Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2022
Даниил Хармс ушел из жизни второго февраля 1942 года.
Хотя «ушел из жизни» — почти неприличный эвфемизм, когда речь идет о смерти от голода в тюремной психушке. Справкой о шизофрении он искусно обзавелся еще в 1939 году («…бредовые идеи изобретательства, отношения и преследования, считает свои мысли „открытыми и наружными“, если не носит вокруг головы повязки или ленты»). Однако чекистам он, возможно, и без справки представлялся сумасшедшим: «Меня интересует только „чушь“, только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении».
Коллеги-народовольцы, запертые в Шлиссельбургской крепости с его отцом Иваном Павловичем Ювачёвым, тоже сочли того помешавшимся, когда этот морской офицер, вступивший в боевую организацию практически после ее разгрома, прошедший через смертный приговор, замененный пятнадцатилетней каторгой, внезапно уверовал до такой степени, что товарищ министра внутренних дел Оржевский предлагал ему перейти в монастырь (но он счел себя недостойным).
Напрашивается подозрение, что именно патетизация реальности, принесшая отцу столько бедствий, подтолкнула сына заняться ее абсурдизацией, для которой она давала не меньше пищи. В страшном 1937 году он так рассказывал о своем появлении на свет: «Я родился в камыше. Как мышь. Моя мать меня родила и положила в воду. И я поплыл. Какая-то рыба, с четырьмя усами на носу, кружилась около меня. Я заплакал. И рыба заплакала. Вдруг мы увидели, что плывет по воде каша. Мы съели эту кашу и начали смеяться. Нам было очень весело…»
В 1935 году он обращался даже к своему зачатию: «Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.
Первый раз папа подъехал к моей маме 1-го апреля 1903-го года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: „С первым апрелем!“
Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года.
В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.
И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.
Итак, мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.
Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.
Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез».
Евгений Шварц, если верить показаниям И. Андроникова, в 1930 году называвший Хармса «гениальным человеком и совершенно замечательным поэтом», впоследствии вспоминал, что Хармс умен и честен и вырос в семье дворянской, с традициями: вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, «излишне» стуча каблуками, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. «В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что-то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилетку, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстук бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен заправленных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался».
«Он почему-то здоровался со столбами, — вспоминала еще одна мемуаристка. — И делал это с той важной серьезностью, которая не позволяла никому из нас хмыкнуть или вообще как-то реагировать на эту подчеркнутую вежливость». Но вот что пишет о себе этот, без иронии, любимец женщин: «Я очень застенчив. И благодаря плохому костюму, и все-таки непривычке бывать в обществе, я чувствовал себя очень стесненным». Николай Чуковский тоже не подтверждает хармсовской несокрушимости. Он рисует Хармса «ражим парнем» с холодными голубыми глазами и угрюмым лицом, носившим на галстуке диковинную заколку, изображавшую замок с башнями — «родовой замок его предков». В Токсове на пляже он жарился на солнце в пиджаке, при галстуке и шляпе, а раздеться отказывался — «боялся простудиться». Искупаться тоже не желал, якобы опасаясь утонуть, хотя даже на середине токсовской лужи вода не доходила до пояса. Однажды он пришел в издательство в цилиндре и боялся идти домой без сопровождения, опасаясь преследования мальчишек. «Зачем же тогда и рядиться?» — не понимал Чуковский-сын.
Геннадий Гор полагал, что эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи. И, кажется, никто не отрицает заслуг Хармса как оригинального детского поэта. Но он остается значительной фигурой как для тех, кто его боготворит, так и для тех, кто считает его одним из разрушителей искусства.
Для тех, кого пленяет слово «авангард», Хармс — один из крупнейших представителей мирового авангарда. Для тех, кто видит в литературе прежде всего материал для комментариев и диссертаций, Хармс дает множество поводов порассуждать об абсурдизме, дадаизме и сюрреализме. Для тех, кого раздражает дутое величие, а тем более для тех, для кого недутого величия просто не бывает, Хармс отраден тем, что своей тотальной иронией и абсурдизацией не позволяет пыжиться никому и ничему. Для тех, кто ищет в литературе социальных уроков, Хармс концентрирует и доводит до отчетливости тот абсурд социальной реальности, который остальным приоткрывается лишь в редкие минуты. Ну а для тех, кто без затей любит «прикалываться», Хармс вообще разворачивает роскошное пиршество.
Зато те, для кого искусство — источник гармонии, не без оснований видят в Хармсе одно из орудий, которыми модернисты стремятся разрушить традиции и каноны, коим не могут соответствовать: Хармса буквально нужно отмывать от многих его болельщиков. Те же, кому чудится в поэзии божественный глагол, усматривают в культе Хармса даже нечто богоборческое, хотя сам Хармс, обожавший Баха, был верующим человеком.
Вот из его записной книжки настоящая молитва перед наступающим 1927 годом: «8 дек<абря>. Есть выражение — муки творчества, творчество — благодать, а муки — пока не творишь. Б<оже>, К<рест и> М<ария>, К<рест и> М<ария>, К<рест и> М<ария>, хочу в 1927 году — я не смею хотеть, я прошу, молю, пошли мне 1927 год творческим и свежим. Сделай, чтобы я за этот наступающий год написал бы в 5 раз больше, раз в 1000 лучше, нежели за 1926 год. Д. X.».
Менее радикальные критики Хармса, считают, что у него и его соратников, обэриутов, было только «против» и никакого «за», они стремились лишь эпатировать публику. Пожалуй, это главное, что настораживает в Хармсе российского читателя, воспитанного на Пушкине—Лермонтове—Толстом—Достоевском—Чехове: он опасается, что его дурачат. Он готов любить только того, кому поверит, что автор творит всерьез, а не валяет дурака. Хотя странно валять дурака до полной гибели всерьез, пройдя годы непечатания, ссылку, перед которой он на допросах признал заумь антисоветской, а себя «идеологом антисоветской группы литераторов», ежеминутную опасность нового ареста и настоящую голодную нищету. Подвижническую преданность своему делу, как его ни понимать, Хармс доказал всей своей жизнью, а его способность мыслить и страдать, пожалуй, лучше всего раскрывается из его дневниковых записей и писем женщинам, в которых он был влюблен.
Тринадцатого июля 1927-го: «Какая Эстер жестокая и пустая девочка. Сколько дней я не могу получить письма от нее.
Я думал, что сегодня она даже приедет. Но она — НЕ ПРИЕДЕТ. Как мне тяжело, что она так беспечна. Я больше не буду ей писать, пока сам не получу письмо…» (Эстер — его первая жена.)
Четырнадцатого июля мысленное объяснение в записной книжке: «Я тебе послал больше писем, нежели Введенскому. Но он, несмотря на то, что не любит отвечать, — уже ответил. Ты же — нет. До свиданья. Больше я тебя не знаю. Все кончено, Эстер». Семнадцатое июля: «Абсолютный конец с Эстер». Восемнадцатое: «Эстер приехала ко мне. Я был рад сначала, но после… после… Я убедился теперь окончательно, как мы не нужны друг другу. Люди совсем разные. Скажу прямо. Очень жаль, что она приехала. Весь вечер, на который я строил именно свои расчеты, она просидела в столовой. Боже, как мы не похожи! Она не глупа, но ум ее так далек от моего понимания, как и мой от ее. В ее присутствии я чувствую себя так неуместно, что нет возможности говорить с ней. <…>
Ну, Д. Хармс, подбоченься и крепись. „Ура“ кричи, чтоб не падать духом. Будь царем». Когда она отправляется на поезд, он записывает: «Esther, почувствуй, как я люблю тебя и какая тоска во мне. Милая моя, родная, вернись!!! О, Господи!» И он идет на вокзал, чтоб хотя бы издали посмотреть на нее. А потом начинает ежедневно подсчитывать, сколько секунд прошло с того последнего взгляда.
«Кто бы мог посоветовать, что мне делать? Эстер несет с собой несчастие. Я погибаю с ней вместе. Что же, должен я развестись или нести свой крест? Мне было дано избежать этого, но я остался недоволен и просил соединить меня с Эстер. Еще раз сказали мне, не соединяйся! — Я все-таки стоял на своем и потом, хоть и испугался, но все-таки связал себя с Эстер на всю жизнь. Я был сам виноват или, вернее, я сам это сделал. Куда делось ОБЭРИУ? Все пропало, как только Эстер вошла в меня. С тех пор я перестал как следует писать и ловил только со всех сторон несчастия. Не могу ли я быть зависим от женщины, какой бы то ни было? — или Эстер такова, что принесла конец моему делу? — я не знаю. Если Эстер несет горе за собой, то как же могу я пустить ее от себя. А вместе с тем, как я могу подвергать свое дело, ОБЭРИУ, полному развалу. По моим просьбам судьба связала меня с Эстер. Теперь я вторично хочу ломать судьбу. Есть ли это только урок или конец поэта? Если я поэт, то судьба сжалится надо мной и приведет опять к большим событиям, сделав меня свободным человеком. Но может быть, мною вызванный крест должен всю жизнь висеть на мне? И вправе ли я даже как поэт снимать его? Где мне найти совет и разрешение? Эстер чужда мне как рациональный ум. Этим она мешает мне во всем и раздражает меня. Но я люблю ее и хочу ей только хорошего. Ей, безусловно, лучше разойтись со мной, во мне нет ценности для рационалистического ума. Неужели же ей будет плохо без меня? Она может еще раз выйти замуж и, может быть, удачнее, чем со мной. Хоть бы разлюбила она меня для того, чтобы легче перенести расставание! Но что мне делать? Как добиться мне развода? Господи, помоги! Раба Божия Ксения, помоги! Сделай, чтоб в течение той недели Эстер ушла от меня и жила бы счастливо. А я чтобы опять принялся писать, будучи свободен, как прежде!»
Раба Божия Ксения — это Ксения блаженная. И кто бы в этом воспоминании узнал Хармса, ироника и абсурдиста: «Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но и еще чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я называл ее окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далеким».
Или в этом письме мало его ценившей актрисе Клавдии Пугачевой: «Я думал о том, как прекрасно все первое! как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце, и трава, и камень, и вода, и птица, и жук, и муха, и человек. Но так же прекрасны и рюмка, и ножик, и ключ, и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все свои чувства, то как я могу знать все это прекрасное? Все исчезло, и нет для меня ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрел слух, и мир стал значительно лучше. Я приобрел все следующие чувства, и мир стал еще больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он еще в беспорядке, но все же существует!
Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же.
Теперь моя забота создать правильный порядок. Я увлечен этим и только об этом и думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во всё, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира. И я делаю не просто сапог, но раньше всего я создаю новую вещь. Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нем был тот же порядок, что и во всем мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря на форму сапога, он сохранил бы свою форму, остался бы тем же, чем был, остался бы чистым.
Это та самая чистота, которая пронизывает все искусства. Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие „качество“, а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это — чистота порядка.
Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.
Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь „Божественная комедия“, но и стихотворение „Сквозь волнистые туманы пробирается луна“ — не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!
Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге».
Все это суета сует. «Цель всякой человеческой жизни одна: бессмертие». И Хармс его все-таки обрел. Любят его далеко не все, но невозможно не уважать то, за что заплачено жизнью.