Романтическая фантазия
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2022
СТАРИК
В два часа ночи, совершенно ошалев от того, что было, да еще проплутав по темным, гулким, пустым берлинским улицам, я ворвался наконец в комнатку недавнего моего друга Генриха, у него ночевал я, приехав в Берлин. Он был моложе меня немного, но уже студент юридического факультета.
Генрих не спал. Он при свечке писал стихи.
— Бернард! Это ты?.. Ты?.. Что случилось?! Где ты был?
Мгм… мгм… мгм… Зубы мои стучали о край чашки с водой, что сразу дал мне Генрих.
Наконец я выпил воду, захлебываясь, кашляя и отплевываясь, и отставил чашку.
— Он еще черта поминал, черта. Боже мой, боже мой…
— Да кто? Кто?
— Понимаешь, даже еще солнце не зашло, я был, я был в парке и разговаривал долго с незнакомым стариком. Ну ты бы видел его лицо!.. Никогда в жизни я не видел такого лица!..
— Успокойся, ты успокойся. — Генрих обнял меня и повел к моей кушетке.
— Нет, ты послушай, послушай, — я никак не мог остановиться и хотел привстать. — Ты же знаешь, я пишу, пытаюсь писать пейзажи, ну натюрморты иногда, чтоб чувствовать человеческий объем, но если б написать его портрет… Написать… Понимаешь, у него ведь все черты в лице словно противоречат друг другу. Нос мягко изогнут, а подступает он к нахмуренному, в морщинах и такому широкому лбу. И свисают седые лохматые волосы, он откидывал их иногда назад за большие уши. А глаза!.. Какие глаза!.. Еле сдержанное такое горе в них, и они совсем не стариковские! Они точно горят. Молодые! А на вид ему, похоже, за пятьдесят.
— Остановись, — сказал Генрих. — Утром ты все расскажешь спокойно.
Он укрыл меня одеялом. Я укутался в него с головой.
…Как, когда уснул я — не помню. Проснулся, а Генриха в комнате не было, только записка: «Я — за пропитанием. Г. Г.».
Он вошел с такой небольшой корзинкой, поставил ее на стол и еще чайник. И, взглянув на меня, два бокала.
— Ну, давай, давай теперь все по порядку.
* * *
— По порядку?.. Веришь, я не знал, что у вас иногда так бывает в спокойном году, хотя и год-то у нас 1806-й не очень-то спокойный. Французы в Берлине с конца октября. Ну ладно. А уже зима ведь, уже почти зима. И солнце светит так ярко, а тучи не закрывают его, и хочется думать о невозможном, а может, лето уже, ну хоть весна, и хорошо посидеть немного за столиком в парке. Кругом деревья, хотя и ветки уже почти голые, и желтые листья кругом летят, летят, и под ногами они, под ногами на всех дорожках… А над этим всем пошлая музыка из «Фаншон», и оркестр, боже мой, этот «хромой» оркестр.
Чтобы спокойно посидеть — в парке ведь полно народу, — я обнаружил место на самом краю у балюстрады, что отделяет владение, не знаю чье, от проезжей дорожки. Здесь почти не слышно этого шума, этой проклятой музыки, все столики уже нарасхват, а здесь три хороших и к ним садовые стулья.
Сижу я, отдыхаю мечтательно, но нет, и сюда они доносятся, эти отвратительные октавы из «Фаншон».
Я даже, не выдержав, вскрикнул:
— Да замолчите вы наконец! Да еще с этими своими октавами…
И вот только сейчас я увидел, что я тут не один. За соседним столиком сидит человек. Как он бесшумно… Когда он сел? И смотрит на меня.
А когда понял, что я его заметил, он отвел глаза, пробормотав:
— Черт возьми, опять не везет, одни гонители октав. — И он продолжил прерванное, как я увидел, свое занятие: с явным удовольствием он пересыпал в курительную трубку табак из большой раскрытой табакерки.
— Хорошо, перестали играть, — с облегчением вздохнул я, когда эта фальшивая музыка вдруг прекратилась. — Такое мучение выведет из себя любого. Вы согласны?
— Я? — Старик примял свой табак в трубке. — У меня нет вообще никакого мнения. А вы явно знаток? Музыкант по профессии?
— Никакой я не знаток и не музыкант. В детстве учился играть на рояле, изучал даже контрапункт, как полагается образованным людям. Мне внушили, что нет ничего отвратительней, когда бас идет в октаву с верхним тоном. И потом я всегда убеждался, что это верно.
— Хорошо, — сказал старик, — ну, давайте оба и проверим.
Он встал, пошел к музыкантам. Я видел, как он идет и хлопает себя по голове ладонью, словно припоминает музыку. Потом очень настойчиво и подробно убеждал музыкантов. Вернулся к столику, и не успел он еще сесть, как оркестр начал увертюру «Ифигении в Авлиде» покойного Глюка.
Закрыв глаза и скрестив руки, он слушал. Потом огляделся быстро вокруг и стал тихонько пристукивать левой ногой, отмечая вступление голосов. А левая его рука уже лежала на столе, растопырив пальцы, точно он берет аккорды на фортепиано. И вдруг!.. Правая рука его поднялась вверх.
Передо мной был дирижер оркестра! Он подавал знак переходить на новый темп…
Потом рука его опустилась — начиналось аллегро. Вот это tutti!.. Вступают tutti.
На его стариковских щеках румянец, седые брови сдвинуты, весь лоб в морщинах, ярость зажигает его глаза. Глубокая внутренняя боль на его лице. И капли пота на лбу.
Он достает платок, вытирает пот.
Поразительно! Он словно оживил скелет увертюры! Разве мог такой жалкий оркестр дать что-либо лучше? Но теперь, только что услышал я томную жалобу флейты и глубокую затаенную скорбь. Это когда затухает буря скрипок. И молчат барабаны. И вот тихо-тихо вступают виолончель и фагот. И такой тоской и болью замирает сердце…
И снова, снова tutti. О, как мощно следуют унисоны, и глухая жалоба исчезает от их сокрушительных шагов.
— Я, может, в последовательности, — это я Генриху, — что-либо мог перепутать. Но ты меня извини.
Увертюра кончилась. Старик сидел обессиленный, закрыв глаза. Его бутылка была пуста. Я налил ему в бокал бургундского, что принесли мне.
Он глубоко вздохнул, словно просыпаясь. Я предложил ему выпить. Он не стал отказываться и сразу выпил весь бокал.
— Да, — сказал он, — я доволен.
— Но ведь это, — я возразил, — лишь слабая обрисовка великой музыки.
— Скажите, — он посмотрел на меня внимательно, — я не ошибаюсь? Вы не берлинец?
— Я приехал с дядей, ненадолго, он в гостинице, а я ночую у друга.
— Бургундское очень хорошее. Но здесь становится холодно.
— Тогда пойдем в зал и там допьем эту бутылочку.
— Отличная мысль. Не будем спрашивать имена, иногда это тягостно. Я пью дармовое бургундское, нам приятно друг с другом. Вот и хорошо.
Он это сказал с добродушной сердечностью. Мы вошли в ресторан.
Когда он сел и распахнул пальто, я увидел длинный вышитый жилет, черные бархатные короткие панталоны и крохотную серебряную шпагу. Он поспешно запахнул пальто.
— Почему вы спросили, не берлинец ли я?
— Потому что, окажись это так, я буду вынужден вас покинуть.
— Вы говорите загадочно.
— Ничуть, если я вам скажу, что я… словом… что я — композитор.
— Все равно я не могу вас понять.
— В таком случае простите мои слова. Я вижу, что вы совершенно не имеете понятия ни о Берлине, ни о берлинцах.
Он встал, прошел по залу несколько шагов. И вдруг подошел к ближайшему окну и только для себя, едва слышно пропел хор жриц из «Ифигении в Тавриде», постукивая тихонько по стеклу при вступлении tutti.
А я слушал и с удивлением заметил: мелодия была с измененными оттенками, поражавшими силой и новизной.
Наконец он вернулся, сел за столик. Я молчал. Все это было очень странно — и его поведение, и такое редкое музыкальное дарование.
— Вы не композитор? — поинтересовался он.
— Знаете, я пробовал свои силы, но все, что писал по вдохновению, оказывалось потом слабым и скучным. И я бросил.
— И напрасно, — не поддержал старик. — Если вы критически относились к первым неудачным опытам, это говорит о вашем вкусе и понимании, что хорошо, а что плохо. В детстве учатся музыке, потому что этого хотят папа и мама, и вы бренчите на рояле, скучая, или пиликаете на скрипке. Но незаметно, когда становитесь взрослым, ваша душа становится отзывчивой к мелодиям.
И тогда полузабытый мотив возбуждает вас… Нет, разве можно рассказать о тысяче путей, что ведут к сочинению музыки? Это широкая дорога, на ней топчутся, ликуют и кричат: «Мы у цели! Мы у цели!» Но, скажу я вам, есть некие ворота, словно из слоновой кости, они ведут в царство снов. Немногие видят и мало кто проходит в них. Там фантастично все, там носятся разные видения, то меньше, то больше, и трудно оттуда выйти. Многим случается проспать в этом царстве снов.
Он замолчал, быстро опорожнил бокал, и я снова ему налил.
Потом он заговорил спокойней:
— В царстве снов меня терзали тысячи тревог и страданий. Долгие годы я слушал, как цветы пели мелодии. И только подсолнечник, грустно опустив к земле свою чашечку, молчал. Какие-то нити меня потянули к нему. Он поднял головку, и чашечки раскрылись, раскрылись звуки мелодий, как солнечные лучи, они становились все сильнее и сильнее, пламя охватило меня, и я оказался внутри этой чашечки цветка.
Тут он вскочил и выбежал из ресторана.
Я долго ждал его и, не дождавшись, решил вернуться в город.
Я подходил уже к Бранденбургским воротам, как увидел в темноте — фонари светили почему-то слабо — шагающую фигуру моего старика.
— Почему вы так внезапно от меня ушли? — спросил я, стесняясь.
— Слишком жарко стало, и стал звучать эвфон. — Я понял, так он называет, вероятно, вдохновение.
— Но теперь уже кончилось, — сказал он грустно. — Пойдемте, я не люблю общества, но на свою муку обречен скитаться тут, как угасший дух в пустыне. Нет ни одного близкого мне человека. Я совершенно одинок.
— Стоп! — остановил меня вдруг Генрих. Он слушал меня очень внимательно. — Я предполагаю, что этот старик — ты только не пугайся — фантом, призрак живого человека. Ты, когда брал его под руку, чувствовал его тело?
Я… я чувствовал, я чувствовал ворс рукава его пальто. Значит…
Невероятная огненная дрожь объяла меня всего.
Генрих сразу обхватил меня за спину, я был опять на кушетке, но без сознания.
* * *
…Утром с трудом я пришел в себя. Генрих сидел возле, на кушетке.
— Послушай, — сказал он. — Я узнавал в библиотеке университета, такого рассказа у них нет. Возможно, вообще его нет или затерялся среди газетной макулатуры. Это явно его, Гофмана, старик. Мне сказала знакомая молодая библиограф, что Гофман сейчас очень интересуется магией. Отсюда, вероятно, и его двойник — живой, а не фантом, — этот старик. Но, понимаешь, все не обращают внимания на мелкие рассказики-сказочки, все заняты пространными повествованиями. Кстати, рассуждения его о музыке очень пространны и глубоки. Гофману сейчас, слышал я, тридцать лет, вся семья его была маленького роста. Он в самом расцвете творческих сил. А рассказики для газет писал оттого, что у него — все знают — куча долгов. Когда он был студентом, подрабатывал, аккомпанируя хоровые выступления семьи дяди Отто, тот любил иногда развлечься музычкой и пением. И они все поют. Если б ты слышал, какими голосами они поют! Ни у кого ни слуха музыкального, ни дарования.
Единственное, что спасает, — начать играть настоящую классическую музыку: тогда все они постепенно разбегаются. И он, говорят, остается с одним только мальчиком-слугой шестнадцати лет. А ведь этот мальчик Герберт тоже сирота, как теперь Гофман. А главное — оба замечательные музыканты. Им достали, «уважили», с чердака пианино, и, разогнав поселившихся там мышей, они играют вместе Бетховена. Я их слушал — это действительно замечательно.
— А что ты расскажешь? — это ко мне Генрих. — Ты ведь тоже из Кёнигсберга.
— Ну и что с того, что из Кёнигсберга. Кёнигсберг большой. У нас жил знаменитый философ Иммануил Кант, а многие видели его? Гофман гораздо старше меня, и учился он сперва в реформатской школе, потом в университете на другом факультете, в другом здании и в другом районе. Раньше сплетничали о его связи с замужней молодой красавицей, старше его лет на десять. Он ее называл почему-то Корой. Ее избил старик-муж, виноторговец. За измену. Она упала, ударилась головой… Тогда дядя Отто от греха подальше отправил его в Силезию, к другому дяде, Иоганну.
А рассказ, единственный, который якобы сохранился? Мое изложение о старике, видимо, неслучайно близко рассказу Гофмана.
* * *
Из письма Гофмана Теодору Готлибу фон Гиппелю,
другу юности[1]
«…Я бежал из родного города в состоянии угара или опьянения. Прощание с ним столь размягчило меня, что еще бы немного — и я выставил бы себя на посмешище и разрыдался. Но после я был отчаянно весел, натягивал брюки задом наперед, много ел и пил, и того больше — я ее увидел в последний раз у окна. Должно быть, мой общий поклон соседям на все четыре стороны и последнее „прости“, брошенное ей в окно, составили заключительную виньетку в главе о Кёнигсберге. В последний раз я скромно стоял перед ними, демонстрируя волосы, подстриженные в кружок, и в дорожной одежде.
Ничего не сообщаю о путешествии, дорогой друг. Кроме того, что ехал на тарантайке с очень небогатым человеком, изготовителем пуговиц, пуговичником. В Мариенвердере, пока на почте меняли лошадей, а он здесь живет, он всюду водил меня, знакомил с соседями. Маленькая семья собралась вокруг отца. Тот всего лишь ездил в Кёнигсберг по работе и не был дома восемь дней — но для их любви достаточно долгий срок. Один ребенок вскарабкался ему на шею, другой пристроился на коленях.
Когда же отец семейства распаковал подарки — пестрые домашние туфли для девочек и пироги, — радости не было предела. Младенец тоже проснулся в колыбели и лепетал, протягивая маленькие ручонки то к нему, то к матери. Она же, улыбаясь, разглаживала фалды мужнина черного парадного сюртука, извлеченного из саквояжа, чистила его щеткой, снимала невидимые мне пушинки.
Дедушка изготовлял за столом пуговицы и дополнил сцену доброжелательными наставлениями мне и моему попутчику, своему напарнику. Напарник молчал, искоса поглядывал на меня. В доме, наверно, не было никакой еды. А дедушка снял свою грубоватую шапочку и остался в хорошо сохранившемся старомодном парике.
Но вот принесли кофе в огромном кофейнике. Жена наконец оставила в покое черный сюртук и принялась мыть фарфоровую чашку. Эта чашка предназначалась мне, а фаянсовая — мужу. Дедушка жадно глядел, как льется из кофейника коричневый напиток, и радостно заулыбался, когда отец семейства подвинул ему свою чашку.
Малыши крутились вокруг стола с кусками пирога в руках, не осмеливаясь попросить кофе. Я кормил их из своей чашки, отламывал кусочки пирога, капал на них кофе и подавал на чайной ложечке. Мать не могла позволить такого, а когда я стал настаивать, налила им кофе в мисочку, чтобы дети макали свои пироги туда. Тут уж настало всеобщее ликование. Кофе пили все. И даже домашний кот, который мурлыкал, выгнув спину, и давно уже крутился под ногами, получил свою порцию.
Я настолько завладел доверием малышей, что они не хотели меня отпускать, когда пришли звать на почту.
Я всех расцеловал как знак привета от представителей искусств, чтобы всем стать лучше. Как видишь, в Мариенвердере я стал сантиментальным».
* * *
А я в который раз брел по берлинским улицам, заходил в переулки, не зная, куда и зачем иду. У старика в доме нот явно не было. Он шел к музыкантам и хлопал себя ладонью по голове. Он вспоминал? Что? Голоса певцов? Но он настойчиво убеждал, а не напевал музыкантам…
Я на что-то наткнулся. Это был столб. Я обнял его, как человека.
Какой-то мальчишка, пробегавший мимо, засмеялся и побежал дальше.
Прохожий, не остановившись, проскрипел:
— Ишь, фокусник.
Мальчишка словно бежал отсюда в сторону городских ворот. На голове у него было две шляпы, одна на другой, а за красным поясом что-то свернутое в трубку, как кинжал.
— Что, — не выдержал я, — и пошутить нельзя? Только стой себе как истукан?
— Так он взрослый уже, лет тридцать, наверно.
— Кому?
— Да ты что, слепой, что ли? Это же сказочник наш, мелкие сказочки в газеты пишет. Он просто небольшого роста.
— Кто?
— Да Гофман.
— «Мелкий сказочник»?
Так впервые я увидел Гофмана. А у него ведь есть пространное исследование об оперной музыке. Я уже прочел и вывод: «Музыка — самая чистая из всех искусств». И еще об инструментальной — Бетховена, Гайдна. В школьные годы (рассказал мне его двоюродный брат) у него была тетрадка, куда выписывал он из книг самое важное об искусстве, об опере.
* * *
Но никто не интересовался его короткими рассказами. Он писал их ночью вдохновенно, а наутро сжигал: «Это не то». А для заработка… сказки из-за огромных долгов.
Из письма Гофмана Теодору Готлибу фон Гиппелю,
другу юности
«…Ошибкой было бы считать, что от этого испортится моя жизнь. Я по-прежнему люблю людей, только вновь начинаю ненавидеть их в Берлине, тех кто ненавидит или презирает меня, и я бы с удовольствием дал им тумака. По будням я юрист, а в воскресенье днем я музыкант и еще рисую. Никогда мое сердце не было столь открыто добру.
Семь дней назад скончалась моя бедная, моя больная мама. Матушку я помню всегда больной. Отец… он разошелся с ней сразу после моего рождения. Кроме моей тети, никто не заботился обо мне — она, выходит, разбаловала меня. С одной стороны, веселая, музыкальная моя тетя, с другой стороны, вся наша потомственная юридическая семья. У меня сердце заходится, когда тетя поет или ее подруга певица, когда к нам приезжает. Остался я таким раздвоенным сиротой.
А вся история с Корой… Это же не „связь“, это наша любовь. А о нас весь город уже сплетничает, потому дядя Отто решил, когда я вернулся из Берлина в Кёнигсберг, отправить меня поскорее отсюда в Силезию, к другому моему дяде, Иоганну.
Некому со мной возиться, с таким раздвоенным человеком, полуюристом, полумузыкантом».
* * *
Лег я спать, как всегда, поздно.
Меня разбудил утром свет прямо в лицо. И французская речь. Я уже знал, что французы ужесточили режим с ноября 1806 года. Это был патруль: два немолодых француских солдата в форме, с оружием стояли надо мной.
Я объяснил, кто я, предъявил документы. Они совещались, с интересом поглядывая на меня. Я видел, что они вполне осознают, что я вовсе не лазутчик.
У меня есть странная привычка: если человек мне не нравится, я начинаю невольно говорить негромко, хрипловато и быстро. Особенно с возрастом, когда потерял три передних зуба, и разобрать, что говорю, сам понимаю, трудно. Но когда собеседник нравился мне, особенно если разговор об искусстве, я вспыхивал и речь становилась плавной, дружеской и я совершенно невольно подмигивал.
Французы рассмеялись.
— А где ваше постоянное местожительство?
В Кёнигсберг, естественно, я не мог ехать. Оставался Глогау. Где я провел вместо двух столько лет, совершенствуя «юридические тонкости» после трех провалов экзаменов на государственного советника. Кроме того, там оставались мои книги и рукописи.
— Мы советуем вам возвратиться туда, русские на границе, там будет безопаснее, если начнется настоящая война.
* * *
Все так. Но у нас с Генрихом кончились все припасы и деньги. Генрих показал мне письмо приятеля: тот пишет, есть в городе, кроме обычных храмов, церковь иезуитов, там стены должны быть из мрамора, но средств у церкви не хватает, и надо как-то выходить из этой нужды. Ты ведь живописец. Твое мнение?..
* * *
Я только что вернулся из церкви иезуитов. Моя последняя, считаю, самая удавшаяся работа — портрет старика — висит на другой стене, занавешена белой простынкой. Картина не закончена. В церкви я не художник Бернард, а нанятый ремесленник, я крашу стену под мрамор. Иногда допоздна, чтобы не мешать прихожанам. Соорудил себе под крышей деревянный помост. А подручный внизу, дома спит. Какой-то человек вызвался мне помогать, видно, у него бессонница. Он подает мне сюда со своих приступок по моей просьбе то необходимый инструмент, то особую кисть.
— Передохнем, — сказал я, вздохнув, и не то чтобы слез, а чуть не спрыгнул прямо на помощника.
— Это… вы?.. Вы?..
— Согласен, — сказал Гофман, — это я. А как вас величать, господин художник-помощник?
— Я… Я Эрих Бернард, я не всегда маляр, правда.
— Покажете свое?
— Одна работа висит под простынкой. Но она пока не закончена.
— Так ведь будет закончена.
Гофман долго рассматривал внимательно мою незаконченную работу.
— Знаете, — сказал он наконец, — а вы молодец. Хорошо начато.
От его похвалы мне стало так приятно, что захотелось даже обнять его.
— Давайте сядем, поговорим. Считают, что я прячусь в своей комнатке столько лет, такой нелюдим. Но просто мало с кем можно тут поговорить. Мой с детства друг приехать сейчас не может. Давайте будем друзьями. Неважно, что я старше. У нас у обоих горе. Я видел, как вы обняли столб. О вас говорят, что вы здесь давно, вовсе не два года: ведь два или три раза не сдал экзамен на государственного юридического советника, и оставили изучать все тонкости юридические. А я ведь, главное, музыкант, но без юридической профессии мне жить не на что, ведь «за музыку» так мало платят. Подрабатываю по-студенчески, и лучше всего с подростками, им приятно, что учитель не большой дядя, а ростом как они.
— Про вас, я слышал, говорят, что вступили вы в союз с магическими силами.
— Хорошо, да пусть считают, — усмехнулся Гофман. — Но вы наконец сдали на звание государственного советника по юридическим вопросам? Не будем дальше эти звания длинно перечислять. И направят вас, наверное, на работу в какой-нибудь город. А вас, я слышал, обручили с одной из юридических девиц дяди Иоганна. Но вы, я же видел, обнимали столб, это ведь не она.
— Не она. Слушайте, у вас есть что-нибудь съестное?
Он вынул из бокового кармана сверток с едой. Мы поели. Запили вином.
— Давайте я поеду с вами как помощник, хорошо? Тогда будем вместе праздновать с веселыми людьми день моего тридцатитрехлетия. Идет?
— Идет.
— Вас ведь направят теперь служить, наверно, в город, где много людей. И я с вами как помощник.
— Очень хорошо. Мне приятно будет.
— В общем, едем?
— Едем!
Познань
Так и оказалось — большой город, не Глогау, а главное, я наконец-то, как говорит Гофман, могу оторваться от попечения моей юридической семьи.
Мы с Гофманом устроили тут настоящий день его рождения. Было много гостей за столом, веселые лица, как говорил он, да к тому же (а он ведь влюбчивый человек) приглянулась ему среди гостей хорошенькая девушка, полька, ростом невысокая, но стройная, голубоглазая, с темными волосами, улыбчивая, даже смешливая, а главное, с добрым, покладистым, как оказалось, характером. Не очень долго раздумывая, он предложил ей выйти за него замуж. И это было одним из самых удачных поступков в его разнообразной жизни.
Михалину Рорер-Тищинскую он тут же назвал коротко и любовно Мишей. Всем он говорил, что она образованная, умница, много читала, много знает. А она была просто добрая и преданная, полюбившая его, и была с ним до самой его ранней кончины.
С такой женой можно прожить долгую счастливую жизнь. Она занялась его невеликим хозяйством и с пониманием относилась к его увлечениям (часто скорее целомудренным). Понимала, что эти увлечения-вспышки помогают в его художественной работе. Он нередко в порыве вдохновения будил ее ночью, желая сразу прочитать свою удачу. Она тут же вставала и слушала его (об этом он тоже писал Гиппелю).
Целый день до вечера он был теперь в гуще веселых людей, а ночью писал. Так написал он оперу, которая поставлена была на «жандарском рынке». Он ведь был одарен чуть не во всех видах искусства. Но главной для него в жизни была только музыка.
КРЕЙСЛЕРИАНА
Во мне одном страстей моих исток:
Непостоянство привело к разладу
С самим собой…
Джон Донн. Священные сонеты. Сонет 19,
перевод Владимира Светлосанова
«Гофман, откуда он? — Никто не знает… Кто были его родители?.. Неизвестно… Чей он ученик? — Должно быть большого мастера, потому что играет он превосходно, а так как у него есть ум и университетское образование, его терпят в обществе и даже доверяют преподавать музыку и пение. Он предъявил даже диплом, что был капельмейстером. Но оказывается, его отставили от должности, когда отказался писать музыку для оперы придворного поэта».
Друзья говорили: у него чрезмерная чувствительность характера и мысли, но не хватает хотя бы короткого спокойствия, чтобы заканчивать, а не жечь утром созданные ночью по вдохновению рассказы.
Ведь как своеобразно построен этот найденный рассказ! Казалось бы, это фантазия, «вечный, неумирающий кавалер Глюк» и одновременно, я теперь думаю, это ведь не призрак.
— Ты, когда обнимал его, когда он закончил играть, наверняка чувствовал — не пустой воздух у тебя под руками, а живой человек. Так ведь? Правда?
— Конечно.
— Да ведь и не только это. В самом рассказе много, казалось бы, не очень заметных, но явно живых, реальных деталей, я немало их заметил, да они и в прямой речи старика, не буду их перечислять…
* * *
В веселой Познани устроили бал-маскарад. Увлечение сейчас у Гофмана — карикатуры. Они были разительно схожи с живыми оригиналами, как считают. В основном это прусские офицеры дислоцирующегося здесь полка. Карикатуры безжалостно насмешливые. И командующий генерал-майор тоже получил свою «порцию», что вызвало его остервенелый гнев. Сразу, а это была уже ночь, оскорбленный посылает срочную депешу в Берлин. В полк прибывает из Берлина новый генерал, которому тоже очень не понравилась «французская вольница», царящая в Познани. И он установил новый порядок для балов. Допускались только лишь дворяне, офицеры и чиновники в ранге не ниже советника, с семьями. А судейским молодым чиновникам это как кость в горле. Но к ним присоединились и некоторые молодые офицеры.
Карикатуры были размножены. И в первый вечер на маскараде появились торговцы карикатурами. Они следили, чтобы «объекты» не получили эти рисунки — карикатуры на себя.
Женщин тоже не щадили. Не старая еще, довольно вредная дама, часто с удовольствием игравшая в любительских спектаклях обаятельных любовниц, в надписи под карикатурой именовалась: «Графиня Орсина за утренним туалетом» — перед ней туалетный столик, а на нем множество баночек с надписями по-французски: «Молодость», «Красота», «Свежесть».
Лысый господин, сразу всеми узнаваемый, изображен надевающим парик. На голове, прямо на лысине, несколько «разделов» с ядовитыми поклепами на окружающих.
А сам генерал изображен как полковой барабанщик, но вместо барабана самовар. Стуча по нему чайными чашечками, он как бы призывает: «К чаю! К чаю!» и т. д. и т. п.
Но вот и генерал узнал себя в одной из карикатур, начался переполох: «Держите торговцев!» Но они вмиг исчезали, потому что начальник полиции тоже был на стороне торговцев карикатурами. И тюрьмы они избежали.
Но Гофмана за эти «фокусы» отправляют в маленький город Плоцк, уездный город на Висле, где, как он пишет в письме Теодору Готлибу фон Гиппелю, «умирает всякий смех, здесь я погребен заживо. Если бы не верная мне Миша, не знаю, как бы выживал…».
ПЛОЦК (ИЗ ПИСЬМА ГОФМАНА)
«…Здесь я как забродившее вино, сам в состоянии действительно брожения — в душе моей уже немало месяцев бушевала борьба противоречивых чувств и намерений. А мы с Мишей живем в окружении маленьких домов, немного есть каменных, но больше деревянных с черепичной крышей или даже крытых дранкой или соломой. Население, я слышал, кроме военных, около двух с половиной тысяч душ и занимается в основном земледелием, но слабо, плохо.
Зато нет недостатка в монастырях. Если посмотреть со стороны Вислы, то такое обилие кажется даже красочным.
Но это только кажется: не хватает для жизни даже питьевой воды. В колодцах вода плохая, приходится ее доставать прямо из Вислы, да еще от Вислы по крутому склону вверх.
Деревьев и кустарников мало. А мы, Миша особенно, любим гулять в лесу, а лес на другом берегу Вислы. И дрова для печек переправляют по замерзшей реке. В общем, прекрасно жить в таком вот городке государственным советникам.
И я, как юрист, занимаюсь чуть не каждый день разбором дел обедневших поляков и евреев, а они доведены здесь до нищеты и вынуждены идти на любое мошенничество, чтобы прокормить себя и свою семью. Я старался, как мог, найти помягче приговоры, чтобы им не попасть в тюрьму.
Французская оккупация стала жестче. К границе подступали русские войска, и наконец была ликвидирована параллельная прусская юрисдикция!»
* * *
А я, Бернард, оказался в Берлине без всяких средств. Забрался на чердак одного из каменных домов. У меня были только хлеб, который воровали у меня мыши, бутылка вина, чернильница с пером да еще листки бумаги, чтобы написать Генриху, что, как только получу заработанное, пришлю ему половину, что я женился и пока буду здесь. Листки положил на корявый камень: ничего получше не было, на чем писать.
Как из тюремной камеры, я все выглядывал в маленькое чердачное окошко. Кто это говорил, что есть в мире магия? Никакой магии на чердаке нет. И стал я вспоминать хоть что-нибудь, что было совсем недавно. Вечером был дождь, а я проходил мимо театра, где гремели барабаны, и решил, что это идет «Армида» покойного Глюка. А под окнами, где слышен каждый звук оркестра, кто-то говорит словно сам с собой.
«Это играют марш — вот идет король. Так громче, громче барабаны! Так, так… Они должны повторить одиннадцать раз, а то шествие не будет шествием. Ага, вот так, так. Статист зацепился за кулису бантом туфли. Верно, уже в двенадцатый раз! И каждый раз надо отбивать доминанту… Силы небесные, когда такое кончится! Ну вот, он откланивается! „Армида“ покорнейше благодарит… Еще раз?! Верно, ведь двух солдат недостает. А теперь просто гремит речитатив… Какой злой дух приковал меня к этому месту?!»
Я узнал моего старика.
— Так уйдем отсюда вместе, — предложил я.
Он молча пошел со мной.
Мы дошли уже до Фридрихштрассе, когда он заговорил:
— В парке я много наговорил. Я пил вино и очень разгорячился. Потом эвфон, эвфон два дня кряду. Я много вытерпел, ну теперь прошло.
— Слушайте, я хотел бы познакомиться с вами поближе. Я живу недалеко отсюда.
— Я не могу. Я не должен ни к кому ходить.
А вот это «магия».
— Так я пойду с вами.
Мы молча пошли вверх по Фридрихштрассе. Потом он быстро свернул на боковую улицу.
Я еле поспевал за ним, пока наконец не остановились перед довольно большим, но невзрачным домом.
Затем он начал стучать в подъезд.
Долго не открывали. Наконец открыли дверь.
Была совершенная темнота. Мы нащупали лестницу наверх. По ней он повел меня чуть не до последнего этажа. Вошли. Он зажег свечу. Комната была довольно большая. Он запер тщательно двери и ушел в соседнюю комнату.
Здесь были только стол, стулья, а посредине комнаты небольшой рояль, фарфоровая чернильница и на пюпитре нотные листы. Но к ним явно давно не прикасались. Бумага пожелтела, а перо и чернильница в паутине.
Он вернулся, подошел к шкафу в углу, отдернул занавеску, и я увидел ряд переплетенных нотных книг.
Он вынул одну из книг — это была та самая «Армида» покойного фон Глюка — и понес к роялю.
Я быстро открыл крышку, выдвинув пюпитр, поставил на него книгу нот и раскрыл. На листах не было нот. Не было!
— Я просто сыграю увертюру, — озабоченно сказал он, — а вы переворачивайте страницы и, пожалуйста, следите за моим взглядом и кивками.
— Да-да, хорошо, — растерянно пообещал я.
Он тронул клавиши, затем начал полнозвучными аккордами tempo di marcia, чем и начинается увертюра. При этом он в точности следовал оригиналу.
Но уже аллегро было словно переплетено с основными темами Глюка.
Особенно поразительны были его модуляции, яркие, но не слишком резкие; он прибавлял так много мелодичных фиоритур к основной теме, что она словно постоянно возвращалась в обновленном виде.
Его лицо пылало. Он так сдвигал брови — точно вырывался с силой сдержанный гнев.
Временами он пел приятным тенором основную тему. К тому же он искусно, голосом передавал звук ударов в барабан.
Я усердно перелистывал страницы, следуя только за его взглядом и кивками.
Он сыграл до конца увертюру и обессиленный, с закрытыми глазами откинулся на спинку стула у рояля.
Но открыв вскоре глаза и перевернув несколько пустых страниц, сказал хрипло:
— Все это я написал, когда вышел из царства снов. И тут холодная, как лед, рука сжала мое сердце. Но оно не разбилось, а меня обрекли бродить как почивший дух — без облика, чтобы никто меня не узнал, пока подсолнечник не позовет меня к вечному… Давайте споем еще сцену из «Армиды».
И он спел заключительную сцену из «Армиды» — с такими изменениями, что обнажил самое сокровенное. Ненависть, любовь, отчаяние, неистовство он передавал в этих звуках. Голос его казался голосом юноши, от темной глубины он поднимался все выше, выше.
Я весь дрожал. Когда он окончил, я бросился к нему и сдавленным голосом чуть ли не закричал:
— Да что же это такое? Кто вы?
Он встал, окинул меня строгим взглядом и, взяв свечу, вышел из комнаты.
Я остался в совершенной темноте. Я уже отчаялся снова его увидеть и, представляя примерно, где стоит рояль, стал пробираться к входной двери.
И вдруг он вошел со свечой в руках. Установил свечу. Он был в нарядном камзоле.
Он подошел ко мне, мягко взял мою руку. В глазах у него были слезы.
— Я, — сказал он, — кавалер Глюк.
ЭПИЛОГ
— Бернард!.. Ой, как светло! Уже утро?
— Это все твоя магия. Перескочил. Сейчас не XIX, а XXI век.
И я не Бернард…
Генрих — знаменитый немецкий поэт. Мы учили его стихи и всё о нем в школе. Потом в университете. Генрих Гейне…
Мальчик Герберт с успехом концертировал по всей Европе.
Казалось бы, кто был «кавалер Глюк», известно теперь. Хотя это вовсе не точно.
В Тропининском музее есть законченная наконец картина. «Портрет старика». Подпись: «Художник неизвестен».
«Кавалер Глюк» — найденный, не сожженный случайно рассказ Гофмана. Такие короткие, непонятные сразу рассказы появились только в далеком будущем. А если бы он не сжег остальные…
Ведь ты же молодец, Гофман! Ты самый первый, кто начал писать вот так коротко, с глубоким смыслом — на все времена.
Дорогой же ты фантазер, дорогой, любимый ты мой человек
Гофман.
1. Последовательность событий и даты не всегда совпадают с реальными годами жизни Э. Т. А. Гофмана. Тем более что сам Гофман редко ставил даты на своих письмах.