. — Николенька сел в глубокое кожаное кресло рядом с дядюшкиным рабочим столом. — Для нас, участников, это был совершеннейший кошмар! Представьте, дядя, вам дают в работу знаменитую фотографию «красных маршалов», переведенную, кстати, на холст. Сидят чин чинарем Блюхер, Тухачевский, Егоров, Буденный, Ворошилов, а когда вы выполняете работу, делаете их портреты, троих, оказывается, уже нет!
— Деньги-то заплатили за детский труд?
— Что вы! Считалось, что художественная школа при Академии художеств должна была изначально гордиться, что ее пригласили участвовать в торжествах. О деньгах и речи не было. А уж тем более о деньгах за портреты покойников. Брр-р!
— Недавно ведь эти покойники были великими людьми… Я встречался с Дмитрием Шмидтом… Любопытный персонаж… Мальчишка из еврейской семьи за два года службы в царской армии — четыре Георгиевских креста, полный георгиевский кавалер! Случай небывалый. Ранен раз восемь-десять, весельчак, выпивоха, отчаянной храбрости, женщины кидались к нему в объятия, пел с Утесовым, с Райкиным наперебой рассказывал анекдоты, спал в палатках с солдатами, те его обожали. Не мог учиться в Академии РККА, утверждал, что там дух белых генералов, которых он крошил… Грозил расправиться со Слащевым-Крымским…
— А это что за персонаж?
— Придется открыть тебе тайну, — тяжело вздохнул Благовещенский. — Это, как ты понимаешь, тайна нашего рода. — Он подошел к книжному шкафу, отворил боковую дверцу, выдвинул неприметный ящичек и что-то нажал в нем. После этого не без труда подалась задняя стенка шкафа с книжными полками. Там, в таинственной глубине, стояли книги и несколько бутылок спиртного. Благовещенский прошелся пальцем по корешкам, словно пересчитывая их, и вытащил небольшую книжку с потертой обложкой. — Вот, рекомендую: «Крым в 1920 году. Отрывки из воспоминаний». Между прочим, издана в двадцать четвертом году. К вашему сведению, автор — знаменитейший в свое время белогвардейский генерал Слащев-Крымский. Крымский — потому что отбивался от красных в Крыму. Вам, нынешним, это ни о чем не говорит, а для нас… Мы тогда решали: в Крым к Врангелю и Слащеву, или ждать здесь, в Петрограде, пока тебя увезут на Гороховую или Шпалерную? Можешь сам изучить книжечку, но при условии: читать только здесь, не вынося ее даже в коридор. Ее запретили давным-давно, еще до декретов безумной Крупской, которой равно отвратительны Платон и чуковский «Мойдодыр». — Профессор открыл книгу. — Вот здесь и предисловие Фурманова, впавшего тогда в фавор. Кое-что оно объясняет: «Слащов-вешатель, Слащов-палач: этими черными штемпелями припечатала его имя история…» Да-да, не без того… И дальше: «Перед „подвигами“ его (подвиги, разумеется, в кавычках) бледнеют зверства Кутепова, Шатилова, да и самого Врангеля — всех сподвижников Слащова по крымской борьбе», но вместе с тем Фурманов считает, спасибо ему большое, что книга «свежа, откровенна, поучительна», и именно поэтому он выделяет ее «из ряда других работ и оправдывает ее издание». И славная частушечка была в то время: «От расстрелов идет дым, то Слащев спасает Крым!» — Благовещенский отложил книгу и неожиданно для племянника промокнул платком глаза. — А потом взял и вернулся в Россию! Загадка! — Он все еще держал платок в руках.
— Дядя? — изумился Николенька.
— Никола, друг мой. — Благовещенский спрятал книгу обратно, запер тайник и вернулся к столу. — Из моего класса в гимназии осталось в живых несколько человек. Кто-то, может быть, еще и в эмиграции… — Он закурил и снова вытер глаза. — Кстати, — повернулся профессор, — будущий генерал Слащев учился в реальном училище Гуревича на углу Лиговки и Озерного, мимо которого ты ходишь тысячу раз. Кстати, там же учились помимо прочих знаменитостей Гумилев и Стравинский. Если ты скажешь, что и их ты не знаешь, я тебя убью. Лучше промолчи.
— Дядя, прежде чем вы со мной расправитесь, скажите, почему эти люди — я, когда работал над их портретами к выставке, видел какие у них лица! лица героев! — так почему же они так покорно давали себя гробить?
— Не хочу пока что об этом говорить, многого сам не понимаю. Вернемся к Тациту. Кстати, ты не пробовал сам его переводить? Нет? Самостоятельный перевод открывает какие-то глубины, смазанные чужими, неуместными словами переводчика. Так вот — от нынешней власти к Нерону. Выродок, пришедший в последние годы правления к какому-то особому озверению? Не-ет, просто человек огромной власти, для которого люди стали бумагами за входящими и выходящими номерами. Подписал бумагу, закорючку поставил — и нет человека. Так проще, но и безнадежнее для людей. Пока тиран убивает сам, есть надежда, что рано или поздно заговорит же в нем человек, гнев на милость сменит, жалость проснется, раскаяние, как Иван Грозный, «притупит меч о камень», которого под Псковом якобы растрогал заутренний звон. А когда палачество превращается в систему — это безнадежно… и жить жутко… Начиная правление, Нерон клялся первой тронной речью к сенату, что режим Клавдия отменен навсегда, что между государем и государством не будет бюрократического племени с взяточниками-чиновниками, фаворитками и любимцами из лакеев. А всего лишь через двенадцать лет сам стал Клавдием, и многие считали — в превосходной степени. Высшая степень жестокости — равнодушие к человечеству, так нас учили в гимназии Гуревича, я ведь тоже ее выпускник. И достигнуть этого просто: между правителем и подданными незримо вырастают перегородки, скрывающие от него жизнь, а при каждой перегородке сидит чиновник, показывает правителю жизнь, какой она обязана быть по канцелярским предписаниям, для которых человек не более чем казенная бумага за номером. Деспотом стал Клавдий, не заметив этого. Еще худшим деспотом сделался и артист, литератор, спортсмен Нерон. Желательно еще иметь при себе советника. Лучше всего, что называется, из простых. Вроде Тигеллина. — Благовещенский поверх очков посмотрел на племянника. — Мне кажется, Николенька, ты и Тигеллина знаешь только по опере Римского-Корсакова.
— Дядюшка, я спросил вас, почему эти знаменитые воины, георгиевские кавалеры не сопротивлялись?
— Если бы это кто-то знал! — Благовещенский снова открыл секретную створку шкафа, но вытащил оттуда, к удивлению Николеньки, не очередной том, а бутылку коньяка. — Об этом размышляли многие. Убийцы Нерона приходили к выдающимся воинам, героям, легендам Рима, и те, как жалкие трусы, прятались в своих виллах, запирались на засовы, посылали слуг сражаться с убийцами. А сами вскрывали себе вены, резали горло… Какая-то здесь есть загадка. — Благовещенский налил две стопки и тут же выпил свою. — Самое легкое объяснение — змея и кролик. Будто бы деспот приобретает со временем тайную силу. — Он посмотрел на племянника и выпил вторую стопку.
— А как же Силан?
— О, ты знаком с Силаном?! Да, тот для особого куража был помилован Нероном, отвезен в Бари, полагаю, чтобы отделить его от соратников, и после туда же явился центурион со смертным приговором. Центурион, когда-то близкий с Силаном, даже предложил ему самому вскрыть жилы. Но, по легенде, Силан якобы вскричал: «Я смерти не боюсь, но не намерен лишить тебя чести взять меня с бою!» А он известный был в Риме силач и драчун. Бросился против мечей с голыми кулаками, покурочил кой-кого из нападавших. После написали: «…пал от руки центуриона, изрубленный, как воин в битве».
— Говорили, что все раны были спереди — в лицо и грудь.
— Кажется, ты делаешь успехи! — Профессор налил коньяк. — За тебя, Николенька! — Они выпили, чокнувшись вполне серьезно. — Кстати, Силан хоть и малоприятный тип, но это была единственная попытка кончить жизнь хоть напрасной, но честной борьбой. А не как овца под ножом мясника. А знаешь, мой дорогой, почему я предложил выпить за тебя?
— По-родственному?
— Нет, мне тебя жаль. — Благовещенский стоял у окна, отодвинув занавеску. — Поразительное дело — петербургские белые ночи. Декорация не декорация… Когда я вот так, в тишине, вижу пустой город, я понимаю, что для меня это город теней, город мертвецов. Моего города здесь нет! — Вернулся к столу профессор. — Мне жаль ваше поколение. Нам досталась трудная жизнь, но мы видели, застали и другую жизнь, освященную, прости за пафос, культурой. Боюсь, вам достанется не просто трудная, но страшная.
ГЛАВА 48
Успеваешь только отлить по-быстрому и сесть, прислониться хоть на несколько минут к дереву, расслабить напряженную спину. Вчера подали открытые грузовики, и мы с шуточками покинули опостылевший Копай-город, отрытый нами в сосновом бору невдалеке от Выборга. «По машинам!» — и уже плечом к плечу рассаживаемся на неструганые доски. Невнятная команда — колонны, поднимая пыль, набирают скорость и — на юг. К дому!
Кругом следы Зимней войны, от которой еще долго очухиваться. Не успевшие заплыть ходы сообщения, окопы, воронки. Из-под снега вытаивают ранцы, вещмешки, обрывки ватников, искромсанных фельдшерами при перевязке раненых, гранатные сумки, противогазы. Вдоль хорошей финской дороги — искалеченные рваными осколочными ранами шершавые стволы елей. Жара. Но ветерок на ходу обдувает хорошо.
Идем ходко. Катимся по местам, что прошли с боями за сто пять дней войны. Муола-ярви. Тогда озеро было словно придавлено льдом и снегом, сейчас искрится, играет солнечными бликами. Радуется вместе с бойцами. Вот и Териоки. В начале Зимней войны здесь, одетые в ненашенские зеленоватые шинели, обосновались бойцы «Правительства освобожденной Финляндии». Глава правительства — Отто Куусинен. Отъедали ряшки на усиленном фронтовом пайке, ждали в глубоком тылу, пока пропашем по-быстрому всю Финляндию и пригласим их на парад победы в Хельсинки. Говорят, финнов и карелов в зеленоватой армии было раз-два и обчелся. Да и исчезли они вместе с правительством бесследно.
Спины гудят и стонут. Разговоры: лучше бы переть пехом, чем трястись на досках, наспех брошенных поперек кузова. Вздремнув, наваливаешься на соседа — тебе кулак под ребро: «Твою мать, сиди путем, весь ряд спихнешь с машины!»
Большой привал поздним вечером, уже в виду Ленинграда. На взморье. Слева — Буддийская пагода, справа — Елагин остров.
— Ефимыч, что пригорюнился, в родные места катим! — Это Павло Стаднюк, ругатель и горлодер. — Скажи, с девками-то бывал на тех островах?
Как расскажешь украинскому хлопцу про ленинградских девчонок, про белые ночи, про сирень на Елагином, про горячие губы, вспухшие от поцелуев…
А пока — везут тебя. Куда, зачем? Цель и место переезда — военная тайна. Все твое преимущество перед гаубицей, которую волокут перед нами, в том, что ты не зачехлен и можешь глазеть по сторонам или орать, как Стаднюк, похабные куплеты, а можешь, размечтавшись о доме, представить теплую задницу жены, посапывающей рядом в постели. А можно еще, завернувшись в плащ-палатку, вздремнуть минутку на обочине, пока не пробрал холодок июньской ночи.
— По машинам!
В городе идем на предельной скорости. Петроградская сторона, Тучков мост, Первая линия Васькиного острова и — вперед, вперед! Плечистые дворники-татары в белых фартуках уже на улице. Провожают нас глазами. Первый поворот. Академия художеств. Сфинксы. Сворачиваем на мост — панорама Невы. Сзади Петро Стаднюк, простая душа, кричит:
— Ось це вже бачу, за що воював с хвинами!
Привезли его декабрьской ночью в телятнике на Карельский перешеек, минуя город. И пока политработники долдонили и втемяшивали, что финны хотят отвоевать у нас город, — не верил. Зачем тем хвинам город? Своих мало ль, что ли? А тут — такая красота, понятное дело, всякому хочется такое прихватить. Хоть бы и хвинам.
Поворот, старуха у Аларчина моста метет трамвайные пути. Отступила к тротуару, смотрит по-бабьи, из-под руки, пропуская колонну. Полетели, посыпались к ее ногам солдатские письма-треугольнички, писанные на большом привале. О чем письма? Да кто ж знает… Разве о том, что опять везут куда-то, пока неизвестно куда, тайна. Тут подсказывает солдатское тоскливое чутье: раз везут, да еще так срочно, хорошего не жди. Но — не поминайте лихом, видели фронт, теперь уж переживем что хошь… Старуха рассовывает письма по карманам черного халата и смотрит, смотрит вслед машинам…
Старо-Калинкин, Ново-Калинкин мосты, поворот на Обводный — и полетели. Справа краснокирпичные корпуса «Красного треугольника». Две девицы из окна второго этажа высунулись, пищат что-то, машут…
Эх, Миша, Миша Левин… Репортером, в тридцатых, еще холостых, годах не раз приходилось наведываться к местным «галошницам». Тема была горячая, не только в девчонках дело. Галоши тогда носили все, очереди огромнейшие выстраивались. И по заданию редакции приходилось постоянно выяснять, когда же знаменитый завод будет выпускать галош столько, чтобы хватило на всех — и малых и старых. Каждый раз оказывалось, что дело вот-вот наладится. Но галош не хватало, а очереди исчезли только с пропажей моды на эту замечательную обувку. Но не исчезли девчонки с «Треугольника»… Своих мужичков на фабрике почти не было, а пришлых встречали такими шуточками, что и бывалому репортеру впору покраснеть…
Балтийский вокзал, за ним Варшавский, церковь Общества трезвости, ныне, разумеется, клуб. А когда-то, рассказывали старые петербуржцы, человек, решивший покончить с пьянством, приходил в храм, построенный специально Обществом трезвости для таких вот страдальцев, клал рубль, целовал крест и чудотворную икону «Неупиваемая чаша» и давал зарок. Для верности надо было еще разок обойти храм с молитвой.
Еще один правый поворот, знаменитый раньше мясокомбинат, городские бойни, а после — молочный завод. Остался только фасад работы архитектора Шарлеманя.
— Ефимыч, и ты все это знаешь? Про каждый дом, про кажду церкву? — изумлялись сидевшие рядом и слушавшие летучую экскурсию.
— А что тут знать? Походи, как я, пятнадцать лет, выучишь!
— Да я полжизни ходить буду, а всего не упомню!
Пролетели Международный проспект, проложенный по Пулковскому меридиану, выехали на Среднюю Рогатку, слева Екатерининский путевой дворец, а там и сама Пулковская гора с обсерваторским куполом. На пути — Гатчина, старинные домики с колоннами и великолепный, сказочный рыцарский дворец-крепость. Прибежище и любовь императора Павла. Тут запевала наш, похабник и горлопан Павло Стаднюк, затягивает свою любимую:
Вулыця, вулыця,
Чым же ты красуешься?
Онучами, дранками,
Девками — засранками.
Больше суток в пути. Жрать охота, фляги давно опустели. Жажда. Спину ломит, зад одеревенел на доске. И только на подъезде к Луге — дневка.
— Ефимыч, чтой ты ходишь-то раскорякой, будто кавалерист?
Отвечать на шуточки неохота. Хожу и верно враскоряку.
Дождались кухонь, впервые поели горяченького, попили чаю, фляги дополна — и спать. Спать…
За Лугой потянулись нищие псковские деревни. Чем дальше от Ленинграда, тем страшнее. Детишки выпрашивают куски. У кого остался от обеденной пайки хлеб — отдают. Пошли лагеря. Воинские, а то и сталинско-бериевские, оплетенные колючкой, с часовыми на вышках. Серые люди, кто в бушлатах, а кое-кто и в гражданском. Видно, кого в чем взяли. На колонну воинскую не смотрят.
Павло сидит рядом, притих, не орет больше «Вулыця, вулыця…» Вдруг наклоняется и вполголоса: «Слухай сюды… Яке у нас життя… Овес отдай у эмтээс. Пшеницю везем за границю, у Нимеччину. А кукурузу — ту вже Радяньскому Союзу. Зрозумив?!»
ГЛАВА 49
Трубку в квартире Михайловских подняла Тося.
— Алле? Не понимаю, кто говорит?
— А ты кто такая? — просипел в трубке незнакомый голос. — Мне Коля Михайловский нужен!
— Николая Григорьевича нету дома. Он в корпункте «Правды». — Тося, зная общительный нрав своего мужа, привыкла к разным звонкам. — А кто это говорит?
— Это говорит Кузьмич… Тарасенков, — просипела трубка. — Толя… Скажите Коле, что я в «Астории». Всё! — Тосе показалось, что человек на том конце провода упал.
Николай Михайловский примчался в гостиницу «Астория» на редакционной машине. Пьяный Тарасенков ждал его на лестнице пятого этажа, напротив своего номера. Он был полуодет и в одних носках.
— Коля! — Вид Тарасенкова был ужасен. Его трясло, слюну, набегавшую в угол рта, он утирал рукавом рубашки. Нижней, как потом заметил Михайловский. — Коля, ты водки привез? Нет? А зачем тогда приехал?
— Водку раздобудем. Толя, что с тобой?
— Со мной? Пью три дня. — Об этом Михайловскому уже доложил дежурный администратор. — Куда ты меня ведешь? — Он не хотел отцепляться от ковано-бронзового ограждения лестницы.
— Пойдемте, Толя. — Михайловский пытался оттащить его от лестницы. — Пойдемте в номер.
— В номер я не пойду, — неожиданно твердо сказал Тарасенков. — Там черти!
— Нет там никаких чертей! — Михайловский заглянул в мутные глаза. — Я их только что выгнал. Веришь мне?
— Тебе — верю! — Он оглянулся, к ним подошла коридорная. — А вот ей не верю! Она их тут расплодила! И сама черт! — Он попытался замахнуться на дежурную.
— Вызвать скорую карету? — Дежурная на всякий случай держалась подальше.
— Нет-нет… — Михайловский обнял Тарасенкова за плечи. — Мы сами управимся. Все будет в порядке, не беспокойтесь. Пойдемте, Толя!
— А черти? — забеспокоился тот.
— Я же их выгнал.
— Тогда пойдем! И скажи, пусть водки принесут!
Водки принесли, но пить ее он уже не мог, лежал, как подбитый голубь, на роскошном красном диване номера знаменитой гостиницы и дрожал.
— Коленька, ты не представляешь, какой это ужас! — Тарасенков пытался поднять голову, словно отыскивая чертей. — Следователь на допросе спрашивает: «В какой связи находятся ваши тернастроения (террористические!) с тем, что у вас при обыске обнаружили в кармане фотографию с изображением Кагановича, изорванную, измятую?»
Он сел. Михайловский держал его потную, дрожащую руку.
— Я отвечаю: «Ни в какой. Нет в этих обстоятельствах никакой связи». — «А почему все же у вас в кармане пальто обнаружено фото Кагановича в таком виде?» — «Эту фотографию я увидел впервые в момент обыска…»
Тарасенкова снова начало трясти.
— И я сдуру говорю, это вы мне сами подложили, мне про эти ваши фокусы рассказывали…
И дальше Тарасенков пил водку, плакал, рассказывал и снова прятался от чертей, грозивших ему изо всех углов.
— К какой-то «каэрватаге» меня подвязали. Я и не знал, что это такое. А Володю Зазубрина сдал. Запутали они меня. И запугали. Я припомнил очерк его один, в «Сибирских огнях». Он его и в «Знамя» присылал, мы там его вслух читали… идиоты… Он там наших вождей… — Тарасенков замолк. — Зазубрин поначалу не признавался ни в чем, даже шутил. Рассказывал один очерк Гейне, про художника одного, как тот негритянского короля рисовал. Не читал, Коля? Так этот король все стеснялся, стеснялся, а потом попросил художника нарисовать его белым. «Я, — говорит Зазубрин на допросе, — сказал, что не такой уж я черный, как вам кажется, мои произведения Владимир Ильич Ленин хвалил, и Горький…» А те ему тот очерк подсунули, он у меня вот тут, в папочке… — Тарасенков вдруг вырвался, на полусогнутых ногах добрел до открытого чемодана, лежащего в углу, и вытащил оттуда папку. — Читай, это я спрятать везу. Хотел чемодан в окно поезда выбросить, — он заговорил шепотом, — но побоялся. Коля, они за мной следят! Вон видишь, видишь — из угла? Смотрят!
К утру Тарасенков уснул, держа Михайловского за руку. Освободившись, Михайловский открыл папку, которую Тарасенков для верности подсунул под себя. Читать подробности допроса было невозможно. Следователи не пожалели Тарасенкова, издеваясь и мучая его, но и он себя не пожалел, записав все это на бумагу. Михайловский пролистнул несколько страниц. А вот и старый очерк Зазубрина, о котором он упоминал. Не-ет, следователи знали, за что «зацепить» строптивого писателя: «Сталин всегда спокоен. Ходит по президиуму с трубочкой, улыбается. Остановится, положит руку кому-нибудь на плечо и слегка покачает, точно пробует — крепок ли. Возьмет за талии или за плечи двоих и толкает их друг на друга. Сталин тащит на своей спине тягчайший груз. Он генсек. Но съезд видит только его спокойное, улыбающееся, рябоватое, серое лицо под низким лбом с негнущимся ершом черных волос» («рябоватое, серое лицо под низким лбом» подчеркнуто чьим-то карандашом дважды).
«Набальзамированный труп лежит под стенами Кремля. Ногти на руках у него чернеют. Неправильная или не к месту приведенная цитата из книг Ленина кажется мне его мертвой рукой с почерневшими ногтями».
Тогда, в редакции, это казалось очень сильной строкой. А дальше шли портреты, над которыми веселились: «Бухарин, как маленький рыжий попик, с петушиным легким хохолком… Рудзутак дурашливо ерошит волосы Ворошилову… Менжинский почти не изменился, только угрей стало больше на лице… У Томского неправильная голова. Две головы на короткой шее… Литвинов… круглолиц, лыс, толст… Один из лучших хозяйственников Ленинграда Михайлов говорит „зерькало“. Эта обмолвка выдает социальные корни наших ответработников… Молотов — человек с необычайно сильным лицом. У Молотова коротка верхняя губа. Он заикается».
Судьбу Зазубрина принесли Сталину в списке от 31 августа за номером три. Среди подписавших путевку на тот свет были кроме генсека и другие герои зарисовок писателя — и заика Молотов, и взъерошенный Ворошилов. Зазубрин фигурировал в списке по второй, лагерной, категории, хотя был расстрелян. Впрочем, известно: Сталин нередко менял категорию. И память, несмотря на «серое лицо и низкий лоб», была отменная.
Тарасенкова утром все же пришлось отвезти в больницу. Пришел он в себя быстро, беспокоился только о желтой кожаной папке. Врачи даже решили, что это какая-то алкогольная мания, задвиг. Но все разрешилось, когда Михайловский, прослышав о мании, принес в клинику желтую папку.
— Читал? — встревоженно спросил Тарасенков.
— Не-ет, — улыбнулся Михайловский, — не до того было, только сегодня вернулся из командировки от Головко, с Северного флота. Есть о чем писать! — Они поулыбались друг другу, потом Михайловский сказал почти шепотом: — А как удалось… выскочить? Вишневский?
— Не-а, — продолжая улыбаться, ответил Тарасенков. — От него дождешься… Сашка Фадеев! А Вишневский… У Лермонтова гениально сказано про Грушницкого… Сейчас башка барахлит, точно не помню, но что-то… как тот с неестественной яростью бросался на приступ, когда опасность уже проходила…
А вот со списками арестованных, подносимых ему иногда пачками, Сталин любил подшутить. Так «верный Личарда», ближайший помощник, человек-энциклопедия, державший в голове тысячи и тысячи телефонов, имевший право входить в кабинет без стука и доклада, Александр Николаевич Поскребышев, сам был вынужден представить на подпись Сталину ордер на арест своей жены. Но, в отличие от Молотова, попытался спасти ее.
«Так как органы НКВД считают необходимым арест вашей жены, — сказал Сталин, не дослушав его, — так и должно быть».
И подписал ордер. Подписанный уже ближайшим окружением: Молотовым, Кагановичем, Ждановым, Ворошиловым.
Увидев лицо Поскребышева, находившегося в полуобморочном состоянии, Сталин засмеялся: «В чем дело? Тебе нужна баба? Мы тебе найдем». И действительно, вскоре в квартире Поскребышева появилась молодая женщина — со словами, что ей «предписано вести его хозяйство».
ГЛАВА 50
На Гагаринской, 27, гуляли. Такого сбора гостей здесь еще не видели. Да и случай был подходящий: Альку Бородая, старшего сына красавицы Долорес, наконец-то взяли в армию. Запрет, гласный или негласный, никто не хотел и выяснять, был. И сколько сам Алька, Долорес и даже старуха-бабка ни ходили к местному военкому, лихого цыгана в армию брать не хотели. Не положено. Пришлось соседу по квартире, Мише Левину, использовать свое служебное положение: Алька Бородай написал Левину письмо на Ленинградское радио, письмо чин чинарем прошло через редакцию писем и уже официально попало к Левину. Теперь на полном основании можно было писать во все инстанции, опираясь на авторитет Ленинградского радио. С помощью приятельницы Левина, работавшей у Арона Пази в редакции пропаганды, удалось вставить письмо (тема актуальная, есть желающие служить в РККА, а им строят препоны!) в передачу «Отвечаем на ваши письма», и популярный журналист Лазарь Маграчев взял у рвущегося в армию парня настоящее интервью. Конечно, если бы Маграчев узнал, какого рода деятельностью занимался Алька Бородай, он бы вряд ли рискнул прославлять героического цыгана на весь свет: Алька давно был известен в Пятом отделении милиции, что на Лиговке возле Московского вокзала, под кличкой Алька-цыганенок. Но Алька повзрослел, окончил, не без труда и помощи Аннушки, жены Левина, четыре класса (плюс, по цыганскому обычаю, два приписал), вымахал на голову выше своей немаленькой мамы Долорес и решил бросить цыганские дела. Носить форму, отдавать честь и маршировать парадным шагом стало вдруг для него заветной мечтой.
Письмо Левина (от целого Радиокомитета!) закрутилось по инстанциям, наделало некоторого шума в военкоматах и на цыганских сборищах-советах, где старики-цыгане обсуждали: а стоит ли цыгану идти в армию, где ж цыганская воля-свобода? О спорах на этих сборищах ходили только слухи, но то, что на проводы Альки Бородая обещался приехать сам цыганский барон, говорило о победе передовых взглядов даже в цыганской среде. Левина шутники-цыгане предлагали сделать почетным цыганом, но не смогли: Мишу к тому времени уже замели в армию самого.
К гулянке готовились неделю. Последние два дня кухня гудела и полыхала огнями керогазов и примусов. Растопили даже громадную, в четверть кухни, дровяную плиту. В ней пироги получались особенно хороши. Запахи текли с шестого этажа чуть не до парадной. Квартиру красавица Долорес вылизала до блеска. Всю, включая громадный коридор (чего с ней, несмотря на все увещевания, никогда не бывало), и даже лестничную площадку. Лестницу в день гуляния украсили цветами и еловыми веточками. Наконец Долорес не выдержала и призналась Аннушке, Анне Димитриевне, что ожидают самого` — от почтения даже ее знаменитое контральто хрипануло — самого` цыганского барона-короля! Раньше его Пэтэр звали, Петькой по-русски, а после он имя сменил, сейчас Микаэл зовется, то есть «кто как Бог». Для того, кто как Бог, отдельно закупили ящик шампанского, остальные должны были обходиться самогоном разной крепости и мутности. «Для дам» было заготовлено «красненькое»: в самогоне попрозрачнее растворили, пока что не до конца, желто-красные леденцы, и сладкие струи с перистыми лохмотьями, закручиваясь, поднимались к горлам бутылок-четвертей. Дамы тоже собирались гулять основательно.
Гости, как и положено цыганским гостям, начали собираться с утра. А к торжественному обеду вся лестница была заполнена празднично одетыми цыганами, девки и бабы звенели монистами, гитары с бантами были у каждого пятого-десятого, а виновник торжества Алька Бородай сидел, словно жених, наряженный в красную рубаху, и принимал подарки и поздравления. Еще бы, открыл цыганам дорогу в Красную армию и сам, тут уж никто не сомневался, скоро станет знаменитым красным командиром! Может быть, даже как Ворошилов. Или пусть так, как Фрунзе. Фрунзе-то почти из наших, из молдаван. Рядом с ним, уже изрядно красные от крепчайшего самогона, сидели несколько военных. И даже, может быть, сам военком района. Так во всяком случае утверждал Соломон Белинкий, снимавший праздник на фото и даже на кинокамеру.
К обеду прибыл цыганский барон. Роскошная карета, запряженная четверкой белых коней, вызывая общий восторг, свернула с набережной Фонтанки на Пантелеймоновскую, на Гагаринскую и остановилась возле двадцать седьмого дома. Цыгане, встречавшие барона, стали на одно колено и запели в десять гитар и двадцать голосов. Сам барон, в настоящем смокинге, подпоясанном золотым поясом с серебряными и золотыми висюльками, и лакированных красных сапожках, торжественно поднялся на шестой этаж, сопровождаемый звоном гитар и песнями.
Далее описывать праздник трудно. Надо отметить несколько приметных событий. Кроме, разумеется, приезда цыганского барона, прибывшего, как выяснилось позже, на карете четвериком, заимствованной в цирке на Фонтанке. Бывшем Чинизелли. Не случайно в карете вместе с ним сидел и директор цирка Евгений Павлович Гершуни, для которого цыганский праздник, надо полагать, был своего рода учебным представлением. В карете вполне мог бы оказаться и еще один почетный гость праздника, профессор Виктор Андроникович Мануйлов, но он уже расположился на почетном месте в «большой зале» и напевал что-то двум гитаристам, сидевшим каким-то образом ниже его. Мануйлов был кладезем цыганских песен. Он их знал больше, чем любой цыган. И хоть исполнял их слабеньким интеллигентским «козлетоном», ни разу не было, чтобы, едва начни он петь, вокруг него не собирались цыгане. Вот и сейчас при виде цыганского барона он затянул его любимую «Ой да не будите то мэн ман молодого…». Зазвенели гитары, ударили бубны и двое цыганят-танцоров пошли чечеткою с приплясом рядом с бароном, провожая его на почетное место:
Ой да не будите то мэн ман молодого,
Ой да пока солнышко, ромалэ, не взойдет,
О-о-о люба тэй люли ча, чоданэ,
Ой пока солнышко, ромалэ, не взойдет.
Ой дэнти дэнти сыво нэске воля Е вылыджян
Пэ бахт, пэ доля.
Оой-ой люба тэй люли ча, чоданэ,
Ой пока солнышко, ромалэ, не взойдет.
Барон трижды расцеловался с профессором и сел в центре стола на возвышении, на троне. Так начался трехдневный праздник в честь Альки Бородая и Красной армии. Праздник, как и положено русско-цыганскому празднику, закончившийся большой пьянкой, несколькими среднего масштаба потасовками и драками (без поножовщины!), общим весельем и песнями в квартире, на лестнице (на всех шести этажах) и даже в Соляном саду на Гагаринской.
Не были упомянуты и еще два человека, два важных, если не сказать важнейших, гостя. Не упомянуты, поскольку они были на празднике по личному приглашению барона, а потому как бы инкогнито. И, несмотря на высокие военные чины, были одеты по-гражданке. Отчего оба чувствовали, особенно поначалу, некоторую неловкость. Один был замвоенкома города, второй — начальник Ленинградского Краснознаменного пехотного училища имени Сергея Мироновича Кирова Герасим Васильевич Мухин. Этот замвоенком сыграл немалую роль в будущей военной судьбе Альки Бородая, а Герасим Васильевич подхватил Альку-цыганенка и внес его в свое училище. Сначала, разумеется, во взвод обслуги, затем в охрану, а после и в само училище. Алька оказался парнем толковым, начальника училища не подвел, напротив — отличался и дисциплиной и рвением, столь нужными красноармейцу, и даже оказался рядом, когда 21 мая 1943 года в тридцати километрах от Лисичанска тяжелый снаряд, выпущенный немецкой гаубицей, рванул на командном пункте корпуса, которым командовал генерал-майор Мухин. Герасим Васильевич был тяжело, смертельно ранен осколком снаряда. А везти раненого командира-генерала в госпиталь как раз и довелось его подопечному, досрочно выпущенному из училища лейтенанту Олегу Бородаю. Он же — бывший Алька-цыганенок.
ГЛАВА 51
Проскочили Псков, где-то возле Острова пересекли Великую, потом Утрою. Солдатские зады стали привыкать к шероховатым доскам, брошенным на борта. Кое-кто ухитрялся даже дремать, поджатый справа и слева чужими плечами.
— Чую, нечистая сила несет нас в Латвию! — стараясь, чтобы встречный ветер не унес слова да чужое ухо не услышало, проговорил Левин.
— Похоже, после финнов еще и этих, как их зовут-то… — беззаботно отозвался Дерюгин. Он больше был занял проектами мщения коварному учителю, присылавшему подметные письма — доносы на жену.
— Латышами…
— Во-во, теперь их воевать будем… А то вон политрук говорил, что ждут они нас не дождутся…
— Я, видно, проспал это…
Пока что выгрузились на берегу речки, грузовики порожнем отвалили. Тепло, тихая минута выпала. Сидим вчетвером, имущество роты связи охраняем, смотрим лениво, как полк по хлипкому мосту на тот берег переправляется. На ближнем пригорке дом, на бок осевший. И вывеска голубая — «Магазин».
— Дойду. — Левин кивнул в сторону магазина и поднялся. — Может, почта тут есть?
— Найдешь, чем заправиться, — свистни! — это уже Терехин, бывалый. Он лежит на спине, положив пилотку поперек обветренной физиономии. «Физии», по-нашему.
— Или бабы свободные! — Павло Стаднюк в своем репертуаре.
В магазине ни одного человека, если не считать заросшего черной щетиной продавца. Он на «здрасте» не ответил, смоля самокрутку. Левин тоже молча принялся рассматривать товар. Из товара были только сбруя, вакса и чайные ложки. Левин зачем-то купил чайную ложку. Чай им разливали половником, а сахар, недельный запас, выдавался большими кусками. Главное, чтоб не сожрать разом. От крыльца видно — машут ребята руками: давай обратно!
Перебрались через речку к полку, а там уж пропаганда вовсю заработала! На ходу-то особо не шумели, а тут — чего уж скрывать… Идем в Латвию. Не сдадутся добровольно — будем воевать, такая вот боевая задача.
— А за кого воевать? — вякнул кто-то, не разберешь кто. Хотя кому интересно, разберут.
— Хто вчера уши развесил, не помнит, повторяю: Литва, Латвия и Эстония нарушили заключенные с ними договора о взаимопомощи и теперь готовятся к нападению на отдельные части Красной армии, размещенные в данных республиках. Вопросы есть? Нет вопросов? В соответствии с этими договорами…
— Эй, что там за болтовня? Взводный, порядок наведи, обеспечь! — Политрук заглянул в бумажку. — Так, значит. Москва, наше правительство, справедливо требует, даже выдвигает требования, чтобы правительства этих стран ушли в отставку. Немедля причем. — Политрук опять сверился с бумажкой. — Товарищ Молотов выставил им ультиматум, что в случае несогласия будут приняты соответствующие меры.
Меры понятные. Левин поправил поясной ремень. На нем уже висели два сдвоенных подсумка по шестьдесят патронов каждый.
— В странах, — уже без бумажки добавил комиссар, — ожидается большой подъем энтузиазма, товарищи! Представьте, сколько писем и посылок вы будете получать! А сколько среди нас будет орденоносцев, товарищи солдаты! Вопросы есть?
— Товарищ комиссар, а танки пойдут?
— Санитары пусть побыстрее подбирают раненых. В финскую сколько людей померзло, не дождавшись!
— Лето сейчас, дождешься!
— Лето, лето, а шинели на ночь раскатываем! Вспотеешь, дрожавши!
— А раненые чтоб не кричали! — это уже санинструктор. — На крик финны такой огонь открывали, что не подползти. Вот и эти, как их… из Латвии которые… тоже, видать, того… подымут… Головной убор молча пущай поднимают!
Тут смех кругом.
— А если он хучь и жив, а ни крикнуть, ни руку поднять не может? Ты один думал, парень?
И снова марш. Теперь вдоль границы. Марш-бросок. И снова: связь, связь, связь! Подразделения хрен знает где, пока найдешь комбата — дух вон. Полная выкладка! Винтарь, телефонный аппарат в деревянном коробе, катушка с километром кабеля — двадцать два килограмма! И сутки не жравши. К вечеру подвезли наконец: колбаса, масло, селедка, сухари. Жить можно!
Ночью дождь, а мы — на исходное положение, к бою готовы. Залегли в роще, завернувшись в плащ-палатки. Подушка — сдернутый с ремня подсумок. Аккурат под щеку. Часа два урвали — и тревога.
— Тревога! Подъем!
Взводные, старшины забегали, раздавая пинки задержавшимся.
— Привести себя в порядок! Помыться, вода в лужах! У кого безопаски — побриться, бритву передай, у кого нету. Воевать не будем, идем через границу мирным путем.
У пропускного пункта одни наши пограничники. Латышских вовсе нет. Колонной перешли рубеж, а здесь нас встречают. Да как! Праздничная толпа, разодеты в пух, но не по-нашему. Богатенько. Велосипеды почти у всех, брошены кое-как на обочину. Шли — прямо живой коридор!
— Товарищи, здравствуйте, здравствуйте! Мы же ваши, мы скобари!
— А вы правда ожидали, чтобы прийти в Троицу, такой праздник!
— Дайте хоть русскую газету, а то здесь только латвийские!
Левин шел, глядя в праздничные, веселые лица, и чуть не сгорал от стыда. В Копай-городе грузились наспех, обмундировка — б/у, стираное-перестиранное, с заплатками; кирзачи, по-нашему говнодавы, разношенные, в грязищи. Воевать-то в чем угодно можно, а тут — прямо парад!
— Глянь, — кричат девчонки, — у них и сивые попадаются! — Это про него, Левина, про раннюю проседь, вылезшую из-под пилотки.
Шли, не останавливаясь. Решено было, видно, ходом провести неказистую рать через деревни, населенные русскими. К вечеру — привал в лесочке. Политруки помалкивают, видно, что в растерянности. Только вчера на политручьем своем языке рассказывали:
— Мы освободители из-под гнета буржуазии!
— А откуда ж у всех велосипеды? Для нас велосипеды большая роскошь.
Как разъяснить? Да просто!
— Те, которые на велосипедах, — все шпионы!
Не прошло. Тогда другой политрук:
— Вы что, думаете, у них каждый может велосипед купить? Да они на прокат их берут! Чтоб нас встретить!
И снова марш, снова бросок и опять пехом. Алуксне! — прочитали. Сколько прошли, не ведаем. Встретили свои, штадивовские, отвели в глухой лес. Спать, только спать. Палатки ставить — потом.
Наутро оказалось — рядом большое озеро, остров на нем. И развалины. За`мок. Черт знает, какого века. Вроде тринадцатого, древность. Но было не до замка. И даже не до того, что где-то здесь в петровские времена, когда наши войска шли на Ригу, попалась графу Шереметеву под руку красотка латышская, Марта Скавронская. Девицу у старика перехватил Меншиков, а у того — сам Петр. Заплативший ей за первую ночь два талера, ровно по тогдашним расценкам. Так и стала Марта Скавронская русской императрицей Екатериной Первой.
— А как она из Марты в Екатерину превратилась? — Дерюгин даже отвлекся от скручивания цигарки.
— Крестилась она, дурья башка! — это Галушкин.
А Павло Стаднюк:
— Ефимыч, може, и нам с тобою по местной императрице прихватить, а?
Тем временем разбили лагерь. Из леса приказано не выходить, не высовываться. Но связистам — можно. Мы со своими допотопными аппаратами ходим через город, с местными жителями полный контакт. Пока начальство не видит. Контакты не рекомендуются. Но вот — средних лет женщина.
— Почему как вы пришли, по латвийскому радио богослужения передавать перестали?
И сразу несколько:
— Сделают у нас коммуны? Или как у вас — колхозы? Я не против, я не какая-то кулак. Я беднячок, у меня всех коров двадцать. Мы не берем батрака, только племянница немного помогает.
— А вы будете у меня молока брать? Наш полк, он вот в этой казарме стоит, каждый день у меня молоко берет.
— Разве латвийским солдатам молоко дают? — не удержался Левин.
— Они же утром пьют кофе с молоком. А вам разве кофе без молока дают? Они и белый хлеб имеют. Кто теперь мое молоко купит?
Ах, какая молочница! Высокая, статная! Разом двухлетние солдатские мечты о бабах всколыхнулись! Считай, два года без женщин. А тут стоит рядом, улыбается дружелюбно.
— Вы можете поговорить с полковником?
Чего только не наобещаешь-набрешешь, глядя на румяные щеки, белую шею, стройно выглядывающую из белой с чем-то голубым кофточки. Шею, прячущуюся в разрез со случайно незастегнутой пуговичкой, а там, в таинственной ложбинке, поглубже, тонюсенькая цепочка с образком.
— Может, вечером еще придете? — она говорит каким-то особым голосом, и солдатское сердце замирает. — Я после дойки могу парного молочка принести.
К вечеру — политподготовка. Штурмуем в двадцать пятый раз «Краткий курс…». Вторую главу. Дальше никак не сдвинуться. А старшина объявляет:
— Товарищи, сейчас будет строевая. Знаю, что в корне не любите. Но сейчас — по новому уставу. Это как «Отче наш», — добавляет он. И сам пугается.
Задача: отработка новых правил приветствия начальства. Согласно новому приказу наркома обороны — за пять шагов переходим на строевой шаг, за три — прикладываем руку к головному убору.
— Ах, ядрить твою маковку!
Зато рядовым — по два лата, сержантскому составу — по четыре! На молоко с булочкой! Молоко очень дешево. И — пива не пить, водки не пить, с женщинами не водиться. Строгий запрет.
— Павло, прикроешь, если что? — И по-тихому, на площадь к латышской казарме. Она! Стоит, поглядывает весело. Ну, надо сказать, сейчас и у нас есть на что посмотреть! Баня приехала, обмундировка — прямо со склада, белье поменяли, портянки — знай наших!
И она, как бы случайно:
— Ой, спекла пирожков с капустой да творожком и дома забыла. Проводите?
— Только не вместе! — оглянулся туда-сюда Левин. — Простите, а как вас зовут?
— Магда. — И пошла, держа в руке эмалированный (невиданное чудо!) бидон и оглядываясь время от времени. Так, будто на веревочке, и пришел Левин к ее дому.
— А меня Миша, Михаил, — это он уже в маленькой прихожей, нечаянно натолкнувшись на нее. И понимая, что отсюда он не уйдет, даже если завтра утром его расстреляют перед строем.
Михаила Левина не расстреляли. Однако Павло Стаднюк получил шесть суток гауптвахты, губы`, за то, что прикрывал Левина, пока тот отсутствовал, и отвечал по телефону на его позывные. Что позже тоже спасло его: Стаднюка, как имевшего в прошлом тяжкое дисциплинарное нарушение, в июле 1941 года при прорыве танков фон Гёппнера бросили вперед, в атаку. Дальше контузия, угроза ампутации руки (руку спасли) и всю войну — в глубоком армейском тылу (вот везуха!) возле дивизионной радиостанции, до самого 1945-го, пока не ранило уже основательно, но не смертельно.
Вот и толкуйте теперь о пользе и вреде самовольных отлучек! И солдатских коротких приключений на территории предполагаемого противника.
ГЛАВА 52
Признаться, закрывать Сиверскую (дачу) на зиму Николенька согласился, предполагая, что Катькина мама, Надежда Рудкевич, тоже приедет туда. И повод есть увидеться: помочь навесить на окна зимние ставни. Разочарование было велико: вместо матушки приехала заметно повзрослевшая Катерина с целым выводком девчонок. Две сестрички — дочери профессора Бармина, Настя и Тина — и совсем неизвестная Николеньке Лизочка Боткина. С Бармиными Николенька был знаком, а с Настей даже учился одно время в школе при Академии художеств, пока они не уехали в Саратов; Лизу же видел впервые. Так, ничего себе: высокая, стройненькая, с «боткинским» вздернутым носиком и пышными светло-каштановыми волосами.
Катерина сообщила, что маменька неважно себя чувствует, потому не приехала сама и просит помочь с рамами и ставнями.
— Ставни в сарайке, вот ключик. Помощь нужна? Вообще-то, — Катерина поиграла глазками, — мы хотим сбегать по грибы. Не против? Грибов в этом году — море.
— Я? — удивился Николенька. — Собрались — так вперед! Надо, пожалуй, в сторону Карташевской в еловый бор идти. Там самые лучшие боровички. Или в Дубки, за «Белогоркой». Но там, наверное, все уже исхожено, вытоптано.
— Девочки боятся идти со мной! — Она перехватила удивленный взгляд Николеньки. — А что ты удивляешься? Боятся заблудиться.
— Заблудиться здесь может только идиот!
— Николка, ты же знаешь, у меня топографическая тупость!
— Даже если не только топографическая, — Никола был раздосадован отсутствием Катькиной матери, — это не повод тащить меня в лес. Тем более работы много. Если бы просто ставни навесить, и то о-го-го сколько, а надо еще окошки проконопатить.
— Мне тоже не очень хочется в лес, — поддержала Николеньку Лиза Боткина. — Сыро, промокнут ноги… — Она вздохнула. — И туфли. А это у меня парадные, на выход.
— Лизонька для тебя принарядилась, — захихикала Катерина. — Я ей твою фотографию показала, там, где вы с дядюшкой на берегу, а Лизетта спрашивает…
— Катя, ну кто тебя просит… — Лиза залилась краской.
— Да-да, — продолжила коварная Катька, — правда, девочки? — это она сестрам Барминым. Те возились с сумками, доставая привезенные с собой припасы. — Лизетта спрашивает: а это кто такой?
— Катерина, это свинство. — Старшая из Барминых, Настя, Настька по-домашнему, оторвалась наконец от сумок. — Мало ли кто что скажет или спросит? Верно, Лизетта? — И заставила Лизу вспыхнуть еще раз.
— Довольно, дурацкий разговор. — Младшая, Тина, выложила на стол свертки. — Я предлагаю перекусить, попить чаю — и в лес. Пока дождик не начался.
Чай пили у Благовещенских. Николенька сдвинул на край стола гвозди, молоток, клещи — все, что было приготовлено для работы, растопил самовар, потратив весь запас сухих шишек, достал варенье, девчонки принесли хлеб, сыр, колбасу. И даже выпили по полстакана домашнего вина, которое Владимир Владимирович готовил из ягод.
— Ладно, — поднимаясь из-за стола, скомандовала Катерина, — пока вы с Лизонькой будете заниматься ставнями, мы побегаем по лесу. Самое время для беленьких. Мы в прошлом году — помнишь, Николенька? — притащили по полной корзине. И только белые! А этот год, все говорят, особенно грибной.
— Грибной год, я слышала, к войне, — негромко сказала Лиза и опять покраснела.
— Все болтают: война, война! А я ни о какой войне и слышать не хочу! — Настька повязывала каким-то хитрым способом платок на голову. — Ну как? — Она отошла от зеркала и встала в любимую позу Греты Гарбо. Так ей казалось во всяком случае. — Красиво?
— Ослепительно! — проговорил Николенька, даже не посмотрев в ее сторону.
— Николенька, какой ты все-таки невоспитанный мальчик. — Настька крутанулась перед зеркалом. — Просто enfant terrible какой-то! Представляете, девочки, мы с Николенькой встречаемся в вестибюле Академии (их обоих зачислили на первый курс), и он проходит мимо, будто мы незнакомы!
— Ты так поедала глазами какого-то старого дядьку, что я не рискнул подойти!
— Николенька, ты не только невоспитан, но и необразован! Это не какой-то дядька, а профессор Бартенев!
— Ах-ах, профессор Бартенев, профессор Бартенев, — передразнил ее Николенька. — Он и правда красавец, прямо хоть портрет пиши!
— Вот и пиши!
— Так мне к нему не пробиться, девчонки вокруг расселись по веточкам и стрекочут.
— Николенька, я всегда подозревала, что вы не просто enfant terrible, но еще и болван! — Настька чмокнула Николеньку в щеку. — Собираемся, девочки!
Худенькая Лизочка Боткина оказалась прекрасным помощником. Она вымыла окна в обеих дачах, чего Николенька никак не предполагал делать, заткнула щели на окнах ватой и даже пыталась помочь таскать ставни. Николенька должен был признать, что только благодаря ей удалось довольно быстро справиться с тяжелой и весьма противной работой: ссохшиеся за лето, а потом разбухшие ставни приходилось подгонять, прилаживать и так далее. Словом, работка получилась непростая.
Зато чай со смородиновым листом, который приготовила Лиза, с остатками засахарившегося варенья из буфета был прекрасным. Николенька растопил печку, они сидели рядом, подбрасывая в небольшую топку полешки, и слушали, как по голым веткам в саду, по крыше веранды принялся накрапывать дождь.
— Вы знаете, Николенька, — вдруг тихонько сказала Лиза, — мне давно не было так хорошо и спокойно, как сейчас. — Она кочергой приоткрыла дверцу, и огонь заиграл на лице, худеньких руках, выхватывая своими сполохами то лицо, обрамленное пышными волосами (когда они работали, она убрала их какой-то ленточкой), то руки, вспыхивал в глазах. Николенька вдруг понял, как голландцы писали огонь. Вот именно так, огненными сполохами на женских лицах. — Мне кажется, что мы с вами знакомы давно-давно и вот так, у печки, будто бы сидели уже когда-то… — Она помолчала, глядя на огонь. — Вы не сердитесь, что я так говорю? Так получилось, так вышло, что я живу у тетушки… даже у двоюродной тетушки… Она чудесная, но у нее свой сын, потом к ней ученики приходят… она вокал преподает. Может быть, вы слышали — Татьяна Александровна Кричевская?
— А что с вашими родителями? Ничего что я спрашиваю?
— Маменька давно умерла, я еще маленькая была, а папа работал с профессором Барминым, он тоже химик был…
— Почему был? — глупо спросил Николенька, понимая уже весь идиотизм вопроса.
— Его арестовали вместе с Михаилом Евгеньевичем…
— Простите, Лизонька, если я вас обидел…
— Что вы, Николенька… — Она повернулась, как-то смущенно улыбаясь. И опять в памяти мелькнули голландские портреты. Чудное девичье лицо в сложном, необычном повороте и блики огня. — Я знаю, мне Настенька говорила, что вы неплохой пианист, вы могли бы…
— Ха-ха-ха, — искусственно захохотал Николенька, — Настька в своем репертуаре, как всегда, преувеличивает! Я лихо могу отстучать фокстротик, танго — я ведь тапер на самом деле. А что вы любите? — он был уверен, что Лиза назовет Шопена или Брамса.
— Рахманинова, — неожиданно сказала она. — И Скрябина. Особенно его «Прометей».
— Вам нравится цветомузыка?
— Да! — Лиза, не отрываясь, смотрела на огонь в печурке. — Хотя я ни разу не слышала или не видела ее. Я прочитала, Эйзенштейн сейчас ставит оперу Вагнера «Валькирия» в Большом. Со светомузыкой. Мечтаю услышать!
— А вы и Вагнера любите? — удивился Николенька. Рахманинов, а особенно Скрябин и Вагнер так не вязались с хрупкой стеснительной Лизонькой.
— Да, очень! — Она прикрыла дверцу печи и поднялась. — Смотрите, темнеет уже, а девочек нет. Они не заблудились? Надо хотя бы приготовить чай и собрать на стол. — Она пощупала рукой печку. — Наверное, и просушить кое-что придется. Давайте, Николенька, нагреем печку сильнее.
— Нет ничего проще! — Николенька вышел к сараю за дровами и услышал девичьи голоса. — Идут, наконец-то! — Он оставил дрова возле печи и зажег мощную семилинейку, керосиновую лампу. — Ну, гулены? Как грибные успехи?
Обратно в город ехали совсем поздно, едва не опоздав на последний поезд. Девочки действительно заблудились, вышли из лесу где-то далеко, за «Белогоркой», и домой добирались под дождем и почти в темноте. В поезде они тут же уснули, поставив корзины, укрытые папоротниками, между скамеек. От корзин пахло лесом, мокрыми травами и грибами. Летом и осенью 1940 года грибов было множество. Прямо по народному поверью: грибной год — к войне.
ГЛАВА 53
Собирались, как всегда, у Михайловских на Фонтанке. В бывшем Елисеевском доме. Официальный праздник с парадом и демонстрацией отгремел. Да и погода была непраздничная: с утра дождь со снегом или снег с дождем, после демонстрации небо и вовсе расквасилось, задул знаменитый питерский ветер — сразу со всех сторон. Фонтанка вздулась, стала подниматься, выплескиваясь кое-где на каменные ступени спусков, почернела и стала ртутно-свинцовой. Во время демонстрации все намерзлись, проголодались, хотелось выпить и хорошенько поесть. И погода не унималась.
Тося, побежавшая через Чернышёв мост в Филипповскую булочную, едва вернулась домой. От сильнейших порывов и снега с дождем потекли глаза, пришлось умываться и снова краситься, а новая шляпка была почти погублена. Детей, целый выводок, пасшийся у стола, отправили этажом ниже, к Михельсонам. Кира капризничала, не хотела расставаться с папой. Утешала только большущая кукла, почти с нее ростом, привезенная Колей Михайловским из Таллина. Кукла открывала и закрывала глаза, что уже было редкостью, но вдобавок говорила «мама». Как утверждал Коля Михайловский, с эстонским акцентом.
Гости, как часто бывало у Михайловских, являлись, по словам Тосиной мамы, Марии Захаровны, вразнобой. Приходилось снова и снова по длиннющему коридору бывшей профессорской квартиры носить из кухни пироги, которыми славилась Мария Захаровна, обязательное заливное и тоже знаменитые салаты. Фрукты из «Елисеевского», колбаса и ветчина, привезенные Коляшей Михайловским из Таллина, эстонский сыр с тмином («Попробуйте, попробуйте, за уши не оттащишь!»), особый «убойный» ликер, тоже притащенный им «для знатоков и любителей», конечно же, небывалые или забытые уже настоящие шоколадные конфеты и толстый, крепкий, едва поддающийся зубам шоколад.
Коротко, как сказал Миша Левин, «под официальную часть», выпили, как полагается, за праздник, Седьмое ноября все-таки, за родину, за Сталина — были друзья и коллеги Михайловского по редакции «Правды», куда денешься! — и праздник закрутился. Гости пили, ели, Мария Захаровна с соседкой по квартире тетей Музой, помогавшей ей по хозяйству, едва успевали приносить еду и тащить обратно в кухню горы посуды. Хорошо, им помогал Миша Левин, которого Мария Захаровна слегка недолюбливала за обжорство. Однажды Миша съел все пирожки с вишнями, заготовленные к детскому празднику. Дверь в квартиру почти не закрывалась, гости приходили, уходили, танцевали, спрашивали, будет ли чай, пили вино и снова танцевали под новенький, тоже привезенный из Таллина заграничный патефон. Танцевали страшно модные танго Оскара Строка и слушали рассказы Михайловского. Боже мой, Коля был в Риге и встречался с живым Строком!
— Тезка, как я вам завидую! — Руководитель джаз-оркестра Ленинградского радио Коля Минх был полным тезкой Михайловского.
Минх, утолив первый голод и изрядно выпив, сел к роялю, рядом с ним примостился кларнетист, сосед по дому, Орест Кандат, и про пластинки на время забыли. Оскар Строк, Оскар Строк! Ноги, казалось, сами тащили танцевать. Минх с удовольствием пел — оказывается, он знал все танго Строка. Накурили, пришлось, несмотря на непогоду, открыть балкон, и редкие прохожие останавливались на набережной взбунтовавшейся Фонтанки под окнами Михайловских: такой концерт стоило послушать.
Ждали Вишневского, он обещал заехать после приема в Смольном. И действительно приехал, несколько подшофе, что вполне объяснимо, и довольно поздно, гости уже расходились.
— Марья Захаровна, — сладкоежка Вишневский особенно любил крепкие и особо сладкие настойки и наливки, — моей любимой, сами понимаете, — это он уже оставшимся гостям, — вишневой!
К ночи за столом остались самые стойкие: Миша Левин с женой, музыканты Минх и Кандат, забежавший, как всегда, «на минутку» Аркадий Райкин, одноклассник Коли Михайловского, физик Петропавловский, уже начавший подремывать в кресле за роялем, но оживший с приходом Вишневского, кто-то из «правдистов».
— Первый тост, — Вишневский был в парадной морской форме, с орденом на груди и даже при кортике, — поднимем за товарища Сталина! — он строго оглядел гостей, будто ища возражавших, и не нашел. — Под руководством великого Сталина мы твердым путем идем к построению коммунизма! — Вишневский все еще не отошел от банкета в Смольном и чувствовал себя как на трибуне или митинге. — За здоровье Иосифа Виссарионовича! — Он выпил солидную стопку, «свою». Стопку персонально подала ему Мария Захаровна. — Под руководством товарища Сталина страна семимильными шагами идет вперед. Мы освободили от буржуазного гнета народ Польши, Эстонию, Латвию, Литву! И это только начало! — Он выпил и тут же налил себе вторую. — Как говорил Сергей Миронович Киров, об этом я сегодня всем напомнил на банкете, — он снова строго оглядел сидящих за столом, — эх, нам бы хорошенькую войну на всю Европу да присоединить к Союзу республик эдак двадцать пять-тридцать! — Вишневский выпил и тяжело сел на стул. — Марья Захаровна, Тосенька, давайте ваши знаменитые закуски! На этих банкетах ни черта не наешься!
Застольный разговор с подачи Вишневского зашел о Польше: фальшивое, выдуманное государство! Правильно товарищ Молотов сказал: уродливое де-тище Версальского договора!
Один из «правдистов» даже достал блокнот, собираясь записать слова писателя.
— Не надо! — остановил его Вишневский — Я завтра «Красной стрелой» лечу в Москву, буду там выступать по радио, услышите.
Михаил Левин молча поднялся из-за стола и собрался уходить.
— Миша, а чай с наполеоном? — Торт наполеон был коронным номером Тоси Михайловской.
— Тосенька, перед вашим наполеоном Миша не устоит! — Аннушка, жена Левина, усадила его за стол. — И замечательные ваши птифуры подальше поставьте!
— Птифуры от «Норда», — с гордостью сообщила Тося. — По большому блату!
— Я бы, — неожиданно перебил женщин Левин, — не стал пить за войну.
— А как вы собираетесь освобождать Европу от Гитлера? — Вишневский словно обрадовался оппоненту. — От буржуазии, которая вцепилась в свои богатства и эксплуатирует народ, прикрываясь демократическими лозунгами? — Он ел заливную рыбу, роняя кусочки в тарелку, на стол, на китель. — Как вы будете освобождать?
— Я только что войну прошел-проехал. — Левин даже отодвинул тарелочку с тортом. — И в Латвии благодаря нашей освободительной… — он задумался, — освободительной акции побывал. И понял многое.
Аннушка дернула его за рукав:
— Миша!
— Нет-нет, — повысил голос Вишневский, — пусть выскажется, это даже интересно.
Михайловский отметил, что «правдисты» незаметно смылись, слиняли из-за стола.
— Я четыре месяца высказывался в Финляндии, а потом в Латвии, с меня хватит. — Левин говорил тихо, но все вдруг замолчали. — И пить за войну не собираюсь!
— Небось в штабной газетке отсиживались? — язвительно сказал Вишневский. — Орденки-медальки на грудь ожидали? Или уже повесили?
— Я с винтарем и катушкой провода в тридцать килограммов сто дней отбегал, — Левин не повышал голоса, — и от своих друзей, с которыми в землянке пшенку недоваренную жевали, с нейтральной полосы хоронить только ноги притаскивал.
Вишневский вдруг встал, обошел стол и приблизился к Левину. Тот тоже поднялся. Секунду оба стояли, впившись глазами друг в друга, и Вишневский протянул руку по-флотски:
— Держи краба! — И даже обнял побледневшего Левина. — Вот так надо отстаивать свое мнение, товарищи! — повернулся Вишневский к гостям. Те даже зааплодировали. — Выпьем, товарищи, за настоящего бойца!
В дверь, открытую на балкон, послышался свист. Михайловский выглянул, придерживая тяжелую штору.
— Еще танго, танго давайте! — кричали с набережной несколько человек.
Минх с удовольствием сел к роялю, кивнул кларнетисту Кандату, и снова полился спасительный Оскар Строк: «Ах, эти черные глаза…»
Сидели еще долго. Пели, танцевали, Райкин показывал свои номера — пародии на Гитлера и Геббельса. Ушли только Левин с женой и физик Петропавловский. Тихо, незаметно. Увезли и Вишневского, за ним пришел шофер его эмки, и они с Михайловским вывели слегка перебравшего писателя на набережную.
— Миколайнен! — Вишневский был заметно нетверд на ногах. — Ты человек-праздник. Я тебя поцелую, дурака! — Короткий Вишневский в длинной командирской шинели стал еще меньше рядом с рослым Михайловским. — С каким человеком ты меня познакомил! Левин! Запомню эту фамилию! На таких, как он, Миколайнен, армия наша держится! И страна!
Вишневский, как всегда, был искренен. Но через полгода, в июне 1941-го, собирая «писательскую бригаду» для Балтфлота, войны на Балтике, Мишу Левина к себе не взял.
ГЛАВА 54
Сеанс в натурном классе заканчивался. Натурщик, пятидесятилетний старик с рубленым лицом и тяжелыми складками-морщинами, он же слесарь Академии художеств, тяжело слез с подиума, на котором сидел несколько часов, и принялся переодеваться, стоя рядом с ширмой. Несвежая тога была заменена еще более грязной, в масляных пятнах спецовкой, он постепенно превращался из римского патриция в слесаря Иван Михалыча. Студенты со вздохами облегчения застучали складными мольбертиками, засобирались на волю, зашумели, не очень обращая внимания на профессора Бартенева, сосредоточенно заканчивавшего свою работу в уголке. Бартенев любил рисовать и частенько приходил «на натуру», поначалу смущая студентов и вольнослушателей.
Скамейки Румянцевского сквера были усыпаны ржавыми дубовыми листьями. Холодный ветер гнал невскую воду с залива в устье, заставляя ее взбухать в гранитных тисках и выплескиваться на ступенях спусков к воде. Из окон Академии Нева казалась сизо-черной, злые барашки искажали суровое лицо реки, бросая крупные брызги на ступени возле знаменитых сфинксов.
Профессор Бартенев любил осеннюю петербургскую погоду. Казалось, именно сейчас Петербург и открывает свое подлинное лицо, задуманное Петром: суровое, злое, угрожающе обращенное к врагам. Еще недавно густолистные сирени и кусты жимолости Румянцевского сквера обнажились, немногие мокрые охряные листья на дубах казались приклеенными к черным ветвям ловкими декораторами. В сквере двое студентов с папками, в которых носят листы гравюр, спорили о чем-то, поворачиваясь спиной к ветру.
«Если еще ударит и дождь, будет, пожалуй, наводнение», — подумал Бартенев, поглядывая на студентов. Каких-то двадцать лет назад и он вот так же, как эти юнцы, любил постоять в сквере, поспорить, просто поболтать… Да-с, иных уж нет…
— Игорь Александрович, — раскланялись с ним студенты, — как вы думаете, будет наводнение или нет? Мы поспорили… Жаль, в такую погоду с натуры нельзя писать…
Он знал этих ребят. Тот, что повыше, — Благовещенский; покрепче, покоренастей, — Князев. Талантливые оба. Признаться, Бартенев слегка завидовал талантливым людям. Себя он, реально оценивая свое дарование, называл «какой-никакой художник».
За разговорами пересекли Румянцевский сквер с надписью на обелиске «Румянцова побѣдамъ» и по Соловьевской улочке, самой узкой, пожалуй, в Питере, вышли на Большой проспект, свернули влево, к Андреевскому собору.
— Васильевский остров — любимое мое место в Ленинграде. С детства. Тут мои тетушки жили до революции, нас к ним возили. А потом уж, когда мы с братьями повзрослели, ездили сюда сами. Тут везде, — он оглянулся и повел рукой, — были студии художников. И соответственно, атмосфера. Эдакий петербургский Монмартр. Даже говорок был свой, узнаваемый. И конечно же, девушки. Курсистки. Коротко стриженные, шляпки по-особому, с каким-то парижским шиком на лоб сдвинутые, веселье, говор. И пивные-распивочные на каждом шагу. Рядом со знаменитыми на весь Петроград кондитерскими. А вот, — они перешли Большой проспект, — один из красивейших храмов, Андреевский. Казалось бы, невеликая архитектура по питерским представлениям, но пропорции, соотношения объемов… Меня здесь, кстати, крестили. Были такие таинства на Святой Руси.
— Правда, что этот храм до сих пор принадлежит обновленцам? — Благовещенский прищурился, глядя на собор.
— Не знаю, — сфальшивил Бартенев, — давно не был в нем.
На самом деле в храм Бартенев захаживал и был неплохо знаком с настоятелем Николаем Федоровичем Платоновым. И, признаться, если бы не строгий батюшка, Александр Бартенев, ярый противник обновленчества, может быть, и поддался бы обаянию проповедей Платонова. Блестящий проповедник. Гундосый, шепелявый, но умный и страстный человек.
— А что это за обновленцы? — поинтересовался Князев.
— В вашей деревне про обновленцев ничего не известно? — засмеялся Благовещенский. Князев был москвич. — Засиделись старики в церкви, молодым дорогу уступать не хотели, вот те и взбунтовались. Так я слышал. А заодно уж — епископам можно женатым быть, монашество отменяется…
— Главный-то вопрос у них, — не удержался Бартенев, — виновата ли Православная церковь, что произошла революция? И если виновата, то в чем?
Они прошли по Шестой линии к Среднему проспекту, вышли к углу Среднего и Восьмой линии.
— Тут когда-то знаменитейший на весь Васильевский остров ресторан был. И назывался «Лондон». Непременно с ударением на последний слог. — Бартенев оглянулся. — А напротив — не менее знаменитый «Соловьевский магазин». По имени того самого золотопромышленника и купца Соловьева, что и Соловьевский садик. Тот, что для нас с вами Румянцевский, а два поколения петербуржцев его кроме как Соловьевским и не называли. Догадываетесь, магазины и садики случайным именем именовать не будут. Дом, кстати, что за Соловьевским сквером, ему и принадлежал. Купили Соловьевы два дома, объединили. И между прочим, сдавали за гроши, а то и вовсе бесплатно «неимущим людям». — Бартенев с удовольствием смотрел на студентов. Крепкие будут художники. Талантливые ребята. — Соловья, говорят, баснями не кормят. — Он оглянулся на бывший «Лондон». — А что, господа студенты, не перекусить ли нам? В качестве благотворительности? Была такая традиция в Академии.
В большом зале на втором этаже заняли боковой стол, ближе к окнам. Из дверей, ведущих в кухню, почти сразу вышел пожилой элегантный метрдотель, издали улыбающийся Бартеневу.
— Рады видеть вас, Игорь Александрович! — Он слегка поклонился в сторону студентов. — Пообедать, побеседовать, отдохнуть?
— Для начала пообедать, — в тон мэтру ответил Бартенев. — Пообедать! Это мои студенты, — представил он молодых гостей.
— Как всегда, рыбки? — тот вежливо склонился к Бартеневу, словно хотел сказать на ухо что-то очень интересное и таинственное. — Есть рыбка невская — судачки, сегодня выловленные, есть семужка свирская, ладожские сижки… — Он выслушал Бартенева и повернулся к студентам. — Желаете что-либо? Я бы господам-товарищам студентам посоветовал после салатов дивные пельмешки. Игорь Александрович в курсе, от нас без пельмешков редко кто уходит. Покуда салатами займетесь, они и слепятся.
— Такое впечатление, Игорь Александрович, будто мы в прошлый век попали! — восхитился Князев.
— Примерно так и есть. — Бартенев повесил легкий плащ на вешалку, стоявшую рядом. — Андрей Александрович, метрдотель нынешний, был когда-то владельцем этого ресторанчика. Причем дважды владельцем, — засмеялся Бартенев. — Первый раз — до революции. Второй — во время НЭПа. Снова открыл его, всё восстановил…
— А почему восстанавливать прошлось? — Благовещенский уставился на невиданные салаты, уже появившиеся на столе. Беззвучный мальчишка-официант в белом фартучке ловко ставил их на стол.
— Революционные матросы, — Бартенев усмехнулся, — выясняли отношения с василеостровскими жуликами. Васькин остров до революции этим славился. В некоторые места даже полиция ни ногой. Битва шла за даровой спирт.
Резкий ветер распахнул форточку высокого окна, ворвался шум дождя, полетели мелкие брызги. Ловкий официант взобрался на стул и, вооружившись палкой, захлопнул форточку.
— Не получилось бы наводнения! — Мэтр подошел к столу. — Всё ли в порядке?
Бартенев поблагодарил кивком.
— У нас водочка нынче запрещена, — негромко проговорил мэтр, — но для своих…
— Надо ли… — Бартенев посмотрел на студентов.
— Студентам непременно выпить надо! — убежденно сказал мэтр, улыбаясь. — Я распоряжусь!
И на столе появились фарфоровый чайничек и три чашки, в которые мэтр лично налил прозрачную жидкость.
— На здоровье!
Зал постепенно заполнялся разнообразной публикой, официанты задви`гались побыстрее, на малюсенькой эстраде появился сначала пианист; контрабасист расчехлил сверкающий инструмент, и наконец появился курчавый улыбающийся скрипач. Он не то допивал, не то дожевывал что-то, держа скрипку в руке.
Мэтр Андрей Александрович появился еще раз.
— Может быть, добавить еще чайничек?
Бартенев присмотрелся к студентам.
— Благодарю, Андрей Алексаныч, достаточно. Пора и честь знать.
Но, честно говоря, выходить на дождь и ветер не хотелось. Да и разговор завязался любопытный. Несколькими днями ранее в Ленинград приехала группа немецких художников. Они побывали в Академии (тогдашнем ЛИЖСА), подивились натурному классу, давно ликвидированному в Германии, попробовали (без большого блеска) рисовать вместе со студентами и прочитали несколько лекций. Переводить пришлось Павлу Николаевичу Шульцу и декану живописного факультета Александру Израилевичу Сегалу. Лекции были, по словам Сегала, «скучноваты и излишне политизированы».
— Что значит политизированы? — Бартенев с любопытством смотрел, как Юра Князев дымит папироской.
— Только про нацистов. Какие они ужасные, разогнали Баухаус и теперь принялись за евреев.
— А что, это не так? — вспыхнул Благовещенский.
— Любое предприятие, в том числе и Баухаус, к которому я отношусь… как бы это сказать, настороженно, имеет с точки зрения философии начало и, стало быть, конец. Баухаусу с его модернистскими закидонами пришел конец.
— И евреям тоже? — нажал Благовещенский.
— Немецким во всяком случае. Но я не хочу это обсуждать. — Князев демонстративно повернулся к эстраде, на которую, сверкая серебристым платьем, вышла певица.
— А русским евреям тоже должен прийти конец? Так, по-твоему?
— Мы с тобой, Никола, сто раз это обсуждали. Мнения разделились. Радикально. Я поддерживаю национализм и не скрываю этого. Руководители нашего государства тоже его поддерживают.
— С чего ты это взял?
— С того, что заключен договор с немцами о дружбе. О дружбе, пойми ты это! И председатель нашего правительства товарищ Молотов говорит, почитай газеты, что воевать против любой идеологии — фашизма, гитлеризма — это преступление! А англичане с французами вмешиваются не в свои дела…
— Невнимательно читаешь газеты! Зря тебе доверили вести политинформацию. Немецкие войска вошли в Польшу. Стрельба, пальба, жертвы. Горят дома, поля… Это, может быть, самая настоящая мировая война!
— А ты знаешь, что` поляки творили с немцами в Данциге?
— Не знаю, но читал. Допускаю. Повторю тебе в десятый раз: нацизм, любой нацизм, — это патология! Па-то-ло-гия! Хороших нацизмов не бывает. Как не бывает хорошего воровства или предательства.
Бартенев почувствовал, что назревает скандал. «Пожалуй, водочку зря я им наливал». Бартенев осторожно постучал по тарелочке вилкой.
— Я надеюсь, мы сюда пришли не для того, чтобы проводить политинформацию, друзья? — Нет, ребята вроде бы в порядке, просто разгорячились. — Не следует все мерзости нормы считать за патологию, — вмешался Бартенев. — Это не я придумал, так говорил врач, не помню его фамилию, помню только, что он лечил Ленина. Сейчас, кстати, говорят, он пользует Адольфа Алоизовича Шикльгрубера, Гитлера, по новой его фамилии.
— Нынешние вожди вообще псевдонимчики любят, — фыркнул Князев.
— Это не псевдоним. Якобы восстановил фамилию своего отца. Хотя кто там был его отцом, даже самым дотошным немцам неизвестно. Злые языки говорят: поменял фамилию, потому что по-немецки Шикльгрубер звучит довольно забавно, а уж кричать «Хайль Шикльгрубер!» и вовсе смешно.
— Почему? — почти в один голос спросили студенты.
— На идиш, а немцы считают идиш чуть ли не диалектом немецкого.
— Это евреи так считают! — неожиданно перебил его Князев.
— На идиш получается, — Бартенев сделал вид, что не заметил реплики Князева,— «закапыватель шекелей». — Он поднялся из-за стола. — Пора, друзья мои! — И принялся надевать пальто. — А на одном из австрийских диалектов «Schick» — попросту «дерьмо», «грязь», а «Gruber» — «яма», так что «выгребная яма» получается. Не шибко красиво. — Он расплатился за обед, помахал приветственно мэтру, выглянувшему в дверной проем кухни, и двинулся к выходу. — Хотя, — он обернулся к студентам уже в дверях,— «Гитлер» тоже не большой подарок, но тут хотя бы намек есть на демократию. «Hitler» — «житель хижины».
— Да уж, со Сталиным не сравнишь! — подхватил Князев и вдруг, едва попрощавшись, помчался за трамваем, шедшим по Среднему, вскочил на ходу и исчез в вагоне.
— Не без странностей молодой человек, — заметил Бартенев, глядя вслед трамваю.
— Не обращайте внимания, Игорь Александрович. — Благовещенский поднял воротник курточки. — Он неплохой парень. И художник талантливый. Просто у него вот тут что-то, — он покрутил пальцем у виска, — непорядок! Везде ищет евреев.
— Опасное занятие! — усмехнулся Бартенев. — Шовинизм, вообще-то, не такая простая штука… — Он поправил шелковый шарфик на шее. Дождь кончился, но ветер порывами налетал, неся по проспекту мокрые бумажки, листья, обрывки газет. — А появился на свет, термин, конечно… — он внимательно посмотрел на Благовещенского, — не сам шовинизм (тому тысячелетия), как ни странно, из литературы…
— Значит, и от нее какая-никакая польза бывает? — засмеялся Благовещенский.
— Выходит, так… У Альфонса Доде, не приврать бы, в рассказе появился некий Николя Шовен, наполеоновский еще солдатик. Так, пьянчужка, бедняк и шут гороховый. Во время Французской революции носил на лацкане фиалку, символ преданности императору.
— Французы не могут без красивостей!
— Так вот этот литературный Шовен, чтобы войти в историю, выскочил еще во времена бурбонской реставрации между атакующими и баррикадами и принялся вопить: «Что вы делаете, вы же французы, братья по крови!» Так вот примерно, можете найти сами у Доде, если интересно… — Он присмотрелся к Николе. — Простите, Николай, а вы к профессору Благовещенскому из университета, Владимиру Владимировичу, отношения не имеете?
— Это мой дядюшка, — почему-то застеснявшись, сказал Никола.
— Горячий привет ему передайте, пожалуйста. — Бартенев приподнял модную лохматую кепку за козырек. — Имею честь быть с ним знакомым. — И снова приподнял кепку. — Относительно же национализма вы верно сказали. Очень верно. Хорошего национализма не бывает. Вот только понять это человечество не может уже несколько тысяч лет.
ГЛАВА 55
Премьера «Валькирии» должна была состояться 21 ноября и ни днем позже. Сам Жданов — не лично, конечно, а через секретариат — передал, что постановка именно в этот день «имеет важное государственное и международное значение». Но Самосуд на репетиции по-прежнему не являлся, отделывался обычными своими шуточками и приглашениями «на чай, поболтать».
Эйзенштейн клялся Василию Васильевичу Небольсину, которого все в театре считали уже дирижером «Валькирии», что он обожает музыку Вагнера:
— У Вагнера, как ни у кого, допустимо и даже требуется хромофонное сочетание потоков музыки и света, — объяснял он, сидя на «режиссерских» местах в партере Большого.
Шла очередная репетиция «Валькирии». Шла своим чередом. Рабочие сцены таскали старые декорации, которые должны быть приспособлены для спектакля; актеры собирались кучками, стайками, шутили, похохатывали, поглядывая на режиссера.
— Вы слушаете меня, Василий Васильевич? — Эйзенштейн хватал за руку вальяжного свежевыбритого Небольсина и ронял на пол листки с «прорисованными» мизансценами «Валькирии». — Только у него, у Вагнера, возможны именно потоки музыки и света, игра световых лучей. Все это должно создать магию найденных соответствий. Выявить эту магию! Вы слушаете меня? — Помощник режиссера, приведенная Эйзенштейном в театр с кинофабрики, подбирала листки, протягивала их мастеру, чтобы через минуту он снова выронил их. — Это должно быть чем-то эмоционально бесценным, вдохновенным! Вагнер! Я с детства мечтал о нем и всегда боялся. Это безумная музыка, она требует, чтобы все рвалось в небеса! — Он вдруг сорвался с места и помчался на сцену. — Кто, кто этот идиот, что тащит Зиглинду наверх? Вы что, не видите, что у нее длинные ноги? Несоразмерно длинные! А когда она полетит на серебряном коне, этот эффект только усугубится! Где декораторы? Отрубить ей к черту ноги! Что-о? Не совсем, конечно, подрубить надо, вот так, досюда, — он режиссерским карандашом отчеркнул линию на розовом бедре деревянной куклы, которую валькирия Брунгильда должна была, спасая влюбленную и беззащитную Зиглинду, утащить на своем серебряном коне в пыльную темноту колосников. То есть на вершину утеса валькирий. Певица же решительно отказалась от полета. — Кто может, черт возьми, отрубить Зиглинде ноги?! — И внимательно наблюдал, как появившийся откуда-то столяр с размаху бухал топором по Зиглинде. — Вот так. — Эйзенштейн вытер пот, словно это он проводил экзекуцию, и вернулся к Небольсину. — Вот так из-за технического несовершенства мы и будем ползать там, где все рвется в облака! — Возле него стоял человек из бухгалтерии и протягивал бумаги на подпись. — Что это? — повернулся мастер к Небольсину. — Что это, Василий Васильевич?!
— Очередная иллюстрация к вашим словам, — по обыкновению вальяжно сказал Небольсин и покосился на человека в сатиновых нарукавниках. — Подите вон, голубчик, вы мешаете процессу! — И ласково пояснил: — Творческому. Прервемся, — это он уже Эйзенштейну, — раз уж помешали? Буфет у нас пока что работает лучше, чем театральный механизм.
— В каком смысле? — вскинулся нервный Эйзенштейн.
— Не требуют руководства и управления, просто подают то, что смогли раздобыть.
В буфете Большого они повстречали Самосуда. Тот в одиночестве сидел за столиком и весело поглядывал на буфетную публику. Случайно? Или нет? Или опытный Небольсин в нужный момент привел Эйзенштейна на свидание? В театрах, а особенно в Большом, много тайн.
— Сергей Михайлович, — Самосуд жестом радушного хозяина пригласил их к себе. — Вы знаете, я ведь наблюдал вашу репетицию. — Он отхлебывал чай с лимоном. — Очень, очень впечатляющая работа. — По веселым глазам Самосуда было совершенно непонятно, говорит он всерьез или шутит. Но опытный Небольсин, уже привыкший к шуточкам великого дирижера, насторожился. — Это прямо какой-то МХАТ с музыкой!
Эйзенштейн ненавидел МХАТ («Хуже только Малый») и принял шутку за оскорбление. «Перерыв на творческий обед», как именовал его Небольсин, был испорчен. «Двух гениев для одного даже Вагнера многовато», — так он позже комментировал отказ Самосуда от работы с Эйзенштейном.
Неприятность и неприятие были в том, что Самосуд любил режиссировать. Но делал это как человек, пытающийся схватить с плиты горячий утюг, не имея под рукой тряпки. И надо (пора), и опасно (как бы не обжечься). Но еще бóльшая беда — он любил давать советы и подсказывать, хоть ставить спектакли сам и не решался. Любил мизансцены, сценическое положение, ракурс, но словно бы боялся сам себя. «Не профессионал, не профессионал», — похохатывал он.
Да и вообще трудно было уловить у него логику отношения к режиссуре. Он восторгался Мейерхольдом, бывал со своим другом, великим театральным художником Владимиром Дмитриевым, на мейерхольдовских постановках в знаменитой мастерской на Бородинской в Петрограде, но любил — всерьез или в шутку? — сказать: «В сущности, режиссер не нужен, важно, чтобы были музыка и декорации».
Премьера, как и задумывалось, состоялась 21 ноября. Весь немецкий дипломатический корпус, поблескивая моноклями, расположился в партере. Графу фон Шуленбургу, послу Германии в СССР, была предоставлена царская ложа. Советских дипломатов почти не было. Дипломаты не любят провалов. Но…
Успех! Успех! Несомненный успех спектакля у московской публики. Аплодисменты несколько раз (в нужных местах: вкуса и опыта у москвичей-театралов не отнимешь) прерывали действие. Что само по себе было некоторым нарушением традиции немецкого вагнеровского музыкального «священнодействия». Но что поделать, варварская Россия не может ценить святое… Уж если какой-то румын написал: «Творческая и динамичная фантазия режиссера наделила возвышенные образы германской саги ритмами казачьего танца. Валькирии двигались с грациозной кошачьей гибкостью дочерей Азербайджана». Румын! Что требовать от московитов…
Деликатный германский атташе по культуре, завзятый театрал, заметил после спектакля: «Интерпретация Эйзенштейна производила впечатление сенсационной и очень своеобразной и, во всяком случае, совершенно отличной от тех вагнеровских инсценировок, которые можно было вообразить себе в Германии».
Несмотря на успех у публики, отзывы советских газет оказались весьма критическими. Основными обвинениями стали таинственный «кинотемп» театрального действия и его «неясный символизм». Хотя кой-кому показалось, что эйзенштейновская постановка — дерзкая пародия на вагнеровскую оперу, а валькирии горланили свое знаменитое «Хо-йо-хо-хо» как «Хайль Гитлер!».
Эйзенштейна актеры едва вывели на сцену. Он был, как на репетициях, в мятом костюме, разве что надел галстук-бабочку, якобы приносивший ему удачу, стеснялся и неловко раскланивался с залом, глядя куда-то на галерку. Впрочем, оттуда прилетели на сцену два букета хризантем. Один он поднял и стоял, прижимая его к груди, рядом с громадной корзиной «От немецких друзей и поклонников».
Впрочем, сидя после премьеры среди узкого круга друзей в буфете Большого, Небольсин рассказывал, как Эйзенштейн мучился с певцами, которые привыкли петь, уставившись на дирижера, и не могли выполнить ни одного указания Сергея Михайловича.
— Он с ними бился, бился, — весело рассказывал Небольсин, — пока я ему не сказал: «Да какие мизансцены, Сергей Михалыч? Не старайтесь. Разведите их по сцене, чтобы они не натыкались друг на друга, и дело с концом!»
«Валькирию» дали в Большом всего шесть раз. Последний спектакль — 27 февраля 1941 года.
Эйзенштейн больше никогда не ставил опер.
В 1941 году Вагнера поставили и в Ленинграде.
Опера «Лоэнгрин» исполнялась в Мариинке вечером 21 июня, за несколько часов до того, как первые бомбы упали на наши города.
ГЛАВА 56
Декабрь 1940 года был теплым. Как на праздник Введения во храм Пресвятой Богородицы потеплело («Введеньё ломает леденьё»), так морозы больше и не подступали. Хотя зима получалась снежная: метели исправно наметали сугробы; ветры, особо пронзительные зимой, полировали наледи на дорогах, тропках, раскатанных нечастыми машинами шоссе.
Поездку в Вырицу Николенька все оттягивал под разными предлогами, пока Владимир Владимирович не прикрикнул на него:
— Какого черта ты водишь Гольдионова за нос, он же занятой человек, а должен подстраиваться под твои выдумки!
— Дядя, а зачем я ему нужен для этой поездки? Он говорил, там, в Вырице, живет какой-то святой… Вы верите, что в наше время могут быть святые?
— Честно говоря, я сам не очень понимаю, зачем ты нужен. Во всяком случае не в качестве живого костыля, — пожал плечами Благовещенский. — Он принципиально отказывается от всякой помощи.
— Кстати, а что у него с ногой? — Николенька посчитал неприличным говорить о довольно противном запахе, который почти всегда сопровождал Гольдионова.
— Это лагерные последствия, лесоповал. Сколько я понял, он не любит об этом говорить, его придавило упавшим деревом. Был какой-то сложный перелом, который в лагерных условиях выправить не удалось толком. Вдобавок перелом был открытый. Вот и начался костный туберкулез.
— Откуда он взялся?
— Николенька, ты задаешь сложные вопросы. Во-первых, туберкулез или Гольдионов? Если туберкулез, то, кажется, науке это еще неизвестно. Говорят, туберкулез — болезнь бедных: недоедание, скученность жилья и прочие прелести нищеты. В лагере, я полагаю, все эти признаки были. Причем не в квадрате, а в какой-нибудь десятой степени. Но Вик Вику повезло, нашелся какой-то толковый и смелый врач, его «актировали»…
— Что это значит?
— Списали за ненадобностью. Выбросили из лагеря, как старый веник, что по нынешним временам невероятная редкость. — Благовещенский смотрел на племянника с любопытством. — Неужели тебе все это неизвестно? Ты, счастливчик, живешь в другом мире?
— Это сложный вопрос, дядюшка, — улыбнулся Николенька. — Вы всё больше про туберкулез, а про самого Гольдионова? Кстати, почему он Вик Вик, он же Виктор Владимирович?
— Вот этого не знаю, — пожал плечами Благовещенский. — Так его почему-то всегда звали. С детства.
— Вы так давно знакомы?
— Конечно! Почти столько, сколько себя помню. Наш батюшка как адвокат довольно часто, чуть ли не постоянно защищал в судах его отца. Тот был виднейший петербургский купец, громадный скандалист и спорщик. Папеньку его я хорошо помню: а-а-громаднейшего роста, настоящий русский купец. Они откуда-то из-под Ярославля родом, из крестьян. Гольдионов-папа пробился в люди, завел свое дело, был видной фигурой в своей гильдии…
— Из-за скандалов?
— Не только. Он лесом торговал со всем миром. Богатый был человек. И наш лес торговал, и даже из Бразилии какие-то редкие породы привозил. А скандалы… таков уж характер… — Благовещенский засмеялся. — Знаешь, почему он уехал? Это мне Вик Вик рассказывал. Папенька его решил остаться в России, когда все побежали.
— После революции?
— Кто поумнее да похитрее — до, кто попроще — после. — Владимир Владимирович поудобнее уселся в любимом кресле и закурил. — Кстати, матушка твоя говорила, что ты покуривать начал. — И, не слушая ответа, придвинул пачку папирос. — Занятие это глупое, но раз уж начал, кури.
Николенька пока что стеснялся курить при дяде.
— Да… — с удовольствием затянулся Благовещенский, как бы предвкушая рассказ. — Итак, батюшка их… а ты знаешь, что у него младший брат имеется? Вик Вик, кстати, великий физик; говорят, любимый ученик академика Иоффе. И опять же, по слухам, вечный его оппонент. А младший брат, такой же детина как и Вик Вик, это они в папу, великий, по другим слухам, математик. Но, говорят, математику ненавидит и тайно пишет детективные романы. Но, — он пригасил папиросу в старинной пепельнице и тут же закурил другую, — вернемся к их батюшке. Друзья его, коллеги, банкиры — все, все уехали. Кто уехал, кто удрал. А он — «Я решил!» А раз решил остаться, значит, что` надо делать по купеческой привычке и разумению? Налаживать контакты с властью. Ближайшая власть — домкомбед. И Владимир Адрианыч дает жене и прислуге команду: «Принять домкомбеда!» А для того накрыть в большой парадной столовой стол на двадцать кувертов — они жили, кстати, на Николаевской, той, что нынче имени Марата, дом семь. И занимали целый этаж. Комнат, может быть, двенадцать-пятнадцать в квартире было. Стол накрывают. Лучший, драгоценнейший мейсенский фарфор, хрусталь, разные фарфоровые фигурки на столе, канделябры фарфоровые со свечами, настоящий шустовский коньяк, — Владимир Владимирович даже закатил глаза. — Шустовский! Коньяк! Эх, «вам не видать таких сражений…». Да, а ведь годик-то шел восемнадцатый. Сухой закон еще не отменили, народ перебивался со спирта-сырца на отвратительнейший самогон. Черт знает из чего этот самогон делали. Сахара-то не было вовсе. А тут — шустовский! И вот приходит домкомбед. Матросик в кожаночке. И в громадных клешах. И бескозырочка на нем с лентой. Допустим, миноносец «Стремительный». Но название могу и попутать. Сажают матросика за стол. Там — фарфор, еда по тем временам немыслимая: осетрина, икра всех видов и мастей, жаркое — заяц тушеный… Уж Владимир-то Адрианыч всегда умел гостей принять. Матросик этот налил себе в бокал для воды, что побольше, коньяку, выпил. Закусил селедкой и налил второй. Владимир Адрианыч молчит, насупился. Жена матросику: не желаете, мол, осетринки с хреном, хрен со сметаной, сами делаем. Это она попроще, для моряка. А вообще-то дама с буланцем была, под стать хозяину дома. Домкомбед опять к коньяку, наливает третий бокал, то есть весь коньяк вылакал, собака! Выпил, закусывать не стал, а отошел к роялю, что ближе к окну стоял, отодвинул штору оконную, поворачивается и говорит: «Зря, — говорит, — вы всю эту катавасию контрреволюционную затеяли». Это он про стол и коньяк! «Я, — говорит, — человек простой». Стал за штору и принялся мочиться! — Владимир Владимирович захохотал. — А, хороша история? Купец-то наш, умница, не понял ничего в революции. — Он никак не мог успокоиться от смеха. — Но! Это я тебе в науку, Николенька. Чем хорош русский купец? Во-первых, он к тому времени, а я думаю, еще задолго до того, все капиталы свои в Лондон перевел. Все! Если, говорит, власть мне подойдет, а я ей, — наживу! Во-вторых, приказчику своему главному, тот тоже за парадным столом сидел, говорит: «Выбросить шваль эту из моего дома!» И к жене: «Упаковала все вещички свои? Нет? Пакуй срочно! Завтра к Муравьевым едем, прощаться будем, через три дня — в Лондон». И уехали! Дочерей трех забрали с собой, а сыновья — Вик Вик и младший, Владимир, его у нас Гольдёшей зовут — остались. Владимир Адрианыч, это уж Гольдёша мне рассказывал, все обижался на сыновей. И знаешь, за что?
— Что они с ним не поехали?
— А вот и нет. — Дядюшка хохотал, очень довольный собой. — Обижался потому, что за каждого человека — как тогда говорили, «за голову» — чекисты брали по две тысячи долларов. Такой у них доход был. Деньги, по тем временам огромные, уже и за бренные головы сыновей заплачены были. За эти деньги сами же чекисты переводили через границу. И еще ручкой на прощание делали. Адье! — Владимир Владимирович повернулся к двери — там, в глубине коридора, был слышен звонок (блям-блям-блям!): — Отворишь? Это, поди, Вик Вик, он человек точный.
— Конечно, дядюшка! — поднялся со стула Николенька.
— Кстати, — остановил Николеньку Благовещенский, — святой, к которому собрался Вик Вик, и есть тот самый Муравьев, к которому ездил прощаться его батюшка.
ГЛАВА 57
В битком набитом поезде Вик Вику и Николеньке едва нашлось единственное сидячее место неподалеку от вонючего сортира. Впрочем, сортиром он уже давно не был, в нем с относительными удобствами располагались шустрые пассажиры, а вонял он скорее по старой памяти. Гольдионов в отличие от прочей публики не дымил, а, как показалось Николеньке, подремывал. Хотя иногда он открывал глаза, коротко оглядывался, словно ожидая или выискивая кого-то, и снова успокаивался. Только чуть шевелящиеся губы да подвижный острый кадык на морщинистой шее давали понять, что он не спит.
«Молится про себя, — решил Николенька, — готовится ко встрече со старцем». — Почему-то мысль о современном святом казалась ему слегка диковатой и даже несколько комичной.
До Вырицы ехали долго; как сказал мужичок из пассажиров, сидевший вплотную с Гольдионовым и смоливший особо противную махру: «У каждого столба останавливаемся и, как паршивая пса, ногу поднимаем».
— Мне показалось, — сказал Никола, когда они вышли на дощатый, скользкий донельзя перрон, — что вы молились?
Сказал просто так, чтобы не молчать.
Но Гольдионов отреагировал (словечко, вошедшее тогда в моду) неожиданно.
— Нет, к сожалению. — Он с большой осторожностью спустился по заметенным ступенькам перрона, начиналась какая-то мерзкая, мокрая метель. — К сожалению, не могу по-настоящему молиться. Хоть иной раз и заставляю себя. Но не могу сосредоточиться. — Он огляделся и уверенно махнул рукой: — Туда!
Они перешли железнодорожные пути, явно отставая от бойких пассажиров-мешочников, сошедших вместе с ними.
— Не могу сосредоточиться, — повторил, пришепетывая (он забыл надеть недавно изготовленные протезы) Гольдионов, всматриваясь в даль, в уходящую с поворотом довольно широкую улицу. Видно было недалеко, потом все смазывалось метелью. — Кто-то из великих мужей, может быть даже Фома Аквинский, говорил, что молиться надо так, словно все в мире зависит от Бога, а работать, — Гольдионов впервые улыбнулся беззубым, проваленным ртом, — работать так, будто все в мире зависит от тебя. Хотя вряд ли это его слова, история любит сочные выражения приписывать великим людям. — Они вышли на тропку, только что протоптанную ехавшими с ними людьми. — Я, призна`юсь вам, читал, вернее, вспоминал гомеровскую «Илиаду». Лагерную мою спасительницу, кстати.
Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,
Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным
Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля),
С оного дня, как, воздвигшие спор, воспылали враждою
Пастырь народов Атрид и герой Ахиллес благородный.
Кто ж от богов бессмертных подвиг их к враждебному спору?
Странно, но на заметенной метелью улице старинного дачного поселка «Илиада» не казалась чем-то сторонним. Древние слова подхватывались метелью, кружились вокруг ног и снова взмывали вверх.
Чада Атрея и пышнопоножные мужи ахейцы!
О! да помогут вам боги, имущие домы в Олимпе,
Град Приамов разрушить и счастливо в дом возвратиться;
Вы ж свободите мне милую дочь и выкуп примите,
Чествуя Зевсова сына, далеко разящего Феба.
— Вы знаете древнегреческий? — Николе казалось, что древнегреческий знает только дядюшка. Это придавало особую важность и языку и дяде.
— Тут моей заслуги нет, — хмыкнул едва слышно Гольдионов, — гимназия. В про`клятый век в хорошей гимназии считалось, что воспитанный человек должен знать и греческий и латынь. От гуманитарной, культурной основы, так считалось, должно дальше происходить и даже рождаться все остальное: наука, техника, искусство — всё, словом. И это резонно. А я, когда надобно сосредоточиться, подумать о чем-то, читаю, сколько вспомнить могу, то «Илиаду», то «Одиссею», то речи великих римлян… Помогает! Мозг человеческий, как-то мне Павлов Иван Петрович сказал, устроен так, что должен работать постоянно, без простоев. Тогда он генерирует новые идеи. А дать ему полениться, он ведь ленив, — Гольдионов опять странно не то хмыкнул, не то кашлянул, — и всё, вместо работы он глупостями душу вашу забивает.
Они подошли к пустынному перекрестку. Вообще, странный это был поселок, Вырица. Поселок с широкими, словно проспекты, улицами.
— Полагаю, — задумался Гольдионов, — вот тут бы нам свернуть надобно. — И уверенно зашагал, привычно оседая на больную ногу.
Из метельной круговерти появилась, соткалась по-деревенски укутанная платком женщина, старушка.
— Вы к батюшке нашему, к Серафиму? — сказала она неожиданно молодым голосом. — Правда, он, кажется, сегодня не принимает, прихварывает.
Пока она указывала Гольдионову, как надо идти на «Пильную улицу, дом семь», Николенька рассмотрел ее. Это была сравнительно молодая особа в кокетливой модной котиковой шапочке и с котиковой муфтой на шнурке. Просто поверх шляпки и на плечи был наброшен вязаный деревенский платок.
Гольдионов церемонно раскланялся с ней.
— Если бы мы с вами, Николай, были бы истинно верующие люди, мы бы восприняли появление этой особы как явление ангела. А силы зла, сами понимаете, метель, противятся нашему походу к батюшке Серафиму. — И было непонятно, шутит он или говорит всерьез.
Отец Серафим оказался высоким крепким стариком в домашней серой рясе со множеством маленьких пуговичек на груди. Только передвигался он довольно странно, несколько по-утиному переваливаясь и придерживаясь руками за стол, за выдвинутую доску рабочего столика-бюро старинного книжного шкафа, за кресло возле стола.
— Ногами болею, — сказал отец Серафим, заметив взгляд Николеньки. — Господь вот послал и такое испытание. Да вы присаживайтесь, гости дорогие. — Отец Серафим обрадовался, узнав, что` за гости навестили его.
— Мы ведь с вашим батюшкой, — он ласково приглаживал рукой скатерть на столе, — большие друзья-приятели были. Можно сказать, с детства, с Гостиного Двора. И увиделись в последний раз в восемнадцатом году, он к нам в Тярлево приезжал. С маменькой вашей. Помнишь, матушка? — он повернулся к сухой невысокой женщине в черном.
— Конечно, — кивнула та. — Отдыхайте с дороги, сейчас нам чайку´ приготовят. — Рядом с ней беззвучно передвигалась, хлопоча по хозяйству, еще одна женщина. — Помощница наша, Дарьюшка, — пояснила матушка Серафима.
— Батюшка ваш острого и быстрого ума был человек. — Старик выслушал короткую информацию о Гольдионове-старшем. Тот, по рассказам академика Иоффе, побывавшего недавно в Лондоне, снова поднял свое дело, торгует вполне успешно лесом, держит конторы в Норвегии, Швеции, Берлине и даже Бразилии. Дочери, все три, замужем, внуки — совершенные англичане, но глава семейства заставляет их учить русский язык и все надеется, что им всем удастся вернуться в Россию.
— В Россию вряд ли когда вернуться сможет Владимир-то свет Адрианович, да и нету той России, которую он знал и любил, и вряд ли будет она когда-нибудь. За иконочку благодарность сердечная. — Старик поклонился. (Гольдионов-старший прислал с академиком копию той иконы Владимирской Богоматери, что отец Серафим когда-то, на даче в Тярлево, надел на шею уезжавшему навсегда другу.) — Напрасно, конечно, он ее в золоте обделал, — он улыбнулся. — Полагаю, как человек практичный он подумал: «Золотишко-то никогда не помешает, пригодится при всяком случае».
— Абрам Федорович Иоффе забавно рассказывал, что` за лесной промысел у нашего батюшки в Норвегии. — Гольдионов расстегнул подбитую мехом жилеточку. В доме было натоплено. — Оказывается, он целый флот из норвежцев держит в устьях наших рек великих. Печора, Двина Северная, Юг, да мало ли их. По ним, понятное дело, из северных лагерей, я сам тому живой еще свидетель, сплавляют лес. Молевым сплавом, разумеется. Не плоты формируют да связывают, а сбрасывают попросту лес в воду, пусть плывет. И, когда вода поднимается в реках, а течение там в это время вполне серьезное, часть леса и выносит в море. А там как раз те самые норвежские суда под флагом нашего батюшки. Ловят лес дармовой и тащат к себе в Норвегию.
— Да-да, — закивал батюшка Серафим, — это давнишняя его идея, он когда-то и меня приглашал в этом пиратстве участвовать. Я-то ему ответил: мол, наше дело — меховое, незачем направление менять.
— Батюшка, вы сказали, России не будет? Я не ослышался? — Николенька с удивлением смотрел на старца. Это вам не мальчишеская болтовня о судьбах России.
— Той, что была до прихода тиранов, — никогда. — Отец Серафим ловко развернулся на стуле, чуть привстав, потянулся к книжному шкафу, достал старинный том со множеством закладок и ласково погладил его по корешку. — Потерпите, — он поменял очки и внимательно полистал книгу, — это издавна у меня книги. — Он поднял голову и посмотрел на гостей поверх очков. — Платон. Профессора Карпова Василия Николаевича перевод. — И заговорил, почти не заглядывая в книгу: — Пожалуйста, что Платон говорит: «…тирания возникает из корня, называемого народным представительством. Первое время тиран ко всем благожелателен, со всеми обнимается, радуется, пожимает всем руки, но по мере того, как видит, что окружающие не одобряют его действий, он начинает их уничтожать». — Отец Серафим раскраснелся, и голос его, негромкий и слегка дребезжащий поначалу, зазвенел. — Уничтожать! И будет делать это до тех пор, пока у него не останется ни друзей, ни врагов! — Он победно посматривал то на Николеньку, то на Гольдионова. — Платон! Две с половиной тысячи лет! Уже тогда это было банальностью! — Священник отложил том Платона. — Не нравится Платон — читайте Тацита, — темпераментный старец указал на золоченые корешки изданий на латыни. — Не нравится тиран? Возьмите диктатора, Суллу например. Он — любимец Рима. А что это значит? — И через паузу: — Он любимец черни! Потому что все деньги от бесконечных завоеваний отдаются солдатам, ветеранам и римской черни. Для них устраиваются великие представления, гладиаторские бои, он платит убитыми тиграми, львами и людьми.
— Батюшка, — в секундной тишине проговорила мать Серафима, — вам так плохо сегодня было… — Она накапала в рюмку лекарство, запахло валерьянкой, и подвинула лекарство священнику.
— Спасибо, матушка! — он по-детски улыбнулся ей. — Вы же знаете, от философской беседы сердцу плохо быть не может.
— Батюшка, вы бы гостям передохнуть дали! — Матушка Серафима поднесла к столу горячие шаньги с картошкой. — Не обессудьте, дорогие, у нас пост Рождественский, Филипповки.
— Нам бы пора и честь знать, засиделись. — Гольдионов стал было подниматься, но старик замахал на него рукой.
— Не затем, полагаю, гости навестили нас, чтобы отдохнуть. — Старец подозвал матушку Серафиму. — Открой, матушка, шкафчик, — он указал на дверцы внизу шкафа, там папочки мои стоят, — и повернулся к гостям. — Разного рода соображения мои, письма. Голубую, голубую папочку, — скомандовал матушке и виновато улыбнулся. — Самому нагибаться трудновато стало. Вот, — батюшка похлопал любовно по папке, — в свое время прислал мне один хороший человек переписку отца своего с великим мыслителем русским. Не знаю, слышали вы о нем, нет ли… Леонтьев Константин Николаич… — И, покивав головой, раскрыл папку. — Русофильские идеи, на первый взгляд, устарели почти безнадежно, но присмотритесь — прозревал философ далеко! Не зря жил рядом с Оптиной пустынью, прямо за забором, говорят. Вот он что еще в одна тысяча восемьсот восемьдесят шестом году писал: «Великий опыт эгалитарной (равной) свободы сделан везде, — это он Запад имеет в виду, — к счастью, мы, кажется, остановилась на полдороге, и способность охотно подчиняться палке (в прямом и косвенном смысле) не утратилась у нас вполне, как на Западе». — Старец строго посмотрел на Гольдионова. — Вот поэтому, он считает, Россия может оттянуть конец света.
— За счет святости, духовности русского народа? — проговорил Гольдионов довольно фальшивым тоном, не хотелось огорчать старика.
— Да вы что? — будто обрадовался тот. — Сейчас найду, что Константин Николаич пишет. — Он перебросил несколько страничек. — Вот, — он явно торжествовал: — «Нет, не мораль призвание русских! Какая может быть мораль у беспутного, бесхарактерного, неаккуратного, ленивого и легкомысленного племени? А государственность — да, ибо тут действует палка, Сибирь, виселица, тюрьма, штрафы и т. д.». — Каково? Вы дальше послушайте! — «…все эти мерзкие личные пороки наши очень полезны в культурном смысле, ибо они вызывают потребность деспотизма, неравноправности и разной дисциплины, духовной и физической; эти пороки делают нас малоспособными к той буржуазно-либеральной цивилизации, которая до сих пор еще держится в Европе». — Это всё, если, так сказать, развитие государства пойдет без потрясений. Но революция-то была уже с точки зрения истории на подходе, как говаривали, сквозняки революции уже распахивали окна. И что русофилы? Леонтьев считал, что именно России суждено возродить новый вид общественного устройства. На социалистической основе, конечно! — Старец взял с блюда шанежку, жевнул раз-другой и запил чаем.— «Без помощи социалистов как об этом говорить? Я того мнения, что социализм в XX и XXI веке начнет на почве государственно-экономической играть ту роль, которую играло христианство на почве религиозно-государственной, когда оно начинало торжествовать». — И это еще не всё! — «Теперь социализм еще находится в периоде мучеников и первых общин, там и сям разбросанных. Найдется и для него свой Константин (очень может быть, и даже всего вероятнее, что этого экономического Константина будут звать Александр, Николай, Георгий, то есть ни в каком случае не Людовик, не Наполеон, не Вильгельм, не Франциск, не Джемс, не Георг…). То, что теперь крайняя революция, станет тогда охранением, орудием строгого принуждения, дисциплиной, отчасти даже и рабством…» — Константин, сами понимаете, римский император, Святой Равноапостольный. Рабством! Это когда Ленину годочков-то сколько было? Девятнадцать! А нынешний вожак и вовсе малой был. Вот так Господь дает счастливцам прозреть будущее. А это к вам, Виктор Владимирович, напрямую. Вы, ведь сказали, физик? Вот что получится, коль скоро социализму этому победу одержать не выйдет: «…начнутся последние междуусобия, предсказанные Евангелием (я лично в это верю); или от неосторожного и смелого обращения с химией и физикой люди, увлеченные оргией изобретений и открытий, сделают наконец такую исполинскую физическую ошибку, что и „воздух, как свиток, совьется“, и „сами они начнут гибнуть тысячами“». — Верите? Возможно это?
— Несомненно! — кивнул Гольдионов.
— И чтобы уж окончательно вас добить… — он задумался, хотя было видно, что доволен он чрезвычайно. — Еще письмо, это уж попозже. — Старик достал листок и прочитал, далеко, почти на расстоянии вытянутой руки, держа бумагу: «Чувство мое пророчит мне, что славянский православный царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение (так, как Константин Византийский взял в руки движение религиозное) и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю». — Ну, — он был в восторге, словно сам написал пророческие слова, — на что похоже? — И сам себя перебил: — Можете не отвечать, как говорится, ответ в конце задачника. — И повернулся в сторону кухни: — Матушка, чайку освежи, дай горяченького! — И гостям: — По нынешним временам пророчество такое по политическим статьям дорогонько стоит, а?
Прощаясь, старец вышел с гостями на крыльцо, не надевая поддевку, которую старалась набросить ему на плечи матушка Серафима, и тщательно перекрестил каждого.
— Увидимся нынче вряд ли, большие тяготы, испытания великие предстоят, но Бог милостив. Прощайте! — И стоял на крыльце, крестя их, пока гости не скрылись в темноте. И жалея лишь о том, что не сказал, что близко, близко ждут Россию великие испытания — четыре всадника Апокалипсиса: на белом коне Завоеватель — Чума; на рыжем Раздор —Война; Голод — на вороном коне; и на коне бледном — Смерть.
Но, может, не жалея, а радуясь?
ГЛАВА 58
«Как же он нелепо выглядит в этой очереди!» Лиза Боткина пробиралась сквозь толпу, битком забившую лестницу. Внизу, в начале лестницы, стояли, сидели и даже лежали люди, расположившиеся надолго. Вверху, у самой двери, только стояли, как в трамвае, тесно прижавшись друг к другу и заглядывая в комнату, за которой, кажется, виднелась и вторая. Владимир Владимирович Благовещенский, высокий, в «профессорской» меховой шапке был совершенно чужеродным в этой толпе, застывшей, словно в ожидании поезда. Но толпа жила, почти незаметно шевелилась, обменивалась какими-то фразами, обрывки которых Лиза слышала, пробираясь наверх, к площадке, на которой были заветные двери. Лиза уже больше недели почти каждый день бывала то возле Большого дома (недавно построенной ленинградской Лубянки), то на набережной Невы, где возле бывшего особняка, дома номер 28, бродили, стояли, испуганно оглядываясь, люди, делая вид, что пришли сюда совершенно случайно. В когда-то роскошной парадной с разломанным камином и ангелом с отбитым крылом на грязной мраморной лестнице полулежала женщина, укутанная крест на крест платком. Она-то записала Лизу в очередь и оказалась первым консультантом.
— Записываться? — спросила женщина.
— Я не знаю, мой… — Лиза не знала, как назвать Николеньку, — мой брат ушел… исчез…
— Фамилия! — не стала выслушивать ее женщина.
— Фамилия Благовещенский.
— Ваш номер? — она полистала толстый журнал.
— Понимаете, он студент Академии художеств…
— Тише вы, перестаньте болтать! Из-за вашей болтовни могут списки отобрать! Ваш номер — пятьсот шестнадцать. Запомните!
Номер этот Лиза запомнила на всю жизнь. А теперь, пробираясь к Владимиру Владимировичу, Лиза уже понимала доносившиеся до нее обрывки фраз вроде «мы тоже поляки, здесь поляков много» или «вы напрасно только ребенка мучите, ваши номера сегодня не пройдут», которые поначалу казались ей совершенно бессмысленными и даже диковатыми.
Примерно месяц назад, хотя почему примерно, Лиза прекрасно помнила этот день, вечер точнее. Было совсем уже поздно, Лиза собиралась ложиться спать, когда позвонила Евгения Владимировна Благовещенская со странным вопросом: «Лизочка, простите, что звоню так поздно, но мы в ужасном волнении. Два дня назад Николенька ушел из дома, сказав, что идет к приятелям, и по сию пору не вернулся. Простите, Лизонька, вы случайно не знаете, где он? Или где он может быть?» Выслушав совершенно сумбурный ответ («Боже, что я несу? Откуда я могу знать, где Николенька?»), Елизавета Владимировна вдруг сказала: «Понимаете, Лизонька, мы хотели проконсультироваться с Вик Виком Гольдионовым, но он сейчас в какой-то дальней командировке, и мы с Владимиром Владимировичем в совершенной растерянности. Мы с большим трудом дозвонились до него, он говорит, что надо немедленно идти в Большой дом…»
Так Лиза впервые попала к Большому дому на Чайковского и к старинному особняку на набережной, к ангелу с отбитым крылом. Потом она постоянно ходила отмечаться в очередях, занимала очередь с шести часов (а люди, в основном женщины, некоторые с малышами, укутанными в теплое, стояли уже с ночи), знала многих женщин в лицо, здоровалась с некоторыми, и вот теперь наконец ее хождения увенчались успехом: Владимир Владимирович с девяти часов стоял в очереди, в которую она его записала, и был (по местным меркам) совсем недалеко. Перед ним стояли, вплотную, как в трамвае, прижавшись друг к другу, человек шестьдесят. В очереди едва слышно обсуждалось, успеют ли принять сегодня до двух. Потому что вчера окошко захлопнулось ровно в два и оставшиеся были выставлены с лестницы двумя солдатами в форме НКВД.
В этот раз очередь продвигалась быстрее. Принимали сразу два прокурора. Лизе удалось, придя в половине шестого утра, записать Владимира Владимировича к прокурору Собакину. Втайне она надеялась, что прокурор Собакин — это тот Толик Собакин, с которым они вместе пели в хоровой студии. Да-да, кажется, он еще учился где-то на юридическом. Он был много старше Лизы, вполне безнадежно влюблен в нее и так трепетал перед ней, что даже провожать после занятий решался, только если кто-то шел с ними еще. Сам он жил в какой-то чертовой дали, за Обводным каналом.
Но Лиза не зря считала себя счастливым и удачливым человеком: во-первых, удалось проскользнуть в дверь вместе с Владимиром Владимировичем, а во-вторых, прокурор, сидевший слева за стареньким, ободранным письменным столом, и был Толька Собакин. От неожиданности растерялись оба. Но Собакин успокоился первым и попросил конвойного (кажется, так называются те, кто стоит у дверей?) принести второй стул. После этого он, не повышая голоса, а скорее даже тише, чем обычно, стал разговаривать с Благовещенским.
— Нет, пока не осужден. — Он старался говорить, не обращаясь ни к кому, как-то между Лизой и Благовещенским. — Но статья очень серьезная. Политическая. — Собакин извлек папку из боковой тумбы стола и принялся ее рассматривать, шевеля губами. Лизе припомнилось, что Собакин вот так же, шевеля губами, читал ноты. Нотная грамота давалась ему с трудом. — Я не знаю, что можно сделать, — он был явно растерян. — Оставь, оставьте телефон, Лиза, я должен очень подумать. Я позвоню…
Они вышли из комнаты номер семь, единственные, наверное, счастливые люди из сотен и сотен побывавших на этой страшной пятиэтажной лестнице. На ступенях, площадках, подоконниках сидели, стояли, лежали, плакали и смотрели вверх, в сторону прокурорских комнат, женщины; многие из них казались Лизе знакомыми, во всяком случае она уже научилась различать их всюду — в трамвае, на улице Чайковского, где можно было хоть ненадолго посидеть на скамейках, на набережной, там она ухитрялась находить женщин со списками в замызганных парадных. Она узнавала их по выражению глаз: усталых, потухших, покорных, испуганных. И только они с профессором Благовещенским спускались по страшной лестнице с неожиданно мелькнувшим проблеском надежды. Лиза даже боялась смотреть в глаза этим женщинам, боялась, потому что ни разу, никогда она не видела в их взорах ни надежды, ни веры. Только усталость, покорность и скрытое, тайное упрямство.
Благовещенский не верил, что прокурор позвонит Лизе. И даже был готов «прозакладывать голову». И ошибся. Бывший детдомовец, обитатель знаменитой ленинградской барахолки на Обводном, рабфаковец и лирический тенор в хоровой студии ДК железнодорожников Толька Собакин слово сдержал. Звонок раздался через два с лишним месяца: столько потребовалось начинающему прокурору, чтобы переквалифицировать дело студента Академии художеств Благовещенского Н. Н. на более легкую статью. «Высылка! — даже без „здрасте“ сказал Собакин, услышав в трубке знакомый голос. — Адрес пришлет сам!» — и повесил трубку.
«Высылка» — это было что-то почти небывалое по тем людоедским временам. Но удержаться в жестком прокурорском кресле выходцу с питерской барахолки долго не удалось, и он скользнул по тому же кровавому желобу, по которому слетали вниз, в подвалы Большого дома, и его жертвы. Но судьба благоволила детдомовцу Собакину. Он выжил в лагерях Абакана и Тайшета, за пайку с привеском поменялся фамилиями не то с киргизом, не то таджиком Файзулой Икрамовым, пересидел ссылку в Ташкенте, прикидываясь едва ли не глухонемым, и закончил жизнь в Уфе, в татарском оперном театре. Правда, петь он уже не мог, работал декоратором и осветителем, хотя голос, лирический тенор, поставленный Татьяной Александровной Кричевской в хоровой студии ДК железнодорожников, не исчез, и он, оставаясь порой на ночь в театре, выходил на сцену, разыгрывал сам с собою сценки и пел, пел… Иногда даже дуэты. Такое подкатывало неудержимое желание вроде лагерной чесотки — выйти на сцену и петь. В театре знали эту маленькую слабость смешного старичка Файзулы и прощали ее. Тем более что голос его многим нравился. Один заезжий режиссер даже хотел как-то использовать его в народной мизансцене. Но громко петь на людях Файзула стеснялся. А проще — не мог. На его деснах, съеденных тайшетской цингой, не держались протезы, и стоило открыть рот пошире, а уж тем более запеть, как проклятые протезы предательски вылетали.
Была и еще странность у старого Файзулы. Каждый отпуск он исправно приезжал в Ленинград и бродил по Обводному, ища и находя следы исчезнувшей барахолки, кружил бесконечно возле ДК железнодорожников, а потом шел неторопливо через всю Лиговку к Баскову переулку, где когда-то жила Лизочка Боткина. И подолгу сквозь слезы смотрел на ее окна. Не зная, но догадываясь, что она здесь давно не живет. Но это для него не имело никакого значения.
ГЛАВА 59
Разговор этот состоялся 21 июня 1941 года. Их приют, Селютино, как, впрочем, и вся мирная жизнь, доживало последние часы. Знали ли об этом его обитатели? Скорее всего — да, знали. И даже, по некоторым данным, знали дату и менее точно — время. А пока они лежали в шезлонгах на террасе, покуривая и слушая, как музицировала Ольга Антоновна.
— Он должен был умереть? — Речь шла о германском после Вильгельме фон Мирбахе, убитом в Москве 6 июля 1918 года.
— Несомненно! — Михаил Михайлович раскурил прекрасную «Гавану» толщиной в два пальца. — Странно, такой опытный человек и тертый дипломат согласился ехать в Россию, в разворошенный муравейник.
— Мне приходилось встречаться с его родственником. — Розенберг улегся поудобнее, подложив под голову небольшую подушку. — Этот родственник утверждал, что они ведут и могут подтвердить родословную с начала тринадцатого века.
— Wilhelm Maria Theodor Ernst Richard Graf von Mirbach-Harff, — задумчиво проговорил Розенберг. — Скажите, Михал Михалыч, в вашем роду не было доблестных представителей с пятью-шестью родовыми именами? И чтобы вы могли подтвердить родословную с тринадцатого века? Нет? У меня тоже. А все Мирбахи, сколько они себя помнят, были дипломатами. Потому и приехал.
— Не уверен, что в тринадцатом веке существовала дипломатия.
— Я тоже. — Розенберг повернулся к широко распахнутым стеклянным дверям на террасу. — Ольга Антоновна, умоляю, нашего с вами любимого Листа! — И снова опустился на подушку. — Какая-то дипломатия, естественно, была. Своеобразная, должно быть. Основными инструментами были, пожалуй, копье и меч?
— Не будем забывать о подкупе, Марсель Изральевич!
— Да, не сомневаюсь, германцы к тому времени уже владели всеми тонкостями римской дипломатии. Но я не об этом сейчас. — Он потянулся к плетеному столику на «развратных», как он утверждал, козьих ножках и тоже раскурил сигару. — Не имея в роду хотя бы десять-двадцать поколений дипломатов, нам с вами трудно судить, мог ли наш уважаемый Вильгельм Мария Теодор и прочее граф фон Мирбах отказаться от столь экзотического предложения. К тому же Мирбах еще с царских времен любил Петербург. И кстати, ненавидел Москву, все эти сорок сороков церквей… Считал их варварскими, как предчувствовал…
— А в чем особая экзотика? Я знаю, что Ленин встречался с Мирбахом…
— Знаете об этой встрече? Я слышал о ней… — оживился Розенберг.
— Марсель Израилевич, я служил в латышской дивизии, а потом — как латышский стрелок — в охране Ленина.
— У него был хороший вкус, — пошутил Розенберг. — Все-таки он разбирался в людях.
— Как раз люди его и не интересовали.
— Скорее вы правы. Мне рассказывал о ней… словом, германский дипломат, почти присутствовавший на встрече.
— Почти? — удивился Михаил Михайлович.
— Они, разумеется, беседовали с глазу на глаз. Дипломат понял, о чем шла беседа, только потому, как посол ругался вслух после встречи с Лениным. Мирбах именовал его «вымогателем». Речь шла о каких-то немыслимых для воюющей Германии деньгах. Сорок миллионов золотых марок уже выданы на большевистский переворот…
— Я слышал, в дележке этих денег принимали участие и левые эсеры?
— Вырвать деньги у Ленина было совершенно невозможно. Я склонен думать, что именно деньги послужили причиной раздора столь близких партий.
— Я не уверен в их близости. У эсеров опора на крестьянство, а у большевиков…
— У большевиков — на хамство! — засмеялся Розенберг и поднялся с шезлонга. — Ольга Антоновна, браво! — он повернулся в сторону гостиной и похлопал в ладоши. — Мне довелось видеть денежные документы германского Генштаба. Каюсь, не стал их копировать и пересылать в Москву. От греха подальше. — Розенберг, не выпуская сигары, подошел к ступеням, ведущим в сад. — Изумительные пейзажи в России, — задумчиво сказал он, — какая-то щемящая грусть в них. Пожалуй, одному Левитану удалось поймать это чувство… да, может быть, Нестерову…
— Знаете, Марсель, — Адамович тоже подошел к крыльцу, — говорят, никаких тургеневских девушек не было, покуда Иван Сергеевич их не выдумал и не расписал красочно.
— Думаете, то же и с Левитаном? У меня есть один замечательный этюдик, по`мните?
— Конечно! Рядом с коровинской дамой.
Розенберг спустился с крыльца и обернулся, как бы приглашая Адамовича.
— В этих документах Генштаба, — он понизил голос, — и сорок миллионов, и униженные просьбы-требования Ленина о дополнительных деньгах за Брестский мир… Три миллиона в месяц, иначе — ловко шантажировал вождь — республика рухнет, и окажется, что все прежние деньги Генштаб «профукал»! Смешно, что слово «профукал» было в отчете. Написанное латиницей. И с вопросительным знаком в скобочках. Немецкий военный ум не мог понять русского «профукал».
Солнце медленно, по-летнему садилось в облака. Маленькая тучка вспыхнула, зажженная лучами, стала почти прозрачной, и рассеянный свет сделал ближние луга, откос к реке, темно-зеленые деревья на берегу — всё, всё совершенно призрачным, нереальным. Словно возник на мгновение нестеровский пейзаж или изящная театральная декорация.
— Вы полагаете, что убийство Мирбаха было все-таки делом большевиков?
— Даже не сомневаюсь. — Они подошли к лабиринту из плотно высаженных и идеально стриженных кустов кизильника. Пахло сырой землей — садовник совсем недавно поливал кустарник — и скошенной травой.
— Блюмкин был эсером.
— Вам, Михал Михалыч, разумеется, лучше знать, но в ЧК было полно эсеров… — Розенберг нагнулся к небольшой веточке полыни, пробившейся сквозь плотный куст, сорвал верхушку и растер ее пальцами. — Изумительный запах, запах детства. Мама почему-то любила полынь, и у нас кое-где были разложены сухие веточки… Блюмкин прежде всего был евреем. — Розенберг, все еще держа в руках полынь, повернулся к Адамовичу. — У меня есть своя еврейская теория.
— Горький довольно изящно сформулировал: «Евреи — дрожжи нации».
— Не очень люблю Горького, но редкие фразы у него встречаются… По`мните, Барон в «На дне» говорит: «Я всю жизнь только и делаю, что переодеваюсь! Сначала носил фрак…», потом еще что-то, не помню точно цитаты, «а теперь вот арестантский сюртук». Похоже на нас? Так вот, теория. Я делю всех евреев на два типа: евреи с сердцем кролика и с сердцем льва. Не смотрите так удивленно, Михал Михалыч, это придумал не я, и это абсолютно научные определения. Я их только приспособил. Сердце кролика — тот, кто при первом сигнале тревоги замирает в ужасе. Тут более или менее понятно. С сердцем льва сложнее. Обладатели львиной реакции бросаются вперед. Это, сами понимаете, библейские герои. Но есть люди с сердцем кролика, которые почему-то бросаются вперед очертя голову. Из них, точнее из выживших, рождаются пророки. Есть и еще типаж, более даже редкий: кролик, закрыв глаза, бросается вперед, потому что чувствует себя евреем. Отсюда герои в нашей жизни, но отсюда же и самые отвратительные злодеи. Опускаю подробности, там есть еще несколько категорий, по мере размышлений они все прирастают, но Блюмкин — редкий, химически чистый типаж еврейского злодея. Чистый бес, без примесей.
— Мне кажется, Марсель, вы слишком долго жили в Германии. Пропаганда проникает сквозь поры, — усмехнулся Адамович. — Но Блюмкин, говорят, трижды стрелял в Мирбаха и трижды промахнулся. Бес может промахнуться?
— Михал Михалыч, бес только и делает, что промахивается! — засмеялся Розенберг и помахал рукой Ольге Антоновне, появившейся на крыльце. — Идем, идем! — И повернулся к Адамовичу. — Если бы бес не промахивался, жизнь на земле была бы невозможна! — Розенберг отбросил полынь, вытащил из жилетного кармана футляр с недокуренной сигарой и сунул ее в рот.
— По этой сигаре любой англичанин поймет, что вы — немец, — улыбнулся Адамович. — Это как если бы вы явились на светский раут не в итальянской шляпе.
— Боюсь, ни немцам, ни англичанам меня уже не увидеть. Мне их, впрочем, тоже. — Он задумался, рассматривая кончик сигары и как бы размышляя: раскурить ее или нет? — Вы ведь как латышский стрелок арестовывали левых эсеров? Что за игра была там?
— Не знаю, я не спец в дьявольских играх. Особенно в тогдашних.
— Вы удивитесь, Михал Михалыч, но я думаю, что победить левым эсерам помешала культура.
— Не понял?
— Большевики каким-то образом сумели прорваться, проскочить к первобытным чувствам, инстинктам. Самец гориллы не испытывает никаких чувств, пожирая собственного младенца. Он только утоляет голод. Самки совокупляются, не ведая стыда. Как большевикам удалось пробиться к звериному (это не эмоциональная, поверьте, оценка) сознанию, мне неведомо. Эсеры до этого не поднялись. Или не опустились.
— Я был очень, очень косвенно знаком с Бокием, он утверждал почти то же.
— Говорят, с ним нельзя было быть знакомым близко.
— Не знаю, я был на несколько этажей ниже его. Но помню, он говорил примерно то же, что вы сказали сейчас.
— Большевикам удалось (не уверен, что с его помощью, но не без влияния) прорваться к первобытному сознанию, отбросив культуру. Не зря они так набросились на Церковь, древнейший культурный пласт. Не случайно выбросили из страны всю мыслящую интеллигенцию… — Он все-таки раскурил сигару и теперь, щурясь от дыма, смотрел вниз, в сторону реки. — Это не удалось больше никому! Первобытное сознание позволяет, обязывает сжирать, убивать прежде всего ближайшего родственника, который может превратиться в соперника. Вы видите, что происходит сейчас…
— Произошло уже. Если считать родственниками все партии, с которыми шли в революцию, в новую жизнь. С ними расправились скорее и жестче, чем с истинными врагами из другой стаи.
— Но схватка с теми еще впереди!
— Несомненно! До сих пор эти павианы прыгали друг перед другом и колошматили себя в грудь. Сейчас стаи выросли, противостояние неизбежно. Все эти договоры о дружбе — фиговые листочки, пальмовые ветки, которыми павиан прикрывает срамное место. Это тоже инстинкт. Прячет.
— Вы долго были в охране Ленина?
— Нет, недолгое время. Еще злой гений. Я видел его в последний раз уже парализованным.
— Правда, что он по ночам выл на луну?
— Он требовал, чтобы его вывозили на коляске на открытую веранду, сидел, закутанный в шубу, и… да, действительно выл…
— Такой вид безумия?
— Мальчики, — Ольга Антоновна с крыльца махала им рукой, — поторопитесь, чай простынет.
— Безумия? — Они подошли к веранде. Возле нее уже раскрывались ночные петунии. — Не знаю, не специалист. Я слышал от него единственное слово, которое он мог выговаривать.
— Что за слово?
— Он непрерывно мычал: «О-орт! О-орт, о-орт!»
— Что это значит? — Розенберг уже ступил ногой на ступеньку.
— Черт!
Это был последний мирный чай в Селютине. Чай из небольшого серебряного самовара. Со свежайшим клубничным вареньем и горячими творожными «шанежками», испеченными румяной девушкой в наколке. Лейтенантом НКВД и бывшей надзирательницей в страшной Сухановской тюрьме.
ГЛАВА 60
В грузинском городишке Гори праздников отмечали немного. Но одна старинная традиция соблюдалась строго: в конце декабря кузнецы выходили ночью на улицу и до утра колотили молотками по наковальням. При этом полагалось всматриваться в даль, туда, где виднелись развалины древней крепости. Считалось, что злодей Амиран может появиться именно оттуда, и только звонкие удары железом по железу могут отпугнуть чудовище. В ту ночь кузнецы колотили по наковальням старательно, но, видно, какие-то еще более грозные силы помогли Амирану, и он, обманув бдительность мужчин, проник в селение Гори. В эту ночь жена сапожника Бесо (Виссариона) Джугашвили Кеке (Екатерина) родила мальчика. Это был третий мальчик в семье пьяницы Бесо, но двое умерли уже, Господь прибрал. Третьего Кеке поклялась сохранить и даже отдать Богу, несмотря на то что на левой ножке младенца ясно были видны сросшиеся пальцы. Дьявольский знак. Дьяволово копыто.
«Дурак все-таки этот Власик. — Сталин, по обыкновению, смотрел в окно на разъезжающихся гостей. — Нашел время праздники отмечать. Да и праздник-то какой, Ивана Купала. Конечно, хорошо, весело было у костра. Власик своих девок белорусских привез, те скакали возле костра, а то и через костер. И девки неплохие, ядреные. Особенно когда голые разделись да возле костра плясали. Власик говорит, чистые девки, хорошие, наши врачи проверяли. Говорит, из народных ансамблей набрал. Что за ансамбли у них такие… — Сталин вздохнул. — А не время сейчас плясками да девками заниматься. Дел невпроворот!»
Гости разъехались правильно, по одному. Охрана, прикрепленные, под крики Власика загасили костер. Можно и ложиться. Сталин сбросил мундир, хотел повесить на стул, не попал, стащил бриджи, оставил на полу. Подвинул ногой. Ночью встанешь — не запутаться бы. Власик предлагает ночной горшок завести. А то ночью что-то часто вставать стал. Прежде во всех дворянских домах ночные горшки были, «ночные вазы». А что, удобно, сразу-то после «похода» не заснешь.
В окно слегка тянуло дымком от костра. Что-то этот дымок напоминал. То ли детские походы в горы, где взрослые жарили барашка, то ли дымок, что иногда ощущался в купе бронепоезда. «Да-а, давненько, давненько все эти бронепоезда были…» Он зевнул, расстегнул две верхние пуговицы на рубашке и постарался заснуть.
Ночь была удивительная. Может, и правда из лесов и воды вышла всякая нечисть, чтобы потом исчезнуть до Ильина дня? Во всяком случае известно, сны на Ивана Купала вещие. Ближняя дача затихла. Конечно, охрана по периметру не дремлет, обходит территорию, отмечая свои, никому не известные знаки, — посторонний не проникнет. У само`й дачи — своя охрана, прикрепленные. Со своей задачей: чтобы вождь не услышал ни шагов, ни треска веточки, чтобы оружие не брякнуло. За это можно и погореть. Есть и еще люди, только Власику известные: ходят по парку, из-за деревьев наблюдают за охраной. Эти совсем как тени. Специальное обучение прошли.
Ночь удивительная. Последняя тихая ночь. Потом пойдут ветры, беспокойство в природе, «воробьиные ночи». Жаль только, всякая нечисть в голову лезет. То Свердлов с перевязанной головой.
«Славно его тогда рабочие отделали. Березовыми поленьями для паровоза. Полез выступать. Вот и показали. А умирал тяжело. Тронулся умом. Говорят, не без помощи Бокия. Иначе зачем бы он сам, а потом его помощник Барченко этот, телепат, профессор, сидели в соседней комнате за стеной. А Свердлов все ходил в одних кальсонах с какими-то бумажками и упрашивал их подписать. А что он явился? Это не моих рук дело. Тут Дзержинский с Ильичом. Узелок хороший завязан: кто кого подсидеть хотел, кто первый начал — не поймешь. Свердлов вдруг захохотал идиотским смехом вроде Власика у костра и исчез. Зато появились Эфроим Склянский с Исайей Хургиным. И тоже напрасно, это проделки Гришки Каннера. Переусердствовал. Нанял итальянских бандитов. Те и утопили эту парочку в каком-то американском озере. А Троцкому в реввоенсовет подсадили Фрунзе. Троцкий большой пакостник. „Величайшая посредственность“ — это про меня. Все говорили — зря выпускаем Троцкого за границу. Да еще с архивом. А „величайшая посредственность“ — выпустил. А вот и сам Гришка Каннер, мерзавец хороший, держится за висок, кровь сквозь пальцы…»
Сталин сел на диване.
«Этот осел Власик подтапливает батареи. Всё ему кажется — сыровато в даче. Может, и верно сыровато?»
Он незаметно задремал и снова закачался в салоне поезда.
«Чего она сама лезла к нему? В семнадцать лет можно уже соображать, когда приходишь в купе к тридцативосьмилетнему мужику. И Аллилуев примчался на дочкины крики: „Застрелю!“ Мог и застрелить сдуру, парабеллум на взводе. Пришлось в ноги бухаться. От этой цыганской рожи чего угодно можно ожидать. А сам, когда со своей Ольгой начал путаться, было ли ей четырнадцать? И туда же: „Убью!“».
Снова духота. Он подошел к окну. Костра уже не было видно.
«Даже кострище убрали, молодец Власик. Но запах есть».
Потянул носом. «Есть».
И снова, едва сел, виде´ния. Как в кино.
«Помню, первый раз пришел с друзьями в тифлисский синематограф „Аполло“. Таких дворцов тогда в Тифлисе не видывали. Шикарные лестницы наверх, кованые решетки, росписи, витражи как в храме. И зачем-то баранов в здании целое стадо. То головы бараньи лепные, то росписи-картинки с барашками. С душой делали люди, сейчас строят, чтобы отчитаться». Он присмотрелся к туманным картинкам. «Что это, я, что ли? На процессе промпартии? Или „заговор маршалов“?» И вдруг испугался: ни одного лица узнать не может, имена спутались! «Что-то голова в последнее время стала барахлить. А это Троцкий! Как же он меня ненавидит! Особенно после „Краткого курса ВКП(б)“. Надеялся, что мы его подвиги расписывать будем! Накось выкуси! Не всё тебе французские романы на заседаниях политбюро читать!» — Он хотел показать Троцкому кукиш, но портрета мерзавца в кабинете не было, пришлось показать книжному шкафу, набитому его макулатурой.
«Пишет и пишет, писучий, как кролик!» — Сталин снова принялся устраиваться на диване.
«Сумасшедшая ночь! Даже нарзан не помог. Жара! И видения не исчезают. Закружились… что-то вроде дыма от костра их по комнате носит. Степка Шаумян по-петушиному кудахчет, сволочь. „Провокатор, Коба-провокатор! Он один знал про ту явочную квартиру…“ Кого это интересует, Шаумянчик? Ты сам-то где? Где твои переводы Маркса на армянский? Кому пригодились? Ха-ха-ха! Умчался, не захотел вспоминать дашнакскую резню в Баку? И „Наполеончик“ Тухачевский рядом корчит рожи. А сам признания в заговоре и шпионаже написал на второй день допроса. Знал, что бить-калечить будут? Так всё равно калечили. Хотел, чтобы родственников не трогали, жену? А зачем с другими бабами путался? Этот вот тоже, Гамарник бородатый! Жалкий трус. Застрелился!»
И завертелись, закружились то живые, то горы трупов, как было в Казахстане, то атаман казачий, забыл, как и звали, с отрубленной головой.
«Я тут при чем? Я твою башку не рубил!»
И снова хоровод, тянут лапы, кричат что-то, рты, как пасти раскрывая. Скалятся. Сталин поднялся с дивана и позвонил. Почти сразу прогрохотали сапоги Власика.
— Нарзан поменяй! Дай холодный!
— Холодный вам не рекомендовали, товарищ Сталин. Владимир Никитич сказали, холодным со сна можно горлышко застудить. Товарищ Виноградов…
— Нарзан поменяй! И это… — Сталин ткнул пальцем в сторону мутного стекла на стене, откуда, как показалось, высовывались рожи. — Это… Убери! — Он долго еще смотрел на дверь, за которой исчез Власик.
«Виноградов, профессор! А на процессе-то как топил своего учителя Плетнева? Будто тот травил Куйбышева и Горького специальными лекарствами… А может, и меня травит?»
В мутном стекле, в которое он никогда и не заглядывал, руками приглаживал только перед свиданиями с женщинами редеющие волосы, появился вдруг Власик, скривился, растянулся как в кривом зеркале и исчез, а на его месте опять… нет, это не Троцкий, Бухарчик…
«Я никого так не любил, как тебя, Коба!» — «Гадость какая!»
И тоже плывет, кривится, кривляется в уродливом зеркале.
«Зачем вы здесь?» — Сталин попытался подняться, запутался в одеяле; показалось, оно обвилось вокруг шеи и душит.
И самое страшное — баня. Грохочущая шайками, брызжущая паром, с гулом и веселыми криками, в которой какие-то молодые парни — почему-то без рук, ног, обезображенные шрамами и ампутациями — скачут кто на одной ноге, кто по полу на заднице, отталкиваясь руками, смеются, толкаются весело, тащат безногих на руках; шум, хлещет вода, пар, смех, мыльная пена, хохот…
«Почему баня? Я и в бане-то был уж не помню когда, а они чуть не в лицо хохочут, брызгают друг на друга, поливают водой… И смех не бесовский, а веселый, как бы детский, хоть и мужичьими голосами. Прочь! При чем тут эти калеки?!»
«Жив? Жив?»
«Кто это наклоняется ко мне? Я его не знаю. Пошел прочь!»
«Знаешь, знаешь!»
Какой-то толстый старик в дурацкой барашковой папахе.
«Ты кто?»
«Дед пихто! Ха-ха! Не узнаешь?»
«Никита, клоун, ты?»
Старик Никита наклонился вдруг поближе, дыхнул могильным духом и сказал громко, обернувшись к каким-то людям, стоявшим в дверях кабинета (один — похожий на Маленкова, с башмаками в руках): «Тиран мертв!»
И хлопнул дверью, скотина!
От этого хлопка`, удара дверного, взвилась вся нечисть, вскружилась, кривляясь и строя рожи. Рука даже потянулась перекреститься. А на столе, под лампочкой негасимой, только портрет Ленина. И тот подмигивает заговорщицки.
«Прочь, прочь!»
И снова все взметнулось в страшном хороводе.
«Прочь! Посмотрим еще, кто хлопнет дверью последним!»