Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2022
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
В преддверии нижеследующего стоит высказаться об отношении нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, к противоположному полу.
При этом надо помнить, что мы говорим о человеке с проявившимися еще в юные годы странностями, иные из которых стали заметны окружающим, как-то: его склонность к уединению, замкнутость, неразговорчивость, отчего каждое слово приходилось вытягивать из него, будто клещами. Марик, говорила, например, Ксения, мама, отчего у тебя по химии двойка? Ягида Яковлевна тобой недовольна. Он пожимал плечами и отвечал, глядя в потолок, или в окно, или на книжные полки — куда придется: ошибка. У кого ошибка? — допытывалась Ксения. У нее или у тебя? Наверное, говорил Марк, и Ксения понемногу закипала и повышала голос, заклиная: отвечай, ради Бога, нормально, а он кивал головой и говорил: хорошо, мама; тогда бабушка вставала на его защиту и внушала Ксении, что мальчик устал; с видом мученика выходил Лоллий и гневно спрашивал: что здесь за шум? Молчишь? Опять в молчанку играешь, засранец? Лукьян! — это бабушка призывала его проявить мудрую сдержанность. Лоллий распалялся и называл сына «партизаном». Марк морщился. Если «засранца» он переносил совершенно спокойно, то «партизан» по неведомым причинам был ему неприятен. В конце концов терпение Ксении истощилось, и она подступила к супругу с призывом проявить отцовские чувства и выяснить в самом-то деле, нужна ли Марику медицинская помощь, или его странности вызваны известными особенностями переходного возраста, пубертатным периодом, помноженным на акселерацию, — а Марк, по словам — преувеличенным — Лоллия, вымахал с коломенскую версту, — и тогда можно успокоиться, положившись на целительную силу времени.
Полистав записную книжку, Лоллий обнаружил в ней телефон профессора-психиатра, с которым одно время он парился в Мурашевских банях, превосходнейших, мы утверждаем, банях, с мощной печкой, протяжно ухавшей после каждого брошенного в ее полыхающее ярко-алым огнем чрево ковша горячей воды с толикой самогона, но по преступному сговору властей с известным всей России нуворишем сначала закрытыми на капремонт, а затем снесенными подчистую, — зачем? — о, не спрашивайте, а посмотрите на выросший на их месте торговый центр! Ни к чему сыпать соль на старые раны, если рядом каждый день появляются и болят новые. Ах! Сквер вырубили; больницу упразднили; шестнадцатиэтажный дом поставили посреди двора; что они творят, негодяи, казнокрады, враги мои? Они превращают мой город в населенный пункт, лишенный человечности; они вынимают из него живую душу; они перекраивают его на свой убогий лад — и помню, как один мой приятель, прошедший Крым и Рим, огонь и медные трубы, едва не завопил от ужаса, очутившись ночью в окружении огромных, темных, одинаковых домов, — маленький человек, вдруг попавший на другую планету. Профессор же этот оказался здоровенным мужиком с окладистой бородой и пронзительными глазами. В сладостных воспоминаниях Лоллия, под стать тоске человечества об утерянном рае, окруженный зыбким облаком профессор выплывал из парилки, окатывал себя холодной водой, закутывался в простыню и, как языческий бог, усаживался во главе послебанного застолья, где, осенив себя крестным знамением, выцеживал до дна тонкий стакан водки. Алкоголь, изрекал он, лучший антидепрессан. Он повертел Марка и так и сяк, спросил, что тот любит, а что — нет, хмыкнул и задал вопрос, от которого Марк запылал: а девки снятся? — и, увидев, как Марк вспыхнул маковым цветом и как у него заалели даже уши, потрепал его по плечу мощной дланью. Значит, снятся. Здоровенький интроверт. Аутизма и близко нет.
Замкнутость Марка перестала волновать домашних; однако Лоллий со временем обнаружил другую особенность сына — его странное, участливое внимание к мертвым. Угадал ли он это в сыне, когда заметил его во дворе, у гроба Лизы, или позже, когда семью Питоврановых сначала покинула бабушка, едва промолвив на прощание внуку: Маричек… милый… — тогда как Марк долгим взглядом всматривался в ее лицо, на котором все отчетливей проступали смертные тени, а затем и Ксения, препоручив Марку заботу об отце; между ними ушел в вечность знаток марксизма, профессор Андрей Владимирович Кондратьев, до последних дней не расстававшийся с трубкой, но к всесильному учению заметно охладевший, более того, сочувственно отзывавшийся о Христе и взявшийся за прилежное — с подчеркиваниями и закладками — чтение Библии; что он в ней обнаружил? узнал ли, что Священное Писание постигается не столько умом, сколько неизъяснимыми движениями сердца, откликающимся и на события священной истории, и на глаголы пророков, и на сказания Евангелия тем тревожным восторгом, с каким человек ощущает свое приближение к истине? Бог весть. Однако Лоллия все чаще посещала мысль, что сын его, Марк, наделен сверхъестественным даром общения с усопшими и что он мог бы спросить улегшегося в гроб профессора, уверовал ли тот в Бога или остановился на пороге веры — как останавливаются и не находят в себе великой решимости переступить черту очень и очень многие высокообразованные люди, и физики и лирики. В некий день, вернувшись после встречи с друзьями-литераторами, в ходе которой были подвергнуты обсуждению животрепещущие вопросы и высказаны глубокомысленные суждения, подчас, правда, взаимоисключающие, что, впрочем, нимало не омрачало крепнущего час от часа духа братской любви, в частности в связи с Ледовым побоищем, поэт К. утверждал, что святой благоверный князь Александр Невский в пух и прах разбил псов-рыцарей, но критик А., возражая, указывал, что созданный по сталинскому заказу фильм Эйзенштейна ни с какой стороны не может служить историческим источником и что помянутый Александр не только исправно платил дань Орде, но и взял за образец власти ордынский деспотизм, что привело ко всему этому (критик обвел рукой стол, где кроме изрядных закусок красовалась бутылка «Русского стандарта», по счету третья); оставив Александра Невского, перешли к Ивану Грозному — собеседование склонялось в сторону отечественной истории, которой все слыли не только любителями, но и знатоками, — с намерением выяснить, для чего ему понадобилась опричнина, и по сему поводу прозаик Д. толкнул целую речь, что опричнина-де помогла царю Ивану создать сильное государство, но был пункт за пунктом опровергнут вступившим в дело Лоллием, поймавшим волну вдохновения и на ее гребне показавшим, что личные качества Грозного, его природная склонность к насилию и жестокости были стократно усилены опричниной, в одном только Новгороде погубившей сорок тысяч человек и вообще ставшей кровавым топором, рубившим Россию для утверждения личной власти царя. Небеса не благоволят нашему Отечеству! — быстрым оком окинув пятьсот лет, минувшие от Ивана Васильевича до Владимира Владимировича, воскликнул Лоллий, на что поэт К. и критик А. ответили одобрительными киваниями голов — одной полулысой и другой изрядно поседевшей, однако прозаик Д., сочинитель, между нами, совершенно никакой, но зато наловчившийся скрывать собственную бездарность за непрошибаемой самоуверенностью, в пику Лоллию прибегнул к вредному тезису о богоизбранности России, припомнив, что умом Россию не понять и надо только верить. Верить! — рыдающим голосом произнес он, и в глазах его показались слезы. После всего этого Лоллий возвратился домой в состоянии еще не остывшего возбуждения и, сам того не ожидая, спросил Марка безо всяких подступов и предисловий. Скажи, сказал он сыну, а ты и вправду их… ты понимаешь, о ком я… или о чем? философский вопрос… ты их слышишь? ну ты понимаешь… если в самом деле… Папа! — ответил Марк. Ты был в литературном доме. Я вижу и чувствую. Не имеет значения, отрезал Лоллий. Признайся мне как отцу… как писателю, наконец… это чрезвычайно… Так да или нет? Марк долго молчал, жевал булку, запивая ее молоком, потом поставил стакан, испытующе посмотрел на отца и произнес: иногда. И не будем об этом.
2
Кажется, наше повествование несколько сбилось с пути. Однако читатель (если таковой отыщется) вполне может рассчитывать, что так или иначе, рано или поздно оно достигнет намеченной цели, хотя в данный момент трудно сказать, в какой части света она находится. Что-то виднеется впереди — но, право, сквозь такой туман, что трудно сказать, земля это или выступившая из мелководья гряда камней, остров или материк, Америка или Индия. Писатель не вправе обманывать читателя; в противном случае читатель отвернется от писателя, и тот лишится известности, почета и гонораров — иными словами, всего того, что автору даже не снилось. Итак, прожив тридцать шесть лет, Марк Питовранов не избежал томлений сердца, любовной тоски и череды увлечений, что продолжалось довольно долго: лет с пятнадцати и, наверное, до двадцати пяти, то есть целое десятилетие он время от времени заболевал прекраснейшей из болезней. Трудно сказать, однако, почему ее называют «прекрасной». У некоторых она протекает тяжело и подчас заканчивается суицидом, как то случилось, например, с чиновником контрольной палаты Г. С. Желтковым. Что же до Марка, то, возможно, он был ею затронут и в тринадцать, и даже в десять лет, что сплошь и рядом случается с отроками. В таком случае его можно сравнить со спартанским мальчиком, без стона и тени страдания перетерпевшим ужасную, что совершенно очевидно, боль, покуда лисенок острыми зубками грыз ему живот.
Известно, впрочем, что в девятом классе он пригласил в театр Шуру Соловьеву из параллельного «Б» класса, воспитанную девочку с длинной черной косой и глубокими карими глазами; известно также — а как стало известно, ей-богу, не могу знать: может быть, от приятеля Марка, Димы Петрова, может быть, сам Марк скупыми словами обрисовал Ксении свои переживания и впечатления, могла и Шура поделиться с подругами, но так или иначе составилась в чем-то даже трогательная картина юноши и девушки, за все время не сказавших друг другу и двух слов за исключением предельно кратко выраженного Марком в антракте предложения угостить спутницу мороженым, на что она ответила кивком головы; у дверей ее дома он сиплым голосом сказал «до свидания» и, повернувшись, побрел по темному заснеженному переулку, кляня себя и повторяя, что это в последний раз. Что, однако, в последний раз? Впредь никаких свиданий? Впредь до которого дня, месяца и года? Впредь не приглашать в театр, а звать в кино? Впредь вообще ни с кем не встречаться? В тот вечер он был в шаге от монашеского обета, но к утру отложил его исполнение. В ответ же на вопросы Петрова, далеко ли удалось ему продвинуться и узнал ли он хотя бы, умеет ли Шурочка целоваться, он свирепо отвечал: убью! При неизбежных встречах с ней в школе он мучительно краснел, бормотал «привет, привет» и спешил проскользнуть дальше. Она смотрела на него с удивлением и, кажется, обидой. К счастью для него, она скоро уехала: в другой район, город, в другую страну — он не знал, но, вспоминая ее, думал, что если бы в тот вечер спросил ее — о чем? ну хотя бы, понравился ли спектакль; а мне понравился; а читала ли Ремарка (спектакль был «Три товарища»)? а я читал; а кто у тебя отец? а у меня отец, как Ремарк, писатель, — то, возможно, он почувствовал бы протянувшуюся между ними ниточку, связь, едва обозначившуюся, но все же дающую ему право осторожно прикоснуться губами к ее губам. Исключено. С его словобоязнью — невозможно.
Слова предают. Они не могут с приемлемой точностью и полнотой выразить то, что теснится в нем, ищет выхода и не находит. Люди прибегают к словам, не ощущая двоящихся в них смыслов. Поскольку люди в громадном своем большинстве поверхностны, равнодушны и торопливы, постольку у них нет времени и желания вслушаться в собственные, пустые, как порожняя жестяная банка, слова. Когда едешь в метро, кажется, что сходишь с ума; хочется заткнуть уши или закричать, срывая голос: «Замолчите! Нельзя уходить в смерть с ничтожными словами!» Право, лучше молчать. Рассудим, что было бы, если бы она сказала: «Да, я читала», тогда он должен был бы произнести что-нибудь в ответ, иначе показался бы весьма глупым человеком, бесполезно шарящим в голове в поисках хотя бы захудалой мыслишки; тут-то он и брякнул бы о Патриции Хольман, как она ему нравится, что вызвало бы усмешку и замечание, что он, вероятно, существует в каком-то вымышленном мире, если говорит о литературном персонаже как о живом существе; черт! вряд ли; нет; скорее всего, она бы почувствовала легкий укол в слове «нравится», смыслы которого он не продумал и которое можно истолковать, если нравится Патриция, то не очень нравится Шура; черт! нет, Шура, ты мне нравишься, но хорошо, что ты уехала. Еще известно, что во время его учебы на филологическом факультете — да, именно тогда, что хорошо помнили и Ксения, и Лоллий, — это было событие, оставшееся в семейной хронике, о чем будет сказано чуть ниже после необходимого пояснения, почему филология была признана поприщем, более всего отвечающим склонностям и способностям Марка. Немалую, если не главную роль тут сыграло его пристрастие к чтению, в чем он достиг выдающихся успехов, прочитав, в частности, от доски до доски «Илиаду», из которой Лоллий знал только «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына», ну и дальше самую малость; однако не столько «Илиада» потрясла Лоллия, сколько наблюдение, сделанное Марком после того, как он закрыл четвертый том «Войны и мира» и спросил, хорошо ли знаком его отец и писатель с этим романом. С фальшивой бодростью и не менее фальшивой уверенностью отвечал Лоллий, ну как же! Кто из русских, а мы, как ты знаешь, русские люди, Питоврановы, пусть нас трут, как монету, и скребут, как сковороду, но ни татарина, ни еврея не обнаружат, впрочем, это неважно, и о превозносящим свою национальную принадлежность следует знать, что гордиться ему больше нечем, — кто из русских не внимал с благоговением великому слову Льва Николаевича! как же, как же, Андрей Болконский, Наташа, бал, дуб, охота… От полноты чувств он прослезился. И отступления читал, спросил безжалостный сын. Ну почему же? Роевое начало, мировая воля и прочее. Тут он вспомнил отзыв Тургенева. И вообще Иван Сергеевич назвал исторические пассажи кало. Лоллий довольно усмехнулся, надеясь, что после этого Марк перестанет его допрашивать. Ошибся. А помнишь ли ты, папа, вкрадчиво спросил Марк, какой образок надела княжна Марья на шею брату, когда тот уходил воевать с французами? Господи, — с тоской подумал Лоллий, как некстати он разговорился. Образок. Ну образок. Иконка. Должно быть, Пресвятая Дева. Нет, Николай Угодник! Оберег. Защищает от пули, меча и все такое. Он? Да, он. Точно не помню, с тяжелым вздохом сказал Лоллий, но, по-моему, образок Николая Угодника. А какой? Деревянный? Металлический? Бумажный? Ловит меня, негодяй. Лоллий сделал вид, что возмутился. Не говори ерунды. Какие бумажные иконки в начале позапрошлого века? Деревянный образок Николая Мирликийского, его все тогда носили. Вместе с крестиком, подумав, добавил Лоллий. Нет, позволь, вдруг спохватился он. Не деревянный. Медный образок! Меднолитой, уточнил он, победно взглядывая на сына. Ни слова не говоря, тот открыл книгу на красной закладке — а всего, заметил Лоллий, их было две — и прочел: «Овальный старинный образок Спасителя с черным ликом в серебряной ризе на серебряной цепочке мелкой работы». Лоллий вознегодовал. Ну серебряный. Ну Спаситель. У всякого есть право забыть какую-то малозначительную подробность. Важно сохранить главнейшую, — и, отставив чашку чая, он обрисовал в воздухе круг, — идею… дубина народной войны, вот что важно, а не образок, деревянный, медный, серебряный… Мелочи со временем стираются, но главное, за что мы ценим… Папа, дерзко перебил отца Марк, я читал учебник. Он открыл книгу на второй закладке. А скажи мне, папа, остался ли образок на князе Андрее, когда по приказу Наполеона его подобрали с поля битвы и поместили в лазарет? Лоллий задумался. Мародеры, должно быть. При любом исходе поле войны всегда за ними. Точно не помню, сказал он, но, кажется, мародеры. Гиены войны. Он улыбнулся, довольный пришедшим в голову сравнением. Серебряный образок. Отчего не поживиться? Ты, папа, опять невпопад, но неважно. С князя Андрея сначала сняли, а потом снова надели, прочел Марк, — «золотой образок… на мелкой золотой цепочке». Что?! Не может быть! — так вскричал Лоллий, а меж тем в голове у него пронеслось. Акела промахнулся. Но какой Акела, подумал он, в самом расцвете. Не может быть, растерянно повторил он. Сколько редакций! Правок! А Софья Андреевна? Она куда смотрела? А редактор… Был же у него редактор? Читатели, наконец? Полтора века читают — и никто не заметил? Самый пристрастный, внимательный и совершенный читатель русской литературы, отметивший в «Братьях Карамазовых» всего одну художественную подробность — след от рюмки на мокром после дождя столе в саду, Владимир Владимирович Набоков, — и он проплыл мимо? Не может такого быть. Он ужаснулся и возликовал, едва представив повсеместное в литературной среде оживление. «Литературные новости» хотя совсем исподличались, но все же должны отозваться. Сын известного писателя… ну, да, а что тут такого? все о себе так пишут; брошюру выпустит — и уже известный; а у него, между прочим, пять полноценных книг разной толщины, две из них — в твердом переплете, и роман, пусть не написанный, но грандиозный по замыслу… Автор пророческого романа, сейчас все галдят о своих поделках: пророческий, предсказавший, роман-апокалипсис; чушь несусветная, но для привлечения, так сказать; толпе надо что-нибудь яркое, а будешь помалкивать, в твою сторону даже не глянут. В конце концов, пусть превращение серебряного образка в золотой уже было замечено, Марк обнаружил его самостоятельно, проявив редкое сегодня внимание к Слову и склонность не просто к чтению, а к изучению текстов. Что ж, отвечал сыну Лоллий, ты победил, Галилеянин. Отныне да будешь ты наречен любителем слова, филологом, и да будет тебе в радость и высокое наслаждение любое слово — возвышенное, низкое, хвалебное, бранное, описательное, обличающее, прославляющее, уничижающее, животворящее, убивающее, подлое, льстивое, правдивое, лживое, ласковое, негодующее, яростное, тихое, мирное, грозное, вкрадчивое, божественное — лишь бы в нем запечатлена была жизнь. Ты, Марк, хранитель слова, единственного подлинного сокровища породившей тебя земли. Нефть иссякнет; газ истощится; золото кончится; уголь сгорит — все пройдет, слово останется. И над опустошенной, готовящейся навсегда исчезнуть землей прозвучит последнее, скорбное слово — земля моя, ты создана была для другого бытия; зачем же ты уничтожила сама себя? Земля исчезнет; слово же пребудет в мирозданье; в черных его глубинах безымянной звездой оно будет блуждать до поры, пока где-нибудь, в иных мирах, в устах других людей не прозвучит новым радостным призывом.
Кхе-кхе. Сознаем собственное несовершенство. Молим Ти ся о ничтожестве нашем, только что промолвившем выспреннее слово. Еще более мы отклонились от ранее объявленной темы, чему единственное оправдание, поскольку даже святой жизни человек, отшельник, столпник, житель пещеры наподобие смиренномудрого Иова Почаевского, в чью подземную келию проникаешь, согнувшись в три погибели, и под ее сводами и стенами нет никакой возможности ни разогнуться, ни покойно сесть, ни тем более лечь, протянув ноги, отчего с потрясением всего естества и со стоном вопрошаем: Боже! неужто лишь в таком угнетенном положении можно оправдаться перед Тобой? или только святому доступно понимание бездны своего греха, и он наказывает себя неудобоносимыми бременами, рубищем и склепом? Если человек, несомненно, стяжавший Святого Духа, оправдывается добровольно принятыми на себя скорбями и тяготами, то простому смертному как не промолвить словечка в оправдание? В нашем случае оправданием может служить сама жизнь, течение которой то и дело разветвляется на рукава или вообще меняет русло — так что, поставив над своей ладьей парус, оказываешься вовсе не там, куда намеревался приплыть. В самом деле, в наши намерения вовсе не входило изображать читальню, зеленые стеклянные абажуры и студента Питовранова над раскрытой книгой, с тетрадью справа и стопкой ожидающих своей очереди книг по левую руку. Но раз уж совершенно против намеченного третьего дня, обдуманного со всех сторон стройного плана повернулось в непредусмотренную сторону — отчего само повествование все больше напоминает старое одеяло с вылезающими отовсюду клочками ваты, — то из присущей нам добросовестности, которая нередко вступает в противоречие с чувством меры, строгостью композиции, стремлением к похвальной краткости, являющейся, как всем известно, сестрой таланта, но, заметим, сестрой зачастую не родной, а, скорее, двоюродной или даже троюродной, то есть, иными словами, седьмой водой на киселе, ибо не всякая краткость признак таланта, и сплошь и рядом встречаются произведения, чья бездарность прямо пропорциональна их телеграфному стилю, — хотя бы упомянем книги, в чтение которых погрузился Марк. Непосредственно перед ним был «Изборник», составленный из произведений литературы Древней Руси и раскрытый на повести «О прении живота со смертию». В стопке книг находились: «Одиссея» великого слепого старца, «Труды и дни» Гесиода, античная поэзия, античная драма и «Старшая Эдда», чей черед, кажется, должен был наступить в следующем семестре. Итак. Человек некий ездяше по полю чисту и по раздолию широкому, конь под собою имея великою крепостию обложен, зверовиден, а меч имея у себе вельми остр обоюду, аки лед видением… Боже! Как вздрагивает сердце от одного лишь звучания волшебных слов! От этого меча, чье острие — жало — было, как у змеи, лезвие блистало, как лед под лучами солнца в морозный день, и рассекало и железо, и камни — великое твердое камение; от его владельца, помышляше в себе, глаголя высокая и гордая словеса… Но вот смерть к нему приходит внезапно. …Уды его вострепеташа вси.
Марк списывал в тетрадь и представлял. Оконце слюдяное. Свет тусклый. Свеча горит. Гусиное перо: скрип-скрип. Дивный звук утраченных слов. …А конь у тебе аки много дней не едал и изнемог гладом… Музыка. Не скорбно ли, что время, подобно асфальтовому катку, уплощает слова, пренебрегая звуком, который есть второй, если не первый, их смысл? Мир потускнел. Дьяк преклонных лет, пятьдесят с небольшим, все мысли о близком уже конце. Человек стал вполне человеком не тогда, когда встал на ноги, а в день, когда в его голове с низким лбом вспыхнула и повергла его в ужас мысль о неизбежности смерти. Однако невозможно жить в ее постоянном присутствии, в кромешном мраке подавленного сознания, с ощущением приговоренного, который изнемог от ожидания, когда она появится на пороге и молвит: «Собирайся!» Надо забыть; поверить, что ее нет; или его нет в ее списке; чудесным образом о нем забыли; рассмотрели поданное им прошение и помиловали; даровали если не полное освобождение, то, по крайней мере, отсрочку лет на пятьдесят. Как легко, как радостно стало жить! Какое счастье! Иди, милая, я тебя поцелую. Но среди веселья, семейного благополучия, силы и славы без стука распахивается дверь. Ужасное видение на пороге. И внезапу же прииде к нему смерть, образ имея страшен, а обличие имея человеческо — грозно же видети ея и ужасно зрети ея. И манит костлявой десницей: иди за мной. Сердце обмирает. Жутко. Ноги отказывают.
Смерть! Не убоишься ли богатырской силы? Она смеется скрипучим безжалостным смехом. Что твоя сила перед моим всемогуществом.
Смерть! Все богатство тебе отдам. Есть, госпоже, у мене богатства много — и злата, и сребра, и бисера многоценнаго множество… Она смеется, беспощадная бессребреница. Богатство — это власть, а смерть и так всем владеет.
Готов ли? Госпоже моя смерть, покажи на мне милость свою, отпусти мя ко отцу моему духовному, да покаюся ему, елико согреших. Хотя бы день еще один подай, дабы успел попросить об отпущении грехов. Страшно покидать сей мир нераскаянным. Дай молвить, дай облегчить душу перед кончиной. Ведь согрешал беспрестанно! Гордостью, превозношением, нечистыми помышлениями, пьянством, похотливым разжжением, непочитанием родителей, небрежением храма святого, худой молитвой, холодностью к страданиям ближних… Опять она смеется, показывая крупные желтые зубы. Никако же, человече, не отпущу тя ни на един час. Тем вы прельщаетеся, глаголюще: заутра се покаю, и бес покаяния наипаче согрешаете, а мене забываете, а ныне как аз пришла, так и возму. Слышал ли еси во Евангелии господа глаголюща: не весть бо ни един от вас, когда приидет смерть, приходит смерть аки тат, смерть вам грамоты не пошлет, ни вести не подаст. И тако его поверже с коня на землю, дондеже предаст дух свой богу.
Аминь.
Он откинулся на спинку стула, закрыл глаза и погрузился в блаженство покоя. Как бы умер. Нет меня. Мама плачет. Отец в литературном доме пьет и рассказывает о постигшем его горе. Его утешают, наливают, потом грузят в такси и отправляют домой. Меня встретили: папин отец, мой дедушка, Алексей Николаевич: а ну дай я на тебя взгляну; Боже, как время летит! я тебя в колясочке возил, помнишь? коляска хорошая, немецкая; мы немцев победили, а коляски у них лучше наших; не помнишь? Марк — или тот, кем он стал, — смущенно улыбается: не помню. Славный старик. Бабушка еще не отошла от жизни. Маричек… Как там Лукьян? Ксении с ним непросто. Я так жалею, что не могу ей помочь! Второй дедушка, мамин отец, профессор. Знаешь, промолвил он, похлопывая Марка по плечу, ты как-то рановато к нам собрался. Но уверяю тебя, здесь не худо. Много людей интересных повсюду. Марксисты есть, однако какие-то удрученные. Я не с ними теперь. Они ставят непременным условием, что Бог есть вздох угнетенной твари. Я им отвечаю: помилуйте! похож я был на угнетенную тварь? У меня одна трубка двадцать тысяч стоила; а таких было семь штук! Не понимают. Твердокаменные. А кто здесь бог, спросил Марк, Зевс? Перун? Христос? Ни то, ни другое, ни третье. Бог…
Марк. Кто-то произнес его имя. Он открыл глаза, увидел лампу под зеленым стеклянным абажуром, стопку книг, потянул к ним руку, но бессильно уронил ее на колени. Он снова закрыл глаза и тут почувствовал на лбу чьи-то пахнувшие свежестью, прохладные ладони. Он узнал. Маша, сказал Марк, ты здесь откуда? Она склонила темно-русую голову и прижалась щекой к его щеке. Ты заснул над книгой? — шепнула она. Быть не может. Что же ты читал, мой милый. Теперь она обвила его шею руками. Что же такое скучное ты читал, что тебя потянуло в сон? Я не спал, разнимая ее руки, сказал Марк. Так, думал. Ах, ах, она пододвинула соседний стул и села рядом с ним. Бедный. И это всё, указала Маша на стопку книг у него на столе, ты должен прочесть? Она взяла книгу, лежащую поверх других. Гесиод. Это кто? Марк тяжело вздохнул: поэт. Древний. Он хотел было сказать — из Эллады, но тут же подумал: она спросит, а где эта Эллада, и сказал: греческий. Землю теперь населяют железные люди, открыв наугад, прочла она. Не будет им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя. Маркуша. Это о чем? Какое горе? Где? А люди железные? Ты разве железный? Ты милый. А я? Нет, ты посмотри на меня, потребовала она. Не гляди на свои книги, ты целый день в них глядел. Марк медленно повернул голову. Чудесная девушка сидела перед ним, и смеялась, и с нежностью смотрела на него темно-синими, с просвечивающей в их глубине речной зеленью глазами. Я лучше, чем твои книги, объявила она. Ты согласен? Маша взяла его за руку. Отвечай: да, я согласен, и я тебя люблю. Марик. И я тебя.
3
Таким образом, после некоторых проволочек и отклонений наше повествование достигло намеченной цели. Девушка Маша, очаровательная, добрая, может быть, несколько сверх меры уверенная в своей женской прелести, не была сокурсницей Марка, если кто-нибудь вдруг подумал об этом. Проще всего было бы объяснить их знакомство совместными занятиями филологией, но ничто и никто не может вынудить нас пренебречь жизненной правдой ради облегчения писательских трудов. Нет! Назвался груздем — полезай в кузов. Наш долг, наша святая обязанность — ходить по неисповедимым путям Господним. Поэтому следует признать, что приобретение знаний всегда казалось Маше занятием, отягчающим жизнь, и она покончила с ним тотчас после школы. С тех пор она побывала курьером, смотрителем бассейна, предлагала себя в качестве модели и была в шаге от подиума, но разбила нос мерзавцу в красном пиджаке, с золотым перстнем и напомаженными волосами и вылетела на все четыре стороны, да еще ославленная, оболганная и опозоренная; была секретарем у Евгения Соломоновича, проректора пединститута, толстого, с розовой лысиной, налитого здоровым, крепким, еще не потерявшим упругость жиром, и не единожды говорившего: Машка, не век тебе в секретаршах сидеть, не хочешь в институт — иди хоть на курсы воспитательниц детского сада, куда она некоторое время спустя и отправилась, после чего стала воспитателем во второй младшей группе детсада № 1185. Право, тут в ней открылись такие для нее самой неожиданные кладези любви к этим созданиям, которых надо было мыть, мирить, утешать, смирять, читать им сказки и утирать им сопли и слезы, что она поняла причину своего нежелания учиться на какого-нибудь экономиста, менеджера или инженера. Все, что нужно было ей для счастья, — муж и дети. В голове у нее было не так уж много извилин; но тех, которыми наградил ее Создатель, хватило, чтобы она очень скоро научилась разбирать, кто хочет всего лишь затащить ее в койку, кто был настроен на роман без отягчающих последствий в виде похода в ЗАГС, а кто видел в ней жену и мать своих детей. Первых было пруд пруди; вторых примерно столько же; а вот третьи, кажется, повывелись.
Увы, принадлежа к сильной половине человеческого рода, пройдя сквозь штормы всех любовных широт, оставив позади неисполненные клятвы, а кое-где неприбранные осколки сердца — как собственного, так и принадлежащего милым подругам, — обретя в конце концов верную любовь и родную душу, а вместе с ней красавицу дочь и двух потрясающих сыновей, один из которых, правда, большая зануда, а второй счастлив под супружеским каблуком, — я со скорбью вижу вокруг целующихся, как голубок с голубкой, мужчин, а также мужчин, основательно переделанных в женщин и отрастивших себе подобие груди (тьфу-тьфу!), а как с остальным — не посвящен; вижу флаги в шесть цветов, из которых каждый тянет на полноценное — в духе Содома и Гоморры — испепеление, вижу, как полнокровная, радостная, сияющая жизнь жмется в уголок перед воинственными полками бывших мужчин и проклявших свою природу женщин, и печальной думой задумываюсь: а что ж все-таки будет с человеческим родом? Высунься-ка с напоминанием «плодитесь и размножайтесь», и тотчас эти злобные гарпии разорвут тебя в клочья. На месте властей следовало бы обложить их налогом за пренебрежение своим первейшим долгом; да где там! в правительстве вместе с «голубыми» заседают заочные насельницы Лесбоса. Чур меня!
Но бедные девушки! горлицы мои, где найти вам достойного мужа, которому с любовью и надеждой вы откроете свои ложесна? где найти мужчину, радующегося вашей беременности? где отыскать Адама, готового пуститься во все тяжкие ради Евы? Ухаживая за доверенными ей человечками, Маша страстно хотела своих. Двух. Или трех. Вполне возможно, что будущий их отец бродит по белу свету в поисках суженой. Маша, конечно же, подавала о себе знать и звала — но, может быть, недостаточно громко: вот я! как же долго ты меня ищешь. Мужским вниманием она не была обделена. Были среди ее обожателей красавцы хоть куда, надеявшиеся заполучить ее первым же приступом; но отступали несолоно хлебавши; были господа в некотором возрасте, прельщавшие ее квартирой, банковской картой и автомобилем в придачу, но и тех ожидало фиаско; были вертопрахи, надеявшиеся заморочить ей голову россказнями о своих успехах на ниве поэзии и с подвыванием читавшие якобы посвященные ей стихи, беззастенчиво украденные у неведомых Маше поэтов: Пока стучит твой тонкий каблучок, я не умру. Мой бедный ангелок, приятель, друг, возьмем вина. Свернем в ближайший парк. Однако поэзия, подлинная или ворованная, ее не брала. Она глуха была к ней. Но вот однажды сердце ее дрогнуло, как никогда не вздрагивало и никогда прежде не наполнялось таким тревожно-радостным предчувствием, когда она увидела Марка в «Перекрестке». Он стоял в очереди в кассу, уткнувшись в книгу и отрываясь от нее и озираясь невидящими глазами только для того, чтобы подтолкнуть тележку с продуктами. У нее кровь прилила к щекам, зажглось в груди, животе, везде, и она сказала себе: это он. Марк был худ, бледен, с трехдневной щетиной и затуманенными постоянным чтением глазами. Маша томилась в соседней очереди, глядела на чудесного молодого человека и гадала, посмотрит ли он на нее. Не взглянет — что ж, значит, не судьба; а вот если… Он посмотрел. И встретился с ее взглядом, так много, казалось ей, говорившем ему. И удивленно поднял брови и улыбнулся застенчивой, быстрой улыбкой. Ах, друзья мои, будем ли мы вникать в маленькие хитрости, к которым прибегла Маша, чтобы в дверях столкнуться с Марком, выронить нарочно припасенную для этой цели пару лимонов и как бы в полной растерянности ожидать, пока Марк выловит их в ногах озабоченного народа и вручит ей, пробормотав: целые. И так, между прочим, было видно, что никто их не раздавил. Спасибо, шепнула она, одарив его признательным взором, в котором лишь круглый дурак не различил бы призыва к знакомству, к известным всему человечеству словам: а что вы делаете сегодня вечером, к приглашению куда угодно — в кино, кафе, даже в парк культуры для совместной прогулки по липовым аллеям, однако незамедлительно выяснилось, что перед ней собственной персоной был именно круглый дурак, собравшийся идти свой дорогой и бросавший ее на произвол судьбы. Она не могла допустить этого. А вы, промолвила она, когда он, потоптавшись и что-то пробормотав, шагнул направо, в сторону асфальтовой дорожки, плавно поднимающейся к четырем белым, с зелеными вставками, шестнадцатиэтажным домам, здесь где-то неподалеку, наверное? Он остановился, взглянул на нее, покраснел и сказал: да, вот там, и кивнул в сторону бело-зеленых домов. Ой! — простодушно воскликнула Маша. Мы соседи! Я вон там, указала она через улицу, во‑он там… видите, где книжный магазин… Да, ответил он. Вижу. Я там бываю. А вы такой… — она подумала и нашла, ей показалось, хорошее слово, — книголюб, да? Все время читаете. Даже в очереди, я видела. Сессия, выдавил Марк. Программа… большая. Другая на ее месте махнула бы рукой и двинулась дальше, наплевав на этого ботаника с его книгами, но Маша рассудила иначе. Ей нравилось, что он застенчив. Разве не видела и не слышала она краснобаев, пустых, ненадежных людей, ни одному слову которых нельзя верить? Он не такой. А где вы учитесь? — спросила она. А я все никак, давая ему возможность собраться с мыслями, говорила Маша. После школы мне так эти учебники все надоели, правда! На филологическом, сказал он. Русское отделение. Я знаю! — подхватила она. Я в педе работала, секретарем у проректора, у нас тоже был филфак и там тоже русский язык и литература. Я даже поступать туда хотела, солгала она, но передумала. Очень трудно читать большие книги. Он улыбнулся: мне нравится. Ну да, тут же поддержала его Маша, надо ж кому-то читать. А то как-то несправедливо: человек писал, старался, душу вкладывал, а никто не читает. Он взглянул на нее с мягкой усмешкой в темно-серых глазах. Ах, какие глазки! — подумала Маша. Какой взгляд, такой и человек, я всегда знала. Он смотрит, как ласкает. И ей страстно захотелось, чтобы он обнял ее, прижал к себе, так крепко, так мягко обнял бы он ее и поцеловал — она даже на губах своих ощутила его губы, красивые, не толстые, но и не тонкие, какие бывают у злых людей, и прошептал ей в ухо — она как чувствовала, сегодня эти сережки с маленькими бриллиантиками надела, они всегда так хорошо смотрятся: мы никогда не расстанемся с тобой! Она повела плечами, словно ощутила на них его руки. Час был вечерний; за лесопарк садилось солнце, в окнах вспыхивали багровые огни, на асфальт ложились длинные тени. Неподалеку в маленьком кафе готовили шашлыки, и оттуда вместе с легким дымком наплывал пряный запах маринованного мяса. Мимо них проходили, пробегали люди; хлопали дверцы автомобилей; медленно проехала «скорая», и ее водитель, высунувшись, спрашивал, где дом двадцать шесть, и ему наперебой объясняли, что он свернул рано, надо по улице и под светофор направо, и там еще метров двести и снова направо, во двор. Марк переступил с ноги на ногу. Ну… — начал он, намереваясь сказать: я пойду, но Маша тотчас почувствовала надвигающуюся опасность. А что ж это мы стоим, говорим, а я не знаю, как вас зовут. Меня Маша, и она протянула ему руку. Он перехватил пакет с продуктами левой рукой, осмотрел свою правую ладонь и неловко пожал ей пальцы: Марк.
Именно так состоялось их знакомство, и вы сами могли убедиться, что, если бы не Маша, они разошлись бы как в море корабли и, Бог знает, встретились бы когда-нибудь еще раз. А если бы и встретились — узнали бы друг друга? Марк вряд ли признал бы Машу в толстой женщине, окруженной тремя детьми, из которых старший, высокий подросток лет четырнадцати, держался чуть в отдалении, засунув руки в карманы джинсов и поглядывая вокруг ярко-синими — в мать — дерзкими глазами. А она? Она скользнула по нему озабоченным взглядом — и какой-то мучительный звук раздался в ее душе, словно со щемящим звоном оборвалась струна, но она не дала волю воспоминаниям, хотя бы потому, что у нее на этот день была пропасть дел: детская поликлиника, магазин, стирка, обед, и ей никак нельзя было ворошить то, что было да прошло и быльем поросло.
Однако к чему забегать вперед? По отношению к жизни такого рода нетерпение представляется крайне предосудительным, если не греховным, желанием. Страницы нашей жизни заполнены вплоть до последней — но не охватит ли человека тоска, когда ему станет известно все, вплоть до заключительной точки? Не возникнет ли в нем стремление — вот почему было сказано о греховности подобного нетерпения — наложить на себя руки и раз и навсегда покончить с комедией своего существования? Зачем жить, когда ты наперед знаешь, что ничего путного из тебя не выйдет, и как ты служил в казначействе фальшивых ассигнаций, так и будешь служить до последнего вздоха, и в многотиражке казначейства под названием «Подлинность нашего бакса» появится некролог со словами: «Незабвенный Петр Петрович положил жизнь на то, чтобы наш доллар стал лучше американского»? И книгу можно всего лишь перелистать и узнать, что случилось со странствующим рыцарем Дон Кихотом Ламанчским, но не лучше ли в молчаливом уединении испытать благоговение перед мудростью и несравненным благородством этого повествования? Поэтому лучше не спешить и из первых рук узнать, соединились ли Маша и Марк в любви и согласии, или чашка упала, разлетелась вдребезги, и напрасно было утешать себя тем, что можно возродить ее с помощью клея и терпения. Что касается Маши, то с того самого дня или, скорее, вечера она принялась из чистейших намерений опутывать Марка своим вниманием, пеленать его, как младенца, своей любовью и зорко присматривать за каждым его шагом, справедливо полагая, что не одна она такая умная и наверняка отыщется другая, которая посягнет на ее сокровище. Эти студентки — ей ли не знать, что у них на уме? — им ничего не стоит вскружить голову Маркуше и омрачить неизбежное счастье их будущей совместной жизни в честном браке и взаимной преданности.
Ничего не желая сказать о ней худого, заметим, что в их отношениях Маше пришлось стать сильной стороной — хотя бы потому, что она точно знала, к чему стремиться. Ей приходилось преодолевать робость Марка, поначалу так восхищавшую ее, но мало-помалу заставлявшую ее задуматься неспокойными мыслями. В ту пору она была в самом расцвете своей женской прелести, о чем поутру сообщала каждая клеточка ее тела. Она даже всплакнула однажды, когда зеркало показало ей крепкую маленькую грудь с нежно-розовыми сосками, плоский живот с впадиной пупка, лоно с завитками темных волос — все, что в полноте любви и чистоты она готова была отдать Марку. Но почему?! Почему он так скован? О чем она только не передумала! Виделась ей, к примеру, охваченная злобой и жаждой мести неведомая соперница, прямиком отправившаяся в салон «черной магии», которых развелось такое количество, хоть святых выноси, что вовсе не украшает облик передового города, а, напротив, свидетельствует, что власть не желает ударить пальцем о палец, чтобы покончить с суеверием и непозволительным посягательством на чувства других людей, — пришла и всего за десять тысяч рублей заказала ужаснейшее колдовство, сделавшее Маркушу чересчур спокойным как раз в те мгновения, когда он должен терять голову, задыхаться и совершать безумства. А чем еще объяснить? Маша словно воочию видела, как злодейка, черноволосая, с черными глазами и ногтями, выкрашенными в темные цвета за исключением ярко-красных мизинцев, приносит колдунье фотографию Марика в полный рост и по совершению жутких заклинаний с призывами, воплями и зловещим бормотанием по указанию колдуньи берет иголку и колет Маркушу в голову, сердце, а также в самое уязвимое место. Видела Маша мрачную комнату, горящие свечи, живого ворона у колдуньи за плечами, и от этой страшной картины ей становилось нехорошо. Она подступала к нему с вопросами: «Скажи честно, я тебе нравлюсь? Только честно! Или нет? Скажи, может быть, ты любишь другую? Я не буду мешать твоему счастью», — твердо говорила она, но слезы все-таки выступали у нее на глазах. Затем ее осеняло: «Ты не хочешь на мне жениться! Ты вообще… Тебя ко мне совсем не тянет!» Что он отвечал? И главное даже не в том, какими словами он успокаивал Машу, а как это делал. Заключил ли ее в объятия, осушил ли слезы поцелуями и в довершении всего совершил наконец то, чего она уже не раз и не два добивалась от него, — повлек ее на ложе любви, на узкую девическую постель в ее комнате — в вечер благоприятный, когда родители отбыли к родственникам в Рязань? Как бы не так. Одни слова. Тогда со своими подозрениями на околдованность Маркуши однажды утром она отправилась в близлежащую церковь — кажется, Петра и Павла, или Андрея, или Ивана, она так и не выяснила, — добросовестно выстояла всю службу, почти ничего в ней не поняв, разве только «миром Господу помолимся», — и она молилась, но, правду говоря, не о богохранимой стране нашей и тем паче о властях и воинстве — что ей власти? что воинство? зачем о них молиться? — не о плавающих и путешествующих, поскольку из ее близких никто никуда не уплыл и не улетел, а родители благополучно вернулись из Рязани, а о Маркуше, чтобы он перестал отделываться от ее чувства словами, а как мужчина доказал бы свою любовь неоспоримым, твердым и не допускающим сомнений доказательством. На исповеди пожилой священник с выпуклыми светлыми глазами под рыжими, с сединой, бровями в ответ на робкую просьбу совершить какую-нибудь особенную службу, после которой Марка притянет к ней, как магнитом, велел ей выбросить дурь из головы, ходить в храм, молиться и до венчания никого к себе не допускать. «Блудниц и без тебя на каждом углу». Глаза его подернулись пленкой, словно у голубя, устроившегося на ночлег. Иди, махнул он рукой. Пропала Россия. Тогда, рассудив, что дальше так продолжаться не может, она решилась на отчаянный шаг. Вечером они сидели в сквере на лавочке. Своей рукой она крепко взяла руку Марка, прижала ее к своей груди и в тысячный раз спросила, любит ли он ее. Он кивнул и потихоньку убрал руку. Она промолчала, хотя обида, жалость к себе и негодование стеснили ей сердце. Тогда поклянись, сурово потребовала она. Он страшно удивился: зачем?! Поклянись! — не отступала Маша. Зачем тебе?! Она нашла его руку и сжала ее изо всех сил: поклянись, что ты меня любишь и женишься на мне. Маша! — взмолился Марк. Клянись! — повторила она и в сгущающихся сумерках пристально всмотрелась в его лицо, угадывая, ответит ли он правдивым словом или солжет. Марк глубоко вздохнул. Я, промолвил он, тебе клянусь… В чем ты мне клянешься? Что люблю и женюсь, отчеканил Марк, наверняка полагая, что его мучениям пришел конец.
Напрасно он так думал.
Сегодня, встав с лавочки, объявила она, не ты меня провожаешь, а я тебя. Что ж, легко согласился он, провожай. Взявшись за руки, они покинули сквер, пересекли тихую в этот час улицу, миновали двухэтажное здание детского дома, из четырех окон которого слабым светом освещено было одно, и вошли во двор с молоденькими липами, качелями и спортивной площадкой с протянутой поперек нее волейбольной сеткой. Возле подъезда Марк приготовился к прощальному поцелую, но тут она смущенно улыбнулась и призналась, что ей срочно нужно кое-куда. С чувством неясной тревоги он открыл перед ней дверь. Таким образом, в час довольно поздний Маша переступила порог дома Питоврановых. Там не спали. Лоллий еще не утратил веры в благоприятные творчеству ночные часы и, сидя над чистым листом бумаги, призывал вдохновение — и лишь много лет спустя плюнул на это пустое занятие и стал укладываться спать в 23:00; Ксения выслушивала задушевную подругу, срывающую все покровы семейной жизни и сообщающую горькую правду о своем супруге и о всех мужчинах вообще, называя их тряпками и капризными детьми и мстительно прибавляя, что в карманах негусто, а в штанах пусто, из-за чего Ксения ощущала себя крайне неловко, так как с предельной осторожностью заметить, что ее Лоллий вовсе не таков, — значит вызвать град язвительных насмешек вроде того: «Уж не озолотил ли он тебя? ха-ха! да ты пары туфель себе за год не купила! или, может быть, он у тебя гигант секса? плохо верится, дорогая подруга!» — соглашаться же было бы против совести, ибо Лоллий со всеми его недостатками за два с лишним десятка лет стал как бы ее неотъемлемой частью, ее продолжением и собственностью, которая вовсе не казалась ей лишней. Как я тебе сочувствую… — сказала она, что было чистой правдой. При появлении Марка с незнакомой девушкой Ксения положила трубку. Сердце у нее дрогнуло — она безошибочно опознала в Маше ту, которая собралась увести Марика в другую жизнь, и, улыбаясь ей и одним быстрым взглядом окидывая ее с головы до пят, успевала подумать: какая хорошенькая и… она не могла подыскать слова и наконец нашла: храбрая.
Говоря откровенно, нам тоже не идут на ум слова, которые бы с возможно большей точностью передали предполагаемому читателю замечательные подробности этой встречи. Как, например, они знакомились, Ксения и Маша, изучая друг друга взглядами прямыми, а также как бы случайными, иначе говоря — мимолетными, и обе они — каждая со своей точки зрения — остались довольны предварительным впечатлением; как дурачок Марк шепотом напоминал Маше, по какой неотложной необходимости они здесь оказались, на что Маша с таинственной улыбкой отвечала, что успеется; как на призыв Ксении с таким видом, будто его сбили в полете, выступил из кабинета Лоллий, посмотрел налево, глянул направо, увидел Машу и хрипло промолвил: о! Затем одним движением руки он пригладил взлохмаченные и — увы! — неотвратимо редеющие волосы и высказался, что девушка явилась в их дом, словно с обложки «Домового». А ты, обратился отец к сыну, негодник, должен был предупредить, и мы бы встретили твою подругу… — он вопросительно взглянул на Марка, и тот, сглотнув, вымолвил: Маша — твою подругу Марию изысканнейшим столом с отварной картошкой, обильно политой постным маслом и щедро посыпанной укропом, с превосходной селедкой, уже неделю дожидающейся своего часа, а также с запотевшим графинчиком, драгоценная влага в котором приобрела едва различимый приятный желтоватый оттенок от брошенных в нее и предварительно очищенных от цедры лимонных корок. И торт к чаю. А теперь, — Лоллий простер руку к Ксении, — любовь наша и супруга, есть ли в доме картошка? Ксения кивнула. А постное масло? А укроп? А репчатый лук, ослепительно-белыми кружками которого украшают распластанную селедку? Немного уксуса? За графинчик я ручаюсь. Тогда к чему промедление? Для мыслящих людей нет преград, когда они желают отметить появление волшебной девы рядом с юношей, в нем же наше благоволение. Да, — признался Лоллий, он был погружен в работу, — творчество, — и он возвел глаза к потолку, — требует… Да. Не будем, однако, многоглаголивы и высокопарны. Откроем наконец главную тайну — как открыла Заратустре сокровенную тайну одна почтенная старица: русский писатель любит, когда ему мешают работать в связи с обстоятельствами, требующими умеренного возлияния. Знаете ли, сначала робко, а потом все более уверенно проговорила Маша, когда Лоллий умолк, а Ксения поднялась, чтобы идти на кухню, у нас, и она положила свою руку на руку Марка, в самом деле есть повод.
Вот оно, подумала Ксения, и у нее ослабели ноги. Лучше было сесть. И она села. У потрясенного Марка сорвался голос, и, как старые часы перед боем, он просипел, что не понимает… Будто на малое дитя с ласковой снисходительностью взглянула на него Маша и произнесла слова, которые со стесненным сердцем ожидала и дождалась Ксения. В словах этих, в сущности, было все то же самое, что испокон века… — но разве не украшает это прекрасное выражение наше повествование? разве не ласкает оно слух, повсеместно оскорбляемый нынешней бедной, бледной и сплошь и рядом непристойной скороговоркой? — испокон века, да, именно так выразимся мы, говорили молодые люди, сообщая родителям возлюбленной барышни о своих благородных намерениях, каковые счастливым образом, велением судьбы и благосклонностью Неба совпали с желаниями их прекрасной дочери. Правду говоря, многое сейчас изменилось, и предки зачастую последними узнают о грядущем событии — хотя бы потому, что никуда не спрячешь округлившийся животик нашалившей дочки; но даже и в наши порвавшие с традицией дни находятся юноши — одного мы знаем лично, — которые, испрашивая руки своей возлюбленной, преклоняют колено перед будущей тещей, вручают ей роскошный букет из семнадцати роз, а будущему тестю, вставши на ноги, преподносят роскошную бутылку неподдельного американского «Бурбона». Их крайне мало для нашего многомиллионного Отечества, но, слава Создателю, несмотря на войны и разрухи, голодомор и Большой террор, всевластных вурдалаков и кретинов, они все-таки есть, что позволяет нам со слабой надеждой заглянуть в будущее.
Коренное отличие описываемой нами сцены от всех — подчеркиваем: именно всех, ей подобных, — состоит в том, что тут не он просит ее руки, а она объявляет его родителям, что только что в близлежащем сквере, на скамейке, ваш сын в сотый раз признался мне в любви и в желании вступить со мной в брак. Поскольку его признание и его желание отвечает моему чувству… Постой! — вскричал Марк. Не так!!! А как? — вкрадчиво и злобно спросил Лоллий. Может быть, робко спросила Ксения, у вас… я имею в виду вас, Маша, и Марика… будет ребенок? Какой ребенок! — в ужасе завопил Марк. Никакого ребенка! Будет, твердо сказала Маша. Я хотела бы двух. А лучше — трех. Всему свое время. С тяжелым чувством Лоллий понял, что пришел его час. Картошка, селедочка, укропчик и прочее — все, что рисовалось ему и сулило безмятежный вечер в кругу родных и этой вдруг появившейся милой девицы, в облике которой ему уже мерещилось, однако, нечто роковое, все рухнуло, исчезло и растаяло как дым. Вместо этого ему надлежало произнести веское, мужское, отцовское слово. Он откашлялся. Не понимаю. Марк, допустил ли ты. Нет. Марк, обещал ли ты. Не совсем. Марк, тебя воспитывали — а как, собственно, его воспитывали? Ксения воспитывала; бабушка, пока было жива; но в то же время нельзя подвергать сомнению присутствие в доме сильной мужской руки. Гм. Если ты связан словом, то не обязан ли его сдержать? Или ты произнес это слово, будучи… Сам он клялся в любви и верности всякий раз, когда терял голову от близости сладчайшего из плодов. Положим, она еще восклицала: «нет!» и еще раз «нет!» и снова «нет!», однако все слабее становились препятствующие ему руки. Как из осеняющего ее облака, звучал над ней голос, заклинающий о даровании блаженства и обещающий верность до гроба: Искуситель мой! Зачем противостоять неизбежному? Отвергать счастье? Противиться тому, что заложено в нас прародительницей-природой? То воля Неба, я твоя. Гм. Но если после этого он вступал бы в брак, то вполне мог поравняться по количеству жен с королем Марокко, а, может быть, и с султаном Брунея. Не в этом дело. Тяжко вздыхая, он переводил взгляд с пунцового лица Марка на побледневшую, со сдвинутыми бровями Машу. Хмурился. Барабанил пальцами по столу. Пам-пам-пам-пам-да-да-ти-ти. Та-та-та-а-а… Лоллий, перестань. Теперь он на Ксению посмотрел, на супругу свою. Слезы близко. Не плачь, Маруся, утри слезы с лица, не всяка пуля бьет молодца. Где-то читал. Как образованные люди именуют подмену одного слова другим — с тем же смыслом, но без нарушения правил приличия? К примеру. Не называть господина Ж. долбо-ом, а высказаться о нем пристойней: неумный человек; не говорить о госпоже А. потаскуха, а заметить, что она ветреная женщина; не кричать во весь голос, что господин С. мерзавец и негодяй, а признать его нехорошим человеком. Эвфемизм. Вот-вот. Спросить: переспал ли ты, засранец, с ней, предварительно побожившись, что будет ей и ЗАГС, и свадьба, и золотое кольцо, — как-то не очень… Был ли ты близок с этой девушкой, Машей? Ну да. В этом роде. У вас, багровея, выдавил Лоллий, что-то… э-э… ну понятно, я надеюсь, взрослые люди… Нет! — перебил его Марк. — Папа, ничего такого… Он посмотрел на Машу и умолк. Но ты, наверное, что-то говорил… чувства требуют… И я говорил маме, и вот видишь… В подтверждение своих слов Лоллий указал на Ксению, молча кивнувшую ему в ответ, как бы удостоверяя: да, так все и было. Лоллий приободрился. Теперь следовало бы обратиться к Маше. Прекрасная девушка, наш сын, если вы заметили, обладает… назовем это особенностями… и они… особенности личности нашего сына… они, очевидно, не дают ему… мешают… Господи! Они затрудняют ему… вы должны понять… он не в состоянии должным образом оценить ваше… Когда он давал вам слово… нет, нет, ни я, ни моя жена, мы его не оправдываем. Дал слово, ну и так далее. Он полагал, что сможет, но как только зашла речь о выполнении, он понял, что не сможет. Здесь, понимаете ли, тонкость… уязвимость… ранимость. Вы оба молоды, и мы, он опять указал на Ксению, сидевшую с печатью страдания на лице, полагаем… Поверка временем, это было бы самое разумное. Возможно… Глянув на Марка с укоризной, негодованием, презрением — не передать, сколько всего было во взгляде ее прекрасных глаз, — Маша встала, сказала Марку: эх, ты — и покинула дом Питоврановых.
Что было дальше? В двух словах: дальнейшее — молчание. Ощущая себя предателем, Марк чуть не сорвался вслед за Машей. Так обожгло сердце вдруг вспыхнувшее чувство невосполнимой потери, горечи, сожаления, раскаяния, что он встал, шагнул к двери, но махнул рукой, сел и опустил голову. И Лоллий молчал. Дурачок. Угораздило. Хороша Маша, да не наша. Почему, собственно? Девка в самом деле хорошая. Что ему еще надо? Неспетая песня. Можно куда-нибудь вставить: решительная девушка, этакая Брюнхильда, женщины сильнее не видел мир досель, и малахольный молодой человек, которого она полюбила, не догадываясь, что ее любовь — это материнское чувство к тому, кого надо защищать… В этом роде. Надо подумать. Конец: он недостоин ее любви. Да. Надо подумать. Молчала и Ксения. Неловко было бы в этом признаться, но с уходом Маши она вздохнула с облегчением. Марка не похищают. Он остается дома. Если это и случится, то, по крайней мере, не сегодня и не завтра. Когда-нибудь. Какое счастье! Ксения встрепенулась и проговорила с улыбкой, что можно перекусить. Она мигом. Лоллий сказал: у нас есть графинчик, а к нему пошарь по сусекам какой-нибудь колбасы или, я помню, в морозильнике был порядочный кусок сала, который три месяца назад я привез из Воронежа. Ледяная водка, тоненький ломтик превосходного, тающего во рту сала, поджаренный хлеб — все это послужит нам укреплением в противостоянии испытаниям, которым подвергает нас жизнь. Не правда ли? — обратился отец к сыну. Папа, промолвил Марк, какую тайну открыла… ты сказал, старица… Заратустре? Ах, вот что беспокоит твой разум! — воскликнул Лоллий и с любопытством взглянул на сына. Только что прекраснейшая особа отрясла прах нашего дома со своих ног тридцать пятого размера; только что ты не пожелал откликнуться на зов любви; только что ты отрекся от своего слова, доказав, что ты его абсолютный хозяин: сам дал, сам и назад взял; только что ты совершил первый в своей жизни поступок, достойный не мальчика, но мужа, ибо своим решением ты выбрал свою судьбу, по крайней мере, до поры, пока не явится новая соискательница, — и в это самое время тебя более всего волнует: а какую же тайну открыла древняя старуха Заратустре? Браво, сын мой. Передаю близко к тексту, который тебе пора прочесть. На книжных полках, что у двери, третья сверху, посередине. Прими, молвила она, маленькую истину, но зажми ей рот, чтобы не вопила во все горло. В чем же эта истина? В чем эта тайна? А вот: ты идешь к женщине? Не забудь плетку. Какая гадость, сказала появившаяся с подносом в руках Ксения, — этот твой Ницше. Выпив и положив в рот ломтик сала, Лоллий сидел с выражением блаженства во всех чертах лица, откинувшись на спинку стула и возведя глаза к потолку, требовавшему побелки. Великие люди, заметил он, и век спустя после своего ухода вызывают или любовь, или ненависть, и в этом несомненное свидетельство их победы над смертью.
Засим, дабы не оставалось недоуменных вопросов и даже обвинений — вроде того: а почему ни слова о дальнейшей судьбе прекрасной Маши? что с ней случилось? как она перенесла незаслуженный удар? уж не подалась ли она от несчастной любви в монастырь, благо их много в наши дни появилось в России, и там, в стенах обители, в молитвах, смирении и труде нашла свое утешение? — кратко поясним. Прежде всего. Что за вздор, какой монастырь? У нее, правда, в первые часы после посещения дома Питоврановых промелькнула мысль удалиться от мира, облачиться во все черное (попутно она отметила, что черный цвет ей к лицу) и похоронить мечту о семье, но это была такая быстрая и такая незначительная мысль, что, право, не стоит придавать ей значение. Некоторое время вечерами Маша блуждала по соседним улицам и выплакивала свое горе темному небу, звездам, Млечному Пути, повторяя: Маркуша, Маркуша, зачем ты так поступил? Что, милый мой, я тебе сделала, что ты меня оттолкнул? Шли дни, боль менялась: теперь она не разрывала сердце, а уходила все дальше и отзывалась тихим, сладостным страданием. Через полтора года Марк увидел ее средь бела дня в лесопарке; он выгуливал Джемму, а Маша под руку с высоким, много старше ее мужчиной медленно шла навстречу — со счастливой улыбкой, лицом в желтых пятнах и большим, на последних сроках, животом.
4
Внимательный и памятливый читатель — а для таковых, собственно, писатель из последних сил и толкает свою до верха груженную камнями тачку, не считаясь с повышенным артериальным давлением, перебоями сердца, когда, кажется, и дух вон, с семейными неурядицами — а где, собственно, видели вы смиренную жену и почтительных к отцу детей? жене через два дня на третий попадает, простите, под хвост шлея, и тогда, святые угодники, мученики и страстотерпцы, ни один трактор в мире не сдвинет ее с занятых рубежей, а писатель — это вам не «Катерпиллер» заморский, но существо, рожденное для вдохновенья и так далее; что же до детей — то разве приходилось вам радоваться их вниманию к труженику и кормильцу? А-а, ты все пишешь, — мимоходом промолвят они и умчатся в свою жизнь, ничем не напоминающую отцовские детство, отрочество и юность; лучше она? хуже? поди разберись; несколько утешает, правда, сетованье, доносящееся из Древнего Египта, из тьмы, так сказать, веков: дети, мол, не почитают отцов, что свидетельствует о приближении конца этого мира, — так вот, о том и речь, что прилежный читатель не мог забыть, что Маша появилась и исчезла из жизни Марка в пору его филологических штудий. Когда Марк встретил ее в лесопарке, счастливую своим спутником и своей беременностью — однако, неужто вы могли допустить, что он даже не вздохнул? нет, он вздохнул и вспомнил одну из поговорок, которыми отец иногда уснащал свою речь: у потерянного кинжала, говаривал Лоллий, рукоятка всегда золотая, — он уже покинул филфак и перебрался на исторический. Почему? Ему пришлось отвечать на семейном совете, где Лоллий бушевал, как вышедший из берегов поток, а Ксения глядела на сына скорбным взором, из-за чего Марк страдал сильнее, чем от криков отца, метавшего в него имена великих. Эсхил! — он словно призывал их в помощь, — Еврипид… ты читал? Марк молча кивал. Медея с ее страшной любовью! Вергилий! Данте! Лев Николаевич! — утратив последовательность, продолжал он. — Федор Михайлович! Пушкин, — на Пушкине голос его сорвался, и вместо веселого имени вышел какой-то писк. Лоллий выпил воды. На что ты меняешь вечную славу человечества? Такой-то царь в такой-то год? Он презрительно усмехнулся. Описание события без проникновения в его метафизическую сущность. Зачем?! Он простер руки к сыну. Ты меняешь первородство на чечевичную похлебку ненужных знаний. Опомнись! Марик, робко вставила Ксения, ты так любишь литературу. Марк отвечал. Литература по преимуществу есть отражение бытия, как о том свидетельствует Стендаль с его сравнением романа с зеркалом, с которым писатель идет по большой дороге жизни, тогда как история — само бытие, не прошедшее через воображение сочинителя и сохранившее свой подлинный облик. Если писатель в конце концов пишет главным образом о себе, то историк отсекает свое «я», он беспристрастен, холоден и честен. Ну-ну, сказал Лоллий. Ты сам убедишься: сколько историков, столько и историй. Самая правдивая история — это литература. Поверь. Марк не поверил.
Таким образом, два с половиной года — а почему мы с такой точностью указываем данный срок? — ну, во-первых, потому что вообще считаем непозволительным произвольно обращаться с датами, сбиваться, нарушать последовательность событий, нам это претит; а во-вторых, следуя тайным велениям своей натуры, он покинет истфак и направится в институт коммунального хозяйства, чем повергнет всех близких в тяжкое недоумение: как! молодой человек со светлой головой! с прекрасным будущим! чему он решил посвятить себя?! канализации? уборке мусора? благоустройству дворов? — и, представьте, один лишь Лоллий, правда не без сомнений, но принял сделанный Марком выбор, — итак, два с половиной года он занимался историей. Поначалу все было ему по душе. Его посещали счастливые минуты, когда он словно бы переносился на край бездонной пропасти и пристально всматривался в ее темную глубину с надеждой опознать людей и различить движения народов. Голова кружилась. Скрытая ночью столетий великая ушедшая жизнь приоткрывалась ему. Видел молодого человека с прекрасным лицом, обрамленным светлой бородой, в походном шатре на берегу реки с быстрой водой. Ива склонилась и шептала, что отрадно мне у реки сей низким поклоном встречать рассвет над русской землей. О, русская земля! Как хороша ты в гулком шуме лесов, шелесте трав и пении порхающих над тобой жаворонков! Каким покоем дышат твои луга, как высоко над тобой налитое густой голубизной небо и как согрета ты ласковым солнцем! Но отчего так печальна твоя улыбка; отчего слезы набегают на твои очи; отчего так грустна твоя колыбельная? Слышно, поют псалом в шатре. Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей… Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих… Такой славный. Почему он кается? В чем согрешил? Перед каким искусом не устоял? Излишние вопросы. Человек родившийся уже согрешил и всю жизнь, до смертного часа, плачет о своих грехах, как Адам, изгнанный из рая. И знает сердечным знанием, что всякий час для него может быть последним, и страшится предстать перед Судом с душой, не очищенной покаянием. Смутными мыслями ныне отягощен. Брат единокровный словами выражает к нему свою любовь, в тайных же помыслах злоумышляет его погубить, дабы нераздельно владеть отцовским наследием. О брат! Дети одного отца мы. К чему стремишься? Скажи. Мал тебе кажется твой удел? Возьми моего половину. Всевидящий Бог не даст солгать: избытком владения, богатством, властью не обольщусь. Владение тяготит; богатство душит; власть лишает покоя. Стольный град хочешь взять под себя? Владей. Какая польза собрать все сокровища, кроме главного, без которого всяк человек нищ и бесприютен, — без упования на жизнь вечную. Брат! Не проливай крови. Аз перетерплю мои страсти, но не губи душу свою. Не внемлет. Не понимает. Други мои, люди русские! Слышите ли крадущиеся шаги вблизи шатра моего? Так тать пробирается темной ночью к своему злодейству. Невинного идут меня убить. Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой… Встанет ли на их пути ангел с огненным мечом? Глас чудный прозвучит ли над ними с грозным предостережением? Падет ли на них молния? Господи милосердный, вступись за меня, повергни ненавистников моих, запрети им творить черное свое дело. Идут. Как агнец, буду заклан в жертву вечернюю, чтобы отныне и до века искоренилось на Руси всякое зло. Что делаете — делайте скорей. Откинув полог, вошли. Пал бездыханным Георгий, слуга мой верный. И мою грудь три копья пронзили. Лютая мука. Кровь вытекает. Звездное небо надо мной. Небеса мои прекрасные, примите вздох мой последний; земля моя милая, напоил я тебя кровью моей. Цветок красоты нездешней пусть поднимется на месте сем, как память обо мне в род и род. Так Авель принял смерть от руки брата своего Каина; но не благая ли участь — стократ умереть, чем стать богоотступником и братоубийцей?
Еще видел густой, темно-серый дым с пробивающимися в нем бледными на ярком весеннем солнце языками пламени; а в дыму и огне — привязанного к столбу, изможденного старика с длинной бородой и космами седых волос по плечи. Пламя лизало ему ноги, поднималось выше, и лицо его с широко открытым ртом должно было вот-вот скрыться в дыму. Он еще держал высоко поднятую правую руку со сложенными в двуперстие пальцами и последними словами выхрипывал предсмертное наставление собравшейся возле жертвенного огня толпе, убогим избам и церкви невдалеке, чтобы стояли в вере, а не то… Но что будет, если народ дрогнет и станет креститься тремя пальцами, в горницах повесит иконы нового письма, а в церкви вместо аллилуйи сугубой будет петь трегубую, он промолвить не успел. Высоко взметнулось пламя, дым поднялся к ясному небу и скрыл из глаз столб с привязанным к нему страдальцем. Дунул ветер, весело затрещали сложенные в сруб сухие бревна, и женский голос пронзительно закричал из толпы: Отец! отец! моли Бога о нас! Видел также деревню с озером на окраине, зарослями ивняка и малорослой ольхи на высоком берегу, пересеченными спускающимися к воде тропами. Кругом лежала степь, поля с заросшими сорняком озимыми; пыльная дорога вела в деревню, в этот полуденный час застывшую в глубокой тишине, словно все — и люди в избах, и собаки в будках, и скотина в хлеву — еще не очнулись от тяжелого сна. Изредка скрипела и хлопала отворенная дверь, и лениво клевавший мертвое человеческое тело ворон отвлекался от своего занятия и смотрел вдоль улицы блестящими холодными глазами. Повсюду лежали люди с серыми отекшими лицами и вздутыми животами. Среди них были еще живые, пытавшиеся подняться и падавшие замертво в дорожную пыль. Скрип колес послышался вдалеке. Нагруженная телами мертвых людей телега въезжала в деревню. Ворон недовольно повел головой, подождал и, взмахнув крыльями, взлетел тяжело и неохотно.
«Не нажрался еще», — сплюнул возница, худой мужик в пиджаке с продранными локтями, солдатском галифе и разбитых американских башмаках.
«Нажрется», — равнодушно откликнулся сидевший рядом парень в гимнастерке, фуражке с ободранным околышем и трехлинейкой за плечами.
«А всех не забрать».
«Сколько влезет».
Мальчик, маленький старичок с огромными неподвижными глазами на серо-желтом лице, поднялся на четвереньки и пополз среди мертвых, опираясь на подгибающиеся руки и беззвучно разевая рот.
«Живой».
«Лет пять».
«Сто пять».
«Но живой».
«Пока довезем, будет мертвый».
Он всматривался в черную бездну минувшего, и голова у него начинала медленно кружиться. Во тьме мерцали звезды; земля раскалывалась на части, Америка отплывала от Европы, и между ними возникал океан с неспокойной темной водой; как уходящая гроза, глухо шумело время. Народы, страны, войны, подвиги, предательства, низость, благородство — все поглотило оно и на смятенные вопрошания отвечало великим безмолвием. Тревожным сном становилась для Марка история. Так призрачны и смутны были некогда совершившиеся события, таким подчас окутаны туманом, так безначально и бесконечно вилась их цепь, что он замирал в изумлении и трепетном ожидании, подобно человеку, осмелившемуся задать вопрос Сфинксу. Разве можно принимать действительность как она есть и не понимать ее смысла? Что изменилось бы в мире, если бы вместо Марка Лоллиевича Питовранова на свет появился бы кто-то другой, например Луиза Ивановна Николаева? Он пожал плечами. Ничего. В чем мучающая человека загадка истории? Какой смысл в убийстве Бориса и Глеба; сожжении Аввакума; в Голодоморе, задушившем миллионы людей? Ведь не может быть, чтобы все это свершилось исключительно благодаря властолюбию Святополка, озлоблению царя Федора Алексеевича и сатанинскому стремлению Сталина сломать хребет крестьянству? Вопросов тьма, ответа никакого. На лекции о Петре Первом Марк вылез с вопросом: если Петр с замечательной легкостью велел России считать время не от сотворения мира, а от Рождества Христова, то не является ли это свидетельством условности самого понятия времени? Росчерком пера царь вымарал из русского календаря пять с половиной тысячелетий — и земля не вздрогнула, и небеса не обрушились. Александр Аристархович Богданов, профессор, человек пожилой, но далеко еще не уставший от жизни, что, в частности, выражалось в его внимании к хорошеньким студенткам, вопросу Марка обрадовался, словно нашел золотую монету. Как ваша фамилия? Питовранов? Прекрасно, Питовранов! так он воскликнул. Ваш вопрос имеет отношение к любому историческому событию и к действиям любой отмеченной в истории личности. Ответ как будто бы есть: Петр изменил русский календарь, дабы привести его в соответствии с европейским. Говоря несколько шире, он вообще тяготился медленным, с его точки зрения, движением времени. Отсюда его реформы, осуществляемые самыми дикими, вполне революционными средствами, его вечная спешка, его пропущение времени подобно смерти и его безжалостный кнут, которым он с первых дней восшествия на престол хлестал русский народ. Кто готов удовольствоваться очевидным — пожалуйте. Вот вам причина, вот вам и следствие. Ответ же более глубокий требует от вопрошающего прежде всего интеллектуального смирения… да, да! смирись гордый человек, Питовранов или Иванов, свяжи свой ум, не требуй подобающей науке ясности, не прилагай к истории лекал математики, ибо у тебя нет настоящего ответа ни на один из вопросов. Александр Аристархович помолчал и добавил с нескрываемым удовлетворением: и быть не может. Для мыслящего человека история есть постоянная пытка. Да, собственно говоря, что мы вообще понимаем под историей? Пять-шесть тысяч лет, не более. Пустяк. Темны для нас сотни тысяч лет предыстории, едва светлее прометеевская эпоха, черным-черно, непроглядно наше будущее. Какая сила стоит за всем тем, что совершается на нашей планете? Какой смысл в самом человеке, его появлении и развитии? Некогда он был с дубиной, теперь — с Интернетом; когда-то разил врагов мечом, теперь — ракетой; лечился корой дуба, а сейчас — аспирином; не знал письменности, а теперь говорит и сочиняет на двунадесяти языках, — однако по-прежнему его жизнь подчинена закону старения и смерти, и он, как прежде, уходит из этого мира, так и не поняв, зачем он в нем появился. Смышленые молодые господа и прелестные молодые дамы! Нам остается лишь размышлять над нашим прошлым, вдумываться в настоящее, не пытаться заглянуть в будущее — и? — с чувством выполненного долга Александр Аристархович сказал: ждать конца истории. Там, в конце, когда земля прейдет и неба не станет, будет получен ответ на все наши вопросы. Там, — он повел рукой, или указывая открывающуюся ему необозримую даль, или, напротив, привлекая всеобщее внимание к чему-то близкому, что уже при дверях, — станет понятно, с какой целью неведомая нам сила вела нас по дорогам времени, почему во все века и во всех народах попускалось страдание безвинных, отчего наша короткая жизнь наполнена скорбью, а благо людей так редко становится искренней заботой власти. Спросили Александра Аристарховича: неведомая сила — это Бог? — на что он ответил с подкупающей откровенностью: наверное. Однако речь идет не о том Боге, кому молятся в синагогах, православных церквях, католических костелах и протестантских кирхах. Когда человек остается один на один с последними вопросами бытия, когда его овевает дыхание вечности, когда он всем существом своим ощущает присутствие непознаваемого — тогда он произносит это слово: Бог, вкладывая в него всю свою тоску, всю свою боль и всю надежду. У Дюрера есть гравюра, на которой изображены рыцарь, смерть и дьявол. Представьте: в ущелье, закованный в латы, едет на коне рыцарь с копьем, — Александр Аристархович выпрямился на своем стуле, словно сидел в седле, и придал лицу выражение суровой сосредоточенности. Кто-то хихикнул. Александр Аристархович не обратил внимания. Ужасно это ущелье, где стоят деревья с голыми черными сучьями, словно недавний огонь попалил пробившуюся на них листву, на земле лежит череп — безмолвное свидетельство о погибшем здесь путнике: странствующем ли рыцаре, купце, нагруженном ходовым товаром, крестьянине, отправившемся в неведомые земли в поисках лучшей доли, — о жестокая участь! — и только где-то вдалеке, на вершине горы, виден обнесенный стеной град с высокой колокольней, образ Небесного Иерусалима, грезе скорбящего человечества, его золотом сне и последнем утешении. Но взгляните — кто сопутствует рыцарю?! Да, верный пес бежит рядом, чья преданность превозмогает объявший его страх. Ибо справа на тощем коне едет смерть, чей облик одновременно и омерзителен, и ужасен. Вообразите лик ее с провалившемся носом, с виднеющимися во рту двумя зубами, с короной на голове, обвитой змеей, и другой змеей, обвившей шею и выглядывающей из-за левого плеча, и песочными часами в ее руке, которые показывает она рыцарю, — взгляни, как мало осталось песка в верхней части; взгляни, храбрец, жизнь твоя заканчивается; взгляни и пойми, что скоро ты будешь мой! Но даже головы в ее сторону не поворачивает рыцарь. И на нее он не смотрит, и не оборачивается назад, где вслед ему тащится дьявол с мордой вепря, рогами и секирой на плече. И смерть, и ад, и ужас — вам не по силам смутить рыцаря с его суровым, благородным лицом. Но что укрепляет его? что делает бесстрашным? придает силы? Отвага, сказал кто-то. Смирение. Воля. Да, отвечал Александр Аристархович, и отвага, и смирение, и воля. А главное — достоинство. Достоинство, повторил он. Только оно может помочь нам принять и преодолеть историю.
5
Наше обещание рассказать об отношении Марка Питовранова к прекрасной половине человеческого рода частично уже выполнено, но у читателя может возникнуть вполне естественный вопрос. Гм, — однажды вечером подумает или скажет своей подруге читатель, — а знаешь, милая, он какой-то странный, этот Марк. Дорогой, ответит она, ты напрасно переживаешь, мало ли что взбредет в голову автору; я помню, читала одну книгу; я, правда, прочла не до конца, но там была роковая женщина, домогавшийся ее малоприятный старик и влюбленный в нее сын этого старика, который, кажется, так сильно ударил папу, что тот отдал Богу душу; так стоит ли принимать все всерьез? Ах, милая, ведь это «Братья Карамазовы» великого Достоевского, и очень жаль, что у тебя не хватило терпения прочесть эту книгу от доски до доски, ты бы узнала много интересного; позволь, какие доски? так говорили раньше, гораздо раньше того, как мы с тобой появились на свет; но все-таки в этом Марке что-то не так. Признаем, что мы, а вернее, сам Питовранов-младший дал повод для подобных сомнений. Разве не чувствуется в нем некий страх перед противоположным полом? Разве не отказался он от возможности обладания прекрасной Машей? И разве не заронил в нас тревожную мысль о каком-нибудь тайном изъяне, препятствующем ему без колебаний отдаться природному влечению и совершить поступок, подобающий полноценному мужчине? В нем чувствовалась какая-то холодноватая сдержанность, происходящая то ли от недостатка темперамента, то ли от преобладающего действия рассудка, то ли Бог его знает отчего, — но еще Маша любящим своим сердцем заметила эту его ровную прохладность, неспособность закипеть даже при разгоревшемся вблизи сильном пламени. Все его увлечения — а они случались и во времена его исторических штудий — были довольно-таки странного образа: будто он, Марк Питовранов, прогуливался с милой девушкой, или плечо в плечо сидел с ней в кино, или отвечал на призывное пожатие ее руки — однако он был не один: был еще Марк Питовранов, наблюдающий за ним и с насмешкой говорящий, и что ты, мой милый, занимаешься такими пустяками. Первый Марк понимающе улыбался и бестрепетно отстранял свое плечо от горячего плеча подруги. Мы довольно долго подыскивали примеры, которые помогли бы уяснить подобное поведение, и в конце концов отыскали, и не где-нибудь, а в Книге Книг. Скажем так. Он был неосознавший себя до конца, прекрасный Иосиф, смиряющий естество ради невысказанной мечты встретить не только непорочную, каким предстанет перед ней сам он, но и единственную, с которой он заключит нерушимый союз до их одновременной, мирной и счастливой кончины. Последняя близость означала для него неотменяемое никаким судом решение — иначе зачем ему было соединять свою плоть с другой? Он был, конечно, своеобразный молодой человек, несклонный к общению, не любитель дружеских посиделок, которые во время óно так усладительны были нам и которым до сей поры отдавал должное старший Питовранов; замкнутый и, по общему впечатлению, занятый главным образом беседой с самим собой. При необходимости он мог выпить, никакого удовольствия от этого не получая; мог принять участие в разговоре, но слышно было в его голосе, что он тяготится этой повинностью и что только из приличия поддерживает приятельскую болтовню. Между ним и остальным миром будто бы проведена была резкая черта, которую он переходил по собственному усмотрению; большинство же его знакомых лишь в редких случаях получали от него такое право. Его отец, Лоллий, взирал на превращение мальчика в юношу, юношу — в молодого человека с философическим спокойствием, чего не скажешь о Ксении, волновавшейся — о чем бы вы думали? — о том, что до сей поры ему неведомо сильное чувство. Время от времени она усаживала сына рядом с собой и, любуясь его таким мужественным и в то же время исполненным тайной нежности лицом, брала его за руку и говорила с наибольшей задушевностью. Марик, вот эта девушка, Люба, я вас однажды встретила, помнишь? Марк молча кивал. Очень славная. Стройная. Глаза голубые. Голубые, подтверждал он, и разговор на этом заканчивался. Ксения обращалась к Лоллию. Поговори с ним как мужчина с мужчиной. Ему скоро двадцать три, и странно, что он еще ни разу не терял головы. Пусть первое чувство пройдет — все первые чувства налетают и исчезают, но он должен пережить это, должен почувствовать, что такое любовь! Подруга дней моих суровых и голубка, с усмешкой отвечал Лоллий, нам с тобой надо было родить по крайней мере троих таких оболтусов, чтобы ты не переживала, что пламя любви — высокий стиль здесь уместен — еще не опалило его сердце. Не гони картину. Погоди. Подождать? — с обреченной улыбкой спросила Ксения, и глаза ее наполнились слезами. — Кто знает, сколько мне осталось. Лоллий благодушно промолвил. Юница моя драгоценная, какие твои годы. Если же ты о внезапной смерти, то и ему не сегодня, так завтра может свалиться на голову кирпич, или какой-нибудь обдолбанный мажор на роскошной «ауди» прямым ходом отправит его на тот свет, или в литературном доме пригретый им на груди Сальери капнет в рюмку водки или чашку чая полония, и он умрет в мучениях, облысевший и страшный, на больничной кровати, освещенный падающими сквозь немытое окно последними лучами заходящего солнца. «Ты не знаешь, что принесет поздний вечер», — сказал один мудрый римлянин; так надо ли нам с безрассудным упорством стремиться выведать у судьбы ее намерения на все оставшиеся нам дни? Будут ли они исполнены тихой радостью скромного, но безбедного житья-бытья? Словами благодарности Творцу всего сущего, подарившего нам миг света посреди тьмы двух вечностей — той, которая была до рождения, и той, которая наступит после смерти? Или омрачены непочтительными детьми, унылой нуждой и недугами? Лоллий бросил взгляд на Ксению и запнулся. Бледное похудевшее лицо увидел он внезапно, словно прозрев. Сделал брение и помазал им глаза, предварительно плюнув. Все основано на чуде: прозрения, исцеления, воскресения. В последнее время — в последний год? месяц? — он не мог точно сказать, но она все чаще жаловалась на усталость, и он иногда видел, как она опускалась на стул и сидела, бессильно сложив руки и глядя в одну точку. Любящий муж сулил ей скорый заморский отдых — и не в Турции, ибо он чувствовал непреодолимую антипатию к тому, кого назвали пророком, и к странам, где с высоких башен ни свет ни заря завывают глашатаи этой веры, а в Италии с ее роскошным небом, изливающим радостный свет и блаженное тепло, или в Испании, где он каждый день будет петь под перебор гитары: «О, выйди хоть на миг один!» — на что она со слабой улыбкой отвечала: «Пожалуйста, без песен», или на каких-нибудь островах испанской короны с пляжами белого песка и пальмовыми рощами вроде тех, какие произрастают на Цейлоне и в одной из которых любвеобильный Антон Павлович на обратном пути с Сахалина познал обожженную солнцем смуглую аборигенку, — вот туда отправимся мы рука об руку, и в первозданной купели морей и океанов ты смоешь с себя усталость и почерпнешь новые силы. Скоро! — как только он закончит одну халтуру, за которую ему обещали отсыпать столько, сколько в последние лет десять не приносила честная проза. Кому, собственно, она нужна? — отвлекся он. Люди перестали читать. Они а) зарабатывают, б) пялятся в ящик, в) роются в Интернете, г) в красные дни календаря спят со своими женами, д) с большей охотой тратятся на бухло, чем на книги. Они напрочь забыли волшебное чувство обладания книгой — от минуты, когда ты вышел с ней из лавки, в которой на первом этаже был прилавок для всех, а на втором, куда следовало подняться по узкой, поскрипывающей деревянной лестнице, — только для избранных, для членов священного союза служителей слова, которым сухопарая ключница отпускала заветные тома, — до томительных минут, когда с нарочитой медленностью ты открывал ее, еще пахнущую сладостным запахом типографской краски, клея и бумаги и, перебегая жадным взглядом строчки и страницы, вдруг замирал со стесненным сердцем над словами, будто отлитыми из благороднейшего металла и прогремевшими с небесного Синая. И, обращен к нему спиною, в неколебимой вышине, над возмущенною Невою стоял с простертою рукою кумир на бронзовом коне. Земля водой покрылась. День — нет, не творения, день гибели всего, что нам дорого. Нет человеку спасения между стихией и империей. Ужасных дум безмолвно полон, он скитался.
Лоллий сел рядом с ней и обнял ее за плечи. Нехорошее предчувствие овладело им. Он поспешил отогнать его, дабы дурными мыслями не привлечь какую-нибудь Кали. Ну что ты, он поцеловал ее в мокрую от слез щеку. Ты еще намаешься подметать осколки его разбитого сердца. Запомни: человеческое сердце подобно отрастающему у ящерицы новому хвосту: расколотое, оно возрождается, разбитое — склеивается, пронзенное — заживает. Но ты как-то особенно бледна. Сказав это, он будто бы услышал крадущиеся шаги неминуемой беды. И ты похудела. Он сжал ее плечо. Плечико худенькое. Вот и хорошо, безнадежно отозвалась Ксения. Давно хотела похудеть. Он воскликнул: нет, ни в коем случае! Не смей! Женщине в прекрасном теле можно простить даже слегка кривоватые ноги; но представь худую и кривоногую… Это ужас! Что ж, — с обидой в голосе ответила она, — у меня, ты хочешь сказать, кривые ноги? Он пылко заверил ее, что ни у кого на свете нет таких стройных, таких прекрасных, таких любимых ног. Лоллий провел рукой. И ноги похудели. Не надо об этом. Кто берет в жены худую, тот обрекает себя на унылое существование. Кроме того, этот несчастный забывает, что худобе сопутствует природная злобность. А ты? Кто на свете всех добрее, всех сердечней и милее? Нет, моя радость! Лоллий говорил с наигранной бодростью, мучительно ощущая фальшь в каждом слове. Изволь оставаться. Какой? Помнишь ли поздний вечер на берегу озера? Помнишь ли… Она прервала его: Лоллий! У меня лейкоз. Он сразу понял, что это правда, но крикнул, откуда ты взяла?! Кто тебе сказал?! Кто?! Не дожидаясь ответа, он притянул ее к себе, обнял и зашептал, что, даже если она не ошиблась… если врачи не ошиблись… они не ошиблись? всегда может быть ошибка, но есть один замечательный профессор, онколог… ты ведь была у врача? Она молча кивнула и всхлипнула. И все анализы? Все, ему в грудь прошептала она. Надо химию, но страшно. Буду лысой. Чепуха, уверил он. Волосы отрастут. Но почему?! Она ответила. Я думала пройдет. Ну, думала, какая ерунда. Температура повышается. Тридцать семь и четыре… Тридцать семь и шесть иногда. Какая это температура. У всех бывает. Слабость. Сейчас с кем ни поговоришь, у всех слабость. Боже мой, говорил себе он, все крепче обнимая ее, словно своим объятием мог удержать ее на земле. Смилуйся над ней. Спаси. Сохрани. С такими словами обращался он к тому великому неведомому, кто был в недосягаемых высотах и в то же время здесь, рядом, и читал в мыслях Лоллия, в его сердце и видел его, все тесней прижимающего Ксению к своей груди.
Этот всеведущий был к Лоллию беспощаден. А не ты ли заставлял ее страдать? Ты вспомни, вспомни, пустой, легкомысленный, ненадежный ты человек, как она плакала, узнав о твоих похождениях. Ты, лицемер, ты сейчас вопишь о пощаде — но щадил ли ты ее? Тебе сказать, сколько раз ты изменял жене? Ты сокрушал ее сердце. Ты довел ее, кроткую, до намерения разорвать ваш брак, уйти от тебя, бежать от унижения, которому ты подвергал ее своим прелюбодейством. Ты сам, наверное, уже не помнишь, но у нас отмечен каждый твой шаг, каждый твой поступок — и знаешь что? Ты сочтен, измерен и взвешен, и признан постыдно легким. Лоллий сказал в ответ. Я не оправдываюсь; но почему она? Меня отзывайте. Я не спорю, повторил он. Погоди, слышал он все тот же голос, говоривший с ним неприязненно, холодно и даже с какой-то брезгливостью. Дойдет и до тебя. Все будет тебе предъявлено — и дела твои, и слова. Твое пьянство. Какое мое пьянство, вяло возразил Лоллий. Вот Вернер — и пишет всякую чушь, и пьет мертвую, до чертей в углах и психушек. А я? Мерзкое твое свойство — кивать на других и успокаивать себя, что ты не такой. Нам это не нравится. Признай со смирением, что трудно на земле найти человека гаже тебя, а ты юлишь, ссылаешься и прячешься. Пусть так, — покорно отвечал Лоллий. Предъявленное мне обвинение во всем его объеме и по всем пунктам признаю и в последнем слове обращаюсь с нижайшей просьбой: ее пощадите! Умоляю. Он вслушался — ответа не было. Ксения ровно дышала у него на груди. Тревога, любовь, жалость нахлынули на него, горло стеснилось, он всхлипнул и тут же замер, боясь ее потревожить. Соберись, велел он себе. Подумай. И думать нечего. Завтра с утра к Владимиру Павловичу. Встать на колени: спасите! Лечение? Какое? Химия? Боже мой. Он передернулся. Пересадка? А донор кто? Пусть берут у него; он готов; сколько угодно — но в этом смысле он ей не родственник. Четверть века вместе не в счет. Душа рвется. Марк? Что ж, если надо. В комнате между тем потемнело. Он не решался встать и неподвижно сидел, вглядываясь в похудевшее лицо Ксении, в завиток волос над маленьким ухом, в родинку на щеке, в плотно и скорбно сжатые губы и шептал, милая моя, если б ты знала, как я тебя люблю. Мне без тебя не жить, заклинал он, но где-то в самой темной его глубине пробивалась маленькая подлая мыслишка, что очень даже будешь, куда ты денешься. Поди прочь. Он гнал от себя эту темную дрянь, равнодушного гада, своим ядом убивающего в человеке все человеческое. Да, может быть, буду изживать мой срок, но моя жизнь без нее будет как сплошной осенний вечер: ни солнца, ни тепла; дождь не переставая. Ты сама подумай, обратился он к ней. Ты и меня и Марка покинешь. И что мы без тебя? Нет. Будем лечиться. Химия? Ну что ж. Пусть. Платочек повяжешь, он тебе идет. Лейкоз, сказал кто-то. Лейкоз, повторил Лоллий. Ведь это пожар мгновенный и беспощадный, в котором обреченный человек сгорает в считанные дни; огонь испепеляющий; бездна ее пожрет. Боже! Он чувствовал, что спасения нет, ее не помилуют — и гнал от себя это чувство, заглушая его приходящими на память случаями исцеления от смертельных, казалось бы, недугов. Тут был и удачно избавленный от опухоли редактор одного журнала; очеркист Н., которому куда-то возле сердца вставили два стента, после чего он ожил и запрыгал зайчиком, тогда как раньше через пять шагов останавливался и умирал от свирепого жжения в груди; и школьный приятель Ксении, бравый подполковник, кому откромсали часть поджелудочной, и сейчас он жив, относительно здоров и более всего страдает от строжайшего запрета на вкушение живительной влаги. Особенно в Израиле хорошо лечат.
Это соображение повергло его в тяжкую задумчивость. Деньги проклятые. Гигантская для него сумма, которую он видел разве что в боевиках: отщелкивается крышка кейса, и взгляду открываются плотно уложенные пачки стодолларовых купюр с портретом Бенджамина Франклина. Или кто-то другой? Линкольн? Какая, собственно, разница. Нашелся бы, скажем, человек — а такие, говорят, есть, — который, приехав к Лоллию или пригласив к себе, представился бы прежде всего верным его читателем и лишь потом — банкиром. Банк «Возрождение», к примеру. Или «Ослябя»… Нет, «Ослябя», кажется, лопнул с громким и дурнопахнущим звуком. «Возрождение». Обаятельный, средних лет, с тонким лицом мыслящего человека. Карие глаза за стеклами очков. Еврей? Ну и что? Все финансы России всегда были у евреев; еще старообрядцы, они в России те же евреи. Старообрядцев скосили, а евреи поднялись снова. Я знаю, с выражением искреннего участия обращается к Лоллию этот добросердечный еврей, предварительно накатив ему коньяка, время трудных обстоятельств. Не скрою, вы мой любимый писатель в нынешней России. Никто так, как вы… Ну что вы, с достоинством отвечает Лоллий. Ваше лестное для меня мнение чрезвычайно завышено. Надеюсь, мне удастся хоть в малой степени соответствовать ему, когда я завершу роман, над которым тружусь. Мой герой — время. Время, смерть, вечность. Тем более! восклицает еврей-банкир. Вас ничто не должно отвлекать. Всякие житейские заботы, хлеб наш насущный, коммунальные платежи и прочее — от всего этого вас следует оградить. Лоллий усмехается. Знаете ли вы, подняв тяжелый, с толстым дном стакан и воспитанно отпив маленький глоток, что об этом мечтал не кто иной, как Николай Васильевич Гоголь. «Избавьте меня, — писал он друзьям в Москву и Петербург из Рима, — от постылой повседневности на три или четыре года, и я отплачу вам творением, какое еще не выходило из-под пера смертного». Вся Россия, затаив дыхание, будет ему внимать; вся Россия, будто стряхнув с себя тяжелый сон, заживет новой жизнью; вся Россия увидит наконец путь, который к ее благу открыл перед ней сам Творец. Вот именно, поглядывая на часы (а у них ведь так: время — деньги), говорит банкир. Супруга ваша больна. Можно лечить ее здесь, но… И всем достойнейшим своим обликом он выражает сомнение в возможностях отечественной медицины. Лучше в Израиле. Деньги в клинику уже переведены, а вам, и он этаким пальчиком ловко отправляет желтоватого цвета конверт по столешнице, наверняка из столетнего дуба, к Лоллию, на прочие расходы. Конверт увесистый. Сон золотой.
Квартиру продать. Эту трехкомнатную продать, однокомнатную купить, остальное — на лечение. Проклятые деньги. Почем нынче исцеление? Боже, отчего бы тебе не исцелить ее даром? Возвращая жизнь, непристойно выставлять за это счет с ошеломляющей суммой. Жизнь — деньги, болезнь — деньги, смерть — тоже деньги. Какое свинство! Зыбкий отсвет уличных огней падал на стены, уставленные книжными полками. В длинный ряд выстроились тускло поблескивавшие старым золотом тома Брокгауза и Ефрона, за которыми Лоллий охотился года, наверное, три, покупал, выменивал, выклянчивал — и собрал все восемьдесят два полных с четырьмя дополнительными. Теперь он глядел на них с тем же, наверное, чувством, как смотрят на ту, от которой некогда сходил с ума, — с дрожью и замиранием сердца, но с течением времени всего лишь как на свидетельство минувших дней и покрытых пеплом страстей. И вдруг с беспощадной громкостью, будто предупреждая о накатывающей на город волне цунами или о вероломном нападении врага, взвыл под окном чей-то некстати потревоженный автомобиль. Лоллий вздрогнул. Ксения открыла глаза и неясно проговорила, что она, кажется, уснула. Я спала? Да как крепко, ответил он и, словно ребенка, погладил ее по голове. Давно я не спала так… у тебя на груди. Вот и славно, с нежностью сказал Лоллий. Будто бы кто-то закричал, припоминала Ксения. Кажется, это я. Звала на помощь. Да, я от кого-то убегала. Она положила голову к Лоллию на колени и теперь снизу вверх смотрела на него темными глазами. Кто-то гнался за мной, невыразимо ужасный. И настигал. И я закричала. Лоллий как бы мельком провел рукой по ее лбу, потом наклонился и прикоснулся к нему губами. Горячий. Тридцать семь с половиной, не меньше. И я все время зябну, пожаловалась она. Мне холодно на свете. Погода скверная, сказал Лоллий. Дождь, слякоть. Грипп гуляет. Он меня все-таки нагнал, обреченно промолвила Ксения. Я почувствовала. Вот здесь он меня схватил, — указала она на предплечье левой руки. Тогда я закричала. Лоллий поцеловал то место на ее руке, где оставил невидимый след гость ее сновидения. Она улыбнулась. Как ребенка. Как я Марика, когда он ушибется и плачет. Нет, сказала затем она, он плакал редко. Терпел. Но я видела, ему больно. Он дома? У приятеля на дне рождения. Лоллий говорил с ней и думал, что в последний раз. Может быть, не в самом прямом смысле, но вот-вот нахлынет беспощадный поток, подхватит и унесет, и напрасно она будет звать на помощь и, будто заклинание, повторять его имя: Ло-лл-и-ий, Ло-лл-и-ий… Разве можно сравнить с Лукьяном? Он же останется на берегу и отныне и до конца дней будет смотреть, как ее уносит все дальше. Все дальше. Все дальше и дальше — до поры, пока она не исчезнет, и сколько бы он ни вглядывался, он увидит лишь ровную, блистающую в холодных лучах незаходящего здесь солнца гладь вселенского океана. Твой сон — ничего особенного. Некто видел сон, что его казнят на гильотине. Тяжелый нож упал ему на шею. Какой ужас, шепнула Ксения. Никакого ужаса. Сновидения неведомым нам образом сочетаются с действительностью. Он проснулся оттого, что на голову ему упала спинка кровати. Обратное время, ты понимаешь? Развязка сна совпадает с событием, происходящим наяву. У автомобиля завопила сирена — ты проснулась. Это начало. А во сне тебя схватил преследователь, чем и завершилась история. Ты проснулась. Не ищи смысла в сновидениях, с тяжелым сердцем беззаботно промолвил он. Ах, Лоллий, вздохнула она и попыталась поняться. Он мягко удержал ее. Полежи еще у меня на коленях. Тебе неудобно? Что ты. Давно не было мне так покойно. В наступившей тишине отчетливо было слышно, как пощелкивают на кухне стрелки часов. Парки бабье лепетанье, спящей ночи трепетанье, жизни мышья беготня… Ты что-то шепчешь. Пушкина вспомнил. Пора, мой друг, пора? Нет. Я помню чудное мгновенье, ни на секунду не задумываясь сказал он. Ах ты, неисправимый врунишка, устало промолвила она. Сколько сейчас? Одиннадцать, должно быть, сглатывая комок слез, произнес Лоллий. Давай я тебя отнесу в постель. Завтра рано вставать, далеко ехать. Он без труда поднял ее и, не зажигая свет, понес в спальню. Вот видишь, какая я легкая. Ничего себе, солгал он. Еле донес. Это не ты легкая, это я сильный.
6
Повествование наше снова повернуло в неожиданную сторону. Впрочем, что значит неожиданная? Читатель был предупрежден, что Ксения прикажет долго жить мужу своему и сыну. Что ж тут неожиданного, умрем мы все. И гадать нечего. Из неясных побуждений мы скрывали до поры, какой именно недуг свел ее в могилу если не во цвете лет, то, по крайней мере, в возрасте, когда иные бесстрашно начинают новую жизнь, принимаются за роман с надеждой, что успеют поставить последнюю точку до мгновения, когда из ослабевшей руки выпадет перо или когда подернется мглой клавиатура компьютера: у кого как; охотятся в Африке, наподобие одного нашего знакомого, уложившего в саванне знатного буйвола, чьи изогнутые кверху рога украшают его кабинет как раз над рабочим столом, то есть над самой головой; к добру ли? тем более, он и свадьбу сыграл, обменяв прежнюю пожилую супругу на синеглазую молоденькую прелестницу, вице-мисс красоты наших окрестностей; основательно вкладываются в некий фонд, посуливший через пять лет троекратное увеличение капитала; не безумная ли затея? не обреченное ли предприятие? или мало пронеслось над нашими легкомысленными головами всяческих «Властелин» и «Чар», чтобы вышибить блудливую мечту о скором и легком обогащении? Сегодня беден, а завтра кум королю, брат Абрамовичу. А какое искушение для богов неба и земли эти пять лет, по прошествии которых должен пролиться золотой дождь! Пять лет! Кто тебе сказал, глупый человек, что ты целым и невредимым выплывешь на тот берег? Что не пустишь пузыри на полпути? Или узнаешь о исполнении никчемной твоей мечты на больничной койке с полнехонькой «уткой» на соседнем стуле, которую никак не соберется вынести нерадивая нянька?
Острый лейкоз спалил Ксению за полтора месяца. За это время она дважды побывала в больнице, перенесла химиотерапию, потеряла волосы, истаяла и в последние дни с дрожащей на побелевших губах улыбкой спрашивала Лоллия, как она выглядит. Он клялся: ты лучше всех. Она с усилием поднимала высохшую руку с увядшей кожей, с удивлением разглядывала ее и бессильно роняла на постель. Какой ты обманщик, едва слышно говорила она. Принеси зеркало. К чему тебе зеркало, пытался отговорить ее Лоллий. Не нужно оно тебе. Ты себя в платочке не видела? Поверь: очень тебе идет. Принеси, настаивала Ксения. Какая я. Но, глянув в зеркало, которое Лоллий нарочно выбрал самое маленькое, древнее, некогда купленное бабушкой на толкучке в Кабуле, глянув в тусклое стекло и увидев свое отражение, она закрыла глаза и шепнула: убери. В этом зеркале, поспешил Лоллий, Софи Лорен не узнает себя в той старухе, которую оно ей покажет. Из аптеки пришел Марк, сел к ней на постель, взял за руку и принялся молча перебирать ее пальцы. День ото дня глаза ее делались все больше, все прозрачней, резче выступали скулы, нос стал тоньше и острее. В последний день за окном сияло солнце, ярко голубело небо, на голых еще ветвях лип висели крупные капли от прошумевшего ночью дождя. Лоллий, невнятно произнесла она, почему так темно? Откинь занавески. Или сейчас вечер? Было утро, девять часов. Да, с усилием произнес он, вечереет. Марик, позвала она, дай мне попить. Марик, ты где, я тебя не вижу. У Лоллия затряслись плечи. Марк приподнял ей голову и поднес к губам стакан. Марик, с усилием глотнув, сказала Ксения, ты далеко? Нет, мама, я рядом. Она смотрела прямо в лицо ему просветлевшими неподвижными глазами. Далеко. Бабушка. Папа. Они тебя ждут, — промолвил Марк. Что ты?! — сдавленно вскрикнул Лоллий. Зачем? Ты всех увидишь. И не бойся. Я буду рядом, — низко склонившись над Ксенией, шептал Марк, и на его лице появлялось выражение, какого раньше не замечал Лоллий: печальное, и отрешенное, и строгое. Ты сейчас заснешь и проснешься там. Не бойся, повторил он, осторожно и крепко сжимая ей руку. Там покой. Там все тебя любят. И мы с папой к тебе придем. Будем все вместе. Закрывай глаза. И он положил ладонь на глаза Ксении. Засыпай. Я тебя так люблю. Засыпай».
И она уснула.
Лоллий стоял возле постели, на которой лежала Ксения, только что живая, а теперь бездыханная, и не мог понять, как это случилось, этот переход, эта последняя разлука. Где она? Куда ушла? Увидит ли он ее? Он чувствовал себя раздавленным червяком под сапогом бездушного прохожего. Зачем это все — страдание, боль, смерть? Я не хочу этой непроглядной тьмы. Бесконечной ночи без проблесков света. Нет, я не требую ее возвращения — но я требую… я настаиваю… я прошу… Боже мой! всего-навсего я хотел бы понять, почему ей выпал этот жребий. Пусть мне скажут, пусть объяснят, в конце концов, хотя бы для того, чтобы мы, я и Марик, знали, как нам жить дальше. Она была грешна? Да, если осмелиться назвать грехом некоторое упрямство и порывы к своеволию. Разве это грех? Разве из-за этого отправляют на казнь? Она была плохая жена? Я был ей подпорченный муж, а она — супруга непорочная, супруга верная, супруга милосердная и любящая. Она была равнодушная мать? И говорить даже стыдно, настолько велика была ее преданность сыну. Она не посещала церковь? Не молилась с народом? Не исповедовалась? Не причащалась? Если в этом считать ее грех, то такая грешница дороже Богу, чем все, сколько их есть, молящиеся в храмах, чурающиеся скоромного, в черных платочках, с глазами, опущенными долу, и сжатыми в ниточку губами. Чистая ее душа у Бога, словно драгоценный бриллиант, словно овечка без порока, словно младенец у материнской груди. Неужто всем все равно? И никто не хочет замечать творящейся в мире ужасной несправедливости? Если бы все разом завопили негодующим криком, то, наверное, что-нибудь бы переменилось. И Бог, или судьба, или рок, или кто-то еще, а достоверно их имен не знает никто, смотрели бы, сколько прожил тот, кого они собираются отозвать из жизни, есть ли у него дети, любящий супруг, не холодно ли его сердце, доступно ли оно состраданию, любви и печали, — и лишь по тщательному изучению всего этого принимали бы последнее решение.
Ей сорок девять. Уже сорок девять или только сорок девять? Оставьте. Постыдно заниматься казуистикой возле неостывшего тела. Календарь у всех на виду — но ведь человек в некотором смысле подобен чаше, и почти безошибочно можно сказать, наполнен ли он таинственной влагой, сообщающей ему желания, страсти, стремления, помыслы, внушающей любовь, научающей ненависти, приводящей к прощению и примирению, — иными словами, есть ли в нем подлинная жизнь или он уже умер, даже, может быть, в тридцать и в двадцать пять; он пуст, его чаша высохла, и вместо жизни у него всего лишь ее видимые признаки. До ста лет будет жить ходячим трупом. О, сколько их бродит по земле! И бесчувственными, лишенными мысли и страдания взорами глядят окрест — и всякий раз, встречаясь с таким взглядом, поневоле думаешь: а точно ли наш мир не населен гомункулами? Они так похожи на людей. Они бывают даже красивы — но, вглядевшись, замечаешь, какая холодная, какая страшная их красота. Они знают человеческие слова — но понимают их в каком-то совершенно ином, извращенном смысле. И с лживым сочувствием вздыхают: ну все-таки почти пятьдесят лет. Могла бы, конечно, еще пожить, однако ничего не поделаешь — судьба. Подите прочь! Не желаю слышать ваши подлые речи. Лучше бы вам вообще не появляться на свет». Он взял ее руку, еще хранившую живое тепло жизни. Ксюша, осторожно позвал Лоллий, так, словно она крепко спала, а ей пора было уже вставать. Что же мне делать… Папа, — за его спиной произнес Марк, — надо позвонить. Врача и милицию.
Все связанные с похоронами тягостные обязанности взял на себя Марк: договаривался с агентом, выбирал для Ксении последний наряд, обзванивал родственников и друзей. Только однажды он обратился к отцу, дабы разрешить вызвавший затруднения вопрос о кладбище. В самом деле, где предать тело земле: рядом с Андреем Владимировичем, отцом Ксении, скончавшемся два года назад и похороненном на Троекуровском кладбище, или на другом, Загородном, где лежали родившие Лоллия Питовранова Алексей Николаевич и Анна Александровна, всем Царство Небесное, — где? Покидая мужа и сына, Ксения по этому поводу не высказала своего желания. Долгий взгляд устремил Лоллий на фотографию Ксении, снятую в золотую пору первых лет их супружества. Милая тень. Чему ты так беззаботно смеялась? Я не помню. Всю жизнь я был недостоин тебя. Но поверь, бывает и так, что быть живым хуже, чем мертвым. Он не мог отвести глаза от ее лица с его небесным, согревающим сердце очарованием — и наливал, и выпивал, и занюхивал черным хлебом. Марк осуждающе качал головой. При этом Лоллий сохранял способность к мышлению, пусть несколько затуманенному, и, поразмыслив, сказал следующее. Все как будто указывает на Троекуровское кладбище, где Андрей Владимирович, отец и мать, запамятовал имя, а также отчество. Теща моя. Но, отвлекаясь от сегодняшнего дня, — и он снова взглянул на драгоценный образ, — спросим: а где упокоится раб Божий Лоллий? Ведь придет час — вижу черного человека! слышу крадущуюся походку, приговор мой вижу в костлявой руке! — и уже близок он, когда вынесут меня из этого временного моего жилища и понесут прописывать и поселять в квартиру, куда меньше самой тесной «хрущобы», зато вечную. Есть, однако, крохотная надежда. Сам не решаюсь себе в ней признаться. Он меня сотрет, и Он же меня подымет из гроба. И скажет: «Да, Лоллий, большая ты и скверная свинья, но чистая Ксения, любимая раба моя, очень за тебя просила, указывая, что ты только кажешься дурным, а на самом же деле — благородный, прекрасный человек. Уж эти мне женские сердца! Так и быть. Не отправлю тебя на сковородку, которой ты достоин, свинтус ты этакий. Ступай, гуляй с ней по моим лугам». И ты, Марк, выслушай наше заявление и запомни, что раб Божий Лоллий желает обрести вечный покой вблизи своих родителей, участок двести шестьдесят шесть, родина Питоврановых. Он выпил и занюхал. Теперь рассудим далее. В мире и согласии прожили мы с любимой моей более четверти века, и жили бы и радовали бы друг друга еще и еще, если бы не принятое там, — он указал пальцем в потолок, — немилосердное решение. Боль разрывает сердце. Желала бы верная и возлюбленная жена моя быть со мной в разлуке в своем посмертии? Ни в коем случае. Ибо сказано, — он смахнул набежавшую слезу, — и будут, сказано, одной плотью. Следует добавить, — да, подтвердил он, — непременно добавить! — и одной душой. Да не разлучимся мы никогда. Ты понял? — с какими-то даже угрожающими нотками в голосе обратился он к сыну. — Никогда! Однако и еще нашелся вопрос, с которым Марк приблизился к отцу, со страдальческим лицом дремавшему перед портретом Ксении и почти опорожненной бутылкой. Осталось на три пальца. Все сейчас отпевают, произнес Марк, на что Лоллий, вскинув голову, отвечал: ну и что? Марк пожал плечами. Не знаю. Все отпевают. Он помолчал и сказал: так лучше. Я подумаю, — пообещал Лоллий, полез в записную книжку и принялся ее листать, приговаривая, как же я его записал? на какую, черт подери, букву? на «о»? отец… нет, на «о» все какой-то Охлобуев и вот еще Охлобуев, а кто такой Охлобуев, зачем Охлобуев, понятия… а! вечер был в литературном доме, он препогано читал Бродского, выл, как голодная дворняжка… костяной человечек, но водку пил куда лучше, чем читал… И все про политику. Моя партия. Иди-ка ты на хрен, мой фюрер, — сказал ему Лоллий, одним-единственным словом нажив в нем смертельного врага. Ступай, стреляй ворон в парке, a la Николай Александрович. На «о». Где «отец»? Ордовский есть, Огурцов есть, Орлов… «отца» нет. Какую букву искать? Его как… кажется, Смирнов. Берем «с». Солдатов, Соколов, Сахаров. Вот Смирнов. Нет, не «отец». Или «а»? Александров, Артемьев, Анастасьинский Игорь Ильич… Румяный критик мой. Надо позвонить. Ага! Отец Антонов Сергей Петрович. Нашел! Видишь, предъявил он Марку страницу записной книжки, куда когда-то занес он отца Антонова. Священник. Абсолютно. Где, однако, я с ним познакомился? Вот в чем вопрос. В литературном доме? Нет, никакого отношения. Он ни-ни. Ни грамма. Что делать такому человеку в литературной среде? У знакомых? Не было таких знакомых, у которых знакомым мог быть поп. Постой. Кажется… Три… нет… Почти четыре года назад у Лоллия из левой почки пошел камень. «Помнишь, — спросил он, — как я вопил? Не приведи бог, такая боль». Ксения вызвала «Скорую», и его увезли в больницу, где на второй день камень вышел, оказавшись крошечной, меньше спичечной головки, но при этом необыкновенно мучительной сволочью. В одной с Лоллием палате лежал он — Антонов Сергей Петрович, славный человек, и тоже мучился и рожал. Схожее страдание сближает. Сергей Петрович сразу представился священником и спросил, посещает ли Лоллий храм. Лоллию стало неловко. Не врать же. Редко, вздохнул он. По чести говоря, он все-таки солгал, потому что и сам не помнил, когда был в церкви последний раз. Как-то так, знаете. Руки не доходили, ноги не шли. Безбожным было детство, атеистической — юность, и лишь в зрелые годы пришло признание высшей силы, источника бытия, недолгих радостей и многих страданий, среди которых камень в почке есть лишь краткое предисловие к главной книге нашей жизни. Русская литература в основном христоцентрична, изрек Лоллий, хотя многие ее представители предпочитали церкви кабак. Дорогой мой человек, промолвил Сергей Петрович, отец Сергей, постанывая от зашевелившегося камня, я вам желаю… от умственной… литературной веры… к вере сердечной. Где и сердце, и разум, и где они на равных… Сергей Петрович стиснул зубы, и лоб его покрылся бисеринками пота. Пришли с капельницей.
Ему-то и позвонил Лоллий и, напомнив о себе, сообщил о кончине жены. Что он услышал в ответ? Слова сердечного соболезнования. Утешение и ободрение — но не какое-нибудь расхожее вроде того, что все там будем, а вдумчивое и многозначительное. Любовь Господа нашего Иисуса Христа ждет новопреставленную рабу Божию на Небесах. Смерть — всего лишь сон, от которого она пробудится, оказавшись в лоне Отчем. Дрогнувшим голосом молвил Лоллий, что просил бы… Он прерывисто вздохнул. По христианскому обычаю, но — Лоллий замялся — без личного присутствия. Ксения ее звали.
7
Когда застучал вбивающий гвозди в крышку гроба молоток, Лоллий простер руки и надрывно прокричал: «Ксюша!» Со всех сторон принялись его успокаивать пришедшие на похороны люди, числом десять или одиннадцать, или двенадцать; Марк на следующий день уверял, что тринадцать. Выделялся меж ними родственник Ксении, двоюродный, кажется, дядя, отчасти напоминающий маршала Жукова — с лицом, будто вычеканенным на медали, и военной выправкой. «Соболезную», — кратко объявил он, стиснув, как клещами, руку Лоллия и взглянув на него светло-голубыми холодными глазами. Были две подруги, одна довольно крупная, со скорбно сжатым ртом, и другая, маленькая, круглая, похожая на колобок, привстававшая на цыпочки, чтобы обнять Марка; явились два представителя литературы, избранные Лоллием в том числе и по той причине, что их счастливо обошли стороной пороки родной среды: их не грызла черная зависть к чужому дарованию, они не замирали от восторга при чьем-нибудь творческом крушении и — избави Бог! — никогда в жизни не произнесли бы над неудачливым сочинителем, потрясая врученной для дружеских советов рукописью, как некогда это сделал злобный Джойс, — все гнилье, сверху донизу все гнилье, о нет! два приятеля Лоллия совершенно не завидовали одобрительной статье в газете или на каком-нибудь раскрученном сайте, предпочитая этому мелкому чувству философские размышления за чарой огненного напитка; зуд сочинительства их благополучно оставил, и они снисходительно улыбались стремлению собратьев к лаврам, известности и гонорарам — во времена, когда в литературе выжить было так же трудно, как карасю — в отравленной нечистотами речке; пришли сослуживцы с венком: «Незабвенной Ксении Питоврановой от товарищей по работе»; соседи, пожилая чета; товарищ Лоллия школьных лет, сейчас представлявший собой грузного, одышливого мужика, по цвету носа которого нетрудно было догадаться о его пристрастии; «Крепись, старик», — с этими словами он обнял Лоллия, обдав его крепким запахом только что потребленной водки, — и все они, сколько их ни было, утешали Лоллия, взывавшего к уже скрытой крышкой гроба, умиротворенной Ксении. «Невосполнимая потеря, ужасная утрата, огромное горе, невозможно представить», — так говорили все вокруг, и Лоллий, как ни был подавлен, понимал, что никто из них не может даже вообразить, каково сейчас ему, вдруг ощутившему, что его жизнь стала пустой, скучной и навсегда поблекшей.
Марк обнял его за плечи и шепнул, что с мамой все хорошо. Лоллий кивнул и как маленький припал к груди сына, ища защиты и успокоения. Сияло над кладбищем ярко-синее холодное небо. Падали редкие снежинки — зима прощалась последними заморозками, покрывшими ветви деревьев ледяной сверкающей коркой. Как это чудовищно, думал Лоллий, эта холодная красота, безмолвное торжество жизни, равнодушное, наполненное волшебным светом небо, заколдованные деревья, эта вот снежинка с ее миллион лет назад созданным узором, слетевшая и тут же канувшая в вечность, — чудовищно от того, что она больше никогда не увидит ничего этого. Все осталось: эти люди, эти деревья, я остался, а ее опустили в эту яму и засыпали темно-коричневой глинистой землей. Тоска, жалость, отчаяние перехватывали горло, и он, чтобы не разрыдаться, пил рюмку за рюмкой и отмахивался от Марка, напоминавшего, что объединенные теперь одной могилой бабушка и мама не одобряли употребление спиртного — тем более в безрассудных количествах. Меня не берет, отвечал Лоллий, чувствуя, однако, что его все дальше и дальше уносит от поминального стола.
Вспыхивающая на солнце неисчислимыми искрами бирюзовая гладь открылась ему. Он сразу понял, что океан. Тихая волна с шорохом набегала на берег, столь чистая, что видны были быстрые стаи мелких рыбешек, колеблющиеся ярко-зеленые водоросли возле белых камней, похожие на блюдца ракушки с выщербленными краями. Не спеша передвигался по дну краб. Вот белый фонтан взметнулся вдали, и с восторгом первооткрывателя Лоллий подумал, это кит блаженствует в дивной своей купели, бьет мощным хвостом, играет от избытка сил, владелец морских просторов, первозданный исполин, повелитель рыб и опора земли. И дитя его рядом с ним, сильное и резвое, и где-то чуть поодаль супруга, царица морская. Святое семейство, краса мира. Небывалое счастье овладело им. Он ощутил в себе такую легкость, что, казалось, еще немного — и он полетит над всем этим лучезарным, сияющим миром. Тут совсем близко он заметил дельфинов. Он обрадовался. Дельфин — друг человека, кому неизвестно. Положим, начни он сейчас тонуть, и они дружно, всей стаей, приплыли бы к нему на помощь, и в их спасительном окружении он наверняка добрался бы до берега. Человек — неблагодарная тварь. Он настолько низок, что научил их таскать на себе бомбы и взрывать чужие корабли. Он в армию забрал их — в специальные подразделения боевых дельфинов. Извращенцы, кто это придумал. Друзья! — крикнул Лоллий и взмахнул рукой. Тогда один из них высоко выпрыгнул и кивнул Лоллию лобастой головой. Милый ты мой, едва не плача от счастья сказал ему Лоллий. Как хорошо, что ты есть на свете. И как хорош сам этот мир, не правда ли? Дельфин выставил из воды длинный нос, дружелюбно улыбнулся и промолвил, ну и далеко же ты забрался, братец ты мой. Лоллий кивнул, соглашаясь. Далеко. Сам не знаю, каким ветром меня занесло. Не скажешь ли, где я? Всё там же, услышал он. Странно. В том городе, где он жил, нет ни кита, ни дельфинов, ни рыбок, снующих у самого берега, нет сверкающего океана и редких белых облаков вдали, а есть толчея людских толп, озлобление в каждом взгляде, серое небо и сизые дымы от бесконечного потока машин. Когда-то он обитал в переулке с деревянными домами, шумящими липами, чистым снегом зимой; все давно исчезло, и когда однажды он оказался здесь, то увидел тесно стоящие друг подле друга высоченные дома, набитые машинами дворы и людей с хмурыми, без тени улыбки лицами. И дом, в котором он жил, некогда самый большой в переулке, словно уменьшился в размерах и робким, беспомощным старичком стоял в окружении молодых наглых соседей.
Он говорил себе, как жаль. О чем он жалел? О замощенном крупным булыжником переулке, по которому иногда дребезжал грузовичок или проезжала легковушка, черная «эмка» с человеком в сером плаще и такого же цвета шляпе рядом с водителем, или изредка громыхала телега, запряженная крупной сильной лошадью, оставлявшей на мостовой свой крепко пахнущий след? Нет; что жалеть о том, что невозможно сохранить? Переулок был обречен, словно человек в немалых годах, которого обошли стороной инсульт, инфаркт и смертельная опухоль, но который медленно и неотвратимо угасает от старости, подобно тому, как под лучами солнца тает, становясь все меньше и меньше, снежная гора с накатанным блестящим ледовым спуском. О фонтане во дворе, любимом детище домоуправа Багрова, которого однажды вечером два молодых человека вывели из конторы, усадили в машину и увели в известном направлении — да так умело и надежно, что несчастный домоуправ с тех пор не видел ни дома, ни фонтана, ни карусели рядом с ним? Только в памяти Лоллия взлетали ввысь и опадали радужные струи, тогда как на самом деле фонтан давным-давно высох, и в точности как в «фонтане Бахчисарайском» у него уныло капала из ржавой трубы вода. О чем жалеть? О школе в соседнем переулке? Что ж в ней было такого, о чем можно было бы вздохнуть с умилением, дрожью в сердце и теплым чувством? Об учительнице географии, женщине лет сорока со смуглым лицом, усеянным крупными веснушками? Внезапно, посреди урока, пообещав показать французский канкан, она забралась на стол и принялась отплясывать на нем, к восторгу пятнадцатилетних олухов бесстыдно задирая юбку, напевая и помахивая указкой, которой только что показывала столицу Австралии город Канберру. Через два года она умерла в лечебнице для душевнобольных. Или о соседе по парте, здоровом парне с косой челкой на лбу, от которого всегда несло табаком так, что учитель математики кричал на него резким голосом: «Сафронов! Мозги прокуришь»? Последнее, что Лоллий слышал о нем, что в компании взрослых воров он ограбил сберкассу, был пойман и на восемь лет уехал в лагерь. Вернулся? сгинул на зоне? Лоллий не знал.
Удивительно было исчезновение людей из его жизни. Сколько их прошло рядом, и где они сейчас? Может быть, они умерли; может быть, живы; но для него — все равно что умерли. И, встретив кого-нибудь из давних знакомых, людей из прошлого, он должен был приложить немалые усилия, чтобы в огрубевших и уже почти застывших чертах лица с набрякшими веками и начинающим отвисать вторым подбородком разглядеть черты другие, светящиеся молодостью, радостью и надеждой. Но ведь и так случалось, что напрасно всматривался Лоллий — всматривался, не узнавал, но с фальшивой бодростью восклицал: «Ну как же!» — и напряженно ждал, когда этот человек обмолвится хотя бы словечком, из которого стало бы ясно, кто он и с каких пор знаком с Лоллием. О чем жалеть? Не жизни жаль, бормотал он, вспоминая, а жаль того огня, который когда-то так сильно горел в нем, но с годами становился все слабее и вспыхивал лишь изредка, сообщая воображению легкость и выхватывая из мрака, казалось бы, позабытые слова.
Он шел берегом, постепенно поднимающимся вверх, так что некоторое время спустя, глядя вниз, уже не различал в воде ни быстрых маленьких рыб, ни камней, ни лежащих на дне раковин. Вода казалась темнее; лишь там, где океан сливался с небом, она по-прежнему вспыхивала ослепительными белыми огнями. Слева стеной стояла высокая трава. Изредка налетал ветер, верхушки ее пригибались, и все сплошь становилось тогда тускло-серебряным. Отчетливо стали доноситься до него немолчные, пронзительные, вселяющие тревожное предчувствие крики. Он брел дальше. Крики усиливались, заглушая шорох набегающей волны и шелест травы. Наконец, тяжело дыша, он выбрался на каменистую площадку и обомлел от несметного количества поднявшихся в воздух чаек. Они кружили, пролетали с ним рядом, спускались ниже, к своим гнездам в отвесных белых скалах и, как весталки, нестройным хором сулили испытания и утраты. Что вы кричите, злые птицы, сказал Лоллий. С ума сойти. Крупная чайка села возле него, взглянула желтыми круглыми глазами и, склонив белую голову, явственно произнесла, а тебя никто не звал». Он потерял дар речи. Нехорошая птица. Она призывно крикнула — и тотчас подлетели три чайки, одна больше другой, уселись в круг и уставились на Лоллия янтарно-желтыми недобрыми глазами. Это коршуны какие-то, а не чайки, со смутившимся сердцем подумал Лоллий. Белые, а крылья черные». Он спросил: «Что надо?» Одна из птиц вспорхнула и, подлетев к нему, ударила изогнутым клювом в затылок. Лоллий согнулся и прикрыл голову руками. Теперь уже все четыре чайки кружили над ним и пронзительно кричали: «Жалкое создание! вон отсюда! не знаешь, куда пришел!» Он поискал глазами какой-нибудь увесистый камень. Но всё камушки попадались ему. Тут его клюнули в руку, и он со всех ног пустился по тропе, полого спускавшейся к кромке воды. «Куда я бегу? Бедный Лоллий Питовранов, куда тебя занесло?» Он оглянулся. Проклятые птицы. У горизонта собиралась туча, солнце скрылось, и океан потемнел. Его осенило. Совсем не случайно оказался он здесь. Когда-то — Лоллий, правда, не мог вспомнить, где и когда это случилось, — он потерял нечто важное и с той поры жил путано, без одухотворяющей цели, со смутной верой, соседствующей со столь же неясным неверием. Как трава растет — так он жил. Что он потерял, Лоллий не знал; незнание мучило, как давно застрявшая заноза, и наводило на предположения, совершенно невероятные. Может быть, ему посчастливилось найти омфал — настоящий, в отличие от камня в Дельфах и чаши в храме Гроба Господня? И как один из немногих избранных, он мог укрепляться исходящей от омфала силой родившего Землю Хаоса? Омфал. Почему омфал?
Он свернул налево и по едва заметной тропе двинулся сквозь высокую — выше него — траву. Какой Хаос? Говорят, была вспышка. Еще говорят, что потрудился Создатель. Зиждитель. Творец. Однако если Создатель образовал Землю и все, что на ней, распростер над ней небо и, как алмазами, украсил его звездами, если Он повелел ветру — дуть, дождю — лить, морю — бушевать, то разве не лучше было бы Ему не баловаться скульптурой и не лепить из пыли и грязи человека, заранее зная, на какие гадости тот способен? Чтобы Земля до скончания века пребывала в своей чистой, своей величественной и трогательной красоте. Промашка Творца не исключала, впрочем, акта творения. Или было ему указано на священный алтарь, чудесная сила которого ободряла слабых, укрепляла колеблющихся и пробуждала охваченных дремотой? Алтарь этот, должно быть, здесь, в тайном месте, вдали от дерзких взглядов, от скверны мира, окруженный океаном, плавающими в нем гигантскими рыбами и застилающими небо тучами птиц. Нет. Lituus[1] сломан, факел потушен, алтарь упразднен. Но подумаем в другом направлении. Не станем искать вовне. Поищем в себе. Часто ли в последние годы посещало его дивное состояние, при котором он словно бы разделялся надвое, и один Лоллий с тихим восторгом наблюдал, как второй, едва поспевая, записывал приходящие к нему извне слова, создающие ранее никому не ведомую жизнь? Еще и потому это волшебство так поражало его, что еще пять минут назад он и не помышлял о чем-либо, даже отдаленно напоминающем вызванный им из прабытия мир с его багровыми дымами, протяжными гудками встречных поездов, узкими улочками маленьких городов и людьми с их греховными помыслами, благородством и низостью, верностью и предательством, ненавистью и любовью — с их рождением и их смертью. Где это все?! Жалкий человек, лукавый раб и ленивый, где закопал ты данный тебе Хозяином талант? В предвестии собиравшейся непогоды темнело небо. Или ночь готовилась накрыть мраком этот дивный и странный остров?
Страх овладел Лоллием. Его заманили сюда, чтобы погубить. Кто заманил? Господи, неужели не понял: враги. Он поморщился. «Какие у меня враги, что за чушь». Кто-то другой между тем ему внушал: «Напрасно ты так думаешь. Пруд пруди твоих недоброжелателей. Помнишь, тебя не узнал Юрьев? Тот самый, любитель голой натуры. В упор глядел голубенькими своими глазками и не видел, хотя, было время, хаживали друг к другу в гости. Он подлый человек оказался и мстительный и навсегда запомнил, что ты прямо ему сказал о его сочинении, что ни в <…>, ни в Красную Армию. И он тебя возненавидел и дал себе страшную клятву при случае тебя погубить. А Валера, друг собинный? Ксения ему кашу варила и чай наливала. И тоже, между прочим, из-за твоего отзыва о его опусе. Честолюбцы — страшные люди. Они вполне могли составить против тебя комплот и переместить на этот остров, откуда тебе ввек не выбраться. А маленький, шустрый, седенький — или ты забыл елейную его улыбку и мерзости у тебя за спиной?» Он отмахнулся: «Слушать не желаю. Кто будет гробить человека всего лишь за высказанное слово». — «Эх ты… Дожил до седых, извиняюсь, текстикул и не знаешь, что чаще всего травят, душат, стреляют именно за слово. Или примеры тебе привести?» Клонивший травы ветер стих, но впереди, справа, они гнулись, словно кто-то, обладающий немалой силой, прокладывал себе дорогу. Шумное дыхание вслед за тем услышал Лоллий. Он ускорил шаг, но почти сразу же остановился и замер. Величавый конь выступил из зарослей на тропу — с темным, тускло-блестящим крупом, черной гривой и карими, горящими мрачным огнем глазами. Новую скорбь мне пророчит. «Пусти, — умоляюще сказал Лоллий. — Я ищу свой талант». Конь не двигался. «Пусти!» — потребовал Лоллий. «Пустое ты затеял, — услышал он. — Не мечтай. Не надейся. Не верь». — «Пусти!» — крикнул Лоллий и сделал шаг, потом второй. «Не знаешь, чего хочешь», — промолвил конь и отступил, и скрылся в зарослях.
Тут только Лоллий почувствовал ужасную усталость. Ноги отяжелели. Высокая трава стояла вокруг, и он ощутил себя таким маленьким, заброшенным и жалким, что в груди у него закипели слезы. Горестная участь! Никто не может ему помочь. Он вспомнил: А Бог? Да, надо молиться. Лоллий поднял голову. По небу медленно плыли тяжелые, темно-серые грозовые тучи. Порывами налетал ветер, шумела трава, и где-то позади в полный голос рокотал океан. Отче наш, — начал он. Иже еси… Нет. Своими словами. Господи, воззвал он, и на память ему сразу же пришло чудесное слово: Воззри, Господи, на… на пучину бед моих, коими одержим я без меры. Трава расступилась, он оказался на поляне. Посредине ее Лоллий тотчас заметил круглую и, наверное, чугунную крышку — наподобие тех, какие во множестве можно увидеть на городских улицах и площадях. Он подошел — и отпрянул. Пригревшаяся на крышке люка змея поднялась ему навстречу и стояла, раскачиваясь и словно бы дразня его черным раздвоенным языком. Лоллий замер. Струйка пота потекла у него по спине. Не буду двигаться, и она уползет. Кобра? Нет. Гюрза. Может быть. Если укусит, туго перевязать ногу выше места укуса, затем разрезать ранку и выдавить из нее как можно больше крови. Буду стоять истуканом. Она по-прежнему глядела на него ледяным взором. Змея, сказал он. Или змей. Знаешь ли ты, с каким ужасом относятся к тебе люди? Из-за тебя влачим мы существование, обреченное болезням, разрушению и смерти. Когда ты обольстил Еву… Вздор! Бабенка много мнила о себе, называя Владельца сада скучным стариком, а своего приятеля — ничтожным мужичонкой. Она и безо всякого моего внушения сорвала бы и съела яблоко — я всего лишь убедил ее сделать это на тысячу лет раньше. У вас в крови — стремиться к тому, что знать вам вовсе не следует. Знание не прибавляет счастья, поверь мне. Она хотела знания — она его получила, и глянь, куда покатился человеческий род. Мне, право, жаль. Я и предположить не мог, что вы окажетесь так восприимчивы и так склонны ко всяким мерзостям вроде насилия, лжи и похоти. Всякая дрянь к вам липнет. Между нами: я не столько желал вам зла, сколько хотел насолить Ему, чтобы Он не считал себя умнее всех. Дух соперничества, так сказать. И я не считаю, что проиграл, хотя Он прибегнул к совершенно отчаянным мерам — принудил Сына Своего стать человеком и затем отправил Его на Крест. Он вообще бывает жесток. А тут… Где родительские чувства? Попечение о единственном Сыне? И, главное, не только ни в какие ворота, но и бессмысленно! Ваша кровавая яма все глубже; вы барахтаетесь, но напрасно. И я тебе скажу со всей откровенностью: нет у вас будущего. На кого вам надеяться? А Христос? — подал голос Лоллий. Даже не думай. Не справился. Ты Ему, кажется, молился и ждал помощи. Дождался? То-то. Ничто вас не учит. Взять тебя. Ты стоишь передо мной, ты охвачен страхом, ты даже вспотел от страха, но все-таки думаешь: а как бы узнать, что там, под крышкой, как бы пробраться внутрь и своими глазами все увидеть? Я должен знать, пробормотал Лоллий, зачем я здесь. Могу ли вернуть, что так легкомысленно утратил?
Не пожалей.
Люк откинулся. Свет был внизу. Лоллий спустился по лестнице, вошел в маленькую пустую комнату, затем в другую — и остановился перед железной черной дверью. Голос Ксении ему послышался. Он стукнул в дверь кулаком: «Ксения! — крикнул он. — Я пришел». Слабый ее стон раздался. Ксения!!! — завопил он и замолотил в дверь обеими руками. Стон повторился, он явственно слышал. Что было сил Лоллий ударил в дверь ногой. Потом, разбежавшись, он грянулся о нее всем телом. Ксения! Он ясно услышал, она зовет на помощь: Лоллий, помоги мне. Он обшарил глазами комнату — но, как и первая, она была пуста. Тогда он принялся бить в дверь плечом, колотить ногами, наваливаться всем телом и, обессилев, сполз на пол. Вдруг что-то щелкнуло, дверь вздрогнула и тихо отворилась. Он вбежал в залитую мертвенным светом, белую пустую комнату с черным квадратом вместо окна. Ксении не было. Озноб потряс его. За его спиной мягко затворилась дверь.
Марк тряс его за плечи и спрашивал, не плохо ли ему. Ты так кричал! Лоллий огляделся смутным взглядом. Никого не было. Он повел рукой. А где… все… они? Ушли, — ответил Марк. Лоллий спросил: а Ксения? Марк молчал. Лоллий вспомнил и зарыдал отчаянно и бурно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Душным августовским вечером под белесым небом Марк Питовранов ехал почти в самый центр города, в Гончарный проезд, к Оле.
Это была пытка из самых изощренных — вроде той, когда несчастного поджаривают на медленном огне. Человечество, заметим мы, ни в чем так не преуспело, как в изобретении средств, причиняющих страдания и боль. Некогда били смертным боем, потом поднимали на дыбу, а сейчас вколют рабу Божьему всего пять миллиграммов какой-нибудь гадости из лаборатории Майрановского, и у него от боли лопается голова. «Доктор, он выживет?» — спрашивает палач в очках с тонкой золотой оправой и шприцем в руке. Опухший от пьянства доктор, нащупывая ниточку пульса у страдальца, меланхолически отвечает: «Возможно».
Заметим еще, что слово ехал в нашем случае вряд ли уместно; Марк, если желаете, полз и потому за сорок минут от ворот кладбища добрался всего лишь до пересечения проспекта Вернадского с улицей Лобачевского. Если будет жив, доползет через два часа. Злодейский город. Сломанный кондиционер. Ананке[2]. Опустил стекло — и дыши вволю, подопытный ты воробушек, раскаленной смесью из запахов бензинового чада и плавящегося асфальта, в которой есть все, чтобы ты недолгое время спустя свесил головку и протянул ножки. С каждым вздохом проникают в легкие. Что? Оксид углерода. Вызывает кислородное голодание. Диоксид углерода. Действует, как наркотик. Сернистый газ. Свинец. Зачем вы это делаете? Зачем вы хотите погубить меня во цвете лет? Я обращусь в Гаагу, в Международный суд с жалобой на врагов рода человеческого, превращающих мою среду обитания в газовую камеру. Это пункт первый. Пункт второй: и наживают баснословные барыши. Убийство с корыстными намерениями. Надеюсь, приговорят к пожизненному.
Расплавился в духоте. Опустил стекло. Музыка справа: бум-бум. Молодой человек и девушка с синими волосами. Он бьет ладонями по рулю, она прищелкивает пальцами обеих рук и трясет синей головой. Бум-бум. Ва-а-а-у-у! И понял вдруг, что я в аду. Все встали. Марк глянул на встречную полосу. Ни единой машины. Три дэпээсника в светло-зеленых жилетах. Вглядываются. Боже. Неужели?! Он вылез из машины. И другие.
Марк (безнадежно): Что там?
Грузный, красный, со струйками пота на лице (злобно): Велено ждать. Стой и радуйся.
Женщина, миловидная, лет сорока (возмущенно): Я опаздываю на лекцию!
Молодой человек в шортах (яростно): Неслыханно!
Седой, в джинсах (с усмешкой): Чего шумим? Бог терпел и нам велел.
2
И все вдруг тронулись, дернулись, поползли, ожили и тотчас забыли о муках ожидания — незлобивые сердца! Так выпьем же за терпеливый русский народ! — и дальше, дальше, пока не преградит дорогу какая-нибудь гадость в виде дорожных работ, заглохшей машины и ударившихся друг о друга автомобилей, не исключено, что сразу трех, а то и четырех, — до поворота на улицу Лобачевского и, дотянув по ней до левого поворота на Ленинский, встал почти на полчаса. «За что?» — в отчаянии спросил он у беспощадного неба, услышал в ответ: «За грехи человечества» и обреченно кивнул. Не легче было и на проспекте, заклейменном именем человеконенавистника, фанатика и паралитика. Собственно говоря, с какой стати должна быть легкой жизнь в городе зловещих призраков, обитающих в зиккурате, в могилах у кремлевской стены и в самой стене? Не ждите ничего хорошего, если вы прописаны на улице имени Вельзевула.
Марк снова кивнул, соглашаясь со своей участью. Все теперь было ему безразлично: и приготовившийся взлететь тускло-серебряный Гагарин, и корчма «Тарас Бульба», неподалеку от которой взад-вперед уныло ходил ряженый в синих шароварах и вышитой украинской рубахе навыпуск, перехваченной пояском, и даже гигантский истукан с демонами революции, возле которого в красные дни минувшего календаря собиралась небольшая толпа мрачных людей, и драл глотку человечек с морщинистым лицом гуттаперчевой обезьяны. Затем полз в тоннеле, гудящем нестройным гулом чудовищного оркестра, и, выбравшись, чуть быстрее покатил по Зацепу, по мосту над каналом, и снова пополз по забитому машинами Большому Краснохолмскому с темными водами Москвы-реки внизу, тупо раздумывая: а где же здесь были холмы? — и, наконец, улица Народная, поворот, разворот, и вот он, сам себе не верю, треклятый Гончарный, вот аптека, магазин, панельный дом, подъезд, домофон.
Оля, безжизненным голосом сказал Марк, открывай…
Первый раз он был здесь три года назад ранним летним утром после лившего всю ночь дождя. Он перепрыгнул лужу перед подъездом, поскользнулся, чуть не упал, забрызгал брюки и, осмотрев их, проклял дождь, лужу и собственную неловкость. Ему открыла девица лет двадцати пяти с темно-русыми, кое-как причесанными волосами и темными глазами. Тень покрывала ее лицо. Растерянность, страх, робкая мольба. «Там», — хрипловатым голосом сказала она, указывая на дверь в одну из двух комнат тесной квартирки. Марк вошел. Шкаф, стол, стулья, ковер на стене с изображением двух оленей, узкая кровать под ним. На кровати лежала старуха с подвязанным подбородком, запавшим ртом и лицом, даже в смерти сохранившим недоброе выражение. Марк подошел ближе. Он услышал. Душно мне. Всегда будет так душно? Черные птицы летают. Какая гадость. Зачем они здесь? Эта дура впустила. Ольга! Ольга! Немедленно закрой окно! Ольга! Киш-ш-ш…киш-ш-ш… Ей квартира моя достанется. А я? Я уже не хозяйка? Она моя собственная. Я ее двадцать лет ждала. А ей на блюдечке. Как не вовремя! Киш-ш-ш… Проклятые! Они клевать меня собрались. Ольга, где тебя черти носят?! Марк вышел, прикрыв за собой дверь. Врач был? Она кивнула, не сводя с него умоляющего взгляда. И милиция? Она снова кивнула. Вас Ольгой зовут? Она вскинула брови: Ольгой. А откуда… Давайте, Оля, мы сейчас все оформим для… — он заглянул в бумаги, — Мордвиновой Натальи Григорьевны… Если хоронить… Нет, — сразу сказала Оля своим хрипловатым голосом, и Марк внезапно обнаружил, что ее голос ему нравится. — Она умирать не собиралась, но говорила, печь лучше. Крематорий, кивнул он. Это проще. Приехала перевозка. Двое парней ловко упаковали Наталью Григорьевну в черный мешок. Если поволокут, скажу, чтоб несли. Они взялись за углы и ногами вперед вынесли ее из квартиры. Мне страшно, обхватив себя руками за плечи, сказала Оля. Слезы дрожали в ее глазах. Не знаю, что делать. Я все объясню, сказал Марк.
В ту пору он начал служить в «Вечности». За плечами у него была некая дорожно-ремонтная контора в ближнем Подмосковье, где, полтора года наблюдая, как уплывают на сторону щебенка, асфальт и песок, он понял, что богатства России неистощимы, но при этом сама она обречена на бесплодное томление о золотом веке и пенсии в тысячу зеленых. Кроме того, он не уставал поражаться, как такие первостатейные умы, какими, будто на подбор, были славянофилы раннего и позднего разлива, могли ожидать от России свершений, которые должны были вызвать у Запада изумленное выражение на гладко выбритой европейской физиономии. Ужасна эта надменность нищеты, похваляющейся своими доверительными отношениями с Отцом и Сыном и Святым Духом. Аминь. Всегда меня занимал вопрос: почему тараканы в жиденьком супе Матрены должны нас умилять как несомненный признак ее праведности?
Однако вовсе не за тем, чтобы заниматься ремонтом дорог или командовать тремя слесарями, из которых два к вечеру не вязали лыка, а у третьего, трезвенника и зануды, руки росли не из того места, из-за чего Марку подчас приходилось самому возиться с неисправными унитазами и давшими течь вентилями, — не за этим поступал он в коммунальный институт и четыре года давился экономикой, бухучетом и математикой. Марку казалось — впрочем, напрасно мы прибегли к этому осторожному слову; оно не для нашего протокола о жизни и смерти, — он чувствовал в себе нечто вроде призвания, довольно странного, если судить об отношении живых к мертвым, выраженном непристойной поговоркой, которую мы приведем в смягченном виде: умер Максим, ну и хрен с ним. Он — и тут мы возлагаем наши надежды на вдумчивое восприятие того, что будет сказано ниже, — свободное от скептических ухмылок, ядовитых междометий и скоропалительных суждений, — он сострадал покойникам, ибо каким-то шестым или седьмым или Бог его знает каким чувством ощущал испытываемую ими боль от расставания с жизнью, ужас перед неведомым, страдания покидавшей тело души и тела, готовящегося обратиться в прах. Он должен был оберегать от грубости, неприязни и смешанного с брезгливостью равнодушия тех, кто уже не мог сказать слова в свою защиту, кто был безмолвен, холоден и недвижим, но чья отлетевшая душа лила неслышные слезы по оставленному ею телу. Он знал откуда, этого Марк и сам не мог бы сказать; но знал, что между жизнью и смертью не существует глухой стены, по одну сторону которой безутешно скорбят живые, а по другую отчаянно бьются в нее умершие со своей тоскующей любовью, своей виной и своей еще не заледеневшей ненавистью. Так или иначе, мертвые дают знать о себе или вдруг на миг, почти неуловимый, возникают среди суеты дня в неповрежденном своем обличии, с той же, к примеру, крохотной родинкой на подбородке или оставшемся с юности шрамом на лбу, — появятся и в мучительном безмолвии исчезают. Или всплывают в сновидениях, иной раз как бы в тумане, а иногда — с пронзительной, до сердечной боли, до слез при пробуждении ясностью, и могут быть либо опечаленными, либо с мукой страдания на лице, либо умиротворенными и даже радостными, но всякий раз заставляющие гадать: хорошо ли им там? или так скверно, что хоть беги, сломя голову? куда бежать? где искать спасения? чем оправдаться?
О пребывании за гробом рассказывают всякие басни, которых со времен Адама человечество накопило великое множество и которые, за немногим исключением, столь же далеки от истинного посмертия, как наше втоптанное в повседневную грязь существование далеко от подлинной, утонченной, невыразимо прекрасной жизни. Немудрено. Нет на земле тайны, более сокровенной; нет тайны, в которую с такой настойчивостью хотел бы проникнуть человек. Что с ним будет, когда чья-то безжалостная рука выбросит его за порог, в область вечной тьмы, где — гляди не гляди — не увидеть даже случайного огонька, так радующего одинокого путника в зимней степи. Ответьте! Ответьте! Нет ответа. Молчит дедушка Алексей Николаевич, которого Марк не помнил, но с детства видел его фотографии, из них же особенно нравилась ему одна, военной поры, с которой молодой дедушка в гимнастерке с погонами лейтенанта, четырьмя медалями и двумя орденами говорил — смотря по настроению — или с насмешкой: «А понимал бы ты что-нибудь, маленький засранец», или ободрял: «Давай, Маркуха, жми на газ, наше дело правое!»; молчит дедушка Андрей Владимирович, скрывавший лицо в облаке благоуханного дыма и оттуда, как Бог на Синае, возвещавший: «Да, сударь, все течет… Гераклит, сударь. Допускаем… э-э-э… могли ошибиться… натуры страстные… и стремление все подвергнуть суду разума. Однако Бог выше разума»; тяжелым молчанием молчит бабушка, с последним вздохом промолвившая: «Маричек…»; замолчала мама, ушедшая в покой с мыслью, а как они будут без нее — Лоллий и Марк? Сколько лет прошло. Перестала она тревожиться? Или в мире покоя она не находит себе места, наблюдая, как меняется жизнь, как убывает любовь и усиливается, крепнет, матереет зло?
Так далеко они ушли. Ужасная мысль. Цепенеет от нее весь состав мой. Неужто все кончается ничем, и впереди нет ничего, кроме обреченного тлену тела? О черви могильные, пирующие на пирах человеческих! По вкусу ли вам человеческая плоть? Наслаждались ли вы, как некогда наслаждался брашном и питием живой человек, сидючи на шестнадцатом этаже, мельком взглядывая на раскинувшийся под ним город, где правят забота, нужда и болезни, и чувствуя себя воспарившим над земной юдолью? Покрытый белоснежной скатертью стол перед ним с блюдом переложенных льдом устриц и бокалом ледяного белого вина. Осталось ли в нем послевкусие этих устриц, о черви, поедающие его? Довольны ли вы стейком из откормленной в Австралии коровы? Запеченной с грибами индейкой? Рассыпчатой картошкой и нежнейшей селедкой, усыпанной кружками красного лука? Наш пир краток, ваш, о черви, нескончаем.
Глас вопиющего в пустыне жизни: где вы, ушедшие во тьму народы? где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Ко всем — сказано — явился страж, чье имя Беспощадность, Король всех королей, Владыка всех владык и Судья всех судей, чтобы наложить последнее ярмо и увести во тьму. Человек, куда стремишься? Разве по силам постигнуть тебе явление смерти? Ты ищешь ответ в небесах и устремляешься ввысь. Но слишком высоко ты поднялся. Надламываются крылья, и, как Икар, ты падаешь на землю с последней мыслью, что жизнь и смерть — две сестры, две дочери одной матери — Вечности. Ты полагаешь, что ответ есть в глубинах, и спускаешься в глубочайшую пропасть, в ее ледяной мрак, где в свете твоего фонаря ты видишь начертанные на стене слова: в свой час узнаешь, но сказать не сможешь. Но последний миг жизни есть в то же время первый миг смерти; и мы уходим в небытие точно так же, как в миг рождения появляемся на свет из неведомых нам миров. Миг смерти — самый главный миг жизни, вспышка ослепительного огня, освещающего самые темные закоулки души и воскрешающего в памяти то, что, казалось, было забыто навсегда.
Вряд ли мы смогли бы сказать, скольких умерших снарядил и отправил в последний путь Марк, сколько повидал смертей — мирных, безобразных, ужасных, ранних, неожиданных, одиноких, скольких людей перевидал у одра — удрученных, горюющих, страдающих, равнодушных, довольных, — тем более, если поначалу он неведомо для чего отмечал в записной книжке в черном переплете, например: такого-то года, месяца и дня, старик восьмидесяти девяти лет с застывшей на лице страдальческой гримасой: давно я хотел уйти отсюда, так он говорил, и нельзя было с ним не согласиться, хотя бы мельком увидев его сына, полного мужчину с водянистыми глазами и чисто выбритыми и пухлыми щеками, но в особенности жену его, маленькую, с крысиной мордочкой и быстрыми темными глазками, или девушка с длинной черной косой, лежавшей у нее на груди, страдавшей из-за безутешно плачущей матери и шептавшей: «Мама, ты меня слышишь? мама, где бы я ни была, я к тебе приду и тебя утешу, передайте ей это, молодой человек, я чувствую, вы меня понимаете», — но со временем он оставил свои записи, ощутив, какой тяжестью ложились они на сердце. Лишь изредка, когда что-то особенно поражало его, он отмечал. Самоубийца звал с собой. Смешной ты человек. Зачем ты держишься за эту жизнь? Ничего она тебе не принесет, кроме горестей, болезней и разочарования. И чистенький, опрятный старичок, уснувший с легкой улыбкой на губах под седыми усами. Что плачете о усопших? Не следует. Лучше о живых. А еще лучше — о близкой кончине мира плачьте.
3
Десять дней миновали, как в печи Хованского крематория обращена была в пепел Наталья Григорьевна, когда Марк решил позвонить Оле.
Предполагаемым читателям нашего повествования мы еще раз скажем, чтобы они оставили при себе свои известно какого рода домыслы. Нехорошо, господа. Вы, должно быть, запамятовали, что Марк не таков, как большинство представителей мужского пола. Да, после Маши у него были знакомые девушки — и как им не быть у молодого человека приятной — чтобы не сказать большего — наружности и в гораздо лучшую сторону отличающегося от своих сверстников — скромностью, воздержанностью в словах, отсутствием вредных привычек, а также нахальства, наглости и развязности, которые — увы! — так свойственны нынешней молодой поросли. Его также обошли стороной заботы о будущей карьере как источнике растущих доходов, меркантильность, расчетливость; он не прикидывал, может ли быть ему полезен тот или иной человек, или от него толка, как от козла молока, и, соответственно, не льстил, не притворялся, не лгал. На общепринятый взгляд, он мог бы показаться ни рыба ни мясо, но было бы сокрушительной ошибкой не заметить в нем скрывающуюся за его мягкостью твердость и врожденное неприятие всякого рода нечистоты и лукавства. Взять хотя бы ту же «Вечность». Не орал ли на него, багровея и задыхаясь, Геннадий Петрович, директор, и не крыл ли его последними словами за тупое, ослиное — так он выразился — нежелание раскрутить клиента. Где катафалк? — тыча в заказ пальцем с массивным золотым перстнем, кричал Геннадий Петрович и наливался опасной краснотой, так что сама собой закрадывалась мысль о стоящем за его левом плечом инсульте. — «Мерседес» где? У нас три «Мерседеса» неделю стоят из-за таких недоделанных… таких… — тут у него вырывался поток совершенно непечатных слов. — Где обивка? Шелковая обивка где? Даже тапочки — и те самые дешевые! А подушка? Слезы это мои, а не подушка. А гроб? Себе этот гроб закажи! Помяни мое слово, до смерти будешь ездить на своем корыте. А мог бы… Не мог, отвечал Марк, и Геннадий Петрович напоследок гремел страшным громом и сулил ему мрачное близкое будущее. Я тебя выгоню в… — и следовало указание места женского рода, куда он вот-вот спровадит Марка. — И кому ты… — упоминался вслед за этим предмет, несомненно, мужского рода, — нужен со своими принципами в нашем бизнесе!
Кого-нибудь другого он и вправду бы в два счета выгнал взашей, но Марку изгнание только сулил. Почему? Должно быть, на его жизненном пути впервые оказался подобный образец человеческого рода, и с любопытством и удивлением зрителя, разинувшего рот у клетки с белой вороной, Геннадий Петрович наблюдал за Марком. Видел бы он, как Марк порывался позвонить Оле: брал телефон, набирал ее номер, но, не дождавшись соединения, сбрасывал вызов; делал вид, что ему совершенно безразлична эта девица с ее хрипловатым голосом и мягким взглядом темных глаз; и внушал себе, что его звонок — всего-навсего дань вежливости, сочувствия и более ничего. В конце концов, мы потому так угрюмы, что наше общежитие не согрето состраданием. Итак. Восьмерка. Девятьсот десять. Четыреста семьдесят восемь… Гм. А дальше? Сказать, это Марк Питовранов, я был у вас в день смерти вашей тети? И в крематории… Нет. Лишнее. Без крематория. Не исключено, что в связи с причиной его появления он вообще будет совершенно некстати как напоминание о пережитых ею тяжелых днях. Ей хотелось бы поскорее забыть — а тут он. Здравствуйте, Оля. Я у вас был, когда ваша тетя приказала долго жить. Здравствуйте, — с холодом в голосе. Не помню вашего имени».
Ужас.
Или после молчания, от которого, как из щели, тянет ледяным сквознячком: я вас слушаю.
О, никогда. Сквозь землю мне провалиться.
Вообразим, однако, нечто иное.
Ах, да, ну как же. Еще раз примите благодарность. Все сказали, нам повезло с агентом.
Позвольте. При чем здесь?.. Я вам звоню не как ритуальный агент фирмы «Вечность», а как человек Марк Питовранов, который хотел бы… Н-да. А что, собственно, он хотел? Он не знал. Трудно выразить. Хотел узнать, как вы после… Нет. Просто: хотел узнать, как вы. Ответит: спасибо, хорошо. И замолчит. Что остается человеку, перед которым закрывают дверь? Я рад. Прощайте. Мы никогда не говорим «до свидания». Мы говорим «прощайте». Прощайте, Оля. Нет-нет-нет! Он не хотел прощания, он точно хотел другого. Представлялось, правда, в самых расплывчатых чертах — в виде, к примеру, совместной прогулки где-нибудь в арбатских переулках. Возможно, по бульварам. Смеркается. Шелестят липы. Парочки на скамейках. Скоро зажгут фонари. Памятник Гоголю. А знаете ли, Оля, он ей скажет, указывая на Николая Васильевича, равнодушным взглядом благополучного человека окидывающего московскую публику, ему есть еще один памятник — вон там, во дворе. Она не знает. Бывает. Многие не знают. Мы бежим, словно стремимся быстрее добежать до финиша, чтобы там, падая замертво, подумать, как пусто и серо промчалась жизнь! и как горько, что невозможно переписать хотя бы одну ее страницу. Вот он. Видите, с какой скорбью, с каким душераздирающим душу отчаянием, с какой раной в сердце он прощается с жизнью, предав огню второй том «Мертвых душ», которым он хотел воспитать в русском человеке любовь к честному труду и богобоязненность. Сжег. И умер, досмерти испугавшись Бога, Страшного суда и отца Матвея Константиновского.
Она спрашивает, кто это? Он отвечает: священник. Мучитель Гоголя. Вот из этого дома, где он прожил последние четыре года, где сжег рукопись и где истязал голодом свою бедную плоть, называя это непременным для приготовления к встрече с Господом постом, его вынесли и погребли на кладбище Данилова монастыря. Она, может быть, скажет, я там была. Там нет кладбища. Оно там было, но советская власть его уничтожила. Она воскликнет, какой ужас! Он усмехается ее неведению. Этот ужас повсюду. Зачем отеческие гробы тем, кто говорил, что у них нет Отечества? Они отказались от русского прошлого; настоящее имело для них чисто служебное значение; они были устремлены в будущее с хрустальными дворцами, поголовным счастьем и безболезненной смертью. Она спросит с удивлением, вы так думаете? Он твердо скажет, я это знаю. Но слушайте дальше. Не заскучали? Она скажет, ну что вы, Марк! Так интересно. Все дальнейшее с Николаем Васильевичем происходило таким образом, будто в посмертную его судьбу вмешались колдовские силы «Вия», «Страшной мести», «Майской ночи» — те порождения тьмы, которые он вызвал к жизни своим необыкновенным даром. Все могилы монастырского кладбища закатали в асфальт, а могилу Гоголя (и еще две — поэта Языкова и поэта и богослова Хомякова) вскрыли, дабы перенести останки на Новодевичье кладбище. Взорам собравшихся здесь людей — а явились избранные представители советской литературы, сплошь инженеры человеческих душ и мастера слова — открылся скелет в сюртуке табачного цвета; после семидесяти девяти лет в гробу сюртук выглядел вполне прилично; уцелело белье, в которое обрядили Николая Васильевича; и башмаки… Руки, ноги были на месте. Не было, тут он прервет рассказ, глянет на Олю и промолвит: головы.
Оля ахнет. Куда она пропала?! Голову, скажет он пораженной Оле, кто-то похитил. Кто?! — она воскликнет, и прохожий обернется. Марк скажет. Сто с лишним лет назад затеяли реставрацию могилы, о чем узнал Алексей Александрович Бахрушин, купец, страшный богач и страстный собиратель театральных и прочих редкостей. Музей, вспомнит она. Да, подтвердит он, театральный музей Бахрушина, на основе его собрания. В голове Алексея Александровича прочно поселилась мысль заполучить голову Николая Васильевича. Зачем она была нужна ему? Для благоговейного созерцания? Или с потрясающей наивностью он надеялся понять, как в совершенно обыкновенной с виду человеческой голове могли поместиться «Мертвые души», «Ревизор» и «Нос»? Каким необъяснимым образом там появился «Вий»? Или Тарас Бульба, недрогнувшей рукой казнивший своего сына Андрия? Вряд ли. Скорее всего, Бахрушин мечтал о том миге сладостном, когда, взяв в руки череп и глядя ему в пустые глазницы, он молвит: Бедный Гоголь! Бесценный Николай Васильевич! Я отныне хранитель некогда принадлежавшего тебе черепа; я буду лелеять его покой и сторожить его сон; лишь изредка, в памятные дни твоего рождения и кончины, в кругу ближайших друзей, водрузив его в центре стола, мы содвинем чаши в твою честь и тихо воспоем:
В Москве и в Риме,
В Иерусалиме
Искал покоя —
Господь с тобою!
В могиле тесно
Тебе лежать.
Теперь ты будешь
Здесь пребывать.
Теперь ты с нами
Среди друзей —
Господь управил
Судьбой твоей.
Оля спросит. Это вы сочинили? Марк засмеется и правдиво ответит. Это папа. Мой папа книжки пишет. Он писатель. Хорошие? Одна, может быть, две. Остальные так себе. Но зато он мне рассказал эту историю. Оля скажет. А где ответ? Кто похитил голову? Марк пожмет плечами. Скорее всего, Бахрушин, подкупивший занятых на реставрации мастеров. Однако в собрании музея ее нет. И где она — не знает никто. Как жаль мне Николая Васильевича! И мне, откликнется Марк. Беспокойной была его жизнь — все он куда-то ехал, все искал места, где можно было бы успокоить сердце и где осенит его вдохновение, отовсюду писал нравоучительные письма, учил, как надобно жить, не имел своего угла, друга сердца, уверовал, но с каким-то ужасным надрывом, — и беспокойной оказалась его смерть. Кто-то ведь хранит, наверное, его голову — может быть, даже не представляя, каким великим дерзновением некогда была она полна! Вообразите: вдруг она стала лотом на подпольном аукционе, и ее объявляли: «Голова Гоголя, начальная цена десять тысяч долларов». — «Пятнадцать!» — поднимает руку молодой человек с черными, разделенными белым пробором, блестящими волосами. «Двадцать!» — объявляет тучный господин с мохнатыми бровями. «Тридцать!» — говорит старуха с золотыми браслетами на худых руках. Зачем ей голова нашего Гоголя? Все ждут. «Тридцать тысяч долларов — раз. Тридцать тысяч — два. Тридцать тысяч…» Аукционист поднимает молоток. «Сорок!» — произносит ничем не примечательная личность в сером костюме. Шепот пронесся. «Кто это? Кто это?» Оказался представителем дома Ротшильдов. «Мы, Ротшильды, — заявит впоследствии сэр Артур, — рассматриваем приобретение головы русского писателя позапрошлого века прежде всего как удачное размещение капитала. Не исключено, что мы предложим ее Кремлю в обмен на пакет акций алмазодобывающей компании „Алроса“. Сочинения этого писателя по фамилии Гоголь любил красный диктатор Иосиф Сталин; тем интересней будет узнать, последует ли сегодняшняя власть этим литературным вкусам, в знак чего, мы полагаем, согласится обменять некоторое количество алмазов на голову Гоголя».
Оля недоверчиво смотрит на Марка. Темнеет. В мягком свете фонарей он видит улыбку на ее губах; лицо ее сияет такой нежной прелестью, что он поспешно отводит от него взгляд и на миг прикрывает глаза. Вы придумали, говорит она. Аукцион, Ротшильды… Не я, отвечает он. Папа. После некоторого молчания Оля скажет. И он, то есть Гоголь… так и лежит? Марк кивает: без головы. И без ребра. Его взял на память один из писателей. Другой прихватил лоскут от сюртука, а третий — кусок фольги, которой изнутри был выложен гроб. К нему-то ночью и явился огромный, во всю комнату, Гоголь и громовым голосом спросил: «А ты зачем стащил у меня мою фольгу?» Писателя всю ночь била крупная дрожь, и с первым трамваем он отправился на кладбище Данилова монастыря, где закопал фольгу в кучу оставшейся на месте могилы земли, тайком крестясь и приговаривая: «Отче наш, Отче наш…» Все остальное он позабыл.
В его воображении все, таким образом, складывалось как нельзя лучше — чудесная прогулка, памятник, занимательная история — но, с другой стороны, предлагать почти незнакомой девушке пройтись по бульварам — не отдает ли это дурным тоном? Марк вздохнул. Тогда, может быть, культурная программа? Кино, театр. Впрочем, с нынешним театром следует держаться осмотрительней. Гляди в оба, не то вляпаешься. Ходили с папой смотреть «Сон в летнюю ночь» — и что же они увидели вместо легкой, как пух, сверкающей, как бриллиант, и прелестной, как юная дева, сказки Шекспира? Шабаш увидели они, который надо было бы окропить святой водицей; надругательство, заслуживающее уголовного преследования; бездарность, бесстыдно выставляющую себя напоказ, — словом, увидели Шекспира, которого обдолбанные ребята с дикарскими воплями сбрасывают с парохода современности. Папа готов был закричать: «Руки прочь от Вильяма нашего Шекспира!», но Марк его удержал. Терпение их истощилось, когда полуголые артисты, встав на край сцены, изобразили нацеленное в зрителей всеобщее мочеиспускание.
Лоллий Питовранов и его сын Марк покинули зал. И если бы лишь в каком-нибудь одном театре власть захватили честолюбцы и паразиты, питающиеся кровью великого искусства! Приятель-меломан зазвал в оперу. «Борис Годунов»! Но с нехорошим предчувствием увидел Марк Пимена, который писал свою летопись на ноутбуке. Пимен пропел, еще одно, последнее сказанье — но проклятый ноутбук отравил и Мусоргского, и Пушкина. Борис оказался упитанным мужчиной средних лет в дорогом пальто, меховой шапке, а также в прекрасно отглаженной белоснежной рубашке с галстуком, повязанным плотным узлом; на заднике полуметровыми буквами было начертано: «Народ хочет перемен», а сам народ представляли строитель в оранжевой пластиковой каске и совковой лопатой в руках, жалкий интеллигент с потрепанным портфелем, милицейский чин в новой кожаной куртке, замученные жизнью женщины с сумками; Николка-юродивый пел, что Богородица не велит молиться за царя-ирода, но одет был в джинсы и футболку; три молодца тут же заковали его в наручники и так в них его и оставили; напрасно он воздевал руки: помилуйте, где и как в семнадцатом столетии найти ключик к наручникам века двадцать первого; дьяк Щелкалов был в хорошем костюме, галстуке и в очках; корчма на границе оказалась бардаком, где полуголая девица крутилась на шесте, Лжедмитрий дул портвейн из горлышка, бандерша по типографской карте для туристов показывала ему путь в Литву, а вместо приставов ввалился ОМОН с автоматами Калашникова… Пушкин слал постановщикам картель за картелем, Мусоргский пил горькую, ибо и музыку, и слова, и голоса — все, будто трясиной, засосала всемирная пошлость. То есть с театром, а заодно и с кино было покончено. Прилично, наверное, было бы пригласить девушку в кафе, в какой-нибудь «Кофе-хаус» или «Шоколадницу», но вдруг она относится к людям, которые предпочитают пить кофе дома, созерцая помещенный в деревянную кадку огромный фикус с мясистыми листьями, доставшийся в наследство от покойной бабушки? Круг заколдованный. Уныние охватило Марка; однако, вознегодовав, он сказал самому себе: «Я тебя презираю» и набрал ее номер.
Ее голос прозвучал в ответ, чудесный, низкий, чуть хрипловатый: да-а… Язык присох. Я слушаю, сказала она. Здравствуйте, произнес он и вытер выступивший на лбу пот. Здравствуйте, с некоторым удивлением откликнулась она. А кто это? Страшный вопрос. Я был у вас… В тот день… — проговорил Марк. Да, — не промедлив, сказала Оля. — Я помню. Марк? Я не ошиблась? Да, выдохнул он. Марк. Я хотел спросить… Оля. Как вы? Как я? Не знаю. Все так непросто. А вы? Как всегда. А может… Я вам помогу, если надо. Правда, если хотите… А хотите, — вдруг решился он, — можно пойти куда-нибудь. Вы отвлечетесь… Молчание. Он подождал и позвал: Оля… Она сказала: это так неожиданно… У меня сейчас подруга, и вообще, я домоседка… Я не вовремя, пробормотал он. Извините… Все так просто. Не ко двору. А знаете что, сказала она, а вы приходите в гости. Да?! — выпалил он. Правда? А когда?! Ну… можно сейчас… Да! — крикнул Марк. Конечно! Я скоро!
4
В тот вечер — а было уже около восьми — на маленькой кухне той самой квартиры, откуда двенадцать дней назад вынесли Наталью Григорьевну, Марк сидел в обществе Оли и ее подруги Люси. Оля их познакомила, сказав, это Марк, он… — она чуть замялась, — он мне помогал, когда тетя Наташа… А это Люся, моя подруга. В считанные секунды Люся осмотрела Марка угрюмым взглядом карих с прозеленью глаз и недовольно спросила, и как же он тебе помогал? По головке гладил? У нее были тонкие губы, морщинки на лбу и синие круги под глазами. С возможной твердостью Оля отвечала, не представляешь, сколько хлопот, бумаг… Она бы не справилась без Марка. Хм, сказала Люся. Повезло тебе, подруга, с помощником. Оля виновато улыбнулась. Так получилось. Ну что ж, покорился Марк. Люся так Люся. Вероятно, она была неизбежна, ибо весы судьбы до известного момента должны находиться в равновесии. Он ей улыбнулся.
Очень кстати Оля позвала пить чай с тортом, который она усиленно расхваливала, называя чудесным, воздушным и, что самое главное, он был совершенно без сахара. Просто чудо. Спасибо Марку. И Люся подтвердила, ухватив от щедрого ломтя ложку, потом другую и неясно проговорив (рот был набит), что действительно (дествино, получилось у нее) восторг. Она прожевала. Марк — мастер утешения и знаток тортов. Клад. Она облизнула ложку и направила ее на Олю. Тебе счастье привалило. Бог ты мой! Марк никогда не видел, чтобы так бурно краснели. Слезы выступили у нее на глазах, и она тихо укорила подругу за глупые речи. И почти неслышно, с опущенными глазами попросила Марка не обращать внимания. С ней иногда бывает. О-ля-ля! — таким кликом отозвалась Люся, закурила, затянулась и пустила в потолок струю сизого дыма. Но почему, Марк? — задумчиво сказала она, словно бы прислушиваясь к звучанию этого имени. Еврейская семья? Дедушка ходит в синагогу на Бронной? Или в Спасоглинищевский? Шма Исраэль! Хотя… Она еще раз придирчиво осмотрела Марка. Он усмехнулся. Зубы мои не желаете? Я рот открою. Хотя как будто нет, заключила она. Докладываю, сказал Марк. Мое имя есть в святцах. Люся отмахнулась дымящейся сигаретой. Ничего не значит. Там всякой твари по паре. Далее, говорил Марк, взмахами ладони отгоняя табачный дым. Фамилия Питовранов. Объяснить происхождение? Тонкие губы сложились в презрительную усмешку. Тоже мне… бином Ньютона. Ворон, питающий пророка. Читали. Таким образом, перед вами великоросс в Бог знает каком колене. И наконец. Был бы я евреем, ну и что? Древняя кровь, древняя вера, древняя мудрость, ненависть мира, великие страдания. Оля кивнула. Вот именно.
Люся поморщилась. Не делайте из меня антисемитку. Ненавижу ярлыки. Но вы, Марк, я даже не знаю, известно ли Оле, кто вы и чем занимаетесь… Может, вы черный риелтор. Соблазнитель. Вымогатель. Бедная девушка, она ничего не смыслит в этой жизни. Оля взмолилась. Люся! Да остановись ты. Порозовевшая от чая и торта Люся не обратила внимания. Ведь она, как крот; вернее, как подслеповатая кротиха, глупая, доверчивая. Она выползет на свет и ослепнет — и не заметит, что с нее уже содрали бархатную шкурку. А когда наконец заметит, когда почувствует, что ей холодно, она возмутится? Закричит? Кинется догонять похитителя и, настигнув, вцепится в свое добро? Как бы не так. Повздыхает и всё. Разве не так? Оля сокрушенно вздохнула и виновато глянула на Марка. И столько было в ее взгляде мягкости, смущения, чувства вины, что он ощутил накатившую на него теплую волну. Помолчав, она промолвила. Пусть так. Но что в этом дурного? Даже не знаю, что ответить. Она помешала и без того уже остывший чай. Звякнула ложечка. В конце концов, обидевший будет страдать сильнее, чем тот, кого он обидел. Вот! — вскричала Люся. С некоторых пор она чувствует этот приторный христианский душок. Тошнит. Кто тебя учил этой букве, подруга? Само собой, не тетка покойная, у нее мораль была другая — лучше взять, чем дать. Кто вдолбил в твою бедную голову левую щеку, которую надо подставить, когда тебя уже саданули в правую? Да ты укажи хотя бы одного человека, кому надавали по правой, а он не сопротивлялся, не отмахивался, не звал на помощь, но, как овца, проблеял: «Пожалуйста, в левую, если угодно». Тебе зуб вышибли, а ты призываешь: «Идите ко мне, бейте меня, у меня еще тридцать один зуб остался. Шубку сняли? И рубашечку возьмите». Она кипела.
Люська, улыбаясь, проговорила Оля, чего ты злишься? Как же ты в храм ходишь? Ну да; не видела я пока такого человека; но я и атома не видела, и микроба; я гималайского тигра никогда в жизни не видела — но это не значит, что его нет и быть не может. Клуша! — сказала в ответ Люська. Была ты клуша простая, стала клуша православная. А я отрясла церковный прах. Не хожу. Пойду в мечеть или синагогу. От Троицы мозги вскипают. И там Бог, и тут Он, и еще там. Скорее в синагогу. Мне Магомет как-то не очень… Какая синагога, не удержался Марк, вы как будто евреев не очень жалуете. Вздор и нелепица, объявила Люся. Если я пыталась различить в вас еврея, то исключительно из желания понять, кто вы и не причините ли вреда моей неразумной подруге. Оля, где ты его нашла? Явился. Тортик принес. Он вообще кто? Оля беспомощно взглянула на Марка. Не мучайтесь, сказал Марк. Я психопомп, без тени улыбки проговорил он. Кто-кто?! Он повторил. Она нахмурилась. Морщинки на ее лбу стали глубже. Психо понимаю, это душа, а дальше… Психопомп, ровным голосом проговорил он, это проводник душ в царство мертвых. Так-так, язвительно подхватила Люся. В царство мертвых. Где ж у нас оно находится, это царство? Вы туда спускаетесь? Или переправляетесь через речку? Всходите по лестнице? Догадываюсь. Фиговый листок этот ваш психопомп. Вы похоронный агент. Так? Марк кивнул. Если угодно. И вы здесь появились, когда умерла ее тетя. Так? Марк снова кивнул. И приметили девушку. Как же! Одинокая, двухкомнатная квартира, глупенькая, но миленькая, а ну подвалю-ка к ней. Так?
Люся, отвечал Марк. Вы проницательны, как миссис Марпл. Но есть промах. Вы не любите ярлыков, что справедливо и достойно уважения. Но вместе с тем ваши суждения почерпнуты из мутных источников массового сознания. Корыстный обольститель, прогнившее, мерзкое существо похищает достояние одинокой девушки, растерявшейся в густом подлеске обыденной жизни. Опамятовавшись, она с ужасом обнаруживает, что вместо квартиры у нее комнатка в коммуналке в городе Железнодорожном Московской области. Казавшийся таким сердечным ее милый друг и почти жених бесследно исчез; сердце разбито, на карточке «Сбербанка» покойной тети как издевательское пожелание всяческого благополучия оставлено сто рублей. Вот, Оля, ваше не столь уж далекое будущее, какое ваша подруга прямо связывает с моим появлением. Что ж, обронила Люся, очень даже. Массовое — не значит неправдивое. И в литературе… у Диккенса, например, что-то похожее. Люся! — воскликнула Оля. У тебя помутнение. Он вовсе не такой! Он от чистого сердца, разве ты не видишь? От чистого, от нечистого, — пробормотала Люся, — кто тут разберет. У меня от вас голова разболелась. Где моя сумка? В прихожей, — сказала Оля. — На вешалке. Сутулясь и громко ступая, Люся вышла; слышно было, как она роется в сумке, кляня ее, себя и все на свете, потом хлопнула дверь в ванной, щелкнул замок, полилась вода. Она, может быть, больна? — вполголоса спросил Марк. Оля смутилась. Была здорова. Но в последнее время… Нет, перебила она себя. Нехорошо как-то. Оля, проговорил Марк. Да? — она вскинула голову и заглянула прямо в глаза ему доверчивым, спокойным взглядом темных глаз. Я пришел, потому что думал о вас. Мне тридцать три года — представляете? Она серьезно промолвила: конечно. А мне двадцать четыре. Тридцать три года, повторил он, и я один. Нет, нет, у меня папа, мамы нет, она умерла… то есть в буквальном смысле я не одинок — мой отец славный человек, я его люблю, хотя не все в нем мне по душе. С другой стороны, кто из нас без недостатков, правда? Она кивнула. Да. Он продолжал. У меня была бабушка, она во мне души не чаяла. Она, знаете, такая страстная, непримиримая, мир черно-белый, кто не за нас, тот против нас; и она умерла. Я ее вспоминаю. Ее, маму, дедушку, маминого папу… И мне кажется, они где-то рядом, и надо лишь всмотреться и вслушаться — и можно будет их увидеть и поговорить с ними. Он испытующе посмотрел на нее. Возможно, у меня это иногда получается. К чему я? Он крепко потер лоб. Вы говорили об одиночестве, подсказала Оля. Да. Я думаю иногда, я вечный mono… Но я желал бы другого… я…
Тут вошла Люся, с оживленными, заблестевшими глазами, с улыбкой на губах и с этой улыбкой сказала, голубки вы мои. Приятно на вас смотреть. Сердце радуется. Оль, лови момент. У него работа чуднáя, но, говорят, прибыльная. Люди мрут, а с них навар. Чем больше народа откинется, тем лучше. Она передернула плечами. Жуть. Но кому-то же надо, неуверенно промолвила Оля. Люся подхватила. Делать эту работу? Само собой. Но эти люди, которые за нее берутся, — они кто? Ради чего? Деньги? Призвание? Хм, я об этом никогда не задумывалась. Она взяла со стола пачку сигарет, положила в сумку и перекинула ее через плечо. Вот вы, обратилось она к Марку, ради серебра или это у вас исполнение мечты? Я психопомп, отвечал Марк. Слышали, отозвалась Люся. Чао, дорогая. И вы, господин психопомп. Не особенно рассиживайтесь. Пока. Я позвоню. Кисловатый запах табака стоял на кухне. Оля распахнула окно. От прилетевшего ветра вздыбились занавески. На улице, возле дома, перемежая убогую речь матерной, горланили подвыпившие молодые люди; визгливо хохотали их девушки; проезжали машины; где-то вдалеке завывала «Скорая». Отчего так тревожен мир за окном? отчего неясное беспокойство овладевает человеком на улице? и таким холодом веет от встречающихся мне людей? Братья! Ведь мы братья с вами — и в России, и в Африке, и в Австралии. Отчего же мы никак не устроимся на этой земле в любви и мире; отчего темное чувство переполняет душу; отчего мы завистливы, недобры, мстительны? И в свою мрачную страсть к унижению и уничтожению сородичей по земле вовлекаем своих богов и с их именем на устах обагряем руки в крови. Господь нас ведет! Сим победиши! Аллах акбар! Смерть нечестивцам! И царя Гайского при содействии Яхве вздернуть на дереве и всех жителей Гая перебить от мала до велика. Один лишь Будда сидит в уголочке и тихо бормочет, облекая в слова безмерную мысль: да будут все существа свободны от страданий и причин страданий. Пойду по жестокой улице и буду бить в бубен, призывая всех прохожих к смирению, покою и пренебрежению суетными заботами этого мира. Через пять минут бубен отнимут, одежды мои изорвут, и два дюжих мента отволокут меня в участок за нарушение общественного порядка.
Вы задумались, сказала Оля. О чем? Марк ей ответил, что ни о чем и обо всем, то есть о нашей жизни. Поразительно, сказал он, как такое прекрасное, светлое, радостное явление человек сумел превратить в мрачный застенок с мокрицами и паутиной по углам. Надо стать безумным, чтобы, находясь в подвале, чувствовать себя счастливым. Знаете ли, Оля, что очень многие уходят в смерть, чтобы отдохнуть от жизни? Наверное, сказала она. Я еще не успела подумать об этом. Марк усмехнулся. Она переставила чашку с одного места на другое, смахнула со стола невидимые крошки, открыла чайник, заглянула в него, закрыла, поправила крышечку и сказала, наверное, что трудно жить с такими мыслями. От них и одиночество. Может быть, откликнулся Марк. Человек вообще обречен на одиночество; и чтобы избавиться от этого тягостного состояния, окружает себя приятелями, ходит на вечеринки, заводит семью — со свадьбой, а в последние годы с венчанием; на свадьбе орут «Горько!» и пьяным хором отсчитывают, сколько секунд длится выставленный напоказ поцелуй; в церкви возглашают «Исайя, ликуй!» и что-то про единую плоть; рождаются дети — но, в сущности, как он был одинок в жизни, так и покидает ее — один». Она спросила с холодком в голосе: всё безрадостно? бессмысленно? Я так не считаю. Да, мне бывает тяжело на душе… по разным причинам… у вас, вы сказали, папа, а у меня никого… отца не знаю, мама умерла, давно ее не стало, тетя меня подобрала. Теперь и ее нет. Она была трудный человек, с ней было… Оля чуть усмехнулась и сказала: непросто. Марк кивнул. Я знаю. Знаете? Откуда? Я вам, по-моему, ничего не говорила. Но я ей благодарна. Если бы не она… мне тогда в детский дом, а он в нашем городке такой был убогий, серый, в два этажа, и дети, когда гуляли, мне казались такими бледными… Я их жалела. У нас там река, старицы на лугу, сосновая роща на высоком берегу. И по утрам, когда солнце всходит, такая красота, что сердце сжимается. Я перед каждым деревом готова была встать на колени и благодарить… Марк спросил: кого? Она с изумлением на него посмотрела. Кто это создал. Создателя благодарить. Бога. Я знаю, я читала, есть доказательства, что Бог есть. Не помню, но есть. Кант, сказал Марк. Может быть, Кант, я не помню. Но зачем? — с искренним недоумением произнесла она. Прийти в рощу утром, когда сосны начинают золотиться, когда на лугу еще туман и когда на ясном небе еле виден почти уже растаявший, весь из прозрачного пуха месяц… Слышно, как рыба плещет. Кто как не Бог?! У вас, улыбнулся Марк, что-то вроде благодарственного псалма. Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер… Ты простираешь тьму, и бывает ночь… Дальше не помню. Хотя нет. Буду петь Господу во всю жизнь мою… буду петь Господу моему доколе есмь… Мне иногда снится, тихо проговорила она, столп света от неба до земли. И я сама словно часть его. И я счастлива. Но когда просыпаешься; когда вспоминаешь, что ты в Москве, где и неба-то нет; когда занимаешься тем, что тебя ни капельки не трогает… А чем? — спросил он. Верстаю один журнал. Какой? Вам интересно? Он кивнул: конечно. «Безопасность труда». Тоска смертная… Тогда это чувство куда-то уходит, оно скрывается, прячется, словно боится, что будет оскорблено. Помолчав, она сказала с внезапной горечью: зачем это я? к чему? Вы, незнакомый человек, вы не поймете или перетолкуете как-то не так. Люся надо мной смеется и говорит: пора бы умнеть. Но поумнеть по заказу нельзя, и я, она усмехнулась, останусь такой, какая есть.
Сострадание к ней охватило Марка. Затерянная душа. Как цветок при дороге, который от нечего делать сорвет прохожий человек, оборвет лепестки и выбросит в придорожную канаву. Он по-прежнему исподволь любовался ею, мягким светом ее глаз, нежным ртом, прямыми, темно-русыми бровями, и по-прежнему, словно волшебное эхо, в нем отзывался ее низкий, чуть хрипловатый, чудесный голос, но первоначальное чувство к ней, чувство мужчины, какое он испытывает к женщине, влечение к ней, действие необоримой, глубокой, природной силы теперь переменилось. Теперь он смотрел на нее с тем же восхищением, но одновременно с желанием защитить ее от опасного, беспощадного, нечистого мира. По какой-то неясной связи он вспомнил Машу, так упрямо хотевшую стать его женой; вспомнил ее беременную, гордо несущую свой живот, и вспомнил с коляской, в которой спало ее дитя, и то озарение любви и счастья, с каким она склонялась над ним. Как странно. Он словно узнал в Оле свое дитя. Наверное, сказал Марк, мне пора. Скоро одиннадцать. Вам с утра на работу. Нет, отвечала она, мне завтра к двум. Утром пойду в церковь. Вот как. И куда? Здесь недалеко, на Гончарной. Успенская. Красоты необыкновенной, удивительная… Я раза два была в храме Христа Спасителя, он огромный, холодный, чужой. Он смотрит на тебя с пренебрежением и будто бы спрашивает: «Ты что здесь забыла? зачем пришла?» А Успенская тебе рада. У нее есть душа, я уверена. И душа ее радуется, когда меня видит, и говорит: «А я тебя ждала. Как славно, что ты пришла». Она древняя, семнадцатого века, и — представьте — никогда не закрывалась! С нашим-то прошлым, да это чудо! Три с половиной века… Сколько она слышала, сколько надежд было вымолвлено, сколько сокровенных тайн рассказано, страданий выплакано — сердце обмирает. С изумлением и восторгом Оля глянула на Марка. Бог все видит, все слышит, это так. Но мне кажется, неуверенно сказала она, что Он особенно слышит церквями. Церковь — не всякая, но, я думаю, очень многие, только вы не смейтесь, — это ухо Бога.
Марк все-таки усмехнулся. Слуховой аппарат для древнего старца. Ну вот, упавшим голосом произнесла Оля. Не надо было мне вам говорить… Простите меня, — повинился Марк. Современный человек так устроен, что его хлебом не корми, а дай над чем-нибудь посмеяться. Не сердитесь. Я вас слушаю и жалею, что ваш мир для меня не скажу, что закрыт, но в лучшем случае полуоткрыт. Ведь было и у меня ощущение близости Бога во всяком дне жизни, но куда-то ушло и оставило сомнение. Сомнение — моя вера. Отчасти, может быть, из-за того, чем я занят. Когда все время видишь смерть, поневоле будешь сомневаться во всем — и прежде всего в жизни как божественном даре. Не так уж трудно вообразить Бога глухим и слепым, иначе попросту невозможно понять возрастающую мýку человеческого существования. Как объяснить неуслышанные вопли к небу? Как оправдать слезы оскорбленных, стоны замученных, гибель неповинных? Как примириться с торжеством насильников, пиром негодяев, властью лжецов? Как забыть Бутовский полигон, Катынь, Майданек? Однако очень скоро мне становится не по себе, и я начинаю думать подобно возразившему страдальцу Иову Елиую: кто я таков, чтобы судить Бога? Подобает ли песчинке призывать к ответу гору? Способен ли мой разум подняться до понимания тайн рождения и смерти? Закрывшая наше небо туча — не является ли она предвестником наступления новых времен, тех, о которых сказано, что ягненок будет безбоязненно пастись рядом со львом? Или я только тогда смогу поверить, когда, подобно Фоме, вложу персты в Его раны? Отчего ж не уверовать, если ты стал свидетелем чуда; если Дух Божий преподнес тебе откровение? У меня был товарищ, Женя Шмидт, он все спрашивал, отчего я не вижу множества происходящих вокруг нас чудес? Какие чудеса, Женя, отвечал ему я. Вот, правда, папа мой явился вчера из Литературного дома, как стеклышко. Я бы сказал, что это чудо. Дурачок, говорил он. Ты блаженствуешь под лучами солнца; видишь полет бабочки; слышишь шум дождя. Не чудеса ли это? Он в несколько дней сгорел от лейкемии. И уже ему вслед я кричал с отчаянием: где твои чудеса, друг мой?! Почему тебе была послана эта болезнь? Почему Бог не явил на тебе чуда исцеления — тебе во благо, мне в просветление? Почему?! Если хотите, помолчав, сказал Марк, я испытываю голод по Богу; но Он не спешит утолить его.
Или вы не видите, промолвила Оля, протянутой вам руки с хлебом.
5
Так три года назад состоялось их знакомство. Мы вполне понимаем желание читателя — если таковой отыщется — поскорее узнать, далеко ли они продвинулись по любовной стезе, и вполне насладиться соответствующим описанием в духе мастеров любовного жанра. «Я люблю тебя», — пылко проговорил Эдуард. «Милый, — слабым голосом ответила Кристина из какого-нибудь «Обольстителя», — я так ждала этой минуты». Пышная грудь ее вздымалась. Они слились в страстном поцелуе. Кристина простонала. Эдуард сорвал с нее платье, поднял ее на руки и понес в спальню. Она обнимала его и шептала: «Твоя… Твоя навеки». За столь долгий срок Кристина, пожалуй, поднадоест Эдуарду, подумает читатель, поднимет голову и обнаружит, что пора выходить. Поскольку это была заключительная сцена и последняя страница со словами «она испытала неземное блаженство» была перевернута, он выбросит книжку в первую попавшуюся урну и рысцой поспешит на службу, припоминая, поднимал ли когда-нибудь на руки свою супругу. Сегодня с учетом ее веса это было бы попросту невозможно без риска получить смещение дисков позвоночника, грыжу или ущемление нерва, чреватое долгими и мучительными болями. Да и в пору любовного токования она была… гм, гм… вовсе не березка, и он не рискнул совершить этот подвиг. Правда, в те далекие годы, будучи однажды восхищен алкоголем и вообразив себя Гераклом, он схватил милую женушку, поднял — и вместе с ней рухнул на бетонный пол молдавского винного подвала под дружный гогот вспоенных вином и выкормленных мамалыгой крепких мужиков. Долго она не прощала ему этого позора. Эдуард, наверное, здоровый был малый; а Кристина… не скажешь, что близка к анорексии. Сидючи на диете, пышной груди не получить. Далее он размышляет, воспользовался ли Эдуард презервативом, или Кристина, заметив, как нетерпеливыми пальцами он разрывает пакетик, шепнула: «Не надо, дорогой, я принимаю таблетки».
Хорошо это или плохо, но в нашем сочинении читатель не найдет ничего похожего. Дело не в том, что подобные сцены нам неприятны или наше перо настолько тупо, что описание любви во всех ее проявлениях ему не дается, нет; кое-что в этом роде мы уже предъявляли читательскому сообществу, которое — со своей стороны — откликалось иной раз одобрительно, иногда сдержанно, а однажды — уничижительно; не обошлось без женщины; супруга одного в высшей степени достойного человека, пролистав один наш роман и обнаружив в нем яркие, как нам кажется, описания отношений известного рода, поклялась не брать в руки ничего из того, что вышло или выйдет под нашим именем; Бог ей судья, супруге, хотя я посоветовал бы ей познакомиться с «Улиссом» Джойса, набоковской «Адой» или «Русскими заветными сказками», собранными Афанасьевым; но супруг ее?! — ошеломляющая мысль закрадывается в голову — ужель она держит его на коротком поводке в суждениях о литературе? или под башмаком, откуда он не смеет и пикнуть? Дело совсем в другом, а именно: в чистоте отношений двух невинностей, которые как бы в священном ужасе застывали перед порогом, не решаясь его переступить.
Звучит странно, но разве не кажется странным чистый человек в наше мутное время? Тем более Марк не был монахом по призванию, какими были подвижники благочестия, как-то: Нектарий Оптинский, Силуан Афонский или не так давно почивший в Бозе Иоанн (Крестьянкин) и другие честные старцы и старицы, которых мы просим молить Бога о нас. И с его природой, как давно отметил славный доктор, приятель Лоллия Питовранова по бане, с общепринятой точки зрения все было в полном порядке. И по ночам он чувствовал — как некогда написал превосходнейший писатель Виктор Конецкий — «тайные движения своего организма». Более того, Марку не единожды приходилось сдерживать себя, дабы, забыв обо всем, не упасть в открытые ему объятья. Почему? Для кого он берег свою чистоту? Кому хотел вручить свою непорочность? Да и нужна ли будет она в сем развращенном веке, когда ангелоподобные девочки тяготятся невинностью, а мальчики играют со своими подружками в существо о двух спинах? Скорее всего, он принадлежал к редкой — можно сказать, редчайшей в наше гнилое время — породе людей, свято верующих в мистическую сущность соития и убежденных, что соединиться плотью они могут лишь с той, в ком признают свою супругу и мать своих детей. У его целибата была еще одна причина. Неведомо почему он был уверен, что его дар внимать усопшим, различать их потаенную речь, понимать их смятение от перехода в другой мир, страх перед ожидающими испытаниями таинственным образом связан с его воздержанием. Он должен был отступиться от этого наивысшего проявления жизни; подавить в себе тягу к обладанию; он должен был стать несоблазненным Адамом — до поры, пока не встретит ту единственную, любви которой принесет в жертву свой дар. Когда это случится — мертвые умолкнут. Не сказать, что ему безо всяких усилий удавалось соблюдать свой обет. Не далее как год назад он преодолел сильнейшее искушение связать себя нерасторжимыми узами с Леной, замечательной, между прочим, красавицей, обладательницей ярких синих глаз, волны черных волос и едва заметного темного пушка на верхней губе. Она, может быть, была несколько полновата, но Марку нравилась — да и нам, признаемся, более по душе женщины, как ныне говорят, плюс, а вовсе не те, которые представляют собой один сплошной минус и немыслимо при этом гордятся своей похожей на струганую доску фигурой. Но в один прекрасный вечер — по крайней мере, прекрасно начавшийся посещением Литературного дома, для входа в который Лоллий вручил сыну два мандата: красный, члена Союза писателей, и темно-зеленый, члена клуба Литературного дома, — где Марк со своей спутницей посмотрел кино — кажется, что-то французское, да, честно говоря, невозможно было запомнить, потому что Лена исполнена была любовного томления и то просовывала свою руку под руку Марка, то пристраивала голову на его плече, то касалась губами уголка его рта и норовила замереть в этом положении — так, что сзади ей посоветовали приберечь свой пыл. Полагаете, она смутилась? Как бы не так. «Мой пыл, — не повернув головы, отвечала она завистнику, — неиссякаем». Затем они посетили кафе, где Лена спросила вина; какого? кажется, красного; и выпила один за другим два бокала и, махнув рукой, потребовала еще; с соседнего столика барственного вида писатель — а кто? не тракторист же он был, а настоящий писатель со светлыми холодными глазами и в замшевом пиджаке; между тем это был известный всей Москве мошенник, Генрих Казимирович Песоцкий, который, глядя на Лену, вполголоса пропел: «Пей, моя девочка, пей, моя милая», на что Лена тотчас ему ответила: «Вино хорошее, а я девочка, но не ваша»; вынужден был выпить и Марк, и, воспитанный мамой и особенно бабушкой в духе трезвости, после второго бокала ощутил, что у него поплыла голова; после третьего поймал себя на том, что все вокруг кажется ему восхитительным, а уж после четвертого он не сводил с Лены влюбленных глаз и объяснял ей, как она хороша. «Н-нет, — слегка заплетающимся языком внушал он, — ты даже не знаешь, кто ты… Ты… Гера… прекрасная… властная… ревнивая…» — «И властная, и ревнивая», — охотно подтвердила Лена. «Поймала кукушку… Да! Богиня…» Она смеялась. Он брал в свои руки ее руку, белую, с острыми ноготками, четыре из которых были синими с золотыми звездочками, а пятый, мизинец, ярко-красным, гладил и подносил к губам: «Об-божаю!» У Марка едва не сорвалось с языка, что он будет ее Зевсом, но какая-то высшая сила удержала его от этих опрометчивых слов, которые вполне могли быть восприняты как предложение брачного союза. Кому неизвестно, что они были семейной парой — Гера и Зевс.
Неведомо как он был перемещен в комнату Лены. В соседней крепким сном спала ее мама, временами закатываясь богатырским храпом, что чрезвычайно не нравилось Марку, вдруг вообразившему, что Лена храпит точно так же; она велела ему ждать, вышла и вскоре вернулась в халатике на голое тело, влажная и приятно пахнувшая. Ну что же ты? — нетерпеливо шепнула она. Погоди, —забормотал он, трезвея и соображая, что минуту спустя богиня может сделаться его женой, даже не узнав, направлены ли к этому его помыслы. А как же, бормотал он, мама рядом. Ни слова не говоря, она принялась стаскивать с него куртку и расстегивать брючный ремень; в комнате горела настольная лампа, и в слабом свете он увидел сухое, жесткое выражение ее глаз и жадный полуоткрытый рот; мама громко всхрапнула. Он выхватил у нее из рук куртку и с полураспущенным ремнем кинулся прочь. Что за шум? — хриплым голосом недовольно спросила проснувшаяся мама. В темном коридоре он нашарил дверь, нащупал замок, повернул — и выскочил на лестницу.
Поэтому, когда Лоллий спрашивал, скоро ли ему выпадет счастье облобызать внука, Марк отвечал, что время терпит. Папа осуждающе качал головой. Он говорил. Ты как никто видишь, какую жатву ежедневно собирает смерть. Папа! — восклицал Марк. Не надо об этом. Придет день, отмахивался Лоллий, и вперял подернутые слезой глаза в пространство, или ночь, или, возможно, это случится на рассвете, может быть, в жемчужном тумане осени, или в снежной февральской круговерти, или в разгар невыносимого московского лета, впрочем, ему будет уже все равно, какое на дворе тысячелетие, и какое время года, и какая погода: вёдро, дождь, метель, мороз, и я уйду к ним, к маме, твоей бабушке, к любимой жене, твоей матери, к папе, отцу папы и к отцу отца папы — ко всем Питоврановым, оставив на земле тебя, мой сын. Он увлекся. И они меня спросят: ты уже в том возрасте, когда возле тебя должно подрастать младое племя, дети твоего сына Марка Лоллиевича; но мы не видим их веселых игр, невинных проказ, не слышим их звонких голосов. В чем дело, Лоллий? Твой сын — о чем он думает? Отчего он не чувствует ответственности перед нашим родом, столь славным в сражениях за Отечество, в духовном служении и мирных трудах? Или — прости, но мы имеем право знать: может быть, он неспособен к деторождению?» Какой удар, какая беда, какое поношение для Питоврановых, ни один из которых не имел подмоченной в этом смысле репутации!
Лоллий с укором смотрел на сына. Что скажешь? С появлением Оли призывы Лоллия обрели новую силу. Что тебе еще надо, втолковывал он сыну, долго ты еще будешь выбирать, прикидывать и сравнивать? Была Маша, чудесная девушка… Вспомнил, сказал Марк. Была… я не помню. Катя, Маня… Лена была. Красавица! И эта Оля сейчас. Милейшая девушка. Я вижу в ней хорошую тебе жену. Однажды, находясь в приподнятом состоянии духа, он ошеломил Олю прямым вопросом. А почему бы вам с моим оболтусом не закрепить ваши отношения? Я жду не дождусь. Зная ваши религиозные убеждения… конечно! я и сам, так сказать, совсем не чужд… венчание! брак, заключенный на небесах! И свадебный пир. В каком-нибудь уютном местечке, я позабочусь. Небольшой круг друзей, родственников. У вас есть родственники? Нет, тихо отвечала Оля и растерянно взглядывала на Марка. Папа! — пробовал остановить Лоллия сын. Тщетно. Так вы сирота? Марк, торжественно объявлял Лоллий, у тебя не будет тещи!
Не сказать, что папина вдруг проблеснувшая мысль была совсем чужда Марку. Хотя его отношение к Оле постепенно утратило трепетность первых дней, выражавшуюся, в частности, учащенным сердцебиением и некоторой скованностью и без того не бойкой речи, он все чаще ловил себя на том, что какая-то пустота возникает в его жизни без нее — неведомое прежде чувство, от которого ему становилось не по себе. Раньше он и представить не мог, какую можно испытать радость от звучания голоса милой подруги, доверчивого взгляда и тепла ее ладони, которую она с некоторых пор безбоязненно вкладывала в его руку. Вечерами, вернувшись домой, он вдруг начинал томиться, не находил себе места; брал книгу и недолгое время спустя заставал себя все на той же странице и, убей Бог, если он мог сказать, о чем она; телевизор навевал глухую тоску; равнодушно ползал он и по Всемирной паутине; и пасьянс ему надоел. Бабушка говорила: хуже горькой редьки. Вот-вот. Никогда прежде не возникало у него подобного состояния. Встречался ли он с Машей, упорно добивавшейся семейного с ним союза, с Леной, от яростного желания которой он бежал, как Гарун с поля брани, с еще не появлявшейся в нашей повести девушкой Любой, прибывшей из среднерусской глубинки — где воду до сей поры черпали из колодца, на зиму запасались дровами и по нужде круглый год ходили во двор, — с твердым намерением оторвать у жизни свою толику благополучия и для начала решившей завладеть Марком, — даже в разгар этих увлечений ему, если по чести, было все равно, где сейчас Маша, чем занимается Лена и что делает Люба. Думал ли он о них? Возможно. Но ни в коем случае не изнывал от одиночества, не хватал телефон и не говорил: Оль, а не погулять ли нам по Москве, пока ее окончательно не добили?
Куда они держали путь? Когда как — смотря по времени года, погоде и прочим обстоятельствам. Само собой, начинали с Гончарного проезда, улицы с домами светло-желтого кирпича и редкими ясенями вдоль тротуара — унылое, скажем вам, зрелище, не на чем глаз остановить, но за этой непрезентабельной внешностью при более пристальном взгляде открывался мир, раскинувший перед человеком сеть, сотканную из тысячи соблазнов. Что желаете, сударь? Заниматься спортом? Отличная идея, сэр. Чем больше спорта — тем меньше мыслей. Мысли раздражают, спорт укрепляет. Бегом от инфаркта. Очень хорошо. Кроссовки, майки, свитера, гири, штанги, лыжи. Сейчас лето, но скоро зима. Зимние виды, пан спортсмен. Мороз и солнце. Воздух бодрит. Здоровье крепнет. Желаете тату? Бога ради, сеньор, у нас два салона и превосходные мастера. Мы предлагаем мудрые мысли на грудь, спину, руки и плечи. «Все проходит» — красивое, сильное, глубокое выражение. «Гляди в оба» — к этим словам прилагаются два глаза, которые превосходно будут смотреться на вашей груди, когда. Владеете английским? Нет? Не имеет значения. «Nobody said it was easy». Прилагаем перевод: «Никто не говорил, что это было легко». Многозначительно, не правда ли? В любом месте вашего тела, хоть на руке, хоть на груди, а желаете на лбу или, напротив, на самом скрытом от посторонних глаз местечке любимое вами изречение или признание, какое вы сделали вашей любимой, и даже ее портрет, который — когда он предстанет перед ней — уверяем вас, тронет ее до слез. Играете на бильярде? Вам сюда, mein Herr. Положим, как незадачливому Епиходову, вас угораздило сломать кий. Не печальтесь. У вас кий был так себе. А у нас прекрасный, черный, весьма крепкий. Всего тыща рублей, и в ваших руках он будет творить чудеса. От двух бортов в лузу. А? Класс! Или вот: африканское розовое дерево, сто шестьдесят два сантиметра — сам Петр Великий, первый наш бильярдист, был бы счастлив обладать таким кием всего за две с небольшим тыщи. К вашим услугам, мсье. Бриллианты, вино, цветы даме вашего сердца, а вам — монеты царской чеканки, старинные копейки и пролетарские рубли для глубокомысленного времяпрепровождения — подобно тому как в задумчивости сиживал над египетскими монетами Василий Васильевич Розанов, почетный нумизмат и русский гений. И кофейку пожалуйте. Эх, государь мой, — печалится пожилой человек за стойкой, наливая Марку и Оле по чашке американо. Никудышная стала торговля. Народ норовит шмыгнуть мимо бриллиантов — и куда? куда бежит, куда торопится? до самой до смерти бежит с темным от забот лицом и бормочет себе под нос: денег нет, жизни нет; а то вдруг встанет, оглянется безумными глазами и в небо кулаком. Вчера один, ни кровинки в лице, вышел из аптеки и кричит, и ногой топает, и рукой грозит. Да кому ты грозишь, бедный ты мой, несчастный человечишка? Ужель Богу нашему православному? Бог и так все знает, а иначе какой он Бог; или на Кремль руку поднял? Гляди-и. Сейчас будет тебе слово и дело. Или двушечку захотел? Ступай куда шел. Но что же будет теперь с нами? А ну как бунтовать возьмутся? Был бунт хлебный, был медный, был соляной — а сейчас какой будет? Бессмысленный и беспощадный, отвечает Марк. В ответ он слышит. Добрый вы человек, и барышня у вас славная.
О каких скрытых в Гончарном проезде смыслах говорил Марк, когда они выходили на Гончарную набережную и шли вдоль парапета, глядя в темнеющие воды Москвы-реки? Старичок с удочкой не сводил глаз с красного поплавка. Вы будете поражены — любезная наша подруга и лелеющий надежду в безнадежном своем предприятии почтенный старец — больше того, уязвлены до глубины души, когда узрите образ мира, явленный в означенном проезде: народы, павшие на колени перед позлащенным тельцом; Адама, покупающего Еве бриллиантовое ожерелье, в дар и в память рокового дня, когда он познал ее и зачал первенца своего — Каина; человечество, жадно пожирающее чечевичную похлебку. Ничего другого не могу сказать тебе, о моя милая; и тебе, старче, возмечтавший о золотой рыбке. Когда отсутствуют высокие идеи; когда общество потребления, подобно стаду несытых кабанов, губит волшебные сады человеческой мысли; когда утрачено стремление к подлинности чувства и слова и когда продажа души становится наиболее прибыльным занятием — что остается тогда от человека? Можно ли сказать о нем, что он — подобие Божие? Увы. Его сущностью является отныне его покупательская способность. Папа мне втолковывает, что история — это die Ewige Wiederkunft, вечное возвращение, что она движется кругами — до поры, пока мрак Космоса не озарит вспышка, которая будет ярче тысячи солнц. Жизнь исчезнет. Мир исчезнет. История кончится. Может быть. Но по мне, исток бытия неисследим и пытающаяся его воссоздать история обречена на сизифовы муки. И с уверенностью можно утверждать лишь одно: история показывает нам неуклонное снижение нравственного уровня человечества обратно пропорциональное его алчности и жестокости. Кому молятся наши форбсы? Христу? Аллаху? Иегове? Наверное, нерешительно промолвила Оля. О нет. Они молятся pulchra Laverna[3], и, отходя ко сну в своих дворцовых опочивальнях, шепчут ей: о дражайшая мастерица плутней, вязальщица интриг, вдохновительница обманов! подай мне нефти и газа, леса и никеля, алмазов и меди; о искусница воровства, покровительница взяточничества, надежда казнокрадства! пошли в изобилии бессовестных чиновников, продажных депутатов и алчных судей; о наставница подлости, спутница лжи, вдохновительница предательства! учреди власть гнилую, лживую и подлую; о pulchra Laverna, красавица, двуличная и продажная, помоги мне безнаказанно обездоливать, грабить и убивать ради приумножения моего капитала.
Как жестоко, шепнула Оля.
Да ты погляди вокруг! — вскричал ее вдохновившийся и обретший нескованную речь спутник. Она послушно глянула. Осталась позади Гончарная набережная. В светлых сумерках виден был там застывший, как изваяние, старичок, с непостижимым упорством ожидающий, что какой-нибудь заблудший карась ухватит наконец насаженный на крючок хлебный катыш. Через дорогу, у него за спиной, стоял милый светло-желтый особняк, на который со словами Вот на чем отдыхает глаз, указал Марк. Увидела она рекламную тумбу с афишей, зазывающей на концерт гитариста и исполнителя популярных песен «Грустного Грудского», новенькое, с иголочки, здание банка «Открытие» с каким-то особенного вида фонарем у входа, несколько приземистый, но тоже новый жилой дом по соседству, глянула на правый берег, где вдалеке высилась колокольня церкви Софии Премудрости Божией, и неуверенно сказала, я посмотрела». И что? — потребовал объяснений Марк. Она пожала плечами и рассмеялась. Ну тебя. Все то же. Река, город, люди, машины. Разные дома. Здесь мотоциклы продают, там зубы лечат, а там предприниматели заседают…
Солнце садилось. Над высотным домом стояло угольно-черное облако со сполохами алого пламени в его глубине; река отсвечивала темнеющим у берегов нежно-розовым блеском; слепящими белыми огнями вспыхивали окна. Они вступили на Малый Устьинский, заглянули в темные воды страдалицы Яузы и двинулись дальше, в гулкий полумрак под Большим Устьинским, миновали старинный желтый двухэтажный дом с шестиколонным портиком и замедлили шаг у протянувшегося вдоль набережной строгого вида здания. Был в нем когда-то воспитательный дом. Сколько ему лет? Двести? Триста? Бездна времени. Скрылась во тьме учредившая его императрица Екатерина; ушли вслед за ней почетные опекуны и главные надзиратели; почил бывший потомственный дворянин Модест Станиславович Сокольский, трудившийся делопроизводителем в профсоюзе ломовых извозчиков; под грохот салюта один за другим отправлялись на тот свет служившие в этих стенах генералы и адмиралы; теперь хозяином дома стал Артур. Мираж. Наваждение. Сон. Как в капле воды в этом доме отразилась загадка всемирной истории, ее словно бы случайность, в которой скрыт до сих пор не понятый нами смысл. Человек середины не утруждает себя размышлениями подобного рода — и поистине в этом есть милосердная мудрость жизни, ибо, задумавшись и встав перед Сфинксом с мучительным вопросом, мы вряд ли дождемся внятных ответов и удалимся с убеждением в бессмысленности происходящего и желанием, не дожидаясь Атропос, собственноручно перерезать нить своего существования. Вам не понять тоски, с какой я гляжу на этот дом. Вам не понять, отчего я думаю, что лучше было бы ему сгореть в пожаре Москвы или взлететь на воздух вслед за взорванными по приказу Наполеона башнями Кремля, чем в двадцать первом веке поступить на службу отвратительнейшему произведению падшей человеческой мысли — российскому капитализму.
Оля взяла его за руку. Ты заснул? Он ответил. Да. Уже виден был отсюда Иван Великий в своей золотой шапке, а еще дальше — напоминающие кривые острые зубы здания делового центра на Пресне. Она сказала, не понимаю, чего ты хочешь. Чего я хочу? — переспросил он. Вот, послушай. Сейчас. Вот. Здесь мир лежал, простой и целый, Но с той поры, как ездит тот, В душе и мире есть пробелы, Как бы от пролитых кислот. Помолчав, она промолвила. Как безнадежно! Это кто? Ходасевич, ответил Марк. Ходасевич, откликнулась Оля и своим чудесным, низким, чуть хрипловатым голосом повторила. В душе и мире есть пробелы… Она вскинула темно-русые брови. Пробелы? Да, — отозвался он. Пустыни мира. Его духовное пространство, испещренное большими и малыми черными пятнами, какие остаются после лесных пожаров. Пепелище на месте дома, в котором человек прожил тысячу лет. Может быть, я появился на свет не в те годы, может быть, всему причиной моя работа, но для меня несомненно перерождение жизни, ее стремление к другим ценностям, ее славословие другим богам. Погоди. Она сжала его руку. Разве жизнь не должна меняться? Разве мы должны оставаться такими, какими были люди, построившие вот эту церковь? «Зачатие Анны», сказал Марк. Шестнадцатый век. Все погромили, а она уцелела. Где мы, рассудила Оля, а где шестнадцатый век. Или воспитательный дом. Века между нами. Мы — не они. Марк кивнул, соглашаясь. Да. Но было ли там больше добра? Или зла? Бедные малютки в воспитательном доме и их сирые матери — это добро? Несомненно. Но дети в его стенах мерли как мухи. Скорее всего, от скудного питания, тощей одежки и забулдыги-лекаря. Да и воровали из их котла — как воровали всегда, везде и повсюду, что менее чем через сто лет одним словом подтвердил Карамзин: «Воруют». Между тем существование зла необходимо, ибо только рядом с ним мы можем различать добро. Однако, мне кажется, он сказал, наше нынешнее добро является нам с какой-то безнадежностью, словно оно чувствует все увеличивающуюся и превосходящую силу зла. Ты мне возразишь и скажешь, что всякий век вздыхает о нравах века минувшего и со скорбной завистью находит в прошлом всевозможные образцы человеческих добродетелей. Если бы ты была историком и читала Ключевского, то назвала бы добрых людей Древней Руси — Ульяну Осорьину и «евангельского» человека Федора Ртищева, а из более поздних времен взяла бы немца Гааза, русского святого… Я у него на могиле была, на Введенском кладбище, сказала Оля. — Там написано: «Спешите делать добро». Вот-вот, откликнулся Марк. Но и тогда труды добрых людей были каплей в море, ведром воды на пожаре, а теперь — капля, возможно, несколько увеличилась, и тушить огонь устремляются машины, но зато море стало куда больше, а пожар — беспощаднее. И все это — может быть, может быть, может быть — трижды повторил он, свидетельствует о приближении окончательного крушения. Нет! Оля воскликнула: как ты можешь предсказывать! Мы не знаем. Он сказал: я тоже не знаю. Но я чувствую.
6
Он проводил Олю до дверей ее дома. Нет, сказала она, когда, прощаясь, Марк прикоснулся губами к ее щеке, я тебя не отпускаю. Пойдем. Она повлекла его за собой. Он указал на часы. Скоро одиннадцать. У меня завтра тяжелый день. Марик, промолвила она с обидой, как тебе не стыдно быть таким… Каким — она не сказала. Холодным? О, нет. Голова пылает. Равнодушным? Ужасная неправда. Осмотрительным? Да, я страшусь, но вовсе не того, о чем вы все думаете. В слабом свете уличных фонарей он видел волшебно изменившееся ее лицо с темными, почти черными глазами, прядью темных волос на лбу и тем выражением ожидания и покорности, которое задевало в душе какую-то тайную струну, от щемящего звука которой его охватывало волнующее предчувствие близкого счастья. Она сказала. Я пироги испекла. Он живо спросил: а с чем? Один с сыром, другой с яблоками. Я тебя как будто заманиваю. Губы у нее дрожали. Он засмеялся. Конечно, заманиваешь. С сыром? Она молча кивнула. Сыр кладут в мышеловку. Ну знаешь, оскорбилась она и взялась за ручку двери. Он обнял ее за плечи. Мои любимые, сказал Марк. Она глубоко вздохнула и открыла дверь. Пойдем. Когда вслед за ней он переступил порог ее квартиры, то по привычке двинулся на кухню. Не сюда, придержала его Оля. Иди в большую комнату. И что же он увидел в этой комнате, названной «большой» только потому, что она была чуть просторней светелки в двенадцать метров, где обитала Оля, тогда как здесь жила и умерла Наталья Григорьевна, — что он увидел с изумлением и — признаемся — некоторой тревогой? Раздвинутый во всю длину и покрытый бежевой скатертью стол с бутылкой шампанского в окружении тарелок с салатами, сыром, белой рыбой и блюда с пирогами. Вазочка с брусничным вареньем. Еще вазочка. Он присмотрелся. Клубничное. Бокалы. Два. Две чашки. Ваза с пятью еще не распустившимися розами. Хозяйка, спросил Марк, в честь чего пир? А ты подумай, отвечала Оля, успевшая переодеться и представшая в темно-розовом, перехваченном пояском платье с короткими рукавами и янтарным ожерельем на шее и таким же браслетом на руке.
Оля! — воскликнул Марк. Все потрясены. Я потрясен. Гончарный проезд у твоих ног. Слова не в силах. Гений чудной красоты, вот ты кто. Он говорил и как бы издалека с безнадежным счастливым чувством смотрел на нее — как в благоговении и печали смотрит путник на прекрасное творение природы. О нет, она вовсе не была красоткой с точеной фигурой и ангельским личиком; у нее и нос был немного «уточкой», и несколько выдавались скулы, и, присмотревшись, можно было заметить, что один ее глаз — левый — чуть больше другого, но все ее изъяны и несовершенства по каким-то неведомым законам преосуществлялись в облик нежности и такого проникновенного обаяния, что трудно было оторвать от нее взгляд. Он увидел все это в первый же день, когда с заплаканными глазами и кое-как собранными в пучок волосами она открыла ему дверь и умоляюще взглянула на него. Чего же он ждет? Почему медлит? Отчего прямо сейчас не подойдет к ней и не скажет? Он бодро произнес, ответь, красавица и умница, по какому случаю? У тебя день рождения? Нет, сам себе ответил Марк, он в январе. Красный день календаря? Нет, день с утра был будний, праздник не объявляли. М-м-м… Какая-то дата? Не припомню. Что-нибудь церковное? Преображение? Или… Постой. Мой день рождения? Погоди, сегодня какое? Семнадцатое? Черт! Я забыл! Как же так? А папа? Папа не мог забыть. У него все записано. Вот так, смеясь, ответила она. У папы записано, а я помню. Открывай шампанское. Ну, Оля, обескураженно проговорил он, снимая с горлышка проволочный колпачок, ты даешь. Или вы с папой за моей спиной… Я угадал?! Она загадочно улыбнулась. Теперь он ухватил пробку. Стрелять? Или тихо? Стреляй! Бокал ближе, — скомандовал он, вытягивая и одновременно придерживая пробку. Потом отпустил, и она с громким хлопком вылетела из горлышка. С легчайшим шипением поднялась белая пена.
Марик. За тебя. Она провела пальцем по краю бокала. Ты даже не знаешь. Оля примолкла. Он спросил, скажи, чего я не знаю? Ничего ты не знаешь, счастливым голосом проговорила она, поднимая бокал и сквозь него глядя на Марка, потому что ты самый странный человек… Он сказал торжественно. Оля! Да? — откликнулась она, с ожиданием взглядывая на него. Слышала ли ты о ужасной китайской пытке? Какой? Сажать человека за накрытый стол и морить его голодом. Ма-арик! Бедный. Голодный. Вот тебе салат с крабовыми палочками, вот оливье, вот возьми, я утром купила, осетрина, ешь, твой папа велел мне тебя накормить. Так это заговор! — воскликнул он, поглощая салат с крабовыми палочками. Какие коварные меня окружают люди! Глядеть надо в оба! Где здесь крабы? Где наши превосходные дальневосточные крабы? Когда читаешь, чем кормят в Кремле, там всегда крабы. Кремлю крабы, а нам крабовые палочки. Так было, так будет. Из чего их делают, из трески? Но все равно — дивный салат. Давненько не ел я салатов. И оливье. Безумно вкусно. Оля, я буду приходить и требовать оливье». Она кивнула. Ты приходи. Значит, вы сговорились? Ах, папа, старый заговорщик. И не звонит. Спрятался. А рыба, какая рыба! Севрюга? Белуга? Осетрина? Севрюгу встарь ел бедный царь. За это слуги его убили. Оль, а где хрен? К рыбе полагается хрен, ты не знала? Я вчера, виновато сказала она, — купила баночку и забыла на работе. Нет прощения, объявил Марк, уплетая рыбу и поглядывая на пироги.
Там вчера та-акое творилось, расширив глаза, сказала она. Светопреставление в «Безопасности труда»? Ты не смейся. Если бы ты знал, как мне тошно. Если бы ты их видел. Мой начальник, его фамилия Дудос… Бог шельму метит, вставил Марк. Ты бы видел, повторила она. Он весь, словно его мяли. Мятый и серый: костюм, галстук, он сам. Серый, злобный, потный. От него запах… Человек так не пахнет, какой-то острый, нечеловеческий. Она передернула плечами от отвращения. Когда он ко мне подходит, меня начинает мутить. Я у компьютера, он надо мной, что-то указывает — и, ты думаешь, я его слышу? Я ничего не слышу, ничего не понимаю и хочу хоть чуть-чуть от него отодвинуться. А тут он взял и руку положил на плечо мне. Он, должно быть, к тебе неровно дышит. Тебе смешно. Я чуть не умерла. А как он кричит! Боже! У бормашины звук лучше, чем его голос. Он визжит. И непременно с желанием унизить. Он Наде Рябинкиной, редактору, может ее статью швырнуть чуть не в лицо и провизжать, что она взялась не за свое дело. И на тебя кричит? — спросил Марк, чувствуя, что он начинает ненавидеть этого Дудоса. И на меня. Вы медлительны, как древняя старуха. Черепаха быстрее вас. Гад, сказал Марк. Я приеду и его придушу. Но ты бы слышал, как он говорит с каким-нибудь столоначальником из министерства! Да, Сидор Петрович, — Оля попыталась передать ставший елейным голос Дудоса, но закашлялась, отпила из бокала и продолжала своим хрипловатым, чудесным, низким голосом, вы совершенно правы. А статеечка нам? Я понимаю, ваше время бесценно. А знаете что? Я подошлю к вам сотрудницу, вы уделите ей минуточек десять, дайте отчетики, справочки, докладик ваш на конференции, и она напишет. Вам только посмотреть и подписать. Договорились? И славно. Да уходи ты оттуда! — не выдержал Марк. Куда? — возразила Оля. Тут хотя бы платят. А Дудос, — она теперь не могла успокоиться, — мелкий чиновник. И как всякий мелкий чиновник, он, с одной стороны, подхалим, а с другой — хам. И вот они вчера… Они там все, за небольшим исключением, друг друга стоят. Эта Крекетова, бухгалтер, злобная бабища, Кабаниха, Стариков, наш главный, я его трезвым не видела, вчера накрыли стол. А повод? Номер вышел, надо обмыть. Они говорят: «Надо жахнуть». И как они принялись жахать, и орать, и песни петь — у меня голова пошла кругом. Да ты, должно быть, жахнула, засмеялся Марк. Оля отмахнулась. Ну ушла бы. Я однажды ушла, так Дудос мне знаешь, что сказал? Кто не с нами — тот против нас. А кто против — тому на выход. Сижу и думаю, когда ж это кончится. А они еще между собой свару затеяли. Дудос визжит, что Кабаниха ему недоплачивает, та отвечает, что он и того не стоит, что получает, Стариков стучит кулаком и орет: «Любо, братцы, любо», — Боже, как я вынесла! Ну-ну, урезонил ее Марк, не примеряй венец мученицы. Она поглядела на него с укоризной. Ты бессердечный, холодный человек. Ни капли сочувствия. Марк повертел в руках бокал, поднял его и произнес. Оля, сказал он и замолчал. Она вопросительно смотрела на него. Вот что, Оля. Марик, прыснула она, ты, как старая пластинка. Вот именно, подтвердил он. Оля! Ты, может быть, помнишь, я тебе говорил о моем одиночестве. Помню, тотчас откликнулась она. Ты начал говорить, но Люся помешала. Сейчас скажу. Ты появилась, и одиночества не стало. То есть я одинок, как бывает одинок всякий, кто пытается понять, откуда мы и зачем сюда пришли и отчего так коротка и безрадостна наша жизнь. Это одиночество блуждающего в зарослях неведомого; одиночество потерпевшего кораблекрушение; одиночество застигнутого ночным мраком. И в этом смысле я не перестал и вряд ли перестану быть одиноким. Но теперь у меня появилось чувство, что мне есть с кем разделить мою заброшенность, что, может быть, я не один буду искать дорогу, плыть и пережидать ночь. Она встала, подошла к нему и, положив руки на его плечи, шепнула, не один.
7
Гм. Даже если бы мы не опустили занавес и не повесили на дверях табличку «Просим не беспокоить», любители известного рода сцен вряд ли утолили бы свое нездоровое любопытство. Ибо то, что происходило поздним вечером, а точнее — ночью в «большой» комнате, никак не отвечало их представлениям о том, как должны были бы вести себя он и она, которых с непреодолимой, казалось бы, силой влекло друг к другу. Где буря страстей? Жгучий самум? Тропический вихрь? Огнь палящий? Где быстрые и жадные поцелуи до изнеможения, до помутнения рассудка, до одного только безумного желания — желания жаждущего испить из заветного источника, голодного — утолить терзающий его голод и нищего — очнуться богатым? Возможно, нечто подобное и могло бы произойти, но у Марка в кармане зазвонил мобильник. Не отвечай, не открывая сомкнутых глаз, шепнула Оля. Это папа, сказал Марк. Довольным голосом осведомился Лоллий, не помешал ли он, как он выразился, молодым и не вторгся ли, не дай Бог, в святая святых? Не вторгся и не помешал, сухо отозвался Марк. Сын мой, воскликнул Лоллий, хороший ли я подарок преподнес тебе в твой день рождения? Нечего было темнить», буркнул Марк. Я полагаю, весело проговорил Лоллий, не стоит тебя ждать домой нынешней ночью? Ах, папа, сказал Марк и оборвал разговор. Оля снова потянулась к нему. И хотя его все еще кружило, и часто и гулко стучало сердце, он мягко удержал ее. Уже поздно. Мне пора. Но почему?! — умоляюще глядя на него, воскликнула она. Куда ты поедешь? Зачем? Пора, повторил он. Послушай, послушай, торопливо говорила она, не уезжай, я тебя прошу… Что-то не так? Скажи мне, почему. Давай ты останешься. Марик! Я тебе постелю здесь, а сама лягу в той комнате. А хочешь — ложись ты там, а я здесь. Ночь на дворе. И ты шампанское пил, тебе нельзя за руль. Марик! Не уходи. Разве ты не видишь? Ты не видишь, дороже тебя у меня нет никого на свете. Ты мой единственный… — шептала она с трогательной покорностью и все сильней, все тесней прижималась к нему. Он ощущал на своем лице ее прерывистое горячее дыхание, чувствовал жар ее тела и уплывающим сознанием понимал, что еще немного — и он грянется в бездну, которая навсегда отнимет у него его дар. Он едва мог промолвить. Хорошо. Постели. Мне завтра… уже сегодня… надо встать не позже семи. Она просияла. Я мигом тебе все устрою. И не волнуйся, я тебя разбужу.
Он уже лежал, когда Оля вошла, поправила ему подушку, провела рукой по его щеке и сказала. Спи. Ступай к нему, произнес рядом чей-то холодный голос, и Марк, робея, приблизился к сидящему на земле человеку с сухим изможденным лицом. Всю его одежду составляла набедренная повязка, и Марк видел его худые, смуглые, блестящие на голенях ноги, тонкие руки, старческую, но еще крепкую грудь и проступающие под смуглой кожей ребра. Ты в нужде? Марк ответил. Нет. В скорби? Марк пожал плечами. Скорбь есть часть жизни. Если я живу — значит, скорблю. Не умничай, — услышал он и встретился взглядом с взглядом недобрых черных глаз. Много ты знаешь о жизни. Иди, — он махнул рукой. Марк шагнул — и перед ним оказался колодец, в темной неподвижной воде которого он увидел одинокую звезду, в недоумении поднял голову и глянул на чистое, налитое густой синевой небо, где светило заходящее солнце, плыли легкие облака и где-то на краю проступал молочно-белый край нарождающейся луны; но там, внизу, был мрак, проблескивала звезда, и сначала смутное, а затем все более отчетливое появлялось отражение человека, чье лицо кого-то мучительно напоминало ему. Он всмотрелся. Кажется, это был папа. Вода взбурлила. Страшно исказилось лицо папы, и он прохрипел. Помоги! Папа, отчаянно закричал Марк, не умирай! Не оставляй меня одного! Кто-то сказал рядом с насмешкой. Отчего ему не умереть, твоему папе? Все умирают. Ты его похоронишь. Ты любишь хоронить. Нет! — завопил Марк. — Не люблю! Отчего ж ты не хочешь ее приголубить? Ведь ты прямо-таки изнываешь от желания возлечь рядом с ней, чтобы она была нагая, и ты нагой, и чтобы ты смог насладиться запахом ее тела и взять наконец у нее то, что она дарит тебе, — свою непорочность. Ты жаждешь — но запрещаешь себе. Он решился и позвал. Оля! Она не отвечала. Он стоял в поле. Была осень, трава пожухла и полегла, кое-где лежал выпавший ночью и еще не растаявший снег. И слева и справа стоял черный лес, а впереди, далеко, блестела река в низких берегах, и там, ему почудилось, шла Оля. Он позвал ее. Она не откликнулась. В груди у него нарастала тревога. Он сложил ладони рупором, приставил ко рту и крикнул. Оля! Теперь он ясно видел, как кто-то появился с ней рядом, обнял ее, и она доверчиво склонила голову ему на грудь. Марк видел ее просветленное, умиротворенное лицо и слышал, как она говорила. Это мой муж. Ты не хотел меня в жены, а он взял. Он задохнулся. И ты… Ты стала?! Отстань, сказала Оля. Не завидуй чужому счастью. Это грех. Правда, милый? — обратилась она к своему спутнику, в котором Марк с ужасом узнал одного молодого человека по фамилии, кажется, Кононов, которого он хоронил месяц назад. Этого не может быть, чтобы я умер, я не хотел умирать, слышал от него Марк, у меня невеста… Оля! Марк порывался ей сказать, что нельзя выходить замуж за мертвого, но смуглый старик в набедренной повязке велел ему молчать. Ты сам знаешь, как все относительно, недовольно промолвил старик. Она выйдет за живого, а он все равно что мертвый. Как ты. Я мертв, — безо всякого страха согласился Марк. Он блуждал в лесу среди сухих мертвых деревьев, ступал по высохшей, ломкой траве, видел сидящих на сухих ветвях мертвых птиц. Мертвое палящее солнце жгло ему голову. Тишина стояла вокруг. Наконец он устал и опустился на землю. Надо лечь. Он лег, и его стало клонить ко сну. Но старик сел перед ним, скрестив ноги и уставившись на него своим недобрым взглядом. Теперь ты понял? — спросил он у Марка. Смотри. И Марк увидел океан, в который впадало неисчислимое количество больших и малых рек. От солнечных бликов на изумрудной воде слепило глаза. С шуршанием набегали на берег тихие волны и откатывались, обнажая крупный темно-серый песок. Бесконечно было небо над ним, безбрежен был открывшийся ему простор, глядя на который он понял, что это и есть вечность, а реки, впадающие в нее, — человеческие жизни, уходящие в глубину, очищающиеся от земной скверны и в неведомом месте тонкими чистыми ручейками начинающие новый свой бег. И жизнь есть смерть, и смерть есть жизнь. Да, с внезапными быстрыми слезами говорил Марк, обращаясь к кому-то, кого он не видел, но о ком точно знал, что он здесь и повсюду, что он всех видит, всех любит и всех призывает к себе: и живых, и мертвых. Ты дашь мне силы, я переплыву океан и возвращусь. Вокруг тьма, но впереди светлеет, и кто-то в белых одеждах, ступая по воде, движется мне навстречу.
Дверь скрипнула, Оля в ночной светлой рубашке подошла к нему. Он открыл глаза. Оля, ты почему не спишь? Не могу заснуть, шепнула она. Я полежу рядом, хорошо? Она легла и прижалась к нему. Я все думаю, отчего ты такой? Какой? — безучастно спросил он, вдыхая сухой чистый запах ее волос. Океан еще был перед ним, вечность, невидимая и манящая. Ты какую-то стену между нами поставил. Я все думаю: почему? Или ты меня не любишь… или как-то по-своему любишь, я не знаю как… или… Марик, скажи честно: у тебя кто-то есть? Или ты слово дал? Ты, может быть, ее уже не любишь, но связан словом. Или у тебя ребеночек? Сыночек? Или дочка? Марик, так бывает, ничего страшного. Ты не должен его забывать… Он не виноват. Тебе всю правду сказать? Она — он почувствовал — сжалась. Правду, выдохнула Оля. Да, промолвил он, есть. Я чувствовала, горестно сказала она. И с его матерью ты… ты в каких отношениях? У меня есть папа. И у меня есть ты. Она замерла, уткнувшись головой в его подмышку. А теперь, сказал Марк, ты должна меня выслушать. Не перебивай.
Он встал, натянул брюки и сел за стол. Прохладный ветерок залетал в распахнутое окно. Ночное небо понизу охвачено было нежно-бирюзовым светом, а в самой вышине лежало темно-синим бархатом с проплывающими по нему темно-серыми тенями легких облаков. Набросив на себя одеяло, с ним рядом села Оля. Помнишь, сказал он, в нашу первую встречу, когда я приехал… Она молча кивнула. Наталья Григорьевна была не очень-то добрым человеком, она тебя поедом ела. Она тебя подобрала, приютила и считала, что ты ей кругом обязана и все стерпишь. Оля снова кивнула. Таков человек, продолжал Марк. Нечаянно сделал доброе дело, но желает получить свои проценты. Ее черные птицы одолевали, она их пыталась прогнать и звала тебя. А ты удивилась, откуда я знаю твое имя. У нее услышал.
Оля не выдержала. Марик! — с изумлением произнесла она. Ты их слышишь?! И понимаешь? Слушай. Я никому никогда. Папе однажды и то вскользь. И я понять не могу, откуда это. Первый раз однажды, во дворе. Вынесли гроб и поставили у подъезда на двух табуретах, чтобы простились. Лиза ее звали. Я был мальчик, лет десять, может быть, одиннадцать, а она… она мне всегда казалась совершенно невесомой, легчайшей и прекрасной. Я на нее во все глаза глядел. Она подозвала и шепнула: вспоминай меня. И в гробу она была прекрасна, и я ее всем сердцем любил, и что угодно готов был отдать, лишь бы она воскресла. Она сказала, я услышал и навсегда запомнил, какое неслыханное счастье приносит покой. Лиза… — промолвил он, словно вслушиваясь в звучание этого имени. Лиза… — вслед за ним повторила Оля. Она крещеная была? Понятия не имею, помедлив, ответил он, вспоминая давний теплый день позднего лета, качели во дворе, на которых с пронзительным скрипом раскачивалась белобрысая девочка лет семи, крики играющих в футбол ребят и Лизу в гробу, в лучах высокого солнца, в страшном блеске уже неземной красоты. А зачем тебе? Как зачем? Записку за нее в церкви подать. Не знаю, сказал Марк. Но кажется, ее отпевали. А ты, спросила Оля, с тех пор многих… — она произнесла, вздрогнув всем телом, — умерших… многих ты слышал? Слышал. Маму. Бабушку мою. Андрея Владимировича, маминого папу. Меня это всю жизнь мучает. Для меня это загадка, из тех, которые отгадаешь, то вот тебе моя дочь в жены и все мое царство в придачу, а не отгадаешь, клади голову на плаху. Отгадал? — она потянулась к нему и поцеловала в уголок рта. Нет, ответил он. Царства не будет, выдохнула она. А дочь — вот она, бери ее прямо сейчас. И она снова поцеловала его. Погоди. Он мягко прижал ее голову к своей груди. Оля, погоди. Не знаю, отчего у меня это… отчего мой слух так настроен, что я их слышу. Но я точно знаю: им надо высказать последние свои слова, сообщить тем, кто остался…Что сообщить? — прошептала она, горячими губами касаясь его груди. У них на сердце остается многое. Мама моя тревожилась, как без нее папа. Бабушка обо мне переживала. Ах, Маричек, как не вовремя я собралась, она говорила. Меня дома так звали. И я буду, немедля откликнулась Оля. Маричек, возьми меня в жены. Обещаю, отозвался он. А когда стал работать… Я поначалу тетрадочку завел, в нее записывал. Потом бросил. Зачем записывать? Для чего? Для кого? Кто поверит? А я и так помню. Гнев слышал. Любовь, опечаленную вечной разлукой. Любовь тоскующую. Ему было семьдесят два, он ушел первым и звал ее: Мила! Как же мне без тебя? Она жила без него ровно три дня. Умерла? — ахнула Оля. Да, умерла. Приняла тридцать таблеток зопиклона, полторы пачки, уснула и не пробудилась. Умиротворение я слышал. Страдание. Счастье от избавления гнета жизни. Боль. Возмущение. Совсем еще молодую женщину помню, она говорила: «Какая несправедливость; если я увижу Бога, я Его непременно спрошу: за что? У меня семья, муж чудесный, любящий, добрый, сыночек, ему всего пять лет, — зачем было меня отдавать смерти?! Ужасная несправедливость, я так и скажу Ему в лицо». Сказала? — с тревогой спросила Оля. Не знаю, ответил он. Оттуда я не слышу. Но я знаю, пока она была в пути, она родилась в другую жизнь… Она доступна просветлению. А есть темные, мрачные, яростные. Мне страшно было их слушать. Столько ненависти! Столько хулы — и на жизнь, и на смерть. Был один, он мясом торговал, сеть магазинов, фермы… Много всего. И какой же лютой злобой он злобился, что не может взять с собой весь свой капитал, все движимое и недвижимое! Я пóтом и кровью, он говорил, я по копейкам… по грошам! у всех занимал на первый мой вагон с мясом. Теперь жене-хищнице и дочери, ее отродью. Слушайте, люди живые, да послушайте вы, а не отравила ли она меня? Заявите в милицию. В «Известия» напишите. В Интернете… Жена мужа отравила. Как я не уберегся! Ведь думал об этом, всегда думал, а за неделю, как это со мной случилось, поел ее борща. Какой дурак! Ночью огонь в животе. Она ахает: Боренька это у тебя гастрит. Отравительница. Я ей прямо высказал: мышьячком меня, стерва, накормила?! Змея. Но отчего не проверили? Отчего кровь мою не исследовали? Отчего? Да она врачам занесла, вот отчего. Я в гробу, она с капиталом. Да слышит ли кто-нибудь меня?! Ты слышишь, я знаю. Вот завещание мое окончательное. Пиши. Находясь в здравом уме… О, проклятье, кто поверит. Слушай. Езжай на Волгоградский, пятьдесят три, там нотариус, Игорь Наумович, передай, что я велел… Не поверит, бумажная душа. Проклятье! Кто-нибудь, черт возьми, дьявол, Люцифер, сатана, да заберите же у нее все! Душа? Да черт с ней, заберите, если она вам нужна!
Какой ужас, прошептала Оля. Священника помню, после недолгого молчания продолжил Марк. Отец Николай, кажется. Кричал: «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей!» Это псалом, промолвила Оля, покаянный. Ему ад мерещился, ответил Марк. Он его трепетал. Грешен, Боже, равнодушием к Тебе, ложью Тебе, отсутствием веры в Тебя. Помилуй, Боже милосердный. И вы, люди, меня простите за мое лицемерие, мою тайную усмешку, за кражу смысла у великих слов. Я разве верил, когда вас приобщал? Древняя ересь забавляла меня: а чье это тело и чья кровь — Иисуса-человека или Христа — Сына Божия? А сам Христос единосущен или сотворен? Совечен Отцу или подвластен времени? Страдал на кресте как человек? И как человек умер? Вправду ли воскрес? Я возглашал в пасхальную ночь: Христос Воскрес! А сам думал, если бы Он в самом деле воскрес, разве такой была бы сейчас наша жизнь? Что ни помысел, то грех, сокрушался он. Надо было мне умереть, чтобы уверовать. Маричек, промолвила Оля. Этот отец Николай, Царство ему Небесное, он хоть и в смерти, но уверовал, не знаю, правда, возможно ли такое. Но нашел ли он Того, в Кого уверовал, откликнулся Марк, и перед Кем каялся? Поверить, что Он есть, так же просто, как и в то, что Его нет. А можно, помолчав, сказал он, остаться посередине — не в вере, но и не в безверии. Ибо в самой жизни есть соляная кислота сомнения. Она разъедает. Слишком много в жизни жестокости, лжи и грязи, чтобы списать все на свободу, которую даровал человеку Бог в надежде на его спасительное преображение. Ты не прав, промолвила Оля. Почему? Не знаю. Не прав. Чувствуешь, таинственно шепнула вдруг она, как пахнут розы? Словно в саду.
В тишине отчетливо перестукивали часы, сквозь занавески просвечивала повисшая над рекой желтая круглая луна; изредка громко шуршала проезжающая по Гончарному проезду одинокая машина, а издалека, со стороны моста, временами доносился грохот тяжелого грузовика. Ночь легла на огромный город, но где-то в ее глубине уже пробуждался рассвет — пока лишь едва проступающими в темноте несмелыми проблесками призрачного света. Глухим голосом она сказала. Иди ко мне, Марик. Маричек. Я так тебя жду. Обними меня. И, обхватив его за шею, стала быстро и горячо целовать его и между поцелуями вышептывать, ты зачем меня мучаешь? разве ты не хочешь ко мне? совсем ко мне? Погоди, Оля, почти в забытьи вымолвил он. Голова плыла. Так близко было блаженство, что он едва смог из последних сил отстраниться от нее. Оля. Я сам умираю. Но я главного не сказал тебе. Какое главное? — тянулась к нему она. Ты все сказал. Про всех твоих покойников. Хватит. Я живая, и ты живой. Иди ко мне. Нет. Слушай. Я не знаю, откуда у меня это, почему я их слышу, но я знаю, что оно исчезнет… покинет меня, если я… сразу после… И пусть, воскликнула она. Неужели тебе это важнее, чем мы с тобой?! Сколько ты еще будешь ждать? Год? Два? Ты меня разлюбишь, расхочешь, тебе станет все равно. Нет, горько сказала она, ты меня не любишь. Если бы ты любил, разве бы ты думал о чем-то другом, совсем постороннем? — говорила она, едва не плача. И почему два года? А вдруг пять? Откуда тебе знать? Маричек! Ты меня мучаешь. Я ничего больше на свете так не хочу, как быть с тобой. И папа твой хочет. Оля, Олечка, шептал он, гладил ее по голове и с мучительным восторгом чувствовал исходящее от нее жаркое полубеспамятство, все сильней и сильней увлекающее его за собой. И не два года, и даже не год. Раньше. Мне обещали. Ты даже представить себе не можешь, что мне обещали! Я никому. Даже папе. Марик! — отстранившись от него, с горестной улыбкой промолвила Оля. Что же такого тебе обещали, что ты меня отвергаешь? Я тебе скажу, тебе одной, даже папе ни слова, милая моя, любимая, лихорадочно шептал он, только не думай, что бред или мне кто-то наплел Бог знает что, а я поверил. Если бы ты видела, ты ни на секунду бы не усомнилась. Ты бы видела! Там все было странное, я такого в жизни не встречал.
Что же увидел он в трехкомнатной квартире в Медведково, куда его впустил молодой человек с длинными — по плечи — прямыми волосами, умеренной величины бородой и в черной рубахе, перехваченной кожаным плетеным ремешком? Людей разного возраста, бородатых мужчин, женщин со скорбными лицами; белоголового мальчика лет семи со смышленым взглядом светлых глаз, спросившего у женщины в низко повязанном платке: «Мам, это агент пришел?» и тотчас безмолвно уведенного на кухню, и в большой комнате с занавешенным черным платком зеркалом увидел лежащую на столе, ногами к дверям, закутанную в белое покрывало древнюю старуху, у которой в паспорте — прочел Марк — годом рождения обозначен был тысяча девятьсот девятый. В ногах у нее стоял наполненный зерном горшок с горящей свечой; у стола, на полу, кувшин с водой; но особенно поразил Марка сидящий у нее в изголовье ворон, повернувший к нему голову с блестящим клювом и глазами с черным зрачком и оранжевой радужкой. Ворон, не мигая, смотрел на Марка, и Марк, словно околдованный, не мог оторвать от него глаз. Тут, как сквозь сон, услышал он слабый голос старухи. «Иванушка!» — позвала она. И ворон, похоже, тоже услышал и склонил голову набок. «А! — обрадовался сидящий в кресле старик с посохом в руках и чисто промытой серебряной бородой во всю грудь. — Слышишь ее, умник ты наш? Кланяйся ей. Передай, пусть всему роду кланяется, а как срок выйдет, пусть возвращается». Тем временем один за другим входили в комнату люди, здоровались с покойницей, произнося: «Здрава будешь, Анна Федоровна», кланялись ей низким поклоном, целовали в лоб и становились вдоль стен. Появилась женщина, вся в черном, только тапочки на ногах у нее были светло-коричневые, с белыми помпонами на мысках, и принялась читать по рукописной книге: Роде всевышний, ушла из Яви сестра наша, Анна, посему помоги ей пройти Звездным мостом через реку Огненную в Ирий светлый, прими ее в царстве своем духовном, вознагради ее по делам ее праведным, прости поступки плохие, кривду вольную и невольную…
Подойди ко мне, услышал он. Марк шагнул. Ворон взглянул недовольно.
Запели: Разве не скорбь нам прощаться с тобой, старица мудрая, Рода любимица, сестра дорогая лесу и травам, всякому зверю, во поле рыщущему, птице, в небе бескрайнем вольно летающей. Матерь-Земля о тебе опечалилась, солнышко красное тенью завесилось, дождик пролил, о тебе неутешный, море печалью берег омыло — все мирозданье горем смутилося. Но и сквозь слезы мы улыбаемся, зная, что в Нави ты будешь счастливою, с чистой душой, веселящимся сердцем и, просветленная, в срок предназначенный, в отчий свой дом снова жить возвратишься.
Нездешний ветер овеял его. Не помня себя, он стоял у гроба, видел лицо старухи с плотно закрытыми глазами и удивительной для ее древности гладкой кожей и сидящего в изголовье ворона, должно быть, ее ровесника. А эти люди вокруг — откуда они? Каким чудом они проросли сквозь вековую толщу неблагоприятной и даже враждебной к ним породы? Что в их духовном устройстве сохранилось от той поры, когда еще не был сброшен в реку крепко выпоротый плетьми деревянный бог? Ведь это правда, что Христос явился к ним не как избавитель, а как враг, объявивший их богов вне закона; что Параклет их не утешил, напротив — вынудил рыдать о гонимой отеческой вере; и что Бог Саваоф всему этому попустил. И ни один из гонителей не захотел и слышать, что бог из дерева, дорогой старец, пращур и опекун Рода — всего лишь символ безбрежного мира, соединенного в одно целое небесной любовью. И не лучше ли воздавать хвалу богам в священных рощах, питать их от почтительных жертв и от сердца к сердцу, как тех, кто близко входит в наши заботы, просить о помощи, чем день и ночь тянуть унылое «Господи, помилуй»? Не справедливей ли корить богов за их промедления, промахи и упущения, чем влачить вериги покорного послушания? Не радостней ли, снабдив усопших пищей и питием, препроводить их в селения Нави, под вечное ясное небо, туда, где слышится нежный лепет невиданных трав и немолчное пение райских птиц, чем отправлять их в неведомые миры с одной лишь надеждой на радушный прием? Как будто бы время с необыкновенной скоростью обратилось вспять и остановилось там, где и в помине не было этого убогого панельного дома и этого безликого, серого, битком набитого людьми Медведкова, и всего этого оторванного от родного корня поселения, а были шумящие листвой бескрайние леса, дружественные звери и древний дуб, дитя богов и сам почти бог, посаженный при сотворении мира и хранящий изначальную чистоту всего живого. И ворон на том дубе — пращур Иванушки, так же зорко следящий за таинствами рождения и смерти. Не было на земле церквей, не звонили колокола, и никто не призывал Иисуса Христа; и Его не было. И не было ни страха смерти, ни мрака загробного воздаяния, ни иссушающего радость жизни греха. Как переменился наш мир! Как стал горек, неуютен и враждебен человеку! Горька стала жизнь и мрачна смерть.
«Желаешь Навь посетить?» Марк подумал, о чем она. О том, что людям более всего знать хочется. Ворон Иванушка переступил с ноги на ногу и с неприязнью скосил холодный глаз на Марка. «Он не хочет, — молвила Анна Федоровна, — чтобы ты из Нави вернулся».
Еще пели: Помним мы, дева, помним мы старица, Рода ты нашего зоркохранительница, сколько добра тобой в жизни содеяно, скольких людей обратила ты к вере, скольким ты мир показала как целое, где в одну жизнь включены все живущие, мошка ли крохотная, бык ли могучий, дуб ли раскидистый, ландыш ли махонький — всё составляет единство всесветное, все дети Рода, под небом единого. Помним мы, дева, помним мы, старица, как берегла ты веру отеческую, как почитала богов наших древних и, не страшась, пострадала за веру, десять годов проведя за решеткою. Помним мы, старица…
«Ты, Иванушка, напрасно, — сказала ворону Анна Федоровна. — Пусть. Только девство до той поры сохрани. Тогда и взойдешь, и выйдешь».
Оля усмехалась. Ну и что? Старуха древняя. Мертвая. Еще бы. Сто четыре года. Какую-то ересь пели. Люди, как из психушки. Кстати, а вера у них какая? Они язычники. Ах, разве в этом дело. И ты вправду думаешь, что эта старуха… как ее… Анна Федоровна, пробормотал Марк, чувствуя исходившее от Оли ожесточение. Эта Анна Федоровна тебе не солгала? У меня в голове не укладывается. Она мертвая, древняя, этот ворон, пение это дикое… дуб, бык, ландыш… — и ты этому веришь? Ты, значит, побываешь в… где ты побываешь? В Нави, сказал Марк. Да, да, как я могла забыть. А что это — Навь? Мир мертвых, я полагаю, ответил он. Вот как! Побываешь, посмотришь, поговоришь с покойниками и вернешься? Потрясающе. Ты будешь, как этот… поэт был в Италии… Данте, сказал он. И добавил: не только Данте. Гильгамеш. Одиссей. Но зачем так далеко ходить? Ты разве не знаешь, и сегодня есть люди в самом прямом смысле воскресшие. Они умерли, а их оживили. Не слышала? Что-то слышала, сухо сказала она. Вот-вот. А какие свидетельства они оставили! Воображения не хватит придумать. Странно, промолвил он, о четырехдневном Лазаре все знают, все ему умиляются, а свидетельства, почти столь же обыденные, как рассказ о пережитом минувшей ночью сновидении, нам неинтересны. Почему? Оля молчала. Боимся, сказал он. Но для чего нам дан разум, как не для размышлений о смерти? И заметь: многие о своем пребывании там вспоминают почти слово в слово. Сначала расставание с телом и прощальный взгляд на него, как на сброшенную одежду, и шум, похожий на стократно усиленный гул вырывающегося из тоннеля метро поезда; мрак непроглядный; стремительный полет, и свет впереди, свет ослепительный и в то же время ласкающий и согревающий сердце, изливающий любовь, какой тебя на земле никто не любил, порождающий радость; и ощущение великого покоя; свидания с людьми, близко или мимолетно знакомыми; и одна за другой картины жизни — от младенчества до последних дней…
Она долгим взглядом всмотрелась в Марка. У него сердце готово было разорваться от любви к ней, к лицу ее родному, к ее глазам, взгляд которых всегда светился нежностью и добротой и словно бы согревал его, но от которого сейчас веяло отчуждением и холодом. Не могу понять, как ты во все это поверил. Не могу… И ты из-за этого?! Он кивнул. Марик! — она взяла его за руку. Что с тобой? Послушай, зашептала она с надеждой, может ты недоговариваешь… Какие-то другие причины? Я пойму. И любить тебя буду всегда, несмотря ни на что. А хочешь, пойдем вместе к отцу Федору, куда я хожу. Он хороший батюшка, он тебе непременно поможет. Хочешь, завтра же… уже сегодня… пойдем к нему и ты расскажешь… Погоди. Может, ты это все выдумал? И про то, что ты слышишь, и про эту… Анну? Зачем, Марик? Все правда, тихо сказал он. Боже мой, в отчаянии воскликнула Оля, как ты можешь в это верить!
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
С выражением глубокого недоумения в скорбно сжатых губах, в печальном взоре, в морщинах на задумчивом челе Лоллий Питовранов говорил Марку, что происходит в мире, сын мой? Быть может, мой разум безнадежно устарел и ему не по силам постичь происходящее, но тогда скажи ты, как человек молодой, точнее же — вступивший в пору зрелости и лучше разбирающийся в символах времени, куда катится человечество? Бросаем взор окрест — и сердце наше наполняется горестным изумлением, негодованием и смятением. Во время óно Господь испепелил Содом и Гоморру за грех, которого нынешние люди не только не стыдятся, но и выставляют напоказ. Они шествуют победными маршами под своими радужными знаменами, дают малышу нести плакат со словами «Мои родители — геи», и в Англии, милой, старой, доброй Англии, которая по наивному нашему убеждению осталась страной крепких традиций, епископскую кафедру в церкви занимает женщина, и не просто женщина, а воинствующая лесбиянка! Вообрази осеняющую благочестивую паству крестным знамением руку, которая накануне своими перстами вытворяла черт знает что! Проповедь, произнесенную ртом, минувшей ночью осквернившим себя срамным лобзанием. Тьфу-тьфу-тьфу, Лоллий отер губы. О, мерзость! Нет, нет, выставил он пред собой раскрытую ладонь, никакого костра, избави бог; и уголовного преследования не надо. Мы, натуралы, гуманисты. К чему аутодафе или Потьма, если природа дала сбой. Но и выпячивать, господа, что это такое! Непристойно, в конце концов. Ну, артисты… художники… атмосфера порока. Башни, браки втроем, блудодейство как священство, на манер древних греков… Василий Васильевич попробовал это… Марина Ивановна, дивная, несравненная, великая, но, господа, исключительно как поэт… Все, что вне творчества, — это путь к петле, которой она и завершила, великая и несчастная. Ее гений стал ее роком. Эдип себя ослепил — она повесилась. У них у всех безумная жажда дойти до края безо всякой остерегающей мысли о пределах прочности ткани, из которой создана жизнь.
Однако. Если бы только это — хотя Высшему Суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После той войны, ужасней которой человечество не знало, — одумалось ли оно? Постановило ли всем земным шаром: братья, хватит крови, страдания и насилия? Изломало ли все мечи? Распустило ли все полки? Куда там.
Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное в глубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо нетронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; и — с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы, — мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, — хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, — все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные брением проникновенного слова, у него откроются глаза; и ему невыносимо станет собственное довольство, когда вокруг столько беды. Горьким смехом я посмеялся.
Марк заметил, папа, это Гоголь. Да? — откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый? Голубые, война, Страшный суд, смрад власти — все смешалось… не буду дальше. Дай подумать. Когда старый человек разговорится, он становится, как тетерев на току: никого не слышит, ничего не видит, и тут, Лоллий вскинул руки, словно бы взяв в них ружье, склонил голову к воображаемому прикладу, прижмурил левый глаз и сделал губами: пах! И тут ему конец. Пора завершать. Из жизни, сын мой, исчезло — или закончилось, как и положено всему, что исчерпало свой срок, — нечто главное, почти невыразимое словами, что, собственно, и делало жизнь жизнью, то есть все-таки тайной, что сообщало ей трепет и временами придавало небесные черты. Все стало просто, плоско и пошло. Деньги — товар. Ну-у папа, протянул Марк, ты как-то мимо цели. О нынешней власти да, я согласен, но не весь же на ней сошелся клин! Подумай о великом мировом оркестре с участием всех звезд, всех сфер небесных, подземного мрака, хаоса — разве мы пишем для него партитуру? Она была написана задолго до нас, я думаю, еще до Адама, и мне кажется, недолго осталось ждать прощального звука последней трубы.
Лоллий глядел на сына с выражением, с каким трезвомыслящие люди смотрят на тех, кто оторвался от почвы и кого игры разума занесли в эмпиреи. Труба трубой, сказал он, — но власть способна убить все живое — в прямом и переносном смысле. Если за ней не следить, она превращается в циклопа, пожирающего людей. Лоллий горестно покачал головой. Или это тоска одиночества? Вздох вдовца об утрате милой супруги? Иногда так ясно представляется, что я слышу легкие ее шаги; голос ее раздается — это она ведет свои нескончаемые разговоры с подругой, проклинающей своего мужа, а с ним заодно и всех мужчин; впрочем, она, кажется, умерла; или гремит посудой на кухне и, значит, скоро встанет на пороге и объявит: «Обед готов». Я поднимаю голову, я вострю слух, я всматриваюсь — но вокруг пустота. Тихо все. Я один. И сердце мое наполняется такой безысходной тоской, что я не знаю — выть ли мне на луну волчьим воем, сочинять ли мрачные вирши, принять ли яд или выпить несколько капель целительной влаги. Склоняюсь к последнему.
Как тебе не совестно, укорил Лоллия Марк. А я? Да, — промолвил Лоллий. Ты сын мой возлюбленный, в тебе мое благоволение. Утешение моей старости. Покров моих седин. Опора моей немощи. Но скоро — я, по крайней мере, на это надеюсь — ты наконец соединишься законным браком с Олей, девицей достойной и — что немаловажно — весьма привлекательной. За ваши супружеские труды Бог наградит вас мальчиком Питоврановым и девочкой, его сестричкой; таким образом, у тебя, мой друг, появится семья, в которой я буду всего лишь гостем. Ой-ой-ой, засмеялся Марк, какая печальная картина! Диккенс чистой воды. Одинокий старик приходит согреться у семейного очага. Ты еще добавь злобную невестку, подмявшую под свой башмак твоего сына. Подкаблучные мужья, заметил Лоллий, самые счастливые. Папа, воскликнул Марк, разве ты был под каблуком у мамы? Гм, гм, отозвался Лоллий, вспомнив свои провинности по статье семь и погрустнев. В некотором роде. Я передал Ксении бразды правления и не вмешивался. В необходимых случаях меня призывали. Однако оставим это. За всяким воспоминанием о моей ненаглядной следуют другие, которые пребольно ранят мое сердце. Лоллий прижал руку к левой половине груди. Все мои дорогие вслед за ней приходят ко мне, и перед всеми я виноват. Живые всегда виноваты перед мертвыми, и только тогда получают прощение, когда соединяются с ними в смерти.
Тут Лоллий совершил нечто, повергнувшее Марка в тихое изумление. Он перекрестился — причем не как-нибудь, обмахнув грудь кое-как сложенными перстами, а то и полураскрытой ладонью, а по всем правилам патриарха Никона: сначала твердо уставив три сложенные щепотью пальца в центр лба, затем опустив их на чрево и далее столь же четкими движениями коснувшись ими плеча правого, а потом левого. Совершая крестное знамение, Лоллий произносил, покой, Господи, души усопших раб Твоих… И, уловив изумленный взгляд Марка, объявил, что всегда любил церковную службу, особенно же панихиду с ее проникновенными напутствиями и трогательными прошениями. Он вспомнил: Всякое согрешение, содеянное им, словом, или делом, или помышлением прости… Почему Он должен простить? — спросил он. На каком основании? Так думаем и так живем мы. Здесь по-другому. На основании безо всяких оснований. Потому что благ и человеколюбец; потому что любовь не знает причин; потому что казуальный мир обречен искать причины и выводить из них следствия, а мир божественный открывает объятия. Придите ко мне, все страждущие, и Я вас успокою. Со святыми, подумав, добавил Лоллий.
Я и не знал, папа, что ты у меня такой богомольный, с подавленным раздражением произнес Марк. Ты сердишься? — кротко спросил Лоллий. Я вовсе не богомольный. Хотя пришла пора налаживать отношения, — он возвел глаза к потолку, — с Ним. Представь. Ты давно хотел наведаться к человеку, который должен был сообщить тебе нечто важное, но не находил времени. Наконец собрался. «Тук-тук, я пришел». Ужас проберет тебя до костей, если оттуда скажут: «Поздно». Тебе, осторожно осведомился Лоллий, ничего такого не рассказывали?.. я имею в виду… ну, как бы это. По твоей работе» Долгим взглядом посмотрел на отца Марк и нашел, что за последнее время он ощутимо сдал. Кто-нибудь посторонний, наверное, сказал бы, что для своих без малого восьмидесяти Лоллий смотрится молодцом, но Марк видел, что папа с его осевшими плечами, сутулившийся, с неуверенной походкой, частыми морщинами и слезящимися глазами все более становится похож на обветшавший и покинутый жителями дом. Жалость, любовь, страх охватили Марка и, взяв Лоллия за руку, он проговорил, никогда так не скажут, потому что никогда не поздно. Вспомни разбойника благоразумного. Не терзай себя. Не бойся воспоминаний. Тебя все простили.
2
Нельзя утверждать, что после откровений Марка Питовранова, после того как под совершенно невероятным предлогом он отверг идущий из сердечной глубины призыв Оли или, вернее, с немалыми усилиями связав крепкими узами плоть, отложил на неопределенное время свой ответ, их отношения не претерпели изменений. Внешне все оставалось по-прежнему. Они встречались; больше того: чувствуя себя в некотором смысле виноватым — хотя, собственно говоря, в чем он был виновен перед ней? — во имя высшей цели он принес в жертву не только ее, но и свое желание полного обладания возлюбленной, и разве можно это назвать виной? — тут, скорее, роковое стечение обстоятельств, — но тем не менее саднящее чувство виноватости овладевало им всякий раз, когда он ловил в ее чистом, трогательном взоре немое вопрошание и с двойным усердием окружал Олю вниманием, ищущим взглядом смотрел ей в глаза, спрашивая: а куда бы ты хотела пойти сегодня вечером? А если наступал день воскресный, говорил: можем поехать куда-нибудь, например в Переславль-Залесский, а хочешь — в Суздаль…
В Суздаль не выбрались, в Переславль же отправились однажды поутру, в погожий сентябрьский день и, приехав, взглянув на темную синеву Плещеева озера, бродили по городу, от церкви к церкви, от монастыря к монастырю — так что все они в конце концов слились в бело-золотое облако, в один образ вечной красоты, отделенной от окружающего мира своей особой предназначенностью тому единому, что только и имеет значение в преходящей человеческой жизни. И как строги, как требовательны были они к тем, кто входил под их своды, видел пламя свечей, бледное в падающих сверху лучах света, царские врата, изнутри задернутые светлой завесой, и темные лики, словно хранящие какую-то древнюю тайну и высматривающие, кому можно ее доверить. Ты еще не отрешился от соблазнов, спрашивал Троицкий собор, весь белый, с куполом, накрытым посеребренной маковкой; ты еще не освободился от житейских забот, вопрошал пятиглавый Федоровский собор с черной шапкой центрального купола и темно-зелеными на четырех других; и Никитский собор с его неприступно-строгим обликом допытывался: ты еще ищешь радость и даже счастье в быстропроходящей жизни? — так смотри себе в назидание: вон часовня на месте, где тысячу лет назад устроен был столп, в котором в белокаменной шапке и железных веригах обитал раб Божий Никита, прежде своего подвига стяжавший себе неправедное богатство, но затем в ужасе отшатнувшийся от своей греховной жизни, познавший, что все тлен и все прах, что в миру без греха не шагнешь и шага, что радость мирская — туман, счастье — легкое облачко, гонимое переменчивыми ветрами, а богатство — исчезающий по весне снег, и лишь здесь, в тесных стенах темного столпа, в посте, молитве и сокрушении о своих грехах можно сподобиться пути к вечной жизни. Ступай путник, но помни: нет к Богу широкой дороги, а есть тропа узкая, всё в гору, на пределе дыхания и до изнеможения сил.
Некоторое время они шли молча, пока Марк не объявил, что ошеломлен, растерян и подавлен. Бедный, молвила Оля. Кто тебя расстроил? Я в смятении. Он меня пугает, этот Никита. Я ощущаю холод, сырость и мрак его столпа, голова моя клонится долу под нечеловеческим гнетом каменной шапки, а плечи изнывают от ледяной тяжести надетых на меня вериг. Малярийный озноб пробегает по спине. Наверное, я должен был бы отнестись к нему с благоговением, как та милая женщина, со скорбным лицом прикладывающаяся к его образу и умоляющая об исцелении рабы Божьей Галины, но столпники, затворники, пещерожители, пустынники вызывают у меня чувство, в котором соседствуют изумление, трепет и страх. Да, страх. Должно быть, я испытал такое же чувство, если бы встретил существо на трех ногах, с песьей головой и щупальцами осьминога вместо рук. Боже, подумал бы я, разве такое возможно? Зачем?! Вот и здесь я не могу объяснить себе и этот столп, и заточившегося в него Никиту, и поклонение ему… Кто его навещает — ангелы ли ему поют райские напевы, бесы ли соблазняют зрелищем веселых пиров и нагих дев с их прельстительными объятиями? Какой силой он превозмогает искушения, тьму, одиночество и стужу? Или другой ему светит там свет, другое согревает солнце и другие навещают его собеседники? И невидимые нами слетаются к нему небесные кормильцы с благоухающим медом и живой водой? Успокою себя: он ненормален. Рассудок покинул его, он утратил ощущения голода и холода, его перестало клонить в сон, и потусторонние голоса денно и нощно нашептывают ему, что он — царь мира, которому поклоняются народы. Разве это новость для нас? Вы знаете, на днях я королем был избран всенародно… Свой властелин мира есть в каждом бедламе. Но не покидает меня мысль, что он раз и навсегда отрекся от нашего рассудка; что наши представления о человеке, земле и небе кажутся ему невыносимо убогими; что привычные нам ценности в его глазах утратили всякий смысл и превратились в гонимый ветром сор; и что вообще он живет в измерении, закрытым для нас дверью за семью печатями, недоступном и непонятном.
Тем временем они побывали у древнего Спасо-Преображенского собора, прошли по городским валам и по улице Левая Набережная, берегом Трубежа неспешно шли в сторону Плещеева озера. Впереди, как маяк, высилась красно-белая церковь Сорока мучеников Севастийских. Ты забыл о главном, заметила Оля. О чем? О том, что без Бога не было бы ни храма, ни столпа, ни Никиты. Был бы, наверное, человек по имени Никита и со спокойной совестью обирал бы людей, и пировал бы, и веселился грубой своей радостью, и не было бы у него и тени желания надеть на себя вериги и заточиться в столп… Но Бог ему явился и велел все бросить и начать новую жизнь. Марк сказал, то есть это Бог ему велел заживо себя похоронить? А кто же еще, удивилась Оля. Кто, кроме Бога? И не похоронить Он ему велел себя, а жить. Ты же сам сказал: иной, непостижимой нами жизнью. Что-то вот здесь, — он коснулся ладонью своей груди, — и здесь, — теперь он дотронулся до лба, — не дает мне всецело поверить. Душа не доверяет вере.
Смотри, перебив его, воскликнула Оля. Какая красота! Он глянул — и обомлел. У самого края берега, оберегаемая от воды полукруглой площадкой, стояла церковь несказанной красоты, под лучами заходящего солнца светящаяся каким-то необыкновенным, волшебным светом, с колокольней, вытянувшейся ввысь, к лазоревому чистому небу с прозрачными, легкими редкими облаками на нем, и будто бы оттуда с неба упавшая на землю священным красным камнем. Над головой было небо, и здесь, перед глазами, тоже было такое же бескрайнее небо, вблизи берега темное, чуть далее переходящее из густо-синего в алое, а еще дальше сгущающееся в темную сизую полосу. Голова кружилась. Вообрази, если сможешь, тысячелетней давности время, и молодого человека, и девушку, с берега глядящих на озеро. Солнце садится. Тихо плещет вода. Он говорит ей: «Милая моя». Только с долгим «и». «Ми-и-лая». Она откликается: «Ми-и-лый». — «Ты милая моя». — «А ты мой милый. Мой любимый. Мой единственный». Любление. Любовь. Он всю жизнь ловил рыбу, она пряла свою пряжу. Они жили долго и счастливо — если понимать счастье как непрекращающуюся радость от близости родного человека. Дети выросли. И дети детей. И еще народились. Рыбацкая слобода приумножилась домами. В Спасо-Преображенский собор принесли из кремля младенца княжеского рода и после троекратного погружения в купель нарекли Александром. Старец наш, отец Пахомий, благословил младенца и, возведя горé слепые очи, промолвил: «Вот лежит сей на падение многих»; а ведунья Матрена сказывала тогда же, что в тонком сне видела птицу белую, похожую на чибиса, но больше, и птица та сначала кружила над озером, а потом села на соборный крест и заговорила человечьим голосом, что будет воин славный, кого и через тысячу лет будут вспоминать и ждать чудес от святых мощей, которыми станет его человеческая плоть. Видишь ли ты Пахомия, Матрену, чудесную птицу? Видишь ли младенца, еще не ведающего своей судьбы? Видишь ли свирепого Ивана? Смиренную Наталью? Бешеного Петра? И двух купцов из Москвы, двух братьев, иждивением которых устроены были Святые врата с надвратной церковью Никольского монастыря и которые там же, под вратами, были погребены? И чувствуешь ли, как нарастает в душе счастливое и горестное чувство сопричастности былой жизни и непреходящее изумление перед ней, такой понятной и такой непостижимой? О, русская земля. Поистине ты самая большая загадка Бога из тех, которые задал Он человечеству. В какой год твоей истории случился обрыв таинственной и животворящей нити, передающей из века в век сокровенную память о набегах, нашествиях, пожарах, смутах и разорениях, о выстоявшем во всех бедах многотерпеливом народе? Отчего, будто от удара подземной бури, надломилась твоя судьба? Отчего ты ослепла и не разглядела лжи — в искушениях и горя — в соблазнах? Отчего пожелала сбросить с себя ношу царства, не заподозрив, какую каторжную тяжесть принуждена будет тащить на своих плечах? Нравственная твоя сила истощилась. Ты стала рабом нового Вавилона, дивную свою церковь отдала на поругание, священство — на растерзание и оказалась без прошлого, с мучительным настоящим и безрадостным будущим. Светлое Плещеево озеро помутилось от пролитой на его берегах крови. Дьявольская коса принялась без устали выкашивать лучшие побеги русской земли. Чертополох вырос на их месте.
Оборванную нить пытаются связать нечистые руки.
Но не может расцвести подлинная жизнь на земле, в которой лежит неоплаканный прах.
Мне холодно, кутаясь в платок, промолвила Оля. Ужасные ты вещи говоришь. Наверное, это правда, но с этой правдой невозможно жить. А озеро прекрасное? Церковь? Это же чудо. А люди? Да, люди. Ты их обидел смертельно. Ты лишил их права на самоуважение. Как уважать себя, если ты — чертополох? Что ж, с какой-то надменностью произнесла она, я тоже чертополох? Ми-илая, сказал Марк, обнимая ее за плечи. Цветок ненаглядный. Ты даже представить не можешь, какая Россия утонула в этом озере.
3
Бывая в Гончарном у Оли, Марк встречал там ее подруг, одной из которых была полная блондинка в очках, звали ее Нина, другая с крупным носом и черными скорбными глазами по имени Тамара, а третьей была Люся, та самая, которая называла Олю «клушей», а в Марке видела расчетливого обольстителя. Нина и Тамара работали вместе с Олей в журнале «Безопасность труда», и обе нервно вздрагивали при упоминании их общего начальника Дудоса. Он садист, с гневом говорила Нина, и Тамара, вспыхнув, добавляла: изощренный. Всякий раз при появлении Марка Тамара и Нина вспоминали о неотложных делах и удалялись, не позабыв, правда, бросить на Олю многозначительные взгляды. В отличие от них Люся и не думала уходить. А-а, недружелюбно промолвила однажды она, окидывая Марка карими, с прозеленью глазами, господин психопомп. Много ли свез на кладбища народа? Все нашли свое место», отвечал Марк. Удивительно, отвернувшись от него и, словно бы позабыв о его существовании, продолжала Люся, какие есть странные люди. Ведь это какой-то кошмарный сон, ей-богу. Человек, — кивком головы и неприязненным взглядом она указала на Марка, — по доброй воле превратил свою жизнь в проходной двор смерти. Ведь это ни одна нормальная психика не выдержит. Она пыталась закурить, но пальцы ее дрожали. Спички ломались. Марк взял коробок из ее руки, чиркнул и поднес горящую спичку к сигарете. Люся затянулась, раз, другой, стряхнула пепел и сказала: ужас. Бесконечные покойники, венки, могилы, пьяные могильщики… Ты с ними, должно быть, пьешь? Оля вступилась. Марк не пьет. При тебе пока не пьет, сказала Люся. Они там все пьют, и в некотором смысле их можно понять. С ума сойдешь, если не пить. Б-р-р… — она зябко поежилась. Не с могильщиками, так на поминках, не на поминках, так в похоронной конторе. В каком-нибудь «Небесном саване». Марк засмеялся. Будет тебе, Люся. И Оля сердито сказала, да, Люська, тебя куда-то не туда понесло. Люся ткнула сигарету в пепельницу. А тебя куда несет? Куда ты уплыла, подруга? Сама не видишь. А со стороны — только руками развести. Я давно хотела тебе сказать, но все не получалось. И твой друг мне сейчас не помеха. Пусть услышит. Знаешь, есть люди понятные, а есть непонятные люди, темные. Вот с такими не дай Бог. Он темный, этот твой гробовщик. И чем, уже с несколько натянутой улыбкой спросил Марк, я непонятен? Да всем! — злобно откликнулась Люся. Чего ты ходишь? Чего кружишь, как ворон черный? Еще не все высмотрел? Не все рассчитал?! А работа? Мне так и чудится, — она повела ноздрями тонкого носа, — могилой здесь пахнет… Люська! — крикнула Оля и хлопнула ладонью по столу. Прекрати немедленно! Или… А что или? — подхватила Люся. Ты меня, лучшую твою подругу, ты меня выставишь?! Ты одна была, я за тебя переживала, а теперь я за тебя боюсь.
Марк спросил мрачно, я что — похож на злодея? Люся смерила его недобрым взглядом. Один в один. С виду не скажешь, а, подумав, очень даже может быть. Не тот сейчас злодей, кто с топором, а тот, кто с цветочками, прогулочками, и ах-ах, наконец-то я встретил… Тут, подруга, на чувства расчет, на твое глупое сердце, на твою неразумную голову. Послушай, теряя терпение, произнес Марк. Ты это серьезно? Серьезней не бывает, отвечала Люся и, прикуривая, обожгла пальцы и со словами «Черт бы тебя побрал» отбросила спичку. Скорее всего, она хотела, чтобы черт забрал не столько спичку, сколько ненавистного ей Марка. Что-то в ней было не так, в этой Люсе, но что именно, понять пока он не мог. Больна, быть может? Он внимательно посмотрел на нее, отмечая какую-то сероватую бледность, красные пятна на скулах, крашенные кирпичной краской губы маленького рта, узкий лоб с выступившими на нем бисеринками пота. Она ответила ему враждебным взглядом и попросила у Оли воды. А чая? — предложила Оля. Нет, ответила Люся. Воды дай.
Она, не отрываясь, выпила стакан воды, со стуком поставила его на стол, передохнула и сказала. Вот так. И не надо на меня пялиться, обратилась она к Марку. Не в музее. Я бы тебя сто лет не знала. А ты прилип и не отлипаешь. Видеть не могу, как ты ее… обижайся не обижайся, мне плевать… как паук, ты ее своей паутиной. Я и злодей, с усмешкой сказал Марк, едва сдерживая себя, чтобы не заорать: ну и дура же ты! — я и паук. А! Еще и ворон. Не слишком ли? В самый раз, ответила она. Люська, умоляюще воскликнула Оля, ты в своем уме?! Вполне, сказала она. О себе подумай. Пошевели мозгами. Когда будешь локти кусать, вспомни, я тебе говорила. Она ушла, громко стуча каблуками. После ее ухода некоторое время им было неловко смотреть друга на друга, пока наконец Марк не взглянул на Олю, она — на него, и они невесело рассмеялись. Какая муха ее укусила? — пробормотал он. Оля пожала плечами. Лучшая подруга, самая близкая. Ты не обращай внимания. Ты будь великодушен. Ты ведь не злопамятен, нет? На нее что-то нашло, говорила она, просительно глядя на Марка своими темными, прекрасными глазами с их светом доброты, мягкости и любви. Обиделась, может быть. Я только не понимаю за что. Или думала, я ее жить к себе позову? Она снимает где-то в Бирюлево, и ей там ужасно не нравится. А я, и Оля виновато улыбнулась, не зову. И она думает, из-за тебя. Вот и несет чепуху про тебя, твою работу. Она не знает… И ты не знаешь, сухо сказал Марк. Она с удивлением взглянула на него. Я?! Да, с той же сухостью промолвил он. А что ты знаешь? Ты знаешь мое сокровенное, мою тайну ты знаешь. А что там вообще… Он махнул рукой. Там такое страдание, такое равнодушие, такой жуткий смех! Где-то я читал… Он потер лоб ладонью. Дай Бог памяти, моя бабушка говорила. У какого-то немца замечательного. Не помню. О камнях, которые не что иное, как застывшие слезы; о горах, иные из которых окаменели от ужаса при одном только взгляде на человека. Ты не знаешь, и ты представить не можешь, что со мной было, пока я не привык — если к этому вообще можно привыкнуть. У меня душа разрывалась от того, что человек мертвый — уже не человек, а бревно — безмолвное, бездыханное, безответное, тогда как в нем еще горит невидимый бледный огонь и еще совершается неслышная таинственная жизнь. Я думал, не выдержу.
Он говорил словно бы высохшим, ломким, не своим голосом, сознавая, что не следует ей знать даже немногое из того, с чем каждый день сталкивается он, но эта Люся с замечательной точностью угодила ему в самое больное место. Тяжелый ком заполнил грудь и потеснил сердце. Что мне было делать? Закрыть глаза? Заткнуть уши? Не обращать внимания на глумливые прозвища вроде арбуз[4], или шашлык[5], или барбос[6] и убеждать себя, что этот юмор, пусть черный, спасает людей — как предохранитель, оберегающий от короткого замыкания? О да! Ладно, ладно, поднял он обе руки, словно показывая, что сдается. Пусть юмор. Пусть доктор, докурив, скажет: «Ну пойду к этому заливному блюду»[7]. Пусть санитар, позевывая, отправится делать морду[8]. Пусть похороны кому в горе, а кому в прибыль, и пусть среди черных ангелов из уст в уста передается история о сказочно-удачливом их собрате, срубившем миллион на путешествии мертвого тела из Владивостока в Москву. Ладно. В конце концов нельзя предъявлять к действительности заведомо невыполнимые требования. Но я требую уважения к покойнику. Где оно? Где сочувствие к трудам, которыми трудился он, пока ему светило солнце? К тому, что пришлось ему пережить в этой тягостной жизни? Где понимание предстоящих ему страшных испытаний? Где, наконец, священный ужас перед таинством смерти? Он схватился за голову. И бежал бы, и выл бы в тоске, будто изгнанная из дома в лютый мороз старая собака. Я иногда представляю, медленно проговорил Марк, что я… Он прервал себя на полуслове. Впрочем, с болезненной усмешкой сказал он, зачем об этом? Как хочешь, с обидой произнесла Оля, и на ее глазах выступили слезы. Я понимаю, Люська тебя достала, но я ведь не виновата. А ты. Он накрыл ее руку своей. Не сердись, мой ангел. Она просияла. Разве я сержусь? Разве я могу на тебя сердиться? Ты думаешь, я не вижу, как тебе трудно? Мне надо было бы, пристально глядя на нее, сказал Марк, родиться и жить в Древнем Египте». Она робко улыбнулась. До нашей эры? Он кивнул. Там чтили мертвых. И я… Кем был бы я в прекрасном древнем мире, проникнутом благородством, незнающем пошлости, торжественном и цельным? Я был бы жрец храма Озириса, великолепного храма, окруженного рощей из трехсот шестидесяти пяти деревьев, бога возрождения, царя загробного мира, великого бога смерти и воскрешения, убитого и воскресшего, но отвергшего земную жизнь и ставшего повелителем мертвых; я был бы посвящен в таинства и мог бы по собственной воле освобождать мою душу — Ба — от моего тела — Сах — и отправлять ее в странствие по мирам иным, во времена минувшие, в седую древность, и в столетия будущие. О, с каким негодующе-скорбным чувством увидел бы я нашу жалкую жизнь и подумал бы с горечью: разве не для просветления даны были человечеству эти пять тысяч лет? не для торжества над злом? не для того чтобы устроить на земле царство любви? насадить на ней вечно цветущий сад? где это все? отчего я вижу повсюду насилие, ложь и жестокость? зачем нужны человеку чудеса полетов по воздуху, огромные корабли, варварские скопища домов? Когда внешнее совершенствование жизни подменяет ее духовный рост, это означает, что за тысячи лет мир пал так глубоко, что у него почти не осталось надежды вернуться к первоначальной чистоте. Я подумал бы также, что люди, которым неведомо почтение к своим мертвым, никогда не будут счастливы. И с каким облегчением возвратился бы я на берега Нила, в свой храм, где я узнал тайну смерти и прикровенными словами рассказал о ней тем, кто способен ее вместить. Неусыпным взором следил бы я, как готовят в переселение в царство мертвых первую оболочку человека, его Сах, в то время как другие путешествуют среди звезд или до дня похорон пребывают на солнце. Напрасно вы, люди нынешнего века, полагаете, что вам известно, что такое мумия. Бездуховное превращение тела Ленина в сохраняющую его черты оболочку наносит невосполнимый ущерб мирозданию, а самого Ленина обрекает на вечные мучения. Ибо мумия сохраняет Сах для того, чтобы приготовить человека к вечной и блаженной жизни на Полях Тростника; к жизни, слышите ли вы, а не к бесконечному умиранию на глазах праздношатающихся зевак. С благоговением создавайте мумию, говорю я вам, о искусные мастера, ибо вы снаряжаете покойного в трудный путь; с любовью уснащайте мертвое тело благовониями; наполняйте миррой; оборачивайте в тончайший виссон, ибо так оно станет неподвластно времени, разрушению и забвению. В гроб с ликом Озириса на крышке положите его; и, прикоснувшись священным жезлом к божественному образу, я отверзу уста умершего, дабы мог он сказать на Загробном суде: пусть ничто из того, что лживо, не будет произнесено против меня пред ликом великого бога, владыки Запада. Пять тысячелетий, с отблеском ужаса на лице промолвил он и, словно не веря себе, покачал головой. Ты веришь, спросил он Олю, что это было? А может быть, шепотом, как тайну, высказал он, я и в самом деле там был? Ей стало не по себе от его застывшего взгляда. Где? — словно завороженная едва промолвила она. На берегах священных Нила. И точно так же мучила меня там мысль о прошлом, о жизни, которая отцвела, оставив после себя древние камни и могильные курганы. Болезненно поморщившись, он снова потер лоб. Голова раскалывается». Оля встревожилась. У меня анальгин. Примешь? Нет, он сказал. Таблетка не поможет. Зажгу фонарь и поищу изумруд смысла во всей этой исполинской горе мусора, которая называется историей. Глас вопиющего в пустыне: где вы, ушедшие во тьму народы? Где великие люди, светочи ума, ангелы милосердия, безжалостные полководцы, ужасающие тираны? Где царь Соломон, мудрейший из мудрых? Перикл, при котором расцвели Афины? Другие цари, властители и президенты? Могут ли они, уходя, сказать о себе: «Я истребил бедность, изгнал голод, покончил с несправедливостью, разрушил темницы и обогрел сирот»? Нет, не могут. Бессмысленна была ваша жизнь и пуста смерть. Слышите ли вы, как смеется над вашим величием судьба? Скажи, помолчав, вдруг спросил он, а твоя Люся не балуется ли дурью? Дурью? — переспросила она. Ну, наркотики. Какие-нибудь колеса, может быть. Капельки. Кокс. С горячностью и даже с возмущением ответила ему Оля. Ты что! Ты на нее все-таки обижен и тебе кажется. Она хорошая, Люся, ну, может быть, резковата, несдержанна, невежлива была с тобой, но поверь, она совсем не такая, правда! Ей живется тяжело. И выглядит она плохо, я согласна, но только никак не связано с этим, я тебя уверяю. Марк сказал. Хорошо. Забудем.
4
В разном состоянии сошлись вечером в родном доме отец и сын Питоврановы, Лоллий и Марк. Если Лоллий пребывал в отличном расположении духа и всем своим видом напоминал человека, обласканного жизнью, то Марк, напротив, был угрюм и задумчив. В чем дело, сын мой? — спросил Лоллий, отеческой рукой походя взлохматив сыну голову. Марк оставил чашку вечернего чая недопитой и, глядя в стол, пробормотал, что жизнь, папа, иногда преподносит. Лоллий незамедлительно согласился, но прибавил, что иногда мы получаем от нее подарки, заслуженные или незаслуженные, — другое дело, и вообще, это крайне непростой вопрос, прямиком приводящий нас к проблеме мировой справедливости, которой, как доподлинно известно, нет и не может быть. Сколько людей надо было ограбить Господу Богу, чтобы создать одного Пастернака? Марина Ивановна права. Я мог бы дать свидетельские показания о том, как меня обобрали почти до нитки. Но, несмотря на это… Лоллий умолк и пристально поглядел на сына. Что все-таки случилось? С прекрасной девой вышла ссора? Это неизбежно, закономерно и сулит вам неземную сладость примирения. Мы не ссоримся, ответил Марк. Скучные люди, сказал Лоллий. Что за любовь без размолвок, взаимных обвинений, битья тарелок, воплей, угроз разрыва — и последующих за этим клятв в любви и верности и мольбы о прощении. Кто не прошел через это, тот не любил. Ничего, утешил сына отец, все образуется. Марк вяло кивнул. Но вот, бодро проговорил Лоллий, интересное, между прочим, сообщение, которое, может быть, выведет тебя из твоего сумеречного состояния. Речь о подарке, а точнее говоря, о даре, который — возможно! — тьфу-тьфу- тьфу! — изобразил Лоллий три плевка через левое плечо и вдобавок постучал по столу, будет вскоре преподнесен на блюдечке с голубой каемочкой.
Эти пролегомены он произносил в комнате, именуемой в их доме «большой», в центре которой стоял круглый стол, за которым в лучшие времена усаживалось и десять, и двенадцать человек, и бабушка на почетном месте со своей неизменной, напоминающей балерину тонкой хрустальной рюмкой, а сейчас за остывшей чашкой чая сидел один Марк, со стены же на отца и сына смотрела бабушка, опустившая отекшие руки на рукоять палки, глядел дедушка, Алексей Николаевич, воин-победитель, с двумя орденами Славы, Красной Звездой и пятью медалями, дедушка Андрей Владимирович со строгим профессорским прищуром и Ксения с ее чуть тронувшей губы тихой улыбкой, которую так любил Лоллий. Ему казалось — особенно в те минуты, когда он делал два-три глотка из заветного сосуда, завинчивал крышечку, но, поразмыслив, прикладывался еще раз, после чего его воображение седлало Пегаса и уносилось в заоблачные выси, а мысли обретали особенную четкость и глубину, — казалось ему, что вечерами все они собирались за столом, и бабушка, хмурясь и качая головой, говорила своему мужу-орденоносцу, что все дурные привычки Лукьян унаследовал от него, каковое обвинение Алексей Николаевич отметал решительным движением руки и утверждал, что всему плохому Лукьян научился в редакциях, где правили бал огульная насмешка, легкомыслие и пьянство; профессор Андрей Владимирович благодушно попыхивал трубкой и напоминал, что они удалились из жизни и, значит, их не должны волновать дела давно минувших дней. С горьким недоумением припоминаю я, к примеру, стоившее мне предынфарктного состояния мое честолюбие, уязвленное тем, что профессора Твердохлебова наградили орденом Трудового Красного Знамени, а меня — всего лишь Знаком Почета; правда я вскоре получил кафедру, а Твердохлебова прокатили, чему я был безмерно рад; Бог мой, мне так жаль; все это так ничтожно; мне следовало бы жить иначе, вслушиваясь в сердце и не очень доверяя разуму, и тогда моя жизнь просияла бы светом и радостью, как омытое дождем весеннее небо, а не казалась бы таким скучным и серым облаком; и вообще, милейшая Анна Александровна, ваши бесподобные котлеты остались одним из лучших моих воспоминаний; и Ксения любимая, не отрывая восхищенного взгляда от Марка, говорила, совсем, совсем мужчина… Лоллий, а почему он до сих пор не женат? Созревает, успокаивал ее Лоллий. Скоро.
Марк спрашивал, что скоро? Папа, ты с кем говоришь? Сам с собой? А! — хлопнул себя по лбу Лоллий. Не обращай внимания. Отвлекся. Итак. Вчера в Литературном доме, за столом, надо признать, умеренным, все-таки возраст, как справедливо заметил прозаик Д., опечаленный недавней кончиной своей пятой по счету жены, по какому случаю ему было выражено соболезнование и выпито молча, стоя и по всей, после чего поэт К. со всевозможной деликатностью напомнил нашему скорбящему другу бессмертные строки: «…и может быть, на мой закат печальный» ну и так далее. Слезы выступили на его голубеньких глазках. Блеснет она тебе улыбкою прощальной, заверил он прозаика, и мы с критиком Ж. подтвердили, что все может быть. Со своей стороны прозаик Д. признался, что начал подумывать о своем будущем. Есть у него на примете одна привлекательная особа, с которой он был бы рад заключить брачный союз, но она непозволительно молода. Сколько ей? Д. уклонился от прямого ответа. Молодая. Сия тайна велика есть, едко заметил поэт К. Ей хотя бы исполнилось восемнадцать? Или Гумберт истинное имя твое? Между нами, склонив плешивую голову, открыл наконец Д., пропасть в сорок три года». Тишина наступила. Умолкли все. Критик Ж. начертал на бумажной салфетке столбик: из 77 лет прозаика Д. он вычел 43 и получил 34. Тридцать четыре, объявил он. Правду говоря, ожидали более юного создания, были несколько разочарованы результатом, но с тем большим воодушевлением поддержали Д. в его матримониальных намерениях. Ты крепкий мужик, наперебой говорили все. Тебя закалили моря, которые ты избороздил, прежде чем приплыть в литературу. Ты скала. Ты океан. Ты Посейдон собственной персоной! Писатель в тельняшке. Ладно, ладно, отвечал прозаик Д., смеялся короткими смешочками, — г-ы, г-ы, и на приятном лице его появлялись благодушные морщины. Тьму примеров привели ему, укрепляя зреющее в его сердце решение. Вертинский с его восемнадцатилетней Лидочкой, а самому было за пятьдесят, гимнюк Михалков, бывший почти на полвека старше своей второй жены, Кончаловский, Табаков… Имя же им — легион. Вперед, воскликнул поэт К., и горе Годунову! Но не забывай о правильном питании. Гранатовый сок по утрам. Мед с орехами. Кальмары. И ты будешь ого-го! Твоя молодая будет приятно поражена. Г-ы, г-ы, отозвался польщенный всеобщим вниманием прозаик Д.
Он же, заметно порозовев, — а в иные годы после литра становился красен, как рак, и путался в обстоятельствах места до такой степени, что однажды забрел в чужой подъезд, где тщетно искал свою квартиру и, не найдя, лег спать на площадке между четвертым и пятым этажом, не забыв, однако, снять башмаки и аккуратно поставить их возле себя, — сообщил нам о затеянном им романе листов этак в сорок. Все насторожились. Сорок листов! Экая глыба, первым откликнулся критик Ж., экий матерый человечище! И Лоллий вздохнул не без зависти, с горьким чувством вспомнив свое, давным-давно начатое и еще далекое от завершения творение. И поэт К., подавшись вперед, спросил с неподдельным интересом в голубеньких, слегка мутноватых, как у котенка, глазках. О чем же будет эта Илиада? Это второй вопрос, отозвался Д. Однако. Если этот самый главный вопрос — второй, то извольте, милостивый государь, сообщить нам, каков же первый? Прозаик Д. потер друг о друга большой и указательный пальцы правой руки — жест, понятный даже в Занзибаре. Ж. вскричал, ты заключил договор?! Дрогнувшим голосом спросил поэт К. И получил аванс? Терзаемый разнообразными чувствами, Лоллий не мог произнести ни слова. Нет, — отвечал прозаик Д. Все вы, несколько свысока промолвил он, мало что смыслите в реалиях сегодняшнего капиталистического общества. Скажите мне, кто на Западе поддерживает литературу? театр? вообще искусство? Может быть, государство? О нет. Зачем государству искусство? Меценаты, догадался Лоллий. И в России когда-то, с печалью добавил он. Фонды! — воскликнул критик Ж. Верно, кивнул Д. Поэт К. с печалью сказал, что он написал год назад в Фонд Е., так, мол, и так, нахожусь в стесненных обстоятельствах, готовлю новую книгу стихов и буду признателен за поддержку. И что? — заранее зная ответ, спросил Д. Поэт К. поставил правую руку локтем на стол и затем резко разогнул ее, чуть не сбив бутылку, в которой оставалось, правда, чуть на дне. Вот вам! Они, суки, даже не ответили, Танька с Валькой. Вот! — с торжеством воскликнул Д. Ты с улицы, никто за тебя слова не замолвил, книг они не читают — зачем тебе отвечать? Кто ты такой? Деньги тебе давать зачем? Дверь надо знать, в какую постучать, и волшебное слово, чтобы она отворилась. Ты хочешь сказать, что знаешь эту дверь и это слово? — с недоверием и слабой надеждой спросил Лоллий.
Прежде чем ответить, прозаик Д. оглянулся по сторонам. За одним из соседних столиков крепко пили неизвестные молодые люди, за другим ужинали пожилые писатели, Немиров и Зайчиков, один толстый, другой тонкий, и тонкий, Зайчиков, отодвинув тарелку с отварным судаком, толковал толстому, Немирову, молча поедавшему куриный шницель, что пора наконец поставить точки над «i» — правда над каким лицом, явлением или событием надо ставить точки, услышать не удалось; и за третьим сидела поглощенная взаимосозерцанием молодая пара. Говорить, таким образом, можно было совершенно спокойно, но прозаик Д. поманил сотрапезников к себе, и все налегли на стол и обратились в слух. Есть один фонд, едва слышно произнес он его название… Тут он окончательно перешел на шепот, и названия фонда никто не разобрал. Как? — спросил Лоллий, но Д. лишь досадливо махнул на него рукой. Но ведь не слышно, пожаловался поэт К., страдавший тугоухостью и на беду забывший дома слуховой аппарат. Пре-ем-стен-ность, четко, по слогам, прошипел Д. Услышали? Все кивнули. Основатель — миллиардер Репейников, слыхали про такого? Откуда, угрюмо отозвался критик Ж. Их как грязи. Был солнцевский браток, а теперь в четвертой десятке «Форбса», не без гордости сообщил Д., словно был лично причастен к превращению крышевателя ларьков, рынков и столовых в денежного туза козырной масти. Нас, с достоинством промолвил поэт К., не должно волновать происхождение его капиталов. Всякая собственность есть кража, и, зная это, мы не будем кланяться в пояс господину Репейникову, не будем мучительно завидовать его яхте, особняку в Испании и винограднику в Италии, а молча и с достоинством примем малую толику от его щедрот. В конце концов, будучи человеком, наверное, неглупым, он должен понимать, что если он и останется в памяти потомков, то не как денежный мешок, а как попечитель высокого искусства. Г-ы, г-ы, засмеялся прозаик Д., но теперь уже не благодушно, а с явной издевкой: в гробу он видел высокое искусство и его служителей. Нет, друзья, не выйдет у нас перед ним превозноситься; не пристало протягивать руку и отворачивать лицо; не получится показать, что это мы делаем одолжение, позволяя ему вручать нам более или менее увесистые конверты. Да он и не удостоит нас вниманием. Он, должно быть, и не в России сейчас. Где-нибудь рассекает на своей «Елене», с мечтательной улыбкой старого моремана промолвил Д. Эх, сказал он затем, славные были времена! Однако все присутствующие знали, как далеко и надолго могут занести Д. воспоминания и размышления, и потому поспешили стреножить его вопросами о телефоне и пароле.
Когда заветный номер и драгоценное имя — Купрейчик Илья Моисеевич — были получены и занесены в записные книжечки, Д. произнес напутственное слово. Пишите проще. Ты, Лоллий, о своем романе, я знаю, у тебя там всякие идеи, ты о них не пиши. Не поймут. Пиши: роман о наших днях, о людях, озабоченных судьбами Отечества. Лоллий поморщился, но кивнул. А ты, обратился Д. к поэту К., укажи, что у тебя книга стихов на вечные темы: любовь, жизнь, смерть. А вот что с тобой… — и он окинул испытующим взором критика Ж. Проще простого, отвечал тот. Портреты писателей. И с кого ж ты будешь писать эти портреты? — спросил Д. Теперь уже критик долгим взглядом посмотрел на прозаика Д. и, помедлив, сказал, что будет день, будут и портреты. Поведай и ты нам, благодетель, с легкой насмешкой молвил Лоллий, о чем все-таки твой роман. Прозаик Д. посмотрел на оскудевшую бутылку, махнул рукой на возраст и нарушения сердечного ритма и потребовал графинчик. За то, провозгласил он, поднимая рюмку, чтобы каждый из вас получил по лимону! Одна и та же мысль ушибла трех соискателей, что сам Д. этот лимон, должно быть, уже огреб. Но выпили с надеждой. О чем роман, переспросил Д., поддевая на вилку ломтик селедки. Сложно сказать. О России, вставшей с колен. О темных девяностых, о крепкой государственности, какой всегда отличалось наше Отечество. Он произнес с чувством. Империя. От моря до моря. Солнце едва успевает опуститься в воды Балтики, как из Тихого океана восходит младая, с перстами пурпурными Эос. Чуть не подкосило Россию крушение великого Союза, но она устояла, несмотря на все попытки крысиного племени разодрать ее на куски и кусочки. Бог уберег. Богоизбранная, одним словом, не удержался Лоллий и тут же проклял себя за длинный язык. Пусть мелет. Напишет гниль, одну гниль сверху донизу, гниль и мерзость. Скажу поперек, а он этому Игорю Моисеевичу брякнет: Питовранову не давать». Д. метнул в него взгляд, в одно мгновение лишившийся дружеской теплоты. Что ж, медленно произнес он, ты сам сказал. А я, торжественно объявил он, с этим живу и с этим сойду в гроб! Ты только не торопись, придержал его критик Ж. О нет! Я еще увижу великое наше возрождение! И я скажу наконец в романе моем правдивое слово. Оно мне четверть века не дает покоя! О чем, друг, это слово твое? — с участием спросил поэт К. Прозаик Д. обвел всех тяжелым взором и проронил. О ГКЧП. Вот как! — воскликнул критик Ж., и на полном лице его выразилось изумление. Изумлены были и остальные. Зачем тебе эти позавчерашние люди? — спросил Лоллий. Трава забвения выросла на их именах Эх, вспомнил Д. русского мыслителя и тайного монаха, давно пора подморозить Россию. Это были рыцари! Легли на амбразуру ради спасения великой державы. Но им трагически не хватило необходимой в тот исторический миг жестокости. А надо было не отступать перед…
Он решился и произнес. Перед кровью.
Тишина воцарилась.
В таком случае, криво усмехнулся Лоллий, я вряд ли сидел бы за этим столом. Однако, растерянно промолвил критик. Поэт К. молча крошил пальцами белую булочку. А вы думали, высокомерно произнес Д., легко сохранить государство? Лоллий покивал головой. Нелегко. Он слонялся по коридорам Белого дома, ощущая себя в некотором роде тайнозрителем, перед которым раздернулась и открыла сцену истории завеса из тяжелого темно-красного бархата. Он пытался настроить себя на возвышенный лад. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Что же он видел и слышал на этой сцене? Наступили уже или еще впереди роковые эти минуты? Какое действие разыгрывалось перед ним? Видел знакомого правозащитника, которому борода мешала натянуть противогаз; бывшего генерала КГБ с холодными голубыми глазами и рыжего священника рядом с ним, убеждавшего, что Преображение Господне, которое отмечает православный мир, станет началом преображения России; в ответ матерый шпион, знающий уйму тайн и секретов, но о Преображении Господнем до сих пор не задумывавшийся, миролюбиво отвечал, что он и не спорит; двух депутатов, судя по их лицам, хорошо накативших и предъявлявших друг другу свои арсеналы: у одного за пояс заткнут был пистолет Стечкина, у другого в кобуре под мышкой пистолет Макарова; они прошли мимо Лоллия, овеяв его водочными парами и рассуждая о том, что их ждет, если ночью ворвется знаменитая «Альфа». Положат на хер всех без разбора, с явным удовольствием говорил обладатель Стечкина, тогда как владелец Макарова задумчиво кивал и соглашался. Конечно, положат.
Пожалуй, только сейчас до Лоллия дошло, в какое опасное предприятие он ввязался. А тут по внутреннему радио принялись передавать наставления, одно другого страшней. КГБ, поеживаясь, слушал Лоллий, может использовать психотропный генератор… Господи, Твоя воля! …который был применен в Тбилиси». Ужас, ужас, ужас. Если у вашего собеседника, слушал он далее, вдруг обнаружился резкий всплеск патриотизма или, наоборот, появилось глубокое уныние, постарайтесь успокоить его добрым словом. Надо ли говорить, что прежде всего Лоллий произвел глубокую самопроверку, дабы обнаружить у себя или патриотизм, или уныние. Патриотизма точно не было; не было — пока — и уныния; была даже какая-то злоба на весь этот латиноамериканский спектакль: вооруженный переворот, обдолбанная солдатня, «руки вверх», а то и без «руки вверх» очередь веером. Он окинул взглядом народ, отыскивая возбужденные патриотизмом или придавленные унынием лица. Рыжий священник восклицал: «Как преподобный Серафим, запоем летом Пасху!», а разжалованный генерал согласно кивал, что да, мол, запоем, хотя и тут он вряд ли мог знать, кто такой Серафим и отчего летом надо петь «Христос воскрес», когда это событие обыкновенно случается весной. Спрашивали — он слышал — у кого есть валидол; кто-то жаловался, что с утра во рту не было ни крошки; ему с мрачным юмором отвечали, что пустой желудок легче переварит пулю. Снова заговорило радио. При атаке «Черемухой» закрыть глаза, остановить дыхание… Только «Черемухи» не хватало. Закрою глаза и остановлю дыхание. «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Смилуйся надо мной, милосердный Боже. Они ведь не будут разбирать, что у меня в руке: Стечкин или диктофон. Пальнут — и поминай, как звали. На улице темнело. Дождь усиливался. Серая дымка стояла над Москвой-рекой. Если на даче дождь, Ксения затопила печку. Дрова трещат. Линда, всхрапывая, спит на диване. Марк читает «Приключения Тома Сойера». Привидение! — вскричала тетя Полли. Я ему опалю бакенбарды! Бабушка дремлет у телевизора. Интересно, что показывают. Наверное, танец маленьких лебедей. Та-та-та-та-да-да-ди-та-та… Или эти объявляют о восстановлении советской власти. Какие отвратительные рожи. Он устроился в кресле и попытался заснуть. Рядом сном праведника спал разжалованный генерал, своим примером доказывая, что шпионов учат спать в любых условиях. Всякая дрянь мерещилась: солдаты, все сплошь в противогазах, Линда, сомкнувшая пасть на загривке соседской кошки, Ксения, выговаривавшая ему за пятно на новой рубашке. Голос внутри него прогремел. Восстань, Лоллий! Благодарное Отечество преподносит тебе венок и называет тебя спасителем! Лоллий Питовранов! Через тридцать минут… Сквозь забытье он услышал новое объявление и вскочил, растерянно озираясь. До часа «икс», вещало радио, осталось тридцать минут. Он взглянул на часы. Половина четвертого. Значит, в четыре. Думая, что в четыре часа пополуночи его жизнь, как и жизни многих других сидельцев, будет пресечена меткой пулей, он спрашивал себя: зачем? Вопрос был не о том, зачем его убьют, хотя ему с трудом представлялось, что и дождь будет так же стекать по окну, и Москва-река, бедная, жалкая, стиснутая бетоном река, будет так же вытекать из Можайского болота и, с облегчением покидая сдавивший ее город, вливаться в Оку, и вот эта звезда, мерцающая на темно-сером небе слабым оранжевым светом, все так же будет всходить над Землей, а он не увидит ни дождя, ни реки, ни звезды, против чего восставало не столько сознание, сколько проникнутая древним чувством жизни плоть. И не о том был вопрос, зачем его убьют, — ответ, по сути, так же прост, как если бы кто-то спросил, чему равняется дважды два, — а о том, каков смысл во всем происходящем. Действительно ли его гибель и гибель других людей будет оправдана наступлением новой жизни — без насилия и лжи? Или эта жертва вечерняя окажется такой же напрасной, как и многие, многие другие? Кто вспомнит о нем? Одна строка в поминальной статье: в числе погибших при защите Белого дома оказался писатель Питовранов, в руках у которого был обнаружен диктофон с записанным на нем последним словом писателя: «Берегите нашу прекрасную Родину». Подлое вранье. Язык бы мой отсох, если бы я сказал. Вот что я скажу. Покайся, мой несчастный народ, ибо даже те, кто не казнил невиновных, все равно причастны к их гибели. Генерал проснулся, сладко зевнул и сказал. Да не мучайте вы себя гамлетовскими вопросами. К утру все рассыпется, как карточный домик. Он прав оказался, опытный шпион. Утром было всеобщее ликование, счастье, свобода. Ступай, куда хочешь. Все пути открыты.
Где это все?
Свобода пришла к нам нагая. Довольно скоро ее одели и выгнали вон. Народная душа скована параличом безволия и безразличия.
Скажи-ка мне, папа, произнес Марк, я тебя знаю. Ты, наверное, выступил с опровержением этого Д., и очень может быть, ты не увидишь лимона на блюдечке с голубой каемочкой. Я верю, пылко ответил Лоллий, в человеческое благородство. Признаюсь, я сдерживался из своекорыстных побуждений. Страха ради иудейска я закрыл рот на замок, но в конце концов не утерпел. Сам посуди: сколько надежд было в те дни! И вдруг — Крючков со товарищи. Тоска меня охватила и погнала в Белый дом. Уже переполнена была чаша. Еще один съезд правящей партии, и можно было одевать на шею петлю. Нет больше жизни! А он, Д., все о государстве. Да пропади оно пропадом, это государство, если оно втаптывает человека в уличную грязь! Он меня, надо сказать, несколько подрезал простейшим вопросом: «А сейчас?» Что было мне сказать в ответ? Лоллий развел руками. Не горюй, папа, ободрил его Марк. Прорвемся. Да, вздохнул Лоллий. А хорошо бы этот лимон. Я бы… Тут он глянул на Марка. Все-таки, сказал Лоллий, ты чем-то подавлен. Размолвку с Олей ты отрицаешь. Что тогда? Марк поморщился. Не нужно тебе этого знать. Однако, промолвил Лоллий, с каких это пор, сын мой, ты устанавливаешь границы, которые мне не следует переступать? Хочешь услышать? — спросил Марк. Лоллий кивнул. Разумеется. Тогда вот тебе моя сегодняшняя история, короткая и горестная, как наша жизнь. Знакома ли тебе, папа, улица с чарующим названием Промышленная? Незнакома? Счастливый человек. Впрочем, подобных ей улиц в Москве немало, и потому ты без труда можешь ее представить: прямая, словно прочерченная по линейке, она кажется бесконечной. С обеих ее сторон стоят одинаковые серые дома, среди которых возникают постройки, оправдывающие ее название; есть даже церковь, предназначенная исключительно для отпевания. Летом ее тягостное однообразие кое-как скрашивает зелень деревьев, сейчас, правда, поблекшая от жары, а зимой… Лучше оказаться в чистом поле, чем вступить на эту улицу в ранние сумерки, увидеть бледные желтые огни в окнах, переметающую асфальт белую поземку и ощутить себя одинокой, заброшенной, никому не нужной собакой. Не удивлюсь здешнему повальному пьянству. Я бы пил здесь с утра — хотя бы для того, чтобы однажды, проснувшись и поглядев в окно, в это самое окно не шагнуть со словами: да пропади оно все пропадом.
Отыскав нужный дом, он въехал во двор. Подъездная дверь была закрыта. Он набрал на домофоне номер квартиры. Там, в этой квартире номер сорок один, под утро отдала Богу душу Серафима Валерьевна Петровская, восьмидесяти трех полных лет; а звонил в «Скорую» ее муж, Терентий Павлович. Ответа не было. Нехорошее предчувствие овладело им, но тут дверь отворилась, выскочил паренек с рюкзаком на спине; сверху из окна ему вслед кричала мать: «Костя! Непременно позвони, когда доедешь!» Марк придержал дверь и вошел. Лифт не работал. Марк медленно поднялся по лестнице, отмечая, что народ встречает новый день по-разному: на втором этаже варили кофе, на третьем пахло рыбой, а на четвертом что-то жарили на подсолнечном масле. Он позвонил. Тишина. Он позвонил еще раз и прислушался: не шаркает ли старыми тапочками Терентий Павлович, не говорит ли слабым стариковским голосом: «Ну иду я, иду», не гремит ли цепочкой, не спрашивает ли «Кто там?», хотя знает, что из лежащего за порогом его дома мира никто не пожалует к нему с доброй вестью. Тишина. Соседняя дверь отворилась, и из нее на шаг вперед выступила женщина в пестром халате. Вы к Петровским? — сказала она. К ним вчера «Скорая» приезжала. Марк кивнул. Вот и я вроде «Скорой». Он в третий раз нажал на кнопку звонка и, не дождавшись ответа, потянул ручку двери. Дверь скрипнула и отворилась. Ну вот, обреченно подумал он. Пойдемте со мной, сказал Марк соседке и переступил порог. Что он увидел? Маленькую кухню со столом, на котором стояли заварной чайник и большая чашка, на крутом боку которой нарисован был цветок, похожий на тюльпан, и красовалось поздравление «С 8 Марта!», крохотный коридорчик с распахнутой впереди дверью в единственную комнату этой квартиры. В три шага он прошел коридорчик и встал, превратившись в столб. Сквозь неплотно задернутые занавески яркий утренний свет освещал кровать, на которой лежало накрытое белой простыней тело Серафимы Валерьевны. На люстре, уронив на грудь голову, висел сухонький старичок в синей с белыми полосами пижаме. На одной его ноге был тапок; второй подошвой вверх лежал рядом с опрокинутым стулом. Марк сглотнул подступившую дурноту. За его спиной с тихим возгласом сползала на пол соседка. Он успел повернуться, подхватить ее, достать из кармана пузырек с нашатырем и поднести ей к носу. Боже мой, пролепетала она, Терентий Павлович… И Серафима… Он принес из кухни стул, усадил ее, после чего приблизился к покорно висящему и прикусившему язык Терентию Павловичу. Рука его еще хранила живое тепло. «Все равно умирать» — услышал Марк. Он взглянул на часы. Восемь тридцать три. И к Серафиме Валерьевне подошел он и откинул край простыни. Покойно лежала повязанная платком чистенькая старушка с плотно сомкнутым ртом. Ты его не брани, прошелестела она. Мы с ним так и сговаривались, друг за другом… Если бы он первый, я бы за ним. Всю жизнь вместе. Вскоре прибыл молоденький лейтенант и, увидев висящего Терентия Павловича, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Нюхни, предложил ему Марк пузырек с нашатырем. Лейтенант понюхал, покрутил головой, надел и опять снял фуражку. Я не понял, проговорил он. Сказали женщина. Вот она, указал Марк на кровать с телом Серафимы Валерьевны. Лейтенант опять вытер лоб и потерянно взглянул на Марка. Теперь, значит, два покойника? Марк кивнул. Два. И как же, пробормотал лейтенант. Кто первый? А ты подумай, сказал Марк.
Потом он сидел на кухне, отвечал на вопросы приехавшего следователя, подписывал протокол, но все это проходило словно бы мимо его сознания, всецело занятого чашкой с тюльпаном и поздравлением с 8 Марта. Должно быть, Терентий Павлович ей подарил. Тереша, отвечала она, мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь. Недопитый чай. Никто никогда не скажет — вечером он пил или утром, перед тем? Сказал себе, ну будет чаевничать. Пора. Полез в кладовку. Дверца перед кухней. Там моток бельевой веревки. Летом на балкончике сушили ее ночные рубашки, белые в розовых цветочках, и его голубые подштанники. Жили-были. Однажды в дверь позвонили. Там двое мужчин, один совсем старик, седой, в китайском плаще, какие сто лет как не носят, другой помоложе, в пиджаке на голое тело. Он и сказал, простите, люди добрые, не дадите ли перекусить — идем издалека, целый день во рту ни крошки. Терентий Павлович удивился. Каким ветром занесло их на Промышленную? И почему бы не заглянуть им в столовую в соседнем доме? Однако ничего не сказал. Проходите, коли пришли. Сима, велел он жене, накрой что там у нас есть. Нашелся хлеб ржаной, два плавленых сырка, колбаса вареная, молоко, масло.
Если желаете, предложила Сима, сварю уху. У меня хорошая рыбка есть. Ледяная. Помилуйте, матушка, изумился старик, какая уха из ледяной? Возьмите лучше судака, прибавьте хотя бы карпа и красноперку — вот это уха. А из осетра не пробовали? Дивная уха. Янтарная. Сухо отвечал ему Терентий Павлович, уж не смеяться ли изволит гражданин хороший над двумя пенсионерами? Этого осетра мы, забыли, как выглядит. Кушайте, что Бог послал. Гость помладше молча улыбнулся, а старик сказал, какая жалость! Но, может быть, вы запамятовали? Разве вчера, Серафима Валерьевна, не купили вы в «Перекрестке» кусок осетра в шестьсот тридцать граммов? Она засмеялась. Милый, мы в «Перекресток» не ходим. Мы в «Пятерочку», там подешевле. Да, да, кивнул старик. А все-таки откройте холодильник. Мне кажется, вы что-то забыли. Телефон зазвонил. Терентий Павлович снял трубку, послушал и сказал, нет, не протекает. И потолок сухой. И стены. Он провел ладонью по стене. Сухие у нас стены, не верите, приходите, смотрите. Он положил трубку. Во всем подъезде прорыв, и вода в каждой квартире. А у нас, и тут он подозрительно глянул на незваных гостей, как на острове посреди моря. Надо же, удивился младший гость, мы все квартиры обошли, и везде все в порядке. Правда, Георгий Воинович? Тот кивнул. Однако никто нам куска хлеба не предложил.
Между тем, открыв холодильник, Серафима Валерьевна потеряла дар речи. Сима, окликнул ее Терентий Павлович, язык проглотила? Осетрина, потрясенно проговорила она. Икра красная, три банки. Скумбрия копченая. Откуда?! — и она уставилась на гостей, собравшихся уходить. Вы заглядывайте в холодильник, не забывайте, сказал на прощание старик Георгий Воинович. И помните: как жили вы вместе шестьдесят три года, так и умрете в один день.
Лоллий слушал, не перебивая, и лицо его темнело. Стыдно и горько. Какие, однако, ничтожные помыслы волновали его! Каким мелочам вверил он свою душу! Как далек он был от того главного, о чем в его возрасте ему прилично было бы размышлять! Заманчив был лимон, но в конце концов плевать он на него хотел. Он чувствовал, что недолго осталось ему ждать волшебного времени, когда не надо будет, кляня все на свете, день за днем лепить строку к строке, когда его творение само потащит его за собой, и он — Бог весть откуда — будет точно знать, кому надо продлить жизнь, а кому пора умирать, кому позволить говорить, а кого обречь на безмолвие. Терентий Павлович и Серафима Валерьевна поселятся в маленьком домике с участком перед ним. Сима выращивает желтые с оранжевой бахромой тюльпаны. Тереша, сидя на крылечке, греется в лучах незаходящего солнца. Горло у него перевязано, голос хриплый и едва слышный. Сима, хрипит он, а кажется мне, к нам заходили двое. Помнишь? Приснилось тебе, отвечает она. Да нет, говорит Тереша, я помню. А впрочем, что теперь нам до них.
Если Бог сострадает человеку, то Он не должен осуждать Терешу за самовольный уход из жизни. Бог должен понимать человеческое отчаяние — иначе какой это Бог. Еще прежде того как нынешний Бог явился людям — сначала как Отец, а затем как Сын и Святой Дух, прежние боги за беспорочную жизнь вознаградили Филемона и Бавкиду совместной и мирной кончиной, по смерти же превратив их в два дерева — дуб и липу, которые и поныне с переплетенными ветвями стоят возле дивного храма с шестью беломраморными колоннами у входа и куполом, покрытым золотыми листами. Правда то был век богов, когда люди пребывали в счастливой уверенности, что живут под божественным управлением и простодушно доверяли предсказаниям оракулов и ауспициям[9]; не то теперь. Нынешний век никому и ни во что не верит; нынешний век озлоблен; он из железа и холода — и равнодушно прошел он мимо удавившегося Тереши и скончавшейся от тяжелой болезни Симы. Только мы в бесконечном сострадании вспомнили их и поселили в домике на окраине неба, невдалеке от храма с золотым куполом, возле которого стоят, обнявшись, дуб и липа. Тереша и Сима иногда встречаются с Филемоном и Бавкидой; и странно, и удивительно им, что их судьбы так похожи и в то же время так безмерно далеки друг от друга.
5
Что происходило с Марком Питоврановым перед тем, как ему выпало самое большое в его жизни испытание? Честно говоря, было так много всякой всячины, что мы даже не знаем, на чем следует остановиться. Но все-таки.
Мелкие служебные неприятности.
Чаша директорского терпения переполнилась.
Директор «Вечности» Григорий Павлович (с ненавистью глядя на Марка): Пользы от таких работников, как от козла молока.
Марк (пытаясь обратить все в шутку): И козлы нужны матери-природе.
Григорий Павлович (брезгливо морщится, машет сильной рукой бывшего штангиста и шипит): Иди на ххххххх…
Покойник.
Марк ставит машину на Большой Бронной, неподалеку от хасидской синагоги. Мимо проходит веселый мужичок в черной шляпе, с пейсами и в черном сюртуке. «Хасид», — думает Марк, оглядывая и запирая машину. Замок взвизгивает. Хасид проходит мимо Марка и дружелюбно улыбается ему. Какой прок в твоей беготне, говорит он, если у тебя нет времени взглянуть на небо? Он идет дальше. Марк думает, действительно, и поднимает голову. Полдень. Сквозь тонкий слой облаков светит и греет солнце. Душно. Будет дождь. С этой мыслью он входит в дом, поднимается на второй этаж и звонит в квартиру одиннадцать. В этой квартире почил семидесятипятилетний Лев Павлович Горюнов, о чем «Скорой» сообщила его внучка. Высокий седой старик с подернутыми слезной пеленой светлыми глазами отпирает дверь. Он в голубой рубашке с короткими рукавами, открывающими худые старческие руки, и разношенных тапочках.
Марк (строгим служебным голосом): По поводу Льва Павловича. Ритуальная служба. Где он?
Старик (отступая): Проходите.
Марк (тем же голосом): Вы родственник?
Старик (опускает глаза и откашливается): В некотором роде. Проходите.
Просторная однокомнатная квартира, битком набитая книгами: в коридоре полки от пола до потолка и точно такие же вдоль двух стен в комнате. Золотыми корешками блистают тома энциклопедии Брокгауза и Ефрона, Лев Николаевич Толстой, в бумажных зеленых суперобложках, неполный девяностотомник, темно-красный Герцен, толстенная Розановская энциклопедия, сам Василий Васильевич в нескольких томах, академический Пушкин — покойный Горюнов жил, чтобы читать. Под навесными полками стоит диван с неубранной постелью. Покойника нет.
Марк (неприязненно): Это шутка? Где покойник?
Старик (смущенно разводит руками): Я все объясню. Покойник — это я.
Марк (негодующе восклицает и с ног до головы осматривает ожившего Горюнова): Да неужели?! Никогда бы не подумал.
Лев Павлович Горюнов (винясь и оправдываясь): Вышло совершенно нечаянно! Ни в коем случае не умышленно. Я объясню. Со мной стали случаться обмороки, с каждым разом все продолжительней. Слабая сердечная мышца, два инфаркта, аритмия… Удивительно, что я еще жив.
Возникает женщина средних лет, похожая на Горюнова, — его дочь. Сам Горюнов неподвижно лежит на диване. Женщина рыдает. «Папа! Папа!» Некоторое время спустя Горюнов чихает и открывает глаза. «Что случилось? Почему ревешь?» — спрашивает он. Она рыдает. «Ведь ты умер!» Он (сердито): «Не дури, Елизавета. Поставь чайник».
Вслед за тем появляется совсем юная, лет шестнадцати, очаровательная девушка с яркими синими глазами и собранными в хвост светлыми волосами. Она зовет: «Дедушка! Я продукты привезла». Молчание ей в ответ. Она смеется: «Ты что, спишь? Вставай, лежебока, уже десять». Молчание. Она открывает дверь в комнату и кричит: «Дедушка! Дедушка! Что с тобой?!» Мертвенно-бледный Горюнов, кажется, не дышит. Приезжает скорая. Врач, пожилой, обрюзглый, чем-то напоминающий английского бульдога, щупает пульс Горюнова, прикладывает пальцы к сонной артерии и бурчит: «Со святыми упокой». Причина смерти — острая сердечная недостаточность, пишет он в справке. Некоторое время спустя. Внучка стоит на кухне у окна, с чашкой воды в руках. Лицо ее залито слезами. Она слышит позади шаги, оборачивается в испуге, видит Горюнова, и чашка падает из ее рук.
Горюнов (слабым голосом): Это к счастью.
Чаепитие.
Горюнов (виновато): Видите, какая со мной история. Причинил вам лишние хлопоты. Простите.
Марк (смягчившись): Рад вашему чудесному воскрешению. Вижу перед собой ожившего Лазаря.
Горюнов (легкий румянец проступает на бледном его лице; он отмахивается): Что вы, какой Лазарь! Маленькое недоразумение, не более.
Марк (с улыбкой): Прощайте, Лев Павлович. Живите долго и не пугайте близких как своей кончиной, так и внезапным воскрешением.
Горюнов (решившись): Погодите. К вашему сведению, я ненадолго задержусь в этом мире. Нет, нет, я не сгущаю краски, я скорее оптимист, несмотря на все, что происходит вокруг. Жизнь хороша сама по себе, хотя мы с величайшим усердием стремимся превратить ее в непосильную для человека ношу. А ведь она дар нам бесценный, диво дивное, сокровище, которое человек перестает ценить и меняет алмазы на медные пятаки. И это, голубчик вы мой… (Достает скомканный платок, вытирает глаза и берет Марка за руку.) А собственно, отчего мы с вами стоим, как на посту. Мне внучка принесла сухой торт, мой любимый, и почему бы нам не выпить чайку? И заодно я у вас кое о чем спрошу…
Он ведет Марка на кухню, сажает за стол, заваривает чай, достает торт — и делает все не только аккуратно и быстро, но и с каким-то нескрываемым удовольствием, заметным и по выражению его лица, и по движениям рук. Он ополаскивает кипятком заварной чайник, бросает в него три ложки чая и накрывает толстым подолом широкой юбки румяной и веселой бабы.
Горюнов (разрезая торт): Еще минутка, и мы с вами… Между прочим, а я ведь не знаю, как вас величать.
Марк представляется.
Горюнов (вслушиваясь): Красиво. Марк Лоллиевич. Марк Лоллий Питовранов. Есть нечто древнеримское. Марк Аврелий Антонин, например. Император-философ.
Появляется человек среднего роста, с кудрявой головой и бородой в мелких завитках, с прямым носом и твердой складкой рта, в белоснежной тоге с пурпурной полосой от ворота до подола и сандалиях с высокой шнуровкой. Но голове у него золотой венец с надписью Imperator est Dominus[4]. Это Марк Аврелий.
Марк Аврелий (с улыбкой): Salvete, amici.[5] Кажется, вы предаетесь размышлениям о смерти? Со своей стороны, могу вам сказать, что ни одно событие нашей жизни так не привлекало моего внимания, как событие смерти. Гиппократ, исцелив множество болезней, сам заболел и умер. Александр, Помпей, Гай Цезарь, разрушив дотла столько городов и умертвив в боях десятки тысяч всадников и пехотинцев, в конце концов и сами расстались с жизнью. Гераклит, столько рассуждавший о всемирном пожаре, умер от водянки; не помог ему и коровий помет, которым он был намазан. Демокрита заели паразиты. Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани; пора слезать. Finita la commedia.[6] И какая разница, умрешь ли ты через много лет или уже завтра.
Горюнов (хмурясь): Этот взгляд с надмирной высоты меня пугает. Мне нравится жить, мне по душе сегодняшняя моя жизнь, я люблю моих близких, я не хочу расставаться с моими книгами, я хотел бы, как Архимед, сказать этой вечной разлучнице: не тронь моей жизни, но с моим (указывает на левую сторону своей груди) я долго не протяну. Начнется с холода в ногах; потом холод охватит сердце. Может быть (тут он взглядывает в сторону Марка Аврелия), завтра, может быть, через месяц…
Марк Аврелий (улыбаясь): Узнаю человека. Надо найти в себе мужество отрешиться от привязанности к жизни.
Марк Питовранов (утешающе): Или через год.
Горюнов (задумчиво): Благодарю вас за щедрость. Я бы и сам желал. Год — экое было бы счастье! Но не стоит обольщаться. (Помолчав, обращается к Марку Аврелию.) Да, вы правы. Я привязан к жизни, как привязан к ней всякий, кто в каждом прожитом дне — пусть сквозь стекло, замутненное мелочами будней, гневом, обидой или болезнью, — видит ее вечную, немеркнущую красоту. Если хотите, я оправдываю жизнь эстетически, ибо она прекрасна. Мне труднее найти ей этическое оправдание. Но так ли это важно? И нуждается ли она в оправдании? Нуждается в оправдании человек — но кто об этом думает?
Марк Аврелий (как бы размышляя вслух): Позволь мне сказать тебе — и пусть не смущает и не гневит тебя мое «ты»; так обращаемся мы друг к другу; так можешь обращаться ко мне и ты — позволь сказать, что человека оправдывают или обличают его дела. По делам судят боги о человеке и по его делам назначают ему посмертную участь. У тебя — я вижу — есть склонность к философствованию. Погляди на людей во все времена. Не одним и тем же заняты они? Рожают и воспитывают детей, трудятся, льстят, подозревают, злоумышляют, ропщут на настоящее… Что сталось с их жизнью? Где они, эти поколения? Где те, которые, как ты, были обольщены красотой бытия? Их нет. Они сгинули. Даже имен их не хранит обманчивое время. Спроси у встречного: кто такой был Август? Адриан? Антонин? Говорят, ваше молодое поколение уже забывает имя Ленина, мумия которого покоится на главной площади вашей столицы. Все краткотечно и вскоре начинает походить на миф, а затем предается и полному забвению. Если ты распадешься на элементы, то уничтожится и твое обольщение жизнью. Если боги дадут тебе иную жизнь, то, скорее всего, она покажется тебе еще прекрасней.
Горюнов (пожимая плечами): Наверное. Но я слишком привязан к этой, земной жизни. Я не могу представить себе, что меня не будет, но останется любимая мной березовая роща, прозрачная речка, охвативший небосвод яростный пожар заката и нежно-розовая полоса на еще темном небе в час восхода. Меня забудут?
Марк Аврелий (твердо): Несомненно.
Горюнов (с улыбкой): У меня дочь, внучка…
Внучка (горячо): Дедушка, мы с мамой тебя всегда будем помнить! Но ты не умирай!
Марк Аврелий (с легкой насмешкой, потом серьезно): Если тебя это утешает… Но мой тебе совет: проведи оставшееся время в согласии с пронизывающим все бытие разумом Целого, а затем расстанься с жизнью так же легко, как падает созревшая олива. В конце концов, оглянись назад — там безмерная бездна времени, взгляни вперед — там другая беспредельность. Какое же значение имеет в сравнении с этим разница между тем, кто прожил три дня, и прожившим три человеческих жизни?
Горюнов (с печалью): Разница между тремя днями и тремя жизнями в масштабах вечности не имеет значения, я согласен; но если взять другой масштаб — человеческий, то будет видна огромная разница. Но ты прав — я постараюсь провести последние мои дни в согласии с тем, что ты называешь Целым и наделяешь его разумом. Перед лицом вечности надо подвести окончательный итог, обозреть прожитое, раскаяться в дурном, ибо трудно человеку прожить свой век, никого не обидев, не солгав, не проявив малодушия… И со скорбью признать, что великое множество дней твоей жизни ушло на суету, на мелочь, о которой и вспомнить будет нечего. На какие-то пустые увлечения, в которых жизнь сгорает, как хворост, — с тем чтобы с надеждой и верой… (он повторяет) именно с надеждой и верой перейти в другое существование.
Марк Аврелий (одобрительно кивает головой): Что ж, это благородно. Ведь беда и вина человека в том, что он не принимает во внимание исходящие от богов наставления. Боги устроили так, что всецело от самого человека зависит, впасть или не впасть в истинное зло. Все следует делать, обо всем говорить и помышлять так, будто каждое мгновение может оказаться для тебя последним.
Горюнов (убежденно): Многие сейчас рассуждают о мытарствах души, загробной жизни, о рае и аде, но это не дает им спокойной силы и уверенности, с какой надлежит вступать в неизведанное. Скорее всего, дело здесь в том, что, оглядываясь назад, они не могут различить даже легкого следа, оставленного ими на поверхности бытия. Их как бы не было совсем; они не рождались и вовсе не жили. Они, как дым, поднимающийся ввысь и бесследно растворяющийся в воздухе; как рябь на воде, возникающая под порывом ветра и разглаживающаяся вскоре после того, как он утихнет; как первый снег, тающий под лучами солнца и скрывающийся в глубине земли. Вы возразите — но детей-то они оставили после себя? Да. Но это погружает нас в дурную бесконечность, не имеющую внятного и утверждающего смысла.
Марк Аврелий (с горечью): Не говори мне о детях! В самых страшных снах я не видел чудовища, каким стал мой сын. Распутство, роскошь, убийства. И позорная смерть. Говорят, Фаустина родила Коммода не от меня. Гладиатор — ее мимолетный любовник — был его отцом. Но мне от этого не легче.
Марк Питовранов (сочувственно): Ужасная участь.
Марк Аврелий (угрюмо): Чья?
Марк Питовранов (твердо): И твоя, и его. Но твоя, мне кажется, тяжелее.
Марк Аврелий (по-прежнему угрюмо): Но я не ропщу. Надеюсь, я выше как наслаждений, так и страданий.
Марк Питовранов (рассудительно): Желал ли ты, чтобы Коммод убил свою жену? Хотел ли, чтобы любовница опоила его ядом, а раб — задушил? Вот и видно, что человек может стремиться к одному, а судьба приведет его к прямо противоположному.
Горюнов (погружен в себя и говорит о своем): Не случилось сегодня, случится завтра или послезавтра… Я это знаю.
Марк Питовранов (хочет возразить, что нить жизни может быть в мгновение ока пресечена у каждого из нас, даже у того, кому здоровья, казалось бы, отмеряно на сто лет, но думает, что это расхожее соображение будет выглядеть пошло в глазах человека, только что поднявшегося со смертного одра): Возможно.
Горюнов (возбужденно): Поскольку вы уже здесь, что нам мешает обсудить некоторые подробности, связанные с моей предстоящей кончиной?
Марк Аврелий (одобрительно): Разумно.
Горюнов (кивает в ответ на вопросительный взгляд Марка): Избавим родственников от тягостных хлопот. Совершим все здесь и сейчас, составим купчую и приложим печать.
Марк Питовранов (поеживается): Как-то, знаете, не очень. Неловко вам, живому. Мы с вами сидим, пьем чай. И ваши похороны. Не вяжется.
Горюнов (отметая): Пустое. И даже напротив: чрезвычайно удобно. Вдруг родственники закажут то, что ему не по вкусу? Гроб не того цвета. Что там еще? Тапочки. Терпеть не могу белый цвет. Ну, Марк Лоллиевич, извлекайте ваши прейскуранты. Будем выбирать и считать. Имейте в виду, я человек самого среднего достатка, поэтому никаких излишеств. Со скромным достоинством. Ну же, Марк Лоллиевич, смелее! Вы, скорее всего, будете первым представителем вашей почтенной профессии, который снарядил в последний путь живого человека.
Марк Аврелий (обращаясь к Горюнову): У тебя светло будет на душе от мысли, что ты все приготовил к неизбежному уходу. (К Марку Питовранову.) Делай, что должно!
Горюнов (получая истинное удовольствие от осуществления своей идеи): Оставьте предрассудки, Марк Лоллиевич! Мы же свободные люди. И помните: сначала свобода, а уж потом Господь Бог. Мы свободны в своем выборе между добром и злом, и сам Бог не может взять нас за руку и с пути зла, которое, как магнит, притягивает человечество, поставить нас на стезю добра. Не может! Он ждет. Когда-нибудь человек наконец прозреет и увидит перед собой пропасть и завопит в ужасе: «О! как я был слеп! как слаб и глуп!» Когда-нибудь. Но не при мне. Я ухожу из этой жизни с печалью. Когда смотришь на затянутое тучами небо и ждешь, блеснет ли наконец кусочек лазури, омоет ли сердце, подаст ли надежду, что еще немного — и над головой появится чистое небо, и радуга раскинется от края его до края в знак последнего завета, который Бог отныне и навсегда заключает с человечеством, — всю жизнь ждешь и надеешься, но так и уходишь в хмурое небо. (Бормочет со слезами на глазах.) Ах я старый дурак. Не взыщите. Все-таки… Ну-с (утирая глаза и бодрясь), с чего начнем?
Выбор.
Марк Питовранов (деловито): Начнем с вопроса. Есть ли у вас…
Горюнов (перебивает): А! Место на погосте. А как же. У нас на Кунцевском семейная усыпальница: и папа, и мама, и Верочка моя меня там ждут.
Марк Питовранов (уточняет): Давно ли?
Горюнов (кивает): Давно. Шестнадцать лет. А кажется — вчера. (Машет рукой.) Все, что было, все, кажется, было вчера или позавчера — такова особенность преклонного возраста. Говорят, с годами боль утраты стихает. Верно: чувство, что тебя режут по живому, притупляется. Однако в иные дни возвращается, Бог знает почему, по какому поводу, с пустяка какого-нибудь, с шелеста страниц, с дребезжания крышки кипящего чайника, звонка в дверь — словом, достаточно скатиться одному камешку, чтобы вслед за ним покатились камни больше, еще больше — пока с кручи не сорвется и не расплющит тебя здоровенный валун. (Помолчав.) Есть у меня место. С ней рядом — в могиле. И на Небесах, Бог даст, тоже рядом с ней, Верой моей. (Вздыхает и бодро командует.) Weiter.[13] Не будем медлить. Ведь это неизбежно, не так ли?
Марк Питовранов (нехотя кивает и, не глядя на Горюнова, произносит два слова): Теперь гроб.
Горюнов (отзывается с каким-то даже весельем, в котором, однако, прислушавшись, можно различить отчаяние человека, получившего черную метку): Восхитительно. Не упомню случая, когда кандидат in mortuis[14] выбирал бы себе последнее прибежище, ложе смерти, ладью, в которой он поплывет в незнаемые моря. Рассказывали мне о каких-то безумно дорогих гробах — из благородного дерева, с атласом внутри, с позолоченными крестами на крышке. Отметаю. Мне это кажется непристойным. Возможно, ты был Крезом при жизни, но в смерти все мы становимся Лазарями. Она не любит пышности. Вот этот, к примеру. (Берет из рук Марка каталог и указывает на роскошный темно-коричневый гроб с двумя крышками, позолоченными ручками и белоснежной постелью, напоминающей ложе для новобрачных.) Ведь это не гроб, в котором будут покоиться бренные останки того, что было человеком; это какая-то дворцовая спальня.
Появляется молодой человек в черном костюме, лакированных черных туфлях, с черными прилизанными волосами и усиками. (Обращается к Горюнову): Сюшай, ты в этом гробу, как у мамки в люльке будешь, клянусь! Италия — она хороший товар дает. Фирма такая, весь мир знает, «Tramonto» называется, по-русски «Закат». Ты гляди, нет, ты хорошо гляди, ты лежишь совсем спокойный, а на этой на крышке у тебя над головой собрание, картина целая, Иисус Христос с товарищами прямо над тобой ужинают, а? Вино пьют. И постель — ты в такой в жизни не спал, я тебе правду говорю. Э-э! Что деньги? Одна пыль эти деньги, вот что. Полмиллиона. Что такое сейчас полмиллиона? Что ты на них купишь? Ерунду всякую. А тут последний свой дом покупаешь. Всё-о-о! Ты в жизни ничего больше покупать не будешь. Зачем жалеешь? Зачем себя не уважаешь? Друзья придут, скажут: какой хороший он себе выбрал, а? Молодец он. Правильно сделал.
Марк Питовранов (недовольно): Иди отсюда. Бандюганам впаривай.
Представитель «Заката» (с презрением): Э-э! Что ты знаешь! Приличный бандит на такой и смотреть не будет. Ему за три миллиона, не меньше.
Марк Питовранов (нетерпеливо): Вот и двигай к нему.
Марк Аврелий (с печалью): Какой странный человек. Natura lapsus.[15]
Марк Питовранов (усмехаясь): В нашей жизни столько ляпсусов…
Горюнов (перелистывая каталог): А этот?
Марк Питовранов (сумрачно): «Виктория с ангелами».
Горюнов (вскрикивает): «Виктория»?! С ангелами?! Если я что-то еще соображаю, это значит «победа». Я, видимо, отстал от жизни, и от смерти тоже отстал. Какая победа? Над кем?!
Появляется человек средних лет, полный, в сером костюме, плохо выглаженных брюках, с унылым взглядом светло-карих глаз. Это представитель фирмы «Ковчег». (Тихим голосом): Здравствуйте. Перед вами недорогое, добротное, православное изделие.
Горюнов (гневно): Семьдесят пять тысяч, по-вашему это недорого?!
Представитель «Ковчега» (еще тише): При таком качестве вполне бюджетная цена. Со всех сторон чрезвычайно удобное изделие. Не возникнет проблем при переноске. Представительное и удобное. Четыре ангела по углам символизируют уготованную покойнику мирную загробную участь. Гарантия.
Горюнов (ожесточенно): Какая гарантия? Что за чушь? И зачем мне ваши удобства? А «Виктория»? Кому в голову взбрело назвать гроб «Виктория»?
Представитель «Ковчега» (как учитель нерадивому ученику): Победа жизни над смертью. Разве вы не слышали?
Горюнов (почти в отчаянии): Да понимаете ли вы, что только апостол во вдохновении веры мог воскликнуть: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»1 Виделась ему издыхающая смерть и поверженный ад, а мы две тысячи лет всё гадаем, когда ж наконец сбудется. Или он вознесся слишком уж высоко, этот низкорослый с кривыми ногами иудей, и осознал это лишь тогда, когда двадцать девятого июня шестьдесят седьмого года на окраине Рима его отсеченная умелым палачом голова скатилась с плахи, трижды ударившись о землю и исторгнув из нее три прекрасных источника. Тре Фонтане…
Марк Аврелий (с ноткой сожаления): Всегда была мне неприятна эта секта. Плели всякие басни, что будто бы их учитель воскрес и что все они тоже воскреснут. Убеждали, что их бог искупил все их грехи. Все это противоречит здравому смыслу. Разве не в себе самом должен человек найти силы, чтобы преодолеть свои заблуждения? Будь подобен скале, о которую разбиваются волны. Мне пришлось принять меры, чтобы очистить империю от этого ложного и вредного учения.
Горюнов (постукивая пальцами по столешнице, задумчиво): Тре Фонтане… Я там был. И Вера. Рим. Бродили. Восхищались. Обмирали. Вторая родина христианства. Тогда была заря. А сейчас что? (Вопросительно смотрит на Марка.) Что сейчас? Закат? (Но сам же поспешно отвечает.) Сумерки. Перед рассветом? Перед ночной тьмой? (Пожимает плечами.)
Марк Аврелий (убежденно): Рано или поздно, но не останется от них и следа.
Горюнов (как бы размышляя вслух): Все три искушения приняты человечеством и по сю пору составляют основу его исторической судьбы. О, дайте хлеба! Однако речь не о вопле голодного, хотя и сейчас тысячи и тысячи в своих воспаленных сновидениях видят именно кусок хлеба, и дитя, очнувшись, с плачем тянет к матери тоненькие ручки, а мать бесполезно воздевает руки к палящему сухим огнем небу; о нет; не надо мне хлеба; дайте что-нибудь поизысканнее, стейк, к примеру, из мраморной говядины от австралийской коровы средней прожарки с умеренной кровью, вино Италии и кофе Бразилии — дайте мне, дайте. Я хорошо сыт и немножко пьян; в голове моей шумит, мир прекрасен, и я не желаю слышать, что свобода дороже хлеба. Вам, может быть, дороже, а мне — нет.
Представитель «Ковчега» (с нетерпением): Не знаю, что вам дороже, да, признаться, и знать не хочу. Берете «Викторию»? Могу сделать скидочку. Семьдесят тысяч. Идет?
Марк Питовранов (машет рукой): Отбой.
Горюнов (продолжая): И вниз я без страха брошусь и полечу в свободном парении над храмами и домами на рукотворных крыльях, и вверх взмою и долечу до седьмого неба, и просверлю землю до ее расплавленной сердцевины, и погружусь на дно океана, в безмолвие и сизый мрак, и не останется для меня тайны ни в движении облаков, ни в перемещении пучеглазых рыб; все будет для меня внятно на земле, все понятно на небе. Зачем мне ангелы? Я царь. И мне принадлежат все ближние и дальние земли и народы; с высокой горы вижу мою империю, раскинувшуюся во все части света, и везде, во всех церквях, синагогах и мечетях возносится имя мое. Меня обожают. Меня прославляют. Меня трепещут. Высшая из всех свобод — любовь ко мне. Возлюби меня более чем самого себя — и получишь автомобиль «Нива», квартиру в Некрасовке, куда не так давно стекалось дерьмо всей Москвы, где и сейчас благоухают свалки и мусоросжигательный завод номер четыре, бледную жену и детей, отравленных еще в ее чреве. Ты хотел счастья, бессмысленный человек? — вот оно, и другого не будет. (Он умолкает и листает каталог.) Есть еще «Классика», есть «Стандарт»… «Классика» дороже. А в чем разница? Все-таки пять тысяч.
Марк Питовранов (усмехаясь): Помягче, должно быть.
Горюнов (в тон ему): Хм. Это существенно. Однако я всю жизнь спал на жестком.
Появляются два похожих друг на друга человека. Оба маленькие, оба с брюшком, у обоих раскрасневшиеся потные лица; оба обмахиваются шляпами — у одного шляпа коричневая, у другого серая. Один представляет фирму «Память», изготовляющую «Классику», другой — фирму «Седьмое небо», она делает «Стандарт».
Представитель «Памяти» (задыхаясь от волнения): Не ошибитесь, господа, умоляю вас, не ошибитесь! Здесь ошибка непоправима. Наша «Классика» по всем своим показателям — цене, благородному виду, удобствам — настоящий флагман гробового рынка. Можете сами убедиться. Я потрудился специально для вас и доставил наш превосходный гроб. Вот он.
Появляется гроб с высокой крышкой, покрытый глянцевым темно-вишневого цвета лаком.
Представитель «Седьмого неба» (презрительно машет рукой): Бомжей хоронить.
Представитель «Памяти» (вытирая пот со лба): Не слушайте, не слушайте, не слушайте. Грязные приемы конкурентной борьбы. Обратите внимание на материал. (Он стучит по гробу. Глухой звук. Горюнов вздрагивает.) Сосна! Лучшая в мире ангарская сосна! Изнутри удобная обивка. Вам (он обращается к Горюнову) только приобрести подушечку — и баиньки. Я бы предложил вам прилечь, чтобы вы могли убедиться в удобстве вашего будущего положения. У вас какой рост? Сто восемьдесят? Ну потом вы немножко вытянетесь, но все равно впору. Не хотите? Напрасно. Предрассудки.
Представитель «Седьмого неба» (с грубой насмешкой): Да кончай ты петь свои песни! И стучать кончай. По лбу себя постучи — такой же звук будет. Ты цену свою скажи.
Представитель «Памяти» (нервно): У нас лучшее соотношение цены и качества. Вы платите четырнадцать тысяч девятьсот — и, уверяю вас, вы не пожалеете. Мы тридцать лет на рынке — и ни одной жалобы.
Представитель «Седьмого неба» (уверенно): Господа! Мой, с позволения сказать, коллега (ядовитым тоном) не сможет — или не захочет — объяснить, отчего наш гроб на пять тысяч рублей дешевле. Материал — та же сосна. Так же покрыт лаком. Такой же цвет. Внутри — чистый шелк. Но мы, «Седьмое небо», стремимся идти навстречу своим клиентам. Мы жертвуем прибылью — но мы входим в их подчас непростое материальное положение и в ущерб себе не повышаем цену.
Представитель «Памяти» (неприязненно): Был, между прочим, случай, когда их изделие развалилось у могилы и покойник оказался на земле.
Представитель «Седьмого неба» (злобно): Наглая ложь! Вы ответите в суде!
Представитель «Памяти» (усмехаясь): Есть фотосъемка, есть видео. Ужасная картина.
Горюнов (не вполне решительно): Пожалуй, остановлюсь-ка я на «Стандарте». Пять тысяч все-таки…
Марк Аврелий (кивает): Одобряю. Отдайте лучше эти пять тысяч старым солдатам. Они с удовольствием выпьют в вашу честь.
Горюнов (вздыхает с облегчением): Решено. (Обращается к Марку Питовранову.) Записывайте, друг мой: «Стандарт». Что еще потребно этому тленному футляру?
Марк Питовранов (хмуро): Тапочки.
Горюнов (с внезапной печалью): Вы чем-то недовольны? Вы спешите? Однако изнанка вечности — смерть — не терпит спешки. Не торопитесь, друг мой. Представьте: завтра я отойду в лучший мир, вы увидите меня хладного, безмолвного и бесчувственного и с горечью скажете себе: «А славный был старик. Напрасно я спешил».
Марк Питовранов (качая головой): Никакой спешки. Но, взглянув со стороны, нельзя не подивиться обсуждению, которым мы заняты. Есть в нем, мягко говоря, нечто странное, к чему трудно привыкнуть. Те же тапочки. Ну как можно представить их на ваших ногах?
Появляется человек средних лет, худой, с морщинистой шеей и серыми волосами. Его черный пиджак осыпан перхотью. В руках у него две сумки. На прикрепленной к лацкану пиджака табличке можно прочесть: «Компания „В последний путь“. Уполномоченный по продажам Бессемейных Иннокентий Сергеевич».
Бессемейных (тяжело дыша): Не опоздал? Пробки, будь они прокляты. Привез на выбор. Тапочки (выкладывает три пары тапок), подушки (извлекает две подушки, белую и темно-синюю) и покрывала.
Горюнов (задумчиво): Эти из атласа… белые, а я к белому цвету, как вам известно, не очень. Тем более, атлас — ведь это что-то праздничное, не так ли? Подвенечное платье, к примеру. Нет, мне вот эти. Они кожаные?
Бессемейных (бодро): Отличный кожзам. Нога дышит, будьте спокойны. Я в таких дома хожу. Триста рублей все удовольствие. И подушечка, пожалуйста. Вы к белому не очень, а вот тут, пожалуйста, из темно-синего шелка. Восемьсот рубликов, и головке будет покойно.
Горюнов (с печальной улыбкой): Никогда не было у меня шелковой подушки. Как же крепко, должно быть, я буду спать на ней — не знаю даже, пробудит ли меня труба архангела. А будут ли сны мне снится там, в могиле? Будут ли они светлы и радостны? Утешат ли они меня? Или, напротив, с беспощадной ясностью покажут мне человечество заблудившееся, сбившееся с пути, погубившее прекрасные замыслы и не достигшее ни одной из благих целей, о которых мечтало в начале своей истории? Где Царство Божие? Или еще не время ему устраиваться на земле? Или безнадежно упущено то время? (Вопросительно смотрит на Марка.)
Марк Питовранов (утешающе): Вы уплывете в страну без сновидений и очнетесь в другом мире, где дождетесь конца дней и времен. Спите спокойно. Бог разберется с человечеством, и будет только справедливо, если Он признает человека своей ошибкой и заменит его каким-нибудь другим своим созданием.
Бессемейных (голосом зазывалы): Выбираем покрывало! Покрывало стеганое «Крест» с православным восьмиконечным крестом, с православным орнаментом по краям — чудо! Атлас. Четыре с половиной…
Марк Питовранов (шепчет Горюнову): Дорого. (Тот кивает.)
Бессемейных (смахивает перхоть с плеч): «Небеса». Синее с белым, цвета неба, куда мы вознесемся. Атлас. Тысяча девятьсот. Покрывало «Церковное» с духовными надписями и изображениями. «Со святыми упокой» — видите? Вот здесь, наверху. И храм с ангелочками. Трогательная вещь. Шелк. Тысяча семьсот. Или вот, очень рекомендую, «Ангел» с вышитым ангелом, и такое же «Дева Мария» с Богородицей. И «Ангел», и «Дева Мария» по две четыреста.
Горюнов (раздраженно): Боже упаси! Что-нибудь не так пышно и подешевле. Но откуда страсть к таким названиям? Ну накройте меня «церковным» покрывалом, но это вовсе не будет означать, что в земной жизни я был ревностным прихожанином, исповедовался, причащался и соблюдал посты. Тупость и дурной вкус эти названия. Нет, граждане, нет, братья и сестры, к счастью или к сожалению, но во мне не пробуждалось чувство церковной теплоты; и в тесной толпе, состоящей из богомольных старушек, женщин с печатью семейного неблагополучия на лицах, бессмысленных младенцев, больных детей, мужчин с военной выправкой, молодых людей, твердо кладущих на себя крестное знамение, я всегда ощущал себя чужим. Как будто я приехал из страны Ниоткуда, где нет церквей, но зато в каждой капле дождя, в солнечном луче, в метелях и бурях присутствует Бог.
Бессемейных (с обидой): Как-то даже странно мне это слышать. (Смахивает перхоть.) Вся страна, можно сказать, и президент и министры, весь народ, одним словом, пришли к вере, а вам не нравится. Вы меня, конечно, извините, но вы как будто не русский человек. Если вы не русский, так и скажите, у нас все нации равны. У нас и для мусульман есть, что надо. Но если вы желаете по иудейскому обряду, то для иудеев у нас нет. У них все свое, на то они и евреи.
Марк Аврелий (все время молчит, с изумлением прислушиваясь к разговорам): Отпустите бедного человека (указывает на Бессемейных). Ему надо продать свой товар, и это в нем главное. (Кладет руку на плечо Горюнову.) И не обращай внимания, как называется та или иная вещь. Помни, что все обратится в прах. Желаю тебе приятного путешествия. Vale.[16]
Марк Питовранов (с улыбкой обращаясь к Горюнову): Вы язычник. Вам следует молиться Перуну и Даждьбогу.
Горюнов (устало): Возможно. Но с моим Богом мне светло, а Бог церкви кладет мне камень на душу; Он — необходимость, тогда как я всю жизнь жаждал свободы. (Лев Павлович умолкает. Затем стеснительно произносит) А эпитафия? Как вы считаете, она нужна?
Марк Питовранов (неуверенно): Честно говоря, я впервые сталкиваюсь…
Горюнов (задумчиво): Там на камне есть место. Камень я покупал, когда папы не стало. То есть как покупал. Доставал! Приятель свел меня с могильщиком… у него был один глаз… Мы с ним поехали, кажется, в Одинцово, на какую-то фабрику, кажется, или что-то в этом роде… И там камень. Он мне понравился. Представьте: одна сторона полированная, а все остальное — дикий камень. Скала. Да. И там место — ну, может быть, строчки четыре. А больше и не надо. Зачем?
Марк Питовранов (с улыбкой): Вам могут предложить. Что-то вроде: нет больше горя, чем горечь от утраты…
Горюнов (совершенно серьезно): Нет, это как-то совсем нехорошо, хотя бы потому, что смерть ближнего подчас вызывает у родных и друзей плохо скрытый вздох облегчения. Я как-то пробовал сочинить, но, мне кажется…
Марк Питовранов (ободряюще): Смелее, Лев Павлович! Я не Державин, вы не Пушкин, в историю русской словесности мы точно не попадем.
Горюнов (нерешительно): Тогда слушайте. (Он морщит лоб, вспоминая.) И даже в снах без пробужденья я милых мне узнаю лица. Я знаю — жизнь не повторится, и помню каждое мгновенье.
Марк Питовранов (тихо): Мне грустно, дорогой вы мой Лев Павлович. Я не хочу думать, что я, может быть, к вам приду, а…
Горюнов (подхватывает): …а меня нет.
Они замолкают. Издалека доносится скорбная музыка. Играют траурный марш Шопена. По лицу Горюнова текут слезы.
6
Итак: душным августовским вечером под выцветшим от зноя небом взмокший и уставший Марк Питовранов поставил машину в Гончарном проезде, на ослабевших ногах доплелся до Олиного дома и встал перед домофоном, тупо глядя на него и соображая, какие надо набрать цифры, чтобы отворилась дверь. Провал в памяти. Кажется, один, один, еще один, три и затем ключ. Нет. Он попробовал еще, заменив три на пять, но дверь не откликнулась. Тогда, обругав жару, дорогу, обозвав самого себя «тупой башкой», он набрал номер ее квартиры. Олин слабый голос. Оля, сказал он, я приехал. Она ждала его, стоя на пороге, и, едва он вышел из лифта, кинулась навстречу и замерла, уткнувшись ему в грудь. Оля, сказал он, целуя ее в голову, обнимая и поглаживая вздрагивающие плечи, что стряслось? кто тебя обидел? кто посмел? Она подняла голову и взглянула на него опухшими красными глазами. Оля, воскликнул он, да что с тобой?! Губы у нее задрожали, и с жалким выражением она промолвила прерывистым голосом. Идем. Ты увидишь.
В прихожей он увидел сброшенные c вешалки куртки, платки и шарфы, в одной комнате — распахнутые дверцы шкафа и выброшенную одежду, в другой — разворошенную кровать, на кухне — груду посуды на столе и осколки разбитой чашки на полу. Первое, что пришло ему в голову, — ограбление. Мало ли таких случаев! Он так и спросил. Грабители? Милицию вызывала? Она отрицательно замотала головой. Не вызывала? Что же ты. Давай вызовем. Нет, промолвила она с отчаянием. Это и была милиция. В разгромленной кухне он поднял опрокинутый стул. Ничего не понимаю. Милиция. Что милиции было нужно у тебя? Что искали? И что нашли? Она указала на антресоли. Там была сумка. Они взяли. Оля! — воскликнул Марк. Какая, к черту, сумка?! Откуда? Что в ней? Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и разрыдалась. Он встал перед ней на колени, отвел ее руки от лица, увидел ее несчастные заплаканные глаза с дрожащими в них слезами и, целуя ее, заговорил шепотом, ну что ты плачешь, дурочка моя, какая-то ошибка случилась, я выясню, все образуется, вот увидишь, не реви только, а то я вместе с тобой зареву. Все образуется, повторил он, чувствуя на губах соленый вкус ее слез. Нет, безнадежно промолвила она. Не образуется. Сумку неделю назад принесла Люся. Сказала, нашла новую квартиру, переезжает и скоро заберет. Марк перебил ее. Ты хоть посмотрела, что в сумке? Нет, сказала Оля. А зачем? Люськина сумка, какое мне дело. На ней к тому же замочек был. Я удивилась — для чего? Я никогда в чужие вещи не полезу. Закинула на антресоль и забыла. А они сегодня утром пришли и стали искать… Боже! Люська. Источник зла. Чуяло сердце. Он вспомнил ее: карие с зеленоватым отливом глаза, всегда смотревшие на него с угрюмой недоброжелательностью, синие круги под ними, бледность, пот на лбу — и все его смутные подозрения сменились уверенностью. Он уже все знал, но спросил, открывали ли сумку. Она кивнула. При тебе? И еще соседей пригласили. Ну да, сказал он. Понятые. Там пачка белого порошка, какие-то тряпки и деньги, целый пакет, миллион с чем-то. А порошок? — с обмирающим сердцем спросил он. Сказали, что это? Сказали. Кокаин. Боже правый, повторил он. Только представить, как она смотрела ничего не понимающими глазами на упаковку кокаина, на пакет с деньгами и твердила беспомощно и жалко, не мое, не знаю… А чье? — почти ласково осведомился славный с виду моложавый человек в легонькой курточке и джинсах. (Остальные трое были совсем еще молодые ребята в форме). Ну как ей было отвечать на этот простой вопрос! Твердить, не мое, не знаю, было бы ужасно глупо; назвать владелицу означало предать подругу, которая всегда была к ней добра; но ведь именно она так ужасно ее подвела! Люсино, после мучительных колебаний в конце концов ответила Оля.
Хорошо, благожелательно кивнул ее собеседник. Люся. Так и запишем. Он пометил что-то в записной книжке. А кто она, эта Люся? Подруга моя, глядя в пол, упавшим голосом промолвила Оля. И близкая она вам подруга? Близкая, не поднимая головы сказала Оля. Хм, с сомнением высказался он. Близкая. И где же нам ее найти, близкую? Не знаю я, не знаю, вскрикнула Оля. Она переехала. А жила на Дуговой, в Бирюлево… После этого ее попросили собраться, усадили в машину, куда-то привезли, посадили на скамью в длинном, без окон, коридоре и велели ждать. Она ждала, комкая в руках мокрый носовой платок. Разные люди проходили мимо, молодые и не очень, мужчины и женщины, в форме и в пиджаках, и в синих рубашках с короткими рукавами, и все скользили по Оле равнодушными глазами, как если бы она принадлежала этому коридору и была скамейкой, урной или дверью в кабинет. И хотя бы кто-нибудь, вот эта, к примеру, девушка в форменной юбке и куртке с погонами — почему бы ей не остановиться и не спросить: а отчего вы плачете? что с вами случилось? — но нет; и она простучала каблуками, даже не подумав, что, может быть, невинного человека сейчас арестуют и отправят в тюрьму. Было душно и жарко, но она почувствовала озноб. Сколько раз она читала и слышала: являются с обыском, находят улику и сажают за решетку. Посиди, подумай. О чем ей думать? Пришла подлая Люська, принесла сумку. В чем ее вина? Но какой-то второй голос внушал, что ничего она не докажет. Ну найдут они Люську, а та возмутится, сумка? какая сумка? какой кокаин? в жизни никакого кокаина не видела; какие деньги? Это вы у того спрашивайте, у кого была сумка; а я здесь совершенно ни при чем. Чья сумка — тому и отвечать. Господи, — взмолилась Оля и готова была встать на колени, милосердный Боже, отведи от меня эту беду. В это время ее позвали.
Как во сне она вошла в кабинет, где за столом с компьютером, телефоном и пепельницей сидел человек лет сорока с небольшим, в рубашке с короткими рукавами, открывавшими белые, полные руки. И сам он был белый и полный со светлыми редкими волосами, очень светлыми голубыми глазами, рыжеватой щетинкой на подбородке и полных щеках и бисеринками пота над верхней губой. На подоконнике жужжал вентилятор, гоняя душный, прокуренный воздух. Садитесь, указал хозяин кабинета на стул, Ольга, — он заглянул в лежащие перед ним бумаги, — так, так, так… Васильевна и, значит, Голубева. Для удобства… так, так… общения. Юрий Петрович Кулаков, следователь, я буду вести ваше дело. Слово «дело» произвело на нее угнетающее впечатление. Губы у нее задрожали, и слабым голосом она спросила, какое может быть у нее «дело». Пришлось ей выслушать назидательный ответ. Голубушка Ольга Васильевна, вам двадцать шесть… так, так… лет, у вас высшее образование, и вы должны знать, что хранение… так, так… и распространение наркотиков — уголовное преступление, тяжкое преступление, предусмотренное, между прочим, статьей двести двадцать восьмой Уголовного кодекса с вытекающим из нее весьма приличным сроком. Сколько, едва слышно спросила она. Кулаков взглянул на нее с промелькнувшим, но тут же угасшим интересом. Только не говорите, что вы этого не знаете. Не погладит вас по головке… так, так… государство и наш справедливый суд. От десяти… так, так… до пятнадцати лет — в зависимости от количества. У вас кокаина было изъято, он снова глянул в бумаги, триста пятьдесят граммов. Много… так, так… очень много, Ольга Васильевна. У нее закружилась голова. Сколько… лет? Юрий Петрович с удовольствием повторил, от десяти до пятнадцати. Она взмолилась. Ведь это ужасно. Невинного человека на десять лет. Или на пятнадцать. Ужасно. Ведь я невиновата. Он усмехнулся. Положим, сумка не ваша, а этой Люси. Но обнаружили ее в вашем доме, и кокаин не у кого-нибудь… так, так… хранился, а именно у вас. Виновата не виновата, тут в любом случае есть вопросы.
Что же мне делать? — потерянно спросила она. Он произнес благожелательно. Дорогая гражданка Ольга Васильевна. Даю совет. Полное признание, сотрудничество со следствием облегчит вашу участь и вашу… так, так… совесть. Вам как женщине неужели не жалко молодых людей… подростков… в четырнадцать лет, которые пристрастились с вашей, между прочим, помощью к этой… так, так… отраве и сломали себе жизнь. Я вижу, в вас сохранилось чувство. Материнское, я бы сказал. Поэтому: от кого получали наркотики, кому передавали для продажи. Всю вашу сеть. Вот вам бумага… вот ручка. Пишите, Ольга Васильевна, пишите правду, вам зачтется. А пока… Кулаков закурил, откинулся на спинку кресла и пожаловался. Жара проклятая. Из окна, как из Сахары. Сил нет. От этого вентилятора прока никакого. Одно жужжание. Жужжит и жужжит, а такая духота и так жарко, что, поверите, лень выключить». Оля кивала. Да. Жарко. От сладковатого дыма черной сигареты, которую курил Кулаков, ей стало нехорошо. Она сглотнула и попросила воды. Ох, сказал Юрий Петрович, не могу встать. Вон, он указал на маленький холодильник в углу. Там водичка. И я выпью.
От глотка ледяной воды ей стало немного легче и, склонившись над чистым листом и зажав в пальцах ручку, она пыталась понять, что происходит. У нее нашли сумку. В сумке кокаин и деньги. Значит, кто-то сообщил им, что я храню и продаю наркотики. О сумке я знала; что в ней — не знала. Знала Люська. Какая подлость с ее стороны! Низкая, бесчестная, лживая. Марик чувствовал, какая она. Она его поэтому терпеть не могла. Юрий Петрович, сказала Оля. Полуоткрыв глаза, он потянулся к пепельнице, но не успел: пепел упал ему на брюки. Боже, опечалился он, поспешно стряхивая пепел с колена, так и дырку прожечь недолго. Совсем новые. Я вас слушаю. Она собралась и, как ей казалось, твердым голосом спросила, вам Люся сказала, что у меня сумка? Вы, по-моему, желаете узнать тайну… так, так… следствия, с неприязненным выражением полного лица произнес Кулаков. И вы, гражданка Голубева, еще ничего не написали. Играть будем? Тянуть будем? Спрашивать будем? А надо отвечать. Но ведь, попыталась возразить она, но светло-голубые глаза Юрия Петровича налились злобой, он хлопнул ладонью по столу и крикнул. Хватит овечку изображать! Ты волчица, а не овечка! В овечью шкуру влезла и думает, я поверю! А не думает, что я зверей вот этим, и он ткнул пальцем в кончик своего слегка курносого носа, за три версты чую! Твой кокаин! Не хочешь признать — отправлю в камеру. Там будешь думать… так, так… о жизни своей.
Оля представила себе тюремную камеру, тусклый свет, решетки на окнах, гремящих ключами надзирателей и у нее перехватило дыхание. Пожалуйста! — взмолилась она. Я вас очень прошу. Я правда невиновата. Ладно, зевнув, равнодушно произнес Кулаков. Не хочешь признаваться — не надо. У тебя и так положение хуже некуда, а будет еще хуже. Пеняй на себя, а мы обойдемся. С глубоким вздохом замученного человека он взял трубку телефона и произнес слабым голосом, ну как там? ну хорошо, ведите. Через несколько тягостных минут дверь распахнулась и вслед за пожилым милиционером в кабинет вошла Люся. Оля кинулась к ней. Ты что про меня наплела! Это твоя сумка, твой кокаин и твои деньги! Вы, Голубева, сядьте, велел Кулаков. Сядьте и успокойтесь. И вы, Кузнецова, тоже присядьте. Вон стульчик, садитесь. И расскажите нам, у кого вы брали наркотики для распро… и-и-ах-х… сладко зевнул он, распространения… для продажи, то есть, кому отдавали выручку. Взглянув на Олю тусклыми глазами, Люся едва слышно прошептала, прости. Так получилось. Лицо у нее было серое, и на лбу резче проступили морщины. Кулаков еще раз зевнул, покрутил головой, обругал жару и сквозь третий зевок невнятно проговорил. Расскажите, вот как здесь, он поднял над столом исписанные с обеих сторон страницы протокола, вы вчера нам рассказывали. Люська опустила голову. Ну, ну, ободрил ее Кулаков. Живее, Кузнецова. Чего вы тяните. У нее, у Оли… Какой Оли?! — крикнул Кулаков. Оля, Галя, Маша, Саша… Не чай сюда пришла пить с подругами, а на допрос! И на очную ставку! Говори, как положено! У Голубевой, тихо промолвила Люся, брала наркотики… продавала… и деньги ей относила. Люська! — ахнула Оля. — Да ты в своем уме?! Как ты можешь?! Она врет! Зачем… зачем ты врешь?! Почему вы ей верите?! Ну, ну, снова сказал Кулаков. Спокойней, Голубева. А вы, Кузнецова, давно ли вы с Голубевой… так, так… сотрудничаете таким вот преступным образом? Год, не поднимая головы, ответила Люся. Не меньше года. А может, и больше. И как, вытягивал из Люси Кулаков, у вас происходило? Встречались где? Как часто? И с ужасом слышала Оля, что она встречалась с Люськой раз в десять дней, Люська приходила к ней, на Гончарный, поздно вечером, чтобы отдать выручку, получить свою долю и новую партию товара… Кулаков перебил. Какого товара? Кокс… ну кокаин то есть, угрюмо сказала Люся. Но чаще — гашиш. Вот, Ольга Васильевна, торжественно произнес Кулаков, — такое мы имеем свидетельство. Из первых рук. Свободна, Кузнецова. Уведи, кивнул он милиционеру.
Когда затворилась дверь, очень довольный Юрий Петрович Кулаков обратился к Оле со словами, как бы веревочке не виться, все равно будет конец. К чему отрицать? Негодовать? Убеждать в своей непричастности к этому грязному, подлому, жестокому бизнесу? И все из-за денег. Как низко пали люди. Если бы какая-нибудь идея… Можно понять даже смертника с поясом шахида — он, с одной стороны, мстит неверным, а с другой — получает пропуск в рай. Собственно, а почему «он»? Какая-нибудь одержимая Лейла. Повязалась смертоносным поясом и в толпе мирных обывателей, жующих резинку, пьющих кока-колу, вкушающих яблочный пирог, завопила диким голосом: «Аллах акбар!» и дернула за шнурок. На полном лице Кулакова мелькнула улыбка. Но травить мальчиков и девочек ради пополнения собственного счета — какое богомерзкое дело! Он покачал головой. В аду будете гореть, Ольга Васильевна, с удовольствием сообщил Кулаков. Есть, однако, возможность изменить свою участь. Откройтесь, дорогая Оля, вы уж позвольте мне… Представьте, вы у священника на исповеди. Утаите ли вы ваши грехи? дурные мысли? недостойные поступки? У нас здесь тоже своего рода церковь; к нам тоже приходят грешники. То есть их приводят, но это не меняет сути. И мы тоже даем им возможность для покаяния. Сжальтесь над собой, Ольга Васильевна! Подумайте о своей жизни! Подумайте, что через десять лет вам будет уже тридцать шесть, а через пятнадцать… Жуткая открывается картина! Лучшие годы вы проведете в неволе. Зона заберет все ваши силы, выпьет вашу молодость, сотрет вашу красоту, превратит вас в пожилую, озлобленную женщину, сознающую, что жизнь прошла мимо. Так говорите же, не сдерживайте себя! И тогда и наш суд, и суд последний, Страшный, будут к вам благосклонны. Смелее, Ольга Васильевна! И знайте — вы никого не предаете. Вы всего лишь помогаете обществу избавиться от кучки злодеев. Ну?!
Прямо глядя в его светлые голубые глаза, Оля повторила, не имею к этому никакого отношения. Она вспомнила фильм, где вот так же хватают невинного человека и обрушивают на него леденящие кровь обвинения, вспомнила — и как могла твердо объявила, что требует адвоката. Кулаков расхохотался. Всему свое время, проговорил он сквозь смех. Будет вам и суд, и адвокат, и дальняя дорога. Помолчав, он принялся выстукивать пальцами по столу и напевать: «Торе-е-адор, смеле-е-е, то-ореадор, тореадор… Зна-ай… Юрий Петрович резко оборвал арию и промолвил нечто о деньгах. Как ни крути, а они все или, по крайней мере, многое решают. Сейчас к порядочному врачу не сунешься без пяти тысяч в кармане, негодующе воскликнул он. Аптека грабит, магазин грабит, жэкеха грабит. Разбой. Поверите, Ольга Васильевна, наболело. Как жить? Вы замужем? Нет? А у меня на этих вот руках, он предъявил свои белые, покрытые рыжеватой порослью полные руки, трое детей и больная жена. Три девочки. Младшей пять, старшая в девятом. Кулаков повернул стоящую перед ним на столе фотографию в деревянной рамке, и Оля увидела худую женщину с тяжелым взглядом выпуклых глаз, похожую на нее крупную девочку, уже девушку, девочку помладше и совсем маленькую, рыженькую и веснушчатую, о которой любящий отец сообщил потеплевшим голосом, вся в меня. В дверь коротко стукнули, распахнули, но Кулаков махнул рукой вставшему на пороге молодому ку. Занят! Знаете, Ольга Васильевна, мне вас жаль. Мне даже хочется вам верить, несмотря на эту Люсю с ее сумкой… Кто она такая, вы хоть знаете? Оля молчала. Наркоманка, наркоторговка, конченый человек, если Господь Бог ей не поможет. Выбирать надо подруг, Ольга Васильевна.
Сказав это, Кулаков вылез из своего кресла и оказался человеком среднего роста с переваливающим через ремень животом. Открыв дверь, он выглянул в коридор, закрыл и защелкнул ее на замок. С недоумением следила Оля за его действиями. Затем он покружил по кабинету, приговаривая любимое свое «так-так» — вероятно, вслед своим размышлениям, подошел к окну, с отвращением выглянул на улицу, спросил, обращаясь к белесому небу, разве можно жить в такой жаре? и уселся наконец в скрипнувшее под ним кресло. Вот что, произнес он, отдуваясь и вытирая скомканным платком пот со лба и полных щек, дела ваши из рук вон. У нас еще установка на усиление… а! вам знать необязательно. И в свете всего этого не миновать вам предварительного заключения и обвинительного приговора. Вам хочется в тюрьму, Ольга Васильевна? Нет, вздрогнув, сказала Оля. Вот и я почему-то так думаю. И есть у нас с вами маленькая возможность, —Кулаков выдрал страницу из настольного календаря, написал на ней что-то и пододвинул Оле, — которой грех не воспользоваться. Она увидела: $50 000 и недоумевающе взглянула на Кулакова. Это что? Это, ответил он, сумма, которая избавит вас от всех неприятностей. Вы передаете ее мне — и свободны как ветер, и счастливы как дитя. Дайте. Он взял страничку и порвал ее на мелкие кусочки. Всего-навсего. Вы сейчас думаете, да где я возьму столько зеленых денег, да куда он загнул, а я вам скажу: продайте корову и купите себе свободу. Разве не так? Вы не замужем; но друг у вас есть? Друг? — переспросила Оля, едва в силах понять, о чем ее спрашивают. Друг есть. Вот и прекрасно! — воскликнул Кулаков. Он и поможет. А если не поможет, какой он друг?
Окончание в 2023 году
1. Здесь: жезл (лат.).
2. Рок, судьба, неизбежность (древ.-греч.).
3. Прекрасная Лаверна (лат.) — богиня наживы, обмана и воровства.
4. Покойник с запахом (жарг.).
5. Обгоревшее тело (жарг.).
6. Покойник с заросшим лицом (жарг.).
7. Труп крупной женщины (жарг.).
8. Наносить грим на лицо покойника.
9. Гадания по полетам птиц.
10. Император — Господь (лат.).
11. Приветствую вас, друзья (лат.).
12. Представление окончено (лат.).
13. Дальше (нем.).
14. В покойники (лат.).
15. Ошибка природы (лат.).
16. Прощайте (лат.).