Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2022
1
Перед тем как отправиться к морю, Бреднев по заведенной им здесь, на отдыхе, привычке выпил рюмку коньяка, закусил черешнями, затем запер вагончик и положил ключ в условленное место — в желобок над дверью.
Сперва ему нужно было пройти по неблагоустроенной территории базы отдыха, принадлежавшей рыболовецкому совхозу и опочившей вместе с ним, с несколькими вагончиками, приспособленными под жилье для строителей, и мрачным остовом недостроенного лечебного корпуса, затем — окраинными совхозными улочками, известково-белыми от пыли, в наплывах слоящегося на солнцепеке воздуха.
Вагончики устанавливались временно, на период строительства, но, как бы в подтверждение поговорки о том, что нет ничего более постоянного, чем временное, остались надолго, если не навсегда. Совхоз, напротив, в смутные времена разорился, а из того, что сохранилось, образовалась артель с двумя баркасами, запутанной бухгалтерией и несколькими молодцами, засевшими в бывшей конторе и мало похожими на рыбаков.
Эти молодцы, судя по всему, и заправляли базой отдыха. В вагончиках обитала разношерстная публика — от отдыхающих с небольшим достатком до сомнительных личностей, не то скрывающихся до поры от правосудия, не то пережидающих жизненные невзгоды. Кроме того, в выходные и праздничные дни наезжали шумные компании местной молодежи, желающей повеселиться у моря, и тогда день и ночь шла безудержная гульба: гремела музыка, пылали костры, взвизгивали и развязно хохотали девицы с охрипшими от выпивки и табака голосами. Но этим летом было на базе на удивление покойно и сонно, шумная компания прикатила только однажды, и та к ночи убралась восвояси, так что постояльцам порой казалось: время загустело и едва течет, как густая, тягучая струя янтарного меда.
Пройдя в ворота, створки которых, по всей видимости, были украдены и сданы в металлолом — по сторонам дороги торчали только металлические столбики с ржавыми петлями, — Бреднев выбрел на тихую совхозную улочку и повернул к морю.
Улочка точно вымерла, только где-то во дворе, за хилым штакетником, вскрикнул потревоженный шагами гусак, вразвалку перебежала дорогу рябая курица с голым, вылинявшим задом. Жалась к штакетникам приморенная на палящем солнце лебеда, перемежаясь с неяркими, похожими на запыленные сорняки бархотками. На повороте к морю, за душными акациями, вздымался к небу пирамидальный тополь с усохшей верхушкой.
«Как перст указующий», — подумал Бреднев, привычно замедляя шаг и щурясь на головокружительную верхушку, и в который раз за последние дни поймал себя на мысли, что никуда не хочет идти.
С некоторых пор ему почему-то стало казаться: он сдался на милость жизненным обстоятельствам и плывет по течению. Даже не так — словно его поймали за руку и, не испросив согласия, влекут куда-то. Сами собой, без каких-либо усилий с его стороны происходили перемены в жизни, вслед за успехами следовали неприятности, будни чередовались с праздниками — и все это так, словно от его воли и разума ничего не зависело и кривая судьбы вычерчена наперед, время и место определены — не сопротивляйся, держись русла, плыви по течению.
«Живу как все, ничем особо не обижен, — пытался увещевать себя он. — Ничего выдающегося из меня не получилось — что с того, не велика беда. Честолюбие мирно почивает, душа немного уязвлена, но это пройдет. Семья не хуже, чем у других: красавица-жена, сын. Чего еще? Что мешает жить, как некогда, в молодости, с предощущением грядущего дня, за которым кроется нечто такое, от чего дух захватывает? Ранняя душевная старость? Характер? И жена туда же: что-то чует и выспрашивает, заходит со всех сторон».
— Ты — как рак-отшельник, — и вправду сказала однажды Евгения, и он не понял, говорит она всерьез или подшучивает над ним. — Носишь свой домик за спиной и никого в него не впускаешь. Даже меня с Костькой.
— С чего ты взяла? — удивился он и не удержался, нагрубил: — Не с той ноги встала? Что не так?
— Всё не так! Раньше, сейчас, всегда. О чем мы только что говорили? Ну повтори, повтори! Молчишь, смотришь в окно, словно меня нет рядом. Чай остыл, а ты сидишь… Потом пойдешь к телевизору, тоже молчком, или ляжешь с книгой… А там — сон… День ото дня… Так живут без любви…
— А как — по любви? Душа нараспашку? Так по любви? Чтобы кому не лень — с сапогами в душу?..
— Не кричи! Мне кажется, ты уже не любишь меня, а сказать боишься. Ты трус: ждешь, что разрешится само собой. Молчишь и ждешь, молчишь и ждешь.
— Ничего я не жду! — закричал он, распаляясь, как всегда распалялся, когда нутром чувствовал собственную неправоту. — А ты… Дура набитая, вот ты кто!
Послышался судорожный вздох, как если бы жена хотела заплакать, — и Бреднев, пуще неволи боявшийся женских слез и упреков, хлопнул две-рью и со смутным сердцем пошел к соседу-холостяку смотреть футбол.
И теперь, на пустынной совхозной улочке, он ни с того ни с сего снова спросил себя: «Как это — без любви?.. Почему рак-отшельник?.. Что у нее за идиотская привычка: все, что происходит в жизни, соотносить с собой?..»
За спиной внезапно затарахтело, накатило, и на перекрестке Бреднева обогнал некто Илья Бражник, недавний знакомец из местных, восседавший на мотоцикле, казалось, собранном из запасных частей к разным моделям. То был переросток с непропорциональной фигурой — маленькая птичья голова на литых, мускулистых плечах и короткие ноги с плоскими и широкими, как у гусака, ступнями, — голый по пояс, коричневый от загара, в сандалиях на босу ногу. Не повернув головы, он пролетел мимо и скрылся в клубах пыли. А вчера, когда знакомился на пляже с Евгенией, ловил для нее крошечных крабов и собирал перламутровые ракушки, этот Илья Бражник, казалось, был сама обходительность: по-собачьи заглядывал ей в глаза, угощал креветками и мороженым, а Бредневу предлагал отведать теплого разливного пива. Но теперь, когда красивой чужой жены нет рядом, можно продемонстрировать ее мужу плебейское пренебрежение.
«Ну-ну, дерзай! Только не по Сеньке шапка, — усмехнулся Бреднев, не разжимая губ, и намеренно свернул в проулок, к огородам. — А ведь это она приманила парня», — подумал и о жене, но как-то отстраненно, как о чужой женщине; впрочем, так он не раз думал о ней в последнее время.
В душе он подтрунивал над Ильей; наивные ухаживания переростка не беспокоили — пусть тешится, пока молод. Даже чувства легкой неприязни, оттого что у парня, возможно, что-то невинное загорелось вчера к Евгении, не возникло: солнце, море, невольная близость полуобнаженных тел волей-неволей обостряют чувственное воображение. Но плестись в облаке пыли вслед за мотоциклом, какое-то время видеть стриженый затылок переростка и задницу в шортах, подпрыгивающую на ухабах, и тем самым даровать тому хоть и эфемерное, но все-таки чувство превосходства… Нет уж, лучше идти к морю огородами!
Миновав проулок, он пошел по стежке, петлявшей между курятниками, сооруженными из подручных средств и, казалось, державшимися на честном слове, загонами для скота, навозными ямами, кое-как смётанными стожками. За стожками начинались огороды, и сразу же знойное и зыбкое пространство раздалось вширь и пахнуло на него горьковатыми степными запахами цветов, сена, изморенной зноем полыни. Слепила глаза необозримая голубизна неба, сверкающая жидким стеклом, с расплавленным солнечным пятном в зените, и оттого Бреднев шел неуверенно, оступаясь и прикрывая глаза тыльной стороной ладони. Под ногами шуршали выгоревшая, пожухлая картофельная ботва, ржавые зонтики укропа, змеевидные тыквенные побеги с оранжевыми звездчатыми цветами. Стрекотали кузнечики, перекликались и выпархивали из-под ног укрывающиеся в ковылях птицы, вздыхал маявшийся на приколе теленок с печальными глазами и белой звездочкой посреди крутого лба.
Все повторялось и исчезало в мире, и в какое-то мгновение Бредневу почудилось, что повеяло прошлым: такими же запахами и звуками, таким же непокоем, неуловимым течением жизни, какими отзывалось в памяти детство, — с такой же ковыльной степью, высоким небом, слепящим солнцем. Куда все ушло, зачем кануло, где растворилось? Словно не было никогда на свете. Или это он канул, ушел — в суету городских будней, за хлебом насущным, за безответной любовью? Неправда, почему безответной? Скорее неуловимой, как этот вольный ветер…
Он наклонился, потрогал жесткие ковыльные стебли, укололся — и не сразу, но все-таки отдернул руку. Прихрамывая, побрел к полоске моря, как бы повисшей в воздухе между разнотравьем и небом, но по пути нет-нет да и вглядывался в какой-нибудь стебелек, обрывал, мял в пальцах и морщился от наслаждения, вдыхая диковато-горький полынный аромат.
Но вот стежка кончилась, и за тускло-зелеными полосами овсюка земля вдруг оборвалась, и разверзлась пропасть — до головокружения, до озноба, и из пропасти этой плеснуло в глаза ослепительно-яркой, праздничной синевой с золотистыми солнечными бликами по морской ряби.
«Чёрт побери! — едва не воскликнул Бреднев, на секунду ослепленный этим сиянием, сморгнул проступившие на глазах слезы и прищурился из-под ладони на разверзшуюся необозримую синеву. — Который день гляжу, а все не привыкну. Дух перехватывает, как говорит Женя. У меня перехватывает, а ее прогнать отсюда нельзя: с утра до вечера — на пляже».
Стараясь не смотреть вниз — детская боязнь высоты так и не прошла с возрастом, и на спуске к пляжу почва всякий раз уплывала у него из-под ног, — Бреднев ступил на тропу, наискосок сползающую к подножью обрыва.
Сколько хватало глаз, море огибали такие же живописные обрывистые берега. Но осторожно, короткими шажками передвигаясь по тропе, Бреднев вскользь размышлял, что вблизи живописность эта оборачивается обманом, и вместо красочных картин взгляду открываются осыпи иссохшей красновато-коричневой породы с перекрученными жгутами древесных корней, и порода эта двигается, крошится под ногами, ежесекундно угрожая увлечь рискового путника за собой.
«Интересно, что она скажет, если убьюсь здесь? — подумал он о жене. — Заплачет хотя бы или вздохнет с облегчением? Вот незадача: ничего в ней не понимаю теперь!..» Но тотчас спохватился и обозвал себя идиотом.
2
Под немилосердно-изнуряющим солнцем он неторопливо спустился на промежуточную площадку, откуда к пляжу вела громоздкая металлическая лестница, и этот спуск окончательно его измотал. Опершись о заржавленные поручни, вытряхнул из вьетнамок комочки засохшей глины, набившиеся при спуске, затем с высоты площадки взглянул вниз, на песчаную полосу у воды, высматривая Евгению.
Он сразу узнал жену, несмотря на то что на ней была мужская рубашка с чужого плеча, схваченная узлом на животе, и соломенная шляпа с вислыми полями, прикрывавшая голову и плечи от солнца, — узнал каким-то шестым чувством, как даже с закрытыми глазами узнают близкого человека. Евгения стояла у воды и большим пальцем ноги что-то чертила на песке — и ему на мгновение подумалось, что так отрешенно и безучастно выглядят одинокие и несчастные люди. Но мысль оказалась вздором — рядом с Евгенией отирался низкорослый, коренастый мужчина средних лет с фотоаппаратом на животе. Даже издали было видно, что плечи, спина и грудь у нового знакомца жены покрыты жесткими курчавыми волосами, что, темпераментно жестикулируя и толкуя о чем-то, он посверкивает ослепительно-белыми зубными протезами, а на голове у него красуется козырек на резинке, прикрывающий от солнца только лоб и глаза. Смеясь, мужчина влюбленно и похотливо взглядывал из-под козырька и по-кошачьи шлепал по воздуху пухлявой ладошкой, как если бы играл невидимым шариком на резинке.
«А вот и сатир нарисовался. Где остальные? — недобро ухмыльнулся Бреднев и, гремя вьетнамками, принялся спускаться по шатким, накаленным ступеням. — Кто-то из них вчера отбыл восвояси. Кажется, доцент из Пензы. А поскольку свято место пусто не бывает, тотчас явился козлоногий сатир с фотоаппаратом. Сатир как сатир, с ног до головы оброс шерстью. Интересно, копыта у него есть? Скорее всего, женат, но любит исключительно себя, охоч до любовных приключений на стороне, но всякий раз трусит, опасаясь не так скандала, как развода и раздела имущества. Годами за последнюю простыню будет судиться. Что ж, с этим, пожалуй, все ясно. Где остальные?»
Он поискал глазами Костьку и тотчас увидел, как у самой воды, в двух шагах от Евгении, сын сосредоточенно топчет выстроенный из песка замок с замысловатыми сооружениями — башнями, шпилями и обводными стенами. Рядом с ним пристроился на корточках загорелый красавчик с гибкой талией и лепными мышцами груди и предплечий. Красавчик с сожалением смотрел, как гибнет песочный замок, и, вероятно, не понимал, какой совершил промах в отношениях со строптивым ребенком, но при этом хорошо владел собой и оставался невозмутим, улыбался ровно, безмятежно и терпеливо. И все-таки изначально ошибался: уж если Костька капризничал, ни в коем случае нельзя было ему уступать — начудит вдвойне. Так и вышло: до основания разрушив замок, ребенок лягнул красавчика напоследок розовой пяткой.
— Константин! Ты ведешь себя непозволительно, — сказала Евгения с напускной строгостью — исключительно для красавчика.
Костька упрямо и непокорно топнул ногой, увернулся от материнских рук и рванул вдоль берега по матрасам, покрывалам, полотенцам, перелетая через ноги, руки, головы отдыхающих и обсыпая их налипшим на маленькие подошвы песком.
— Константин, вернись! Ты меня слышишь? Константин!
— Что вы, Женечка! Когда пошалить, если не в детстве? — вступился за Костьку красавчик, пружинисто вспрыгнул с корточек и, распрямившись, картинно поиграл мышцами. — Не понравился замок — построим другой. А протест… Мало ли из-за чего… Протест — естественная детская реакция на какой-нибудь внешний раздражитель. Может, устал, может, еще что…
— Естественная — да. Но он ударил. А бить непозволительно.
— Вы разумная мать, Женечка. Представьте: ваш ребенок превратился в мужчину, нужно уметь постоять за себя, а он не обучен — что тогда? Его будут бить все кому не лень. Жизнь — штука жесткая, даже жестокая. Меня часто колотили в детстве, пока не научился давать сдачи. И вашему неплохо бы научиться.
— Защищаться — да. Но бить первым… Константин, я тебя, кажется, позвала!
«Вот как, она уже Женечка для него! Парень не промах: соображает, что самое верное средство понравиться матери — приручить ее ребенка, — с ощущением прихлынувшей ко рту желчи подумал Бреднев. — Только зачем ему замужняя, да еще с пацаном? А затем, что одна на пляже такая и мужа все время где-то носит. Почему носит? А потому, а потому!.. Интересно, чем она их притягивает? Верно, тем же, чем и меня… Постоянно кто-то отирается подле, заглядывает в глаза. Красивая, стройная, молодая и по всему — любит хороводы водить. Остолоп является за остолопом — и хороводят, хороводят. Ей необходимо пребывать в центре внимания, чтобы ходили за ней табунами. Хорошо это или плохо? А чёрт его знает! Нет, плохо, плохо! Только фокус в том, что сам это допустил…»
Он не пошел к жене и сыну. Ему хотелось обнять Евгению, улыбнуться ей, сказать что-нибудь приятное. Хотелось подхватить Костьку на руки, шутя шлепнуть — ты что, разбойник, вытворяешь! — забежать в воду и покачать его на волнах. Но злоба ко всем сразу — к жене, Красавчику, обросшему шерстью Сатиру с фотоаппаратом, Илье Бражнику, — вызванная застарелой ревностью, пересилила. К тому же он решительно не желал знакомиться с этими двумя, Красавчиком и Сатиром, расшаркиваться, пожимать руки с видом супруга-простофили, который где-то удачно запропастился, да вот нашелся некстати. Знакомство, помимо прочего, еще и обязывает к утомительному общению, ненужным пустым разговорам, прогулкам вдоль берега, фотографированию, распитию купленного по случаю кислого домашнего вина, игре в подкидного дурака, ненужному обмену адресами. И при этом к тайному и мучительно-злобному осознанию, что на твою жену положили глаз и только дожидаются удобного момента, чтобы…
«Нет уж! Как-нибудь без меня…»
Отыскав вещи жены и сына, сложенные у воды и укрытые полотенцем, Бреднев стряхнул песок со старенького пляжного коврика, на котором были изображены грызущие морковку зайцы, неспешно разделся, сел и нацепил на нос солнцезащитные очки. Дорога и крутой спуск утомили его, а выпитый коньяк разморил, так что хотелось лечь, закрыть глаза и погрузиться в дрему. Даже море не манило своей близкой, сквозящей прохладой, море, которое он так когда-то любил.
«Еще год назад плюхнулся бы первым делом в воду, — попрекнул себя он. — А теперь трижды подумаю, потому что сразу озноб, мурашки по коже. Чёрт знает что такое!»
Он прикрыл рот ладонью и украдкой зевнул, улегся на коврик, закинул руки за голову. Сразу же стало покойно и сонно, и время замедлило свой бег, затем и вовсе растворилось, сделалось неощутимым, — и вскоре монотонный шум прибоя, крики чаек, гул неведомых голосов слились в один, затухающий в сознании звук потустороннего бытия…
— Бреднев, спишь? По-твоему, это называется отдых? — сквозь дрему донесся до него насмешливый голос Евгении. — Получай, лежебока!..
И ему на грудь плюхнулся Костька, мокрый и холодный после купания. Мгновенно пробудившись, Бреднев подхватил сына, прижал к себе, радостно и знобко ощущая прохладную влагу на нежной коже ребенка.
— Ай-ай! — закричал Костька, изворачиваясь в надежде вырваться из его рук. — Купаться!.. Хочу еще!..
Налипший песок осыпался с тельца сына, руки колотили с мимолетной детской злостью по отцовской груди и лицу, и почти сразу за этим началась привычная их игра с ласковыми шлепками, укусами и щипками, Костькиным сопением и повизгиванием. Тормоша сына, Бреднев вскочил с коврика, раз-другой подбросил его над головой, рассмеялся и поставил Костьку на песок.
— А вот теперь берегись!
— Не-а! Не догонишь!
И проворно отбежав к матери, Костька ухватился за ее загорелую ногу, укрылся у нее за спиной и оттуда победоносно помахал Бредневу кулачком.
Евгения снисходительно потрепала сына по щеке, чмокнула в пуговку носа, затем слегка подтолкнула в спину:
— Ладно, поплавай еще немного.
Костька взвизгнул, резво, по дуге рванул к морю — и снова по чужим коврикам, покрывалам, полотенцам и под чей-то негодующий женский возглас, — бултыхнулся в воду.
— Потакаешь? По твоей милости вырастет оболтусом, — попенял жене Бреднев, с раздражением разглядывая на ней чужую рубашку.
— Сожгла плечи, — перехватив этот пристальный, недобрый взгляд, с вызывающей усмешкой пояснила та. — Спасибо, хороший человек удружил. Еще бы крем от загара… Сколько просила купить, но тебе не до меня — все коньячок попиваешь. Не надоело? Или не сам пьешь?
Бреднев презрительно передернул плечами, и Евгения тотчас съехала:
— Так что же крем? Ясно, придется у кого-нибудь одолжаться. Может, послать в магазин Илюшу?
— Почему одного Илюшу? Все это парнокопытное стадо.
— Стадо? Какое стадо? Ах, ты об этих… Замечательные ребята. Когда я вас познакомлю, сам сможешь убедиться…
— Нет уж, уволь! Окучивай без меня…
Тут Бредневу свело скулы, и бранное слово, готовое слететь с губ, так и не слетело: много чести — злиться, попрекать, выглядеть при этом смешным и жалким. Еще, чего доброго, решит, что он ревнует. Такой радости ни ей, ни этому стаду он не доставит! И если честно, нет серьезного повода ревновать: подумаешь, вырядилась в чужую рубашку, так ведь не в чужой спальне — на пляже. Или состроила фотографу глазки — что из этого следует? Но как все это бесит, ничтожное, мелкое! Не только здесь, на берегу, — уже давно. По поводу и без повода. Необъяснимо, из ничего, на ровном месте — невинный поступок, неосторожное слово, случайно брошенный на какого-нибудь самца взгляд с некоторого времени вдруг оборачиваются некой двусмысленностью, вызывают смутные подозрения, угнетают, отравляют желчью. И он полнится недоверием, уводит глаза и монотонным, тусклым голосом говорит колкости, точно не жена она вовсе, не любимая женщина, а тайный и заклятый враг. А вот с чего это началось и когда, он, как ни силился, припомнить не мог.
Но Евгения словно не замечала в нем этой перемены — напротив, все чаще поступала необъяснимо, даже вызывающе: допоздна задерживалась на каких-то корпоративах и посиделках, являлась домой с букетиками фиалок и с винным запахом, по вечерам звонили и спрашивали Женечку незнакомые мужские голоса. Жена даже пробовала курить, хотя Бреднев категорически возражал; при этом главным аргументом были уверения неких ее друзей, что такая интересная женщина, как она, выглядит загадочней и привлекательней с сигаретой, в сизом облаке ароматного табачного дыма. Все проделывалось ею так, как если бы Евгения намеренно хотела вызвать эти его подозрения и смутные, мучительные догадки.
«Зачем? Разлюбила? Хочет разрыва, но так, чтобы порвать якобы не по своей воле, и потому подталкивает к решающему шагу меня? — приходила в голову подлая мысль. — Или хитрит, не зная, как поступить, — потому и хитрит, и оттягивает время: авось все разрешится само собой? Нет, на нее это не похоже. Тогда зачем, что` у нее на уме? И почему здесь, на море, все в точности повторяется — все как дома, как дома…»
— Своими потаканиями и уступками ты портишь Костьку, — повторил он еще раз, уже сквозь зубы. — Ему бы — по заднице вместо увещеваний.
— А вот со мной он милый ребенок, — потянулась со вздохом Евгения, грациозно, будто художественная гимнастка: приподнимаясь на носки и отводя точеный подбородок поочередно к правому плечу, затем к левому. — Ты — отец, тебе и карты в руки: приучи его реагировать на слова, а не на шлепки, и тогда…
Бреднев повернулся к жене спиной и поискал глазами Костьку. Зрение в последние годы стало его подводить, предметы и лица как бы подтекали на расстоянии, и потому голубая панамка сына никак не желала отыскиваться в мельтешении детских тел у воды.
— Ты не видишь, где он?
— Символично: близорукий отец! — тотчас подначила жена, у которой зрение всегда было острым, как у кошки.
Мягко коснулась пальцами его подбородка, задала нужное направление взгляду — и Бреднев увидел, что Костька уже выбрался из воды и с каким-то мстительным остервенением пытается порушить очередной песочный замок, отстроенный на руинах прежнего неугомонным Красавчиком.
«Ну и терпение у этого типа! — Со злобным прищуром он всмотрелся в мускулистую спину Красавчика. — Такой если задастся целью… Интересно, сколько баб он переупрямил на своем веку?»
Морщась, высвободил удерживаемый женой подбородок и при этом еще долю секунды улавливал запах теплой загорелой кожи, возбуждающий знакомый запах, приправленный йодистым ароматом соленой морской воды и водорослей. В другую минуту он обнял бы Женьку, прижал к груди, чтобы ощутить ее всю, со всеми запахами и узнаваемо-доступными изгибами тела, но теперь, после недобрых мыслей о Красавчике, подобные прикосновения оказались бы неискренними и даже отталкивающе-неприятными для него.
— Хоть бы поинтересовался, кто занимается твоим сыном, — сказала Евгения с внезапным, плохо скрытым отчуждением, убирая ладонь за спину, и ее живые зеленые глаза как бы остекленели, обернулись вовнутрь. — Зато коньяком разит уже с утра.
Она демонстративно поправила вислые поля шляпы, поддернула лиф купальника, открывая солнцу незагорелые полоски на груди, скрытые до того тканью. Невольно Бреднев вспомнил, что на правой груди, под соском, у нее имеется крохотный, как шелковый шнурок, шрам — отметка о перенесенном мастите, — и теперь, на душном пляже, шрам этот представился ему зримо и почти осязаемо.
— А зачем мне интересоваться? — огрызнулся он, в душе перебарывая искушение забраться к жене под лиф и прикоснуться к шраму губами. — Ты и без меня все отлично устроила.
— Это твой сын или?..
— Надеюсь, что мой, — с кривой ухмылкой перебил он жену.
— Вот как! — У Евгении перехватило дыхание, и, небольно оцарапав предплечье Бреднева ноготками, она притянула его, чтобы — лицом к лицу, и ненавидяще посмотрела в глаза. — Тебе не кажется, что ты сказал сейчас мерзость? Это, в конце концов, подло — все, что касается ребенка… А ты со своими намеками…
Она запнулась на полуслове и, мгновенно сменив гнев на благостную улыбку, заглядывая через плечо Бреднева на кого-то, произнесла совершенно другим, легкомысленным и фривольным, тоном:
— Вадим, познакомься: Евдоким Иванович, фотограф-портретист. Он художник-виртуоз, мое новое увлечение.
— Иван Евдокимович, — с достоинством поправил ее Сатир, выступая наперед и протягивая для приветствия руку; рука оказалась пухлой и вялой, как чебурек, и, здороваясь, он неуклюже толкнул Бреднева животом. — А вы, как понимаю, тот самый муж?
— Можете не сомневаться: тот самый!
— О! Наслышан. И весьма, весьма рад.
3
«А я-то как рад! Тот самый муж… Еще не доводилось называться тем самым… Или доводилось, только за глаза?.. Спасибо, милая! — мысленно поклонился он жене. И тут фотограф-портретист придвинулся еще ближе и уколол жесткой нагрудной шерстью, дохнул в лицо, ослепительно улыбнулся фальшивыми зубами. — Чёрт! Чёрт! Чёрт! — отодвигаясь, возопил про себя Бреднев. — Волосатых и ряженых вынесло на подмостки…»
— Ты только представь, у Ивана Евдокимовича сотни портретов, и все — женские, — с напускным восторгом произнесла Евгения, как если бы и на самом деле была давней почитательницей фотографа. — Его работы знают за границей, а у нас с успехом прошло несколько вернисажей.
— Значит, меня не запечатлеете? — не удержался Бреднев. — И то: как меня ни фотографируй, не получится женского портрета. Да вот еще — легкая небритость…
Ему мучительно хотелось вытереть ладонь, на худой конец, сунуть ее в песок: как и предполагал, пожатие Ивана Евдокимовича оказалось потным и липким, с характерным запахом раздевалки. Не утерпев, он все-таки уселся на коврик, украдкой захватил в пригоршню немного песка и стал перетирать его в пальцах.
— Отчего же, прошу! — Сатир сотворил широкий приглашающий жест по направлению к морю. — Как предпочитаете — с видом на обрыв, у воды? Можно вдвоем, так сказать, семейный портрет.
— Зачем вдвоем, и свою супругу зовите. Давайте-давайте! Она, должно быть, очень фотогенична у вас. И весьма, весьма…
Иван Евдокимович озадачился, легкое облачко набежало на бульдожье лицо, но сразу развеялось.
— Увы, неисполнимо. Она далеко. Там… — Он махнул ладонью куда-то за море, в сторону Турции. — А вот вашу супругу никак не уговорю — всего на один снимок. Жемчужина пляжа, русалка, а ни в какую!
— Это кто — жемчужина? Кто — русалка?
— Я, Бреднев, я!
Бреднев и не хотел — расхохотался. Евгения вспыхнула, пробормотала едва слышно: «Дурак набитый!» — переступила через раскинутые ноги мужа и, прямя спину, пошла по зыбучему песку вдоль пляжа.
Через мгновение как будто бегемот протопал — то Иван Евдокимович, сопя и вздыхая, устремился следом.
Бреднев поднялся. Во рту горчило, вероятно, от выпитого и съеденного утром в вагончике — подозрительного, отдающего спиртом коньяка вкупе с перезрелыми, подгнившими черешнями. Снова стало пощипывать, стягивать кожу на груди и предплечьях: накануне угораздило обгореть на солнце.
«Вот незадача! Надо бы кислым молоком… Но где его раздобудешь, кислое молоко?»
Он забрел по колено в море, принялся зачерпывать пригоршнями воду и плескать на места ожогов, затем огладил влажной ладонью прихваченную, саднящую кожу.
Вокруг бродили по мелководью, плюхались и отфыркивались, лежали у воды мужчины и женщины, старики и дети. У некоторых тела неестественно розовели и шелушились — облезла обгоревшая кожа. Взрезая слоновьими ногами прозрачную пленку воды, наперерез ему прошлепала пухлявая тетка в жутких глянцевито-розовых пятнах ожогов на груди и плечах; то и дело нагибаясь, она вылавливала слизистые ошметки погибших медуз и брезгливо зашвыривала в море. Красивый молодой армянин, прохаживаясь по берегу с нанизанным на оструганные палочки лакомством, напоминающим жареные сморчки, вполголоса зазывал:
— Мидии! А вот мидии!
Оглянувшись на этот монотонный голос, Бреднев увидел, как, по дуге огибая продавца мидий и цепляя песок сандалиями, обутыми на босу ногу, несется вслед за Евгенией еще один ее воздыхатель, Илья Бражник. Парень хотел было проскочить мимо него, как давеча проскочил по совхозной улице на мотоцикле, но в последний миг передумал, приостановился и выдавил из себя нечто наподобие «Здрась-сь!..»
— Эй, друг любезный! — неожиданно для себя окликнул его Бреднев. — Куда? Нехорошо ухлестывать за чужими женами.
Илью точно по затылку стукнули.
— Дак ведь…
— Беги-беги, догоняй! — со змеиной ухмылкой подзадорил Бреднев и, когда парень рванул с места в карьер, прогнусавил вослед куплет из некоей двусмысленной песенки:
Причесався, прилизався,
В нові штани вбрався, А як вийшов до дівчини,
На порозі всівся…
Последнее слово он произнес иначе, более грубо и точно — в рифму. Затем повернулся спиной к берегу и неторопливо побрел на глубину.
Песчаное дно было здесь пологим, чередовалось с отмелями, и поэтому вода то поднималась до пояса, то снова отступала и оказывалась ниже колен. Эти перепады раздражали в нем неплохого в прошлом пловца: в самом деле, мало удовольствия — вместо того чтобы сразу нырнуть и плыть, еще какое-то время добираться до глубины, поеживаясь и с трудом привыкая к знобкой морской прохладе. И только когда слабая волна лизнула грудь, он наконец нырнул и поплыл под водой — у самого дна, с открытыми глазами.
И сразу все переменилось: день померк, живое зеленовато-сумеречное стекло заколыхалось, заиграло солнечными бликами, тело как будто сдавило тисками, в ушах глухо зазвенели медные молоточки. Плывя, он чувствовал с досадой, как погрузнело за последние годы когда-то сильное и ловкое тело, ослабели и обмякли мышцы предплечий, — и уже каждое лишнее движение утомляло его. Быстро выбившись из сил, он поднялся на поверхность, лег на спину и посмотрел сквозь влажные ресницы на небо.
Сияние необъятной, бездонной синевы на мгновение ослепило. Но вот глаза пообвыкли, водяные линзы скатились с ресниц, и он, точно из глубины колодца, увидел недосягаемо-прозрачную пустоту неба и в ней — одинокую чайку, зависшую над головой. Раскинув крылья и покачиваясь, чайка, так же как он, засматривала из своей стихии в чужую, затем с коротким гортанным вскриком ринулась вниз, чиркнула по морской бутылочной глади и тотчас взлетела — с поживой или нет, он так и не успел разглядеть.
«Поймала? — проводил чайку глазами Бреднев. — Рыбу у поверхности заметить легко, а вот на глубину никакая птица не доберется. Может, только баклан. Так и я — вижу то, что лежит на поверхности, а глубже заглянуть не умею… Что у нее с Красавчиком? Еще вчера и духу не было, а сегодня — вот он, нарцисс гребаный: ходит как приклеенный, с Костькой возится, терпит. Но то — он. А она? Хочет меня позлить? Попробуй загляни, что там у нее в подкорке! Сколько лет вместе, а все меньше понимаю ее — словно не жена, а чужая баба. Ну а она — она понимает? Себя, меня, нас? Или глядит, как эта безмозглая чайка, бестолково носится, ловит то, что блеснет на поверхности, — вот и все понимание? А может, уже не любит? Как давно? Или никогда не любила? Тогда зачем прошлое, постель, сын? А затем, может быть, что чайка — отнюдь не безмозглая, а расчетливая, хищная, наглая птица…»
Задумавшись, он с головой ушел под воду, но несколькими сильными гребками вытолкнул тело на поверхность, выпрямил спину и снова закачался на мелкой волне, будто непотопляемый пробковый поплавок.
«Но в таком случае, что нужно моей чайке? Говорят, многие живут, как мы с Женькой. Да почти все! Потому что человек изначально, от рождения и до смерти, заброшен, одинок — и даже самые близкие, любящие люди не до конца откровенны друг с другом. И мы с ней такие же. Раньше — нет, теперь — точно. Но как далеко все зашло?.. И что у нее с Красавчиком? Смеется над остальными, остальные не в счет: Сатир — унизительно и пошло, Илюша — глупо. Но этот любитель песочных замков… Чёрт бы его побрал!»
В лицо плеснула волна, и Бреднев едва не поперхнулся угодившей в рот соленой водой. Он покашлял, прочищая горло, перевернулся на грудь и неторопливо поплыл к берегу. Плывя, он тяжко отдувался, пытался нащупать ногой дно и греб едва-едва — вялыми от усталости руками. А когда наконец встал на ноги, еще несколько минут стоял по пояс в воде, унимая противную дрожь в ослабевшем теле. Затем поднял голову и вгляделся: «Ну и где же?..»
На берегу, у самой воды, Костька довершал разрушение очередного песочного замка, отстроенного Красавчиком на месте руин. Ребенок был так сосредоточен и упорен в своем маленьком необъяснимом злодействе, что не обратил никакого внимания на появление отца. В то же время у Красавчика, которому, по всей видимости, доверено было присматривать за сорванцом, вид был совершенно невозмутимый, только глаза то и дело убегали в сторону песчаной косы, где Евгения прогуливалась в сопровождении Сатира и Ильи Бражника. Вблизи он оказался еще красивее и мужественнее: плечевой пояс атлета, пресс кубиками, без капли жира, и только ноги оказались жидковаты, как это нередко встречается у гимнастов.
«Если еще и не болван, — сказал себе Бреднев, присаживаясь на песок неподалеку от „графских развалин“, — то сочетание гремучее: спортивный, умный, нарцисс. Смерть бабам и все такое. Этот может вскружить голову и не такому порхающему созданию, как Женька. Или уже вскружил?»
Красавчик тем временем все поглядывал, все выворачивал шею и косил глазами. «Не выпускает из виду…» — сообразил Бреднев и тоже посмотрел. Живописная компания, закончив фотосессию на косе (Евгения в рубашке и широкополой шляпе даже издали была неотразима), направилась к дальней гряде камней за красноватой осыпью у подножья обрыва.
«Королева и два гнома-уродца! — хмыкнул он, не в силах удержаться от злой иронии. — Как Женька терпит их, зачем? Мне назло? Не понимает, что этим только отталкивает? Или ей давно уже все равно?»
Он видел, как Сатир с фотоаппаратом на волосатом брюхе выкатывался наперед, заглядывал Евгении в глаза, жестикулировал и тыкал пальцем то на свисающие с обрыва коренья, то на зубчатый валун, то на пушистое облако, невесть откуда взявшееся на пустом небе, — расхваливал натуру. Видел и то, как маялся позади Илюша Бражник, не умеющий ни расхваливать, ни внятно и интересно говорить. Затем Евгения на мгновение обернулась, и Бреднев невольно подумал: кого высматривает жена — его с Костькой или Красавчика? И тотчас уязвила подлая мысль: не его — другого!
«Выходит — этот?..»
— Ребенок не замучил? — с фальшивым участием поинтересовался он у Красавчика, в нетерпении переминавшегося с ноги на ногу. — Так и быть, сдавайте дежурство.
— Вам? Правда? Но я обещал присмотреть… — с явным облегчением подорвался тот, но на полушаге приостановился: вероятно, колебался, может ли просто так взять и уйти, переложив ответственность за ребенка на кого-то другого. — Не получается с детьми, практики нет. А вы?..
— Идите, идите! Не переживайте, справлюсь, — заверил Бреднев.
А про себя не удержался, съязвил: «Что, с детьми — никак?.. С чужими женщинами другое дело: вон как тебя забирает! И ее, дуру, и ее… Только все преходяще: любовь, молодость, красота. Погоди, придет время — и мышцы у тебя станут дряблыми, появятся морщины, нарисуется плешь. Вот тогда все и прояснится, на свои места станет…»
Он повернулся, чтобы пойти к сыну, но Красавчик неожиданно ухватил его за руку и, доверительно переходя на «ты», кивнул в сторону Евгении:
— Знаешь ее? Кто такая? Не нужно, не вовремя, некстати, а встретил — и все планы побоку. Должен был сегодня уехать, но вот… замки на песке строю… Муж у нее здесь, но, говорят, муж как бы сам по себе. Врут или она вправду замужем?
Бреднев неопределенно пожал плечами.
— Такая ерунда, понимаешь: муж! — Красавчик недоуменно покривил губы, и его улыбка внезапно понравилась Бредневу, на какой-то миг он даже испытал нечто похожее на симпатию к этому человеку, хотя по всем канонам жанра должен был испытывать нечто иное. — Так я побежал? Ребенка в воду не пускай, она не велела.
Он подал Бредневу руку и степенно повернул к каменной гряде, но, не пройдя и двух шагов, не утерпел и припустился бежать, по-бабьи забрасывая тонковатые загорелые ноги.
Тогда только к отцу подошел Костька. Он уселся на песок и, с каким-то недобрым, неожиданно взрослым прищуром провожая взглядом убегающего Красавчика, запустил палец в нос.
— Кто это? — невольно краснея, поинтересовался у сына Бреднев. — Ну, этот, который…
— Дядя Володя. Мама ходит в его рубашке. Ну его! Разговаривает, как будто я маленький…
4
Бредневы оказались в этом приморском краю, в общем-то, случайно.
В начале июля они повздорили. После встречи выпускников Евгения явилась домой за полночь, изрядно навеселе, волосы у нее пахли сигаретным дымом и мужским одеколоном.
— Как, тебе не нравится? — притворно удивилась жена, едва Бреднев притянул ее за плечи и демонстративно втянул ноздрями чуждый, отвратный запах. — Ведь это «Аллюр», смерть бабам! Непременно купи себе такой же. Нужно время от времени менять аромат, чтобы удивлять любимую женщину.
— А может, любимой женщине проще сменить мужчину?
Она осеклась, мимолетно взглянула и тотчас увела глаза.
— Может быть. Если мужчина — глухонемой…
Он не дослушал: пошел в спальню, улегся, погасил свет и отвернулся к стене.
— Хоть бы по физиономии надавал! — крикнула из прихожей Евгения. — Убил бы, если на то пошло! — Она помолчала, потом обронила устало: — Не любишь — так и скажи. Молчишь? Все молчишь и молчишь…
Евгения села у зеркала так, что, исподтишка обернувшись, Бреднев мог видеть в проеме двери только подол платья и выпроставшееся из-под подола колено, и принялась монотонно щелкать выключателем ночника: включила — выключила, включила — выключила. Свет загорался и гас, и в зеркальном преломлении трюмо, стоявшего напротив кровати, то проявлялось лиловато-сиреневое пятно заполонившей окно луны, то очерчивался бледно-лимонным свечением прямоугольный дверной проем.
«В самом деле, убить? — беззвучно, одними губами спросил себя он. — В самом деле, чтобы не приносила домой чужой, мерзкий запах? Ведь не в первый раз: на днях был какой-то корпоратив, сегодня явилась за полночь…»
Вскоре жена оставила в покое выключатель, и сквозь дрему Бреднев слышал, как она ходит по дому, пускает в ванне воду, ставит на плиту чайник и при этом негромко разговаривает сама с собой. А когда его одолевал сон — гнетущий морок наваливался, душил смутным видением, в котором Евгения оказывалась с каким-то смурым типом, полуголая, в розовом, подаренном на день рождения пеньюаре; она пила и курила, хрипло смеялась вместе с этим типом над ним, Бредневым, и бесстыже оголяла белую зыбкую грудь.
Окончательно заснуть не позволили Бредневу прохладная ступня жены, скользнувшая под одеяло и отыскавшая его ногу, сдержанный призывный смешок и, главное, ее прежний запах — земляничного мыла, вымытого тела и влажных после душа волос. Она как бы переродилась в себя прежнюю и давала об этом знать, подбиралась и прижималась, чтобы помириться, как это проделывает инстинктивно или продуманно всякая женщина при помощи самого испытанного и верного средства, какое только существует в природе.
— Ждешь меня? Ну же, не спи! Не смей спать, слышишь!
Через мгновение голова у Бреднева пошла кругом, и он уже ощущал ее под тонкой сорочкой всю — прижатые к лопаткам груди, шелковые коленки, ищущую ладонь. Жена дышала ему в затылок, терлась о лодыжки ступнями, притягивала за предплечье, чтобы наконец обернулся. Вот скользнули по щеке жаркие губы, подобрались к его губам, но поцелуй оказался замешан на выпитом ею вине — едва уловимо, но все же замешан.
— Что такое? Вот уж чего не будет!
Он оттолкнул руки жены и сел на постели.
Евгения выпросталась из-под одеяла и посмотрела на него с деланным изумлением. Тонкая бретелька, провиснув, открыла часть груди с крохотным розовым соском, голубая ниточка на шее забилась чаще и порывистей, в такт сердцу.
— Ты что, ревнуешь? Или ты вообще не хочешь? Вообще не хочешь?!
Она порывисто вздохнула и так красноречиво, горько замолчала, что он понял: вот-вот заплачет. Чёрт, этого еще не хватало! Евгения плакала редко, но, если случалось такое, ночи оказывалось мало, чтобы выплакать огорчения и обиды. Бреднев опасался ее слез больше, чем серьезных ссор и размолвок: всякий раз эти слезы втягивали в долгие пустые разборки или молчаливую вражду до утра. И потому, опережая копившуюся у нее на ресницах влагу, он обнял жену, уложил, укрыл ей плечи одеялом и несильно прижал к постели. Затем приказал, изображая напускную строгость:
— Всем спать! Утром напишешь объяснение, где и с кем валандалась, а до утра — никаких разборок. Я сказал: спать!
Евгения присмиренно посмотрела на него снизу вверх, затем со вздохом натянула одеяло на подбородок.
— Я, наверное, жутко пьяная, Вадим? Противно, да? Это все десертное вино! Я отказывалась, но от них разве отобьешься… Разве отвяжешься…
— От них?
— Ах, боже ж мой! От них, от одноклассников. Если на то пошло, одни бабы явились да еще пара трухлявых мужичков. Послушай, Вадим, неужели и мы такие старые? Смотрю: одна расплылась, а была в школе красоткой, каких мало; у другого половины зубов нет; третий плешивый… — Тут она села на постели и несильно ударила его кулачком в грудь: — А я? Я какая?
— Какая? Как кошка, которая нанюхалась валерьянки.
Наутро Бреднев решил не замечать виноватых глаз жены, как если бы ничего особенного не произошло накануне. Она же переживала и каялась — по всему было видно, что каялась, — и пыталась оправдываться, но сразу же замолкала, не вполне уверенная: надо ли? А вдруг снова скандал?
На быструю руку она приготовила омлет, он заварил кофе, и тут, за завтра- ком, они разом вспомнили, что настал понедельник, значит, первый день отпуска. И тогда Евгения осторожно сказала, что если он не сердится за вчерашнее, то они могут поехать на базу отдыха в Тамань, где, как оказалось, хозяйничает ее бывший одноклассник Ваня Курский. Теплое июльское море, благоустроенный бесплатный домик… И хорошо бы Костьке промыть вечно простуженный нос в соленой воде и погреться на солнышке, а им побыть наконец вместе, отдохнуть, смыть прошлые грехи (тут она сконфузилась и прикусила язык), напитаться бодростью, энергией солнца на год вперед… Но если он все еще сердится, тогда… Хотя это, в конце концов, по`шло и глупо — ревновать без всякого на то повода…
Евгения несколько раз, с тонким расчетом на парадоксальный мужской характер, упомянула о ревности, и Бреднев немедля сказал: едем! При иных обстоятельствах он, разумеется, обдумался бы и все тщательно взвесил, но тут… Почему-то слушать упреки в ревности было унизительно для него, как если бы синонимами этому слову были бессилие и слабость подкаблучника, которым жена крутит-вертит, как ей вздумается, а тот слова сказать не может из-за насмешливого: «Да ты никак ревнуешь?»
По прибытии оказалось, что бесплатный отдых приблизительно то же самое, что дармовой сыр в мышеловке: вместо благоустроенной базы отдыха — заброшенная строительная площадка, убогий вагончик, темные личности по соседству, подозрительная рыболовецкая артель. Одно несколько успокоило: упоминание Вани Курского (господина Курского, как с придыханием поведал директор базы по фамилии Плывун) произвело должный эффект.
— Господин Курский вчера убыли в командировку. Но перед отъездом распорядились… Будьте покойны, всё исполним. Условия наши, сами видите, непрезентабельные, зато романтика. Романтики, как говорится, с избытком. Ничего, вы ребята молодые, задорные, хоть сейчас, как в песне поется, «за туманом и за запахом тайги». — Тут глаза Плывуна, напоминавшего не так администратора базы, как запойного сторожа овощного склада, со вздохом закатились — не то к небу, не то к ржавой вывеске «Сельпо» над дверью в контору артели. — Вы поглядите, присмотритесь, а я — что смогу…
И Плывун, то и дело оглядываясь и зазывая приглашающими жестами, засеменил на территорию базы. Там он долго водил Бредневых от вагончика к вагончику, просовывал лысеющую, плоскую с затылка голову в очередные двери, о чем-то вполголоса вопрошал проживающих, затем с сокрушенным видом покачивал головой или пожимал плечами, как бы принося искренние извинения и говоря: «Вот видите? Видите?» Наконец после утомительных скитаний под палящим солнцем он вручил Бредневу ключ от вагончика, судя по всему, недавно еще бывшего строительной бытовкой, — грязно-бурого от растоптанной в пыль глины, с вымазанными известью окошками, лампочкой под потолком на витом шнуре и тремя кроватями с вислыми, продавленными пружинами.
— Вот и ваши хоромы. Все, что могу, любезные мои, все, что могу, — приговаривал он, вздыхая и почесывая затылок. — И кондиционер выделю. Немного замыкает, так вы уж того, поделикатнее. И холодильник, ладно уж, и холодильник… Разумеется, электроплитку, без плитки здесь никак: чайку согреть или кашку дитятке сварить. — Тут директор вытянул шею и понизил голос до вкрадчивого шепота: — А если вдруг явятся пожарные или еще кто, не пугайтесь: мы люди простые, законопослушные. Главное, шепните мне, а я — водочки им под рыбку или еще чего. Дальше моя забота, не ваша.
Кондиционер оказался сносным: бессовестно выл, искрил вилкой, но нагонял прохладу исправно. В холодильнике, напротив, стоял неистребимый запах испортившейся рыбы, и Бреднев, раздражившись, обозвал несчастный агрегат «душегубкой». Потом сел на кровать — пружины взвыли и провисли едва не до пола, и это дало повод добавить:
— Мерзавец твой Ванька Курский! Говоришь, «Аллюр»? Попадись он только, будет ему «Аллюр»!
Остаток дня ушел на то, чтобы привести «авгиевы конюшни» в некое подобие жилища: вынести горы мусора и окаменевших объедков, оттереть от липких потеков и известки стекла, вымыть стол, стулья, пол, несчетное число раз меняя в ржавом тазу воду.
— Вот и обосновались, — повторив к вечеру один из подвигов Геракла, попыталась улыбнуться Евгения, но улыбка вышла растерянной и виноватой.
Судя по всему, она корила себя за авантюру с поездкой, но не решалась пожаловаться Бредневу: опасалась справедливых упреков и сарказма, потому крепилась изо всех сил. Но он видел, что жена вот-вот готова заплакать — не то от невозможности что-то исправить, не то от унижения из-за ничтожного Ваньки Курского.
— А мне здесь нравится, — слукавил он, подбоченился и ловко выбил чечетку. — Осточертела цивилизация — автомобили, телевизоры, очереди! А заодно с ними — судьи, прокуроры, подсудимые, потерпевшие! И портфель с бумагами осточертел, и галстук на шее! Здоровый отдых без удобств — вот что востребовано. Дыши полной грудью, радуйся.
— А как же Костька — в этом свинарнике?
— Что Костька? Или он не мужик?!
Он промокнул полотенцем мокрые глаза жены, встряхнул ее за плечи, бодро улыбнулся и, показалось, сам уверовал в собственный оптимизм.
Но оптимизма поубавилось, когда они отправились поужинать в кафе «Прибрежное». Едва сели за стол, как пластиковая столешница стала липнуть к локтям, металлические ножки стульев едва не разъехались, поплыли. Пока дожидались официантку, от кухни густо пахнуло подгоревшим комбижиром, пережаренной рыбой. Костька скис, покривился, вопросительно посмотрел на мать. Но тут кто-то прошелся у них по ногам, и из-под стола выбрался угрюмый рыжий котище, дернул хвостом, постоял в раздумье, затем махнул на подоконник и улегся, привалившись боком к стеклу.
— Кот! — восхитился Костька. — Большой кот! Можно его погладить?
— Блох нахватаешься, — пробурчала неизвестно откуда появившаяся официантка, мощная, усатая, с закатанными по локоть рукавами, махнула на животину тряпкой, погнала: — Опять прокрался? Как мышей ловить, так нет его, а как жрать — тут как тут. Брысь!
Обернулась к столу, поелозила тряпкой по столешнице.
— Есть будете? На сегодня — суп харчо…
При виде официантки Костька притих, втянул голову в плечи и наотрез отказался хотя бы притронуться к густому, наперченному супу, говяжьему жаркому с рисом, утопавшему в ржавой подливе, к сырым, непрожаренным блинчикам.
— Чтобы стать сильным и научиться плавать, нужно хорошо кушать, — с ложкой наизготовку пыталась вразумить упрямца Евгения. — Ты меня слышишь, Константин?
Стиснув губы, Костька отворачивался, увертывался, плевался, при этом глядел во все глаза на дебелую официантку, возвышавшуюся за раздаточной стойкой, будто доисторическая каменная баба.
— Толку не будет, — сдался наконец Бреднев. — Пойдем отсюда.
Евгения в ужасе округлила глаза, но промолчала, отставила тарелку, в которую тут же села зеленая навозная муха, и повлекла сына за руку.
На поселковом рынке они купили молодую картошку, пучок редиски и пол-литра козьего молока, в продуктовом магазине — масло, хлеб и крупу.
— Вот это дело! Настоящий отдых обычно начинается с обустройства кухни, — назидательно изрек Бреднев, взметнув к небу указательный палец и искоса поглядывая на жену.
У Евгении порозовели скулы.
— Пойдем, Костенька! — Она подхватила сына на руки, обогнала мужа и пошла в нескольких шагах впереди — независимая, стройная, невероятно красивая и разобиженно-злая, как оса. — Сварю тебе кашу с молоком. Знаешь, какое полезное козье молоко?
«Злишься? — со спины любуясь подтянутой девичьей фигурой жены, с задиристой нежностью ухмыльнулся Бреднев. — Злись-злись, аукнется тебе Ванька Курский!»
5
Пока Евгения приноравливалась к электрической плитке — что-то у нее пригорало, она сердилась, вполголоса бранила «д-дикий юг», слегка заикаясь и мило кося глазами в сторону мужа (вдруг ненароком услышит ее невинную брань?), — Бреднев решил освоить самодельную печь, сложенную неведомым умельцем из кирпича, глины и листового железа неподалеку от вагончика. По всей видимости, умелец воздавал хвалу Бахусу и пропился до последнего, так что под конец отдыха ему пришлось худо. Вокруг печи пылились водочные, винные и пивные бутылки, в горниле, вперемешку с золой и несгоревшими угольками, истлевали жухлые картофельные очистки, горелые стебли укропа, морковная и луковая кожура. Приглядевшись, Бреднев обнаружил овальный след ведра, окалиной прикипевший к железному листу, проследил и хитрую тропинку в траве, протоптанную к пролому в заборе, за которым начинались виноградники и поселковые огороды, — по всему, несчастный изобретатель спасался от голодной смерти набегами на чужие грядки.
В вагончике отыскался топор с зазубренным лезвием, под крыльцом — обрезки досок. Настругав щепок, Бреднев сложил их в горнило, поджег жгут из старой газеты — и печь на удивление легко и весело разгорелась.
«Теперь не загнемся из-за наперченного харчо и несъедобного гуляша, — удовлетворенно подумал он, подбрасывая в огонь крупные сколки досок. — Правильно, что не послушал Женьку и прихватил с собой несколько банок тушенки с гречневой кашей. Если уж дичать, то с комфортом».
В открытое окно вагончика высунулся Костька, увидел огонь, закричал: «Здорово!» — слетел с крыльца и заскакал вокруг весело гудевшей печи. Затем подобрался к отцу, присевшему у огня на корточки, обхватил сзади за шею и повис, болтая ногами и требуя рассказать, что за печь, откуда взялась, почему поет на разные лады, громко трещит и вкусно пахнет золой и дымом.
— О, это замечательная печь! — улыбнулся Бреднев и, чтобы потянуть время, стал ворошить в горниле обломком палки, тем временем придумывая некое подобие сказки, как, бывало, придумывал долгими зимними вечерами, укладывая сына спать. — Эту печь в давние времена сложил один искусный мастер. Он любил музыку, обладал прекрасным слухом, но петь не умел.
— Почему?
— Ну, наверное, голоса у него не было. Слышал мелодию, распознавал ноты, но петь не мог. А неподалеку жила девушка, которую он любил больше всего на свете. Девушка обладала прекрасным голосом, чистым и звонким, и, когда пела, всем казалось — где-то неподалеку журчит-переливается ручеек. Наверное, поэтому она не замечала мастера. Ей казалось, что тот не слышит, не может услышать музыку, которой переполнено ее сердце.
— Как ты сказал? Музыку, которой переполнено сердце? — спросила показавшаяся в дверях вагончика Евгения; стряхнув с кухонного полотенца крошки, она сложила на груди руки и, с высоты верхней ступеньки поглядев на мужа, покривила губы в неверной улыбке. — Да ты романтик, Бреднев, как я погляжу! А какая музыка в моем сердце? Или там только манная каша и нестираные детские колготки?
— Всегда ты, мама!.. — брыкнул ногой Костька, обернулся к Бредневу и затряс, затормошил: — Что дальше? Рассказывай дальше!
— Если бы мастер знал, что женится на девушке и она станет денно и нощно бурчать про манную кашу…
— Ты не маме, ты мне рассказывай!
— Вот-вот, маме не надо рассказывать, маме давно уже ничего не надо! — Евгения громыхнула дверью и скрылась в вагончике, но тут же показалась снова. — У мамы, у жены нет и не должно быть музыки в сердце. Там только ваши проблемы и ее валерьяновые капли.
— Девушка была очень гордая и самолюбивая, — продолжал Бреднев, едва сдерживаясь, чтобы не ввязаться в ссору, и недоумевая: что случилось, какая муха ее укусила? — Она верила, что ее голос и пение помогают людям, украшают их жизнь. Но при этом она не замечала рядом с собой скромного мастера, которому все печальнее жилось без ее любви. Как никто другой, он слышал, понимал ее пение, различал переливы прекрасного голоса, и сердце его полнилось такой любовью и нежностью, что рассказать об этом — слов не хватит.
— А потом они поженились — и голос у нее пропал! — крикнула Евгения из вагончика, и по тембру ее голоса Бреднев понял: сейчас заплачет.
«Опять? Вот некстати! И был бы повод, так не было никакого повода».
Он поднял сына на руки и пошел вдоль вагончиков, движением головы указывая в степь, туда, где земля круто обрывалась к морю.
— Вон там, у самого моря, была когда-то деревня, где жила девушка. И однажды, набравшись смелости, мастер признался ей в любви. «Ты смеешь меня любить?! — рассмеялась девушка своим звонким, певучим голосом. — Ты, который не умеет петь? Хорошо! Я готова полюбить тебя, но при одном условии. Мы поженимся, если споем вместе и твой голос окажется созвучен с моим. Тогда люди скажут: „Эти двое созданы друг для друга“. Но если этого не случится, ты не станешь больше искать любви в моем сердце».
— Что такое «созвучен»? Это как?
— Это как если бы мы с мамой спели тебе песню, например «Я на солнышке лежу…», а тебе почудилось, что поет кто-то один.
— А! — вздохнул Костька и заворочался на руках, прилаживаясь сесть удобнее. — Это хорошо. Но у мамы голос красивее.
«Интересно, нравится ему эта придумка? — Бреднев подышал сыну в висок, вздымая дыханием прядку волос над розовой, слегка просвечивающей раковиной уха, с наслаждением вдохнул молочный запах кожи, подсоленной морем и степным ветром. — Или, как всякому ребенку, ему попросту хочется поездить на руках и увидеть море, подремать под звуки отцовского голоса, а все эти байки о музыке, гордости и любви к женщине — пустой и невнятный звук, как обманный шум раковины, увезенной далеко от моря?»
Он осторожно прижал к груди сына, и сердце у него забилось горячо и сильно. Ведь еще недавно, подумал он, Костьки не было на свете, совсем не было, — и очень скоро, через ничтожно малые, быстротекущие годы, такого Костьки тоже не будет, а явится другой, повзрослевший, определившийся в себе и своем отношении к мирозданию человек. Почти по Екклесиасту: все приходит, проходит и исчезает, — уйдут и эта доверчивость, этот трогательный запах кожи, пушок над ухом, наивные вопросы уйдут, растворятся в небытии навсегда.
— Дальше! Что дальше?
— Дальше? Мастер отправился сюда, на высокий холм, где сейчас мы с тобой и эти вагончики. А надо сказать, это было самое высокое место во всей округе — только орлы здесь кружили и гулял на свободе разноголосый ветер. Долго искал мастер в степи, на возвышенности, подходящую глину, лепил из нее и выжигал звонкий кирпич, а потом мастерил эту печь. И вот в один из дней, когда печь была сложена и специальный раствор, который скреплял кладку, схватился на палящем солнце, мастер пришел к девушке и позвал ее с собой — петь. «Чтобы было далеко слышно, поднимемся на холм», — сказал он. «Что ж, пойдем», — ответила, смеясь, девушка: она не верила, что из этой затеи может получиться что-нибудь сто`ящее. Пока они поднимались в гору, море нахмурилось и штормовой ветер погнал к берегу огромные свинцовые волны. И когда девушка стала на возвышении и запела, ветер подхватил звук голоса и разнес по всей округе. Звук вместе с ветром проникал во все щели, цеплялся о камни и гудел в печи. И печь вдруг запела, но не так, как девушка, а иначе, голосом высоким и звонким. В этом голосе слышались многоголосье степи с пением ковылей и перещелком диких птиц, звучание грозовых волн, накатывающихся на берег, и удары дождевых капель о сухую землю. «Кто это поет?» — изумленно воскликнула девушка. «Это музыка моей души, — ответил мастер. — Я всего лишь сделал так, чтобы ты могла ее слышать».
— И что дальше?
— Дальше? Дальше девушка и мастер жили вместе, пока не умерли. А печь осталась и теперь поет для нас с тобой, когда разожжешь в ней огонь, а в степи поднимается перед грозой ветер.
— Это печь пела? — разочарованно протянул Костька, ерзая на руках у отца. — Я думал, они подерутся. Или из печки кто-нибудь вылезет. Дракон. Кто-нибудь. Чтобы вылез и дышал огнем, а мастер спас девушку. Ты мне так расскажи, чтобы интересно.
«В жизни нет ничего более интересного и загадочного, чем любовь или нелюбовь», — хотел возразить Бреднев, но вовремя прикусил язык: глупо и бессмысленно разговаривать с ребенком на языке взрослых. Тем более когда на извечные вопросы бытия нет и не может быть однозначного ответа.
— Хочешь, чтобы дракон? Я — дракон! — дурашливо воскликнул он и затормошил сына, подбросил высоко над головой, поймал, поставил на ноги и легонько шлепнул пониже спины. — Ну-ка, побежали наперегонки! Мама зовет — кормить кашей.
— Я первый! — хохоча и поскуливая от счастья, Костька припустился к вагончику, застучал обутыми в сандалии ножками по ступенькам крыльца, на пороге обернулся, показал отцу язык и скрылся за дверью.
6
Семейная жизнь Бредневых не задалась изначально — с тех пор когда они только пробовали жить вместе. Он приходил, оставался на ночь, а рано поутру, еще до рассвета, пока бдительные соседи досматривали «третий сон Веры Павловны», как невесело острила Евгения, целовал ее на прощание и ускользал в свою холостяцкую квартиру. Днем почти не виделись, только по какой-либо необходимости. Почему так получалось, объяснить было сложно, но около двух лет они вели ночную приглушенную жизнь на полушепоте, полуиспуге — как бы кто не заметил и не осудил, хотя все давно заметили, обсудили и осудили.
В отличие от повсеместно распространенного типа женщин, Евгения не досаждала ему неудовлетворенностью такого положения, словно сам по себе, по их молчаливому согласию установленный порядок взаимоотношений, эта благопристойная безнравственность сожительства вполне устраивали обоих. В свою очередь, Бреднев знал: многие мужчины, и даже те, кто догадывался об их связи, продолжали ухаживать за Евгенией, некоторым она благоволила и позволяла приглашать себя в ресторан, дарить цветы, вывозить на пикники в компании незанятых девиц и состоятельных холодноглазых «мачо».
Как-то он оказался в дорогом ресторане, на юбилее у одного из своих давних знакомых, бывшего следователя, вовремя подавшегося в нотариусы и за год-два, что называется, «возродившегося из пепла», как птица феникс. За соседним столиком он увидел Евгению с вялым, точно из полотна свернутым брюнетом, который подливал ей в бокал вино, обнимал за талию и время от времени нашептывал что-то на ухо, касаясь губами мочки с крупной черной жемчужиной. Она сразу узнала Бреднева, но не смутилась, не увела глаза — смотрела с хмельным, вызывающим задором, пока он не отвернулся, а там и вовсе не пересел на другое место, спиной к ней, чтобы не видеть, не слышать, не ревновать. Вечер длился, Евгения танцевала с вялым брюнетом, смеялась, когда выстреливало пробкой шампанское или со звоном падали со стола нож или вилка. Потом внезапно исчезла. Но когда он, запыхавшись и испытывая в душе дичайшую злобу и ревность, взлетел поздним вечером на пятый этаж ее дома и начал звонить и ломиться в дверь, готовый к обнаружению ночного гостя, драке, безоговорочному разрыву с этой (и он сквозь зубы бормотал бранное слово), оказалась, что Евгения в квартире одна. Она как ни в чем не бывало обняла его и поцеловала, затем уложила в постель и была той ночью особенно чувственна и нежна. Он же, считая расспросы унизительными для себя, молчал о ресторанной истории, а там и вовсе потерял голову от любви. Но тот случай все-таки засел в памяти, и ревность возвращалась всякий раз, едва только Евгения позволяла себе очередную выходку с провожаниями и подношением невинных фиалок.
А через два года этих невнятных отношений, проснувшись среди ночи, он услышал, как Евгения плачет, отвернувшись, стиснув зубы и пряча лицо в подушку. Объяснение оказалось банальным: да, беременна, более двенадцати недель, предпринимать что-либо поздно. А если и не поздно, предпринимать ничего не станет. И он сразу же решил, легко и просто: должен жениться. Но за тревогами о сложно протекавшей беременности и за свадебными хлопотами позабыл о главном: объясниться в любви и спросить, взаимно ли его чувство. Да и странным казалось заговаривать об этом после двух лет сожительства и рождения ребенка.
Размышления пришли позже, после трудных родов (Евгения была узка в тазу, и врачи не ручались), после бессонных ночей у кроватки сына, после борьбы — на нервах, на исходе сил — за его хрупкую жизнь. И только тогда, когда неприятности миновали, когда семейная жизнь более-менее улеглась в спокойное, устойчивое русло, тогда только почудилось: сложилось что-то не так или не совсем так, как ожидалось.
Сначала Бреднев осознал это «не так» интуитивно — как, например, в бабье лето чувствуется на лице несуществующая паутинка. Началось с того, что порой, в мгновения близости, как будто холодок проскальзывал между ними и ночь заканчивалась ощущением неясной неудовлетворенности и легкого разочарования, как если бы близость тяготила ее, а ему не доставляла прежнего, такого острого и сладостного очарования.
Затем пришла в голову мысль, что они перестали говорить друг другу ласковые и нежные любовные слова, а взамен явилась будничная ровность, как если бы они прожили под одной крышей не менее полувека и смертельно утомили друг друга. «Что с того? — приглушил эту неприятную мысль он. — В каждой семье бывает такое: привыкают, притираются, люди редко во всем похожи, вот и в притирании сокрыто нечто непредвиденное, болезненное — будто невидимый гвоздь в сапоге». Но когда подобное общение переросло в норму, вдобавок стали возникать ссоры из ничего — на повышенных тонах, с колкостями, упреками, бранными словами, раздражением по любому поводу и без, — тогда Бреднев впервые с тревогой осознал: и в самом деле что-то в их семейной жизни идет не так.
Не утруждая себя отысканием более-менее правдоподобной причины, он нашел простое объяснение происходящему: неуравновешенный характер Евгении. И в самом деле, не станешь же разбираться в собственных неудачах, хотя бы в том, почему он, еще недавно подававший определенные надежды адвокат, занимается дорожно-транспортными происшествиями и трудовыми спорами, протирает штаны в бракоразводных процессах, малоприбыльных и не приносящих морального удовлетворения. Тем более упрекать себя, что по этой же причине лишняя копейка в доме не водится. А неуравновешенный характер жены… Это объяснение очень походило на правду.
Все чаще жена представлялась ему легкомысленной, недальновидной и простодушной, особенно когда совершала, на первый взгляд, необдуманные поступки или рассуждала о чем-либо спонтанно, сгоряча. Он пенял ей в этом, хотя порой ловил себя на неловкой мысли, что за якобы легкомыслием жены кроется железная логика человека здравого, практичного, но, как это бывает с людьми закрытыми, себе на уме и что он совершенно не знает своей жены. И тогда, в мгновения, когда оказывался не прав, он спохватывался и, в душе отдавая должное женской интуиции, вслух переводил свои упреки в шутку, но при этом упрямо называл логику ее слов и поступков бабьей, вкладывая в сказанное снисходительный, иронический смысл.
Впрочем, в выборе приятелей Евгения и вправду отличалась странной, нелогичной нетребовательностью — то были люди настолько разные, друг на друга не похожие, что Бреднева порой оторопь одолевала: что у этих мужчин (Евгения осознанно, по крайней мере на его памяти, не заводила подруг) может быть общего с его женой? Они и внешне между собой разнились, как теперь — Красавчик, волосатый фотограф, Илья Бражник, а уж как личности попадались такие странные экземпляры… Но она была внимательна и ровна с каждым, а еще, на его взгляд, излишне раскована в общении с ними, на грани дозволенного замужней женщине.
«Хочет позлить? Распаляет во мне ревность? — со стороны наблюдая за женой, размышлял Бреднев. — Половина из ее свиты — поверхностные, пустые люди, пустомели и вруны, каких немало вокруг. И соврут — недорого возьмут. Павлиньи хвосты! Но она прислушивается, благоволит, рада тому, что ходят за ней как приклеенные и нахваливают, нахваливают. Понимает, чего на самом деле хотят от нее? Понимает! Тогда зачем? Играет с огнем? И ведь никого из них в грош не ставит. Но сегодня один, завтра другой, а там кто знает… Ходить по краю опасно: когда-нибудь закружится голова…»
Справедливости ради, случались между ними и счастливые мгновения, когда он становился зорче и мудрее либо, напротив, глупел от любви, а она гнала от себя друзей и свою прилипчивую свиту, — и тогда они обретали ту желанную близость, о которой еще в Святом Писании сказано: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их». Но за «солнечным ударом» наступало отрезвление, и он уже раздражался по какому-либо пустячному поводу, с иронией называл жену «бабочкой-однодневкой», «капустницей», она фыркала в ответ и тотчас упархивала на очередную вечеринку.
«И чёрт с тобой! И катись!» — бормотал он, снова испытывая жгучую, неистребимую ревность, но и виду не подавая, как это чувство мучительно для него.
Единственное, что представлялось ему ясным и бесспорным в жене, — ее отходчивость. Казалось, она легко и быстро забывала о ссорах и обидах, не принимала их близко к сердцу и не держала на него зла. Но и здесь не все было однозначно: иногда, по прошествии времени после размолвки, он вдруг осознавал — по случайно оброненному слову, двусмысленной фразе, упреку: Евгения ничего не забыла, все помнит до мелочей, но по какой-то причине молчит и терпит, молчит и терпит.
Тогда-то он и стал осознавать, что совершенно не знает свою жену. Кто она для него: возлюбленная, случайная попутчица, искренний и верный друг? И кто для нее он, зачем нужен ей?
По ночам, в жидком лунном свете он всматривался в ее безмятежное русалочье лицо, пытаясь разгадать загадку этой очаровательной женщины — его жены. Днем ли, вечером, когда сидел в кресле с книгой, за чашкой кофе или лежал перед телевизором на диване, он улучал мгновение и исподтишка следил, как она движется по дому, что говорит, как меняется выражение глаз, если их взгляды случайно пересекаются.
Она работала где-то в библиотеке (Бреднев постоянно путался, в какой именно), растила Костьку, была женой и матерью, но ему все чаще казалось, что она — не жена и мать, а как бы сама по себе.
И главное — с каждым днем, с каждым месяцем, прожитым под одной крышей с этой женщиной, он все больше и больше сомневался в ее любви. А сомневаясь, отгораживался, замыкался в себе, и это потаенно-безысходное одиночество со временем становилось для него необходимым, перерастало в привычку.
7
Бредневы постепенно обживались в вагончике. Через день-два они уже смирились с отсутствием элементарных удобств и даже подтрунивали друг над другом. То Евгения грозилась сбросить у рукомойника, прикрепленного к наружной стенке вагончика, халатик и вымыться перед сном: «Хотя бы по пояс, и пусть соседи пялятся сколько хотят, наплевать!» А Бреднев бесился, упрекал ее в бесстыдстве и обещал прибить рукомойником, пока не замечал веселые искорки в глазах жены. То уже он, угрюмо глядя на помигивающую под потолком лампочку, висевшую на электрическом проводе с наворотами изоленты в местах обрывов, предрекал: «А ведь закоротит — и выбежать не успеем». Евгения пугалась (она пуще смерти боялась пожаров) и умоляла немедленно, сейчас же заняться электропроводкой. Тут он не выдерживал и принимался хохотать, а она запускала в него подушкой или перетягивала по спине полотенцем и тоже смеялась, но с того времени с опаской поглядывала на ненадежную лампочку и более не желала притрагиваться к выключателю. И уже оба они изображали, якобы с опаской ступая на непрочную лестницу в вагончик, как могут кувыркнуться, если ступенька вдруг подломится. Или со смехом принимались выбивать по столешнице дробь, едва под порывами ветра вздрагивали и дребезжали непрочно закрепленные в рамах стекла. Все это напоминало дурашливое веселье двух переростков, которым везде уютно, даже здесь, в бывшей строительной бытовке.
— А если ураган — домик не унесет? — едва начинали дребезжать стекла, спрашивал Костька, которому читали перед сном сказку «Волшебник Изумрудного города».
— Ну что ты, миленький! Здесь не бывает ураганов, — успокаивала сына Евгения и, покосившись в сторону Бреднева, притворно вздыхала: — И горячей воды здесь не бывает, и душа нет. Мама должна нагревать на плитке воду, чтобы вымыть голову, тогда как твой папа…
— Что такое? У нашей взбалмошной мамы имеются претензии к папе? — огрызался Бреднев. — Цивилизации не хватает? Горячей воды в кране? А кто заманил в это райское местечко? Кому-то очень захотелось романтики — получите романтику.
— Кто-то не захотел поднапрячься и заработать на пристойный отдых — получил дешевый отдых, — парировала Евгения, но сразу спохватывалась и примиряюще добавляла: — А мне здесь нравится: море, степной воздух… И Костька поздоровел… Правда, туалет жуткий, а в остальном…
Каждое утро начиналось с того, что Костька, просыпавшийся раньше всех, будил Евгению: шлепая босыми ногами по полу, перебирался к ней в кровать и начинал возню или приставал с расспросами. Например, показывал огромного черного паука в окошке и требовал рассказать, что за паук, может ли укусить, где у паука запрятан яд. Затем какое-то время они вылеживались под простынями, шутливо препирались, запускали подушками в Бреднева, любившего понежиться в постели. Тот не желал просыпаться, тогда Костька перебегал к отцу, смеялся и тормошил, а там и Евгения приходила сыну на помощь.
— Все, сдаюсь! — кричал наконец Бреднев и поднимал руки, но едва возня затихала, ловил обоих, сжимал в объятиях и тискал, приговаривая: — Попались? Куча мала!
Затем вставали, выносили Костькин горшок, отправлялись по очереди к умывальнику, на скорую руку изобретали завтрак, ели, собирались к морю и при этом непременно что-нибудь забывали. Наконец в одиннадцатом часу появлялись на берегу.
В полдень шли обедать, спали и к пяти часам пополудни, разморенные и вялые, снова устремлялись к воде. Купались, валялись на песке, ловили на отмелях крабов, собирали перламутровые ракушки и отполированные морем камешки.
Вечером, по дороге домой, заходили на подворье тетки Ульяны, еще не старой, но уже утомленной жизненными неурядицами женщины, покупали для Костьки пол-литра козьего молока и здесь же, на скамеечке под корявым абрикосовым деревом, поили его из кружки. Костька пил и, болтая ногами, приманивал загодя сорванными листочками и пучками травы козу Маруську, свободно бродившую по двору тетки Ульяны.
А на закате гудела подле вагончика печь, пыхала жаром и золотистыми искрами и едва уловимо, не угарно чадила. Бреднев, мучившийся бездельем, всякий раз изобретал что-нибудь новенькое: барбекю под винным соусом, подобие шашлыка на деревянных, гладко обструганных палочках, жареные куриные крылышки, гречневую кашу с тушенкой. Ели здесь же, у печи, на вынесенном из вагончика столике, пили красное сухое вино, вполголоса пели или, вглядываясь в усыпанное звездами небо, угадывали созвездия и кричали наперебой:
— Смотри, Костенька, созвездие Ориона — вон то, с пояском!
— А вот Кассиопея!
— Большая Медведица! Ура! — восторженно волновался Костька. — А ваша Кассиопея… Нет там никакой Кассиопеи!
— Ну вот же она, вот! — И оба закидывали назад головы, воздевали к небу руки и чертили в воздухе указательные и вопросительные знаки, и при этом ненароком касались друг друга и легко, весело, мимолетно целовались.
Но такие мгновения были, как правило, недолговечны, потому что кто-нибудь случайный в самый неподходящий момент вторгался и нарушал ход счастливых минут. Являлся строитель, прижившийся в соседнем вагончике с какой-то сквалыжной бабой, — якобы за спичками, на самом деле угоститься винцом. Приносило кисло-сладкого Плывуна — узнать, как им отдыхается и не нужно ли чего-либо еще. «Могу устроить рыбки… Знатная кефаль…» Или выныривал из полутьмы очередной знакомец Евгении и зазывал ее посетить кафе или полюбоваться берегом моря «в такую неповторимую лунную ночь». Прихожане, как окрестил их за глаза Бреднев, терлись, будто караси в иле, и не торопились уходить: подсаживались к столу, ели-пили, нечленораздельно и надоедливо говорили, — и то непрочное, хрупкое и почти позабытое, что возникало между ним и женой, мгновенно и непоправимо исчезало, как и не было ничего.
Но самым неприятным оказался для Бреднева отдых на берегу, у моря. Двух дней не прошло, как Евгения перезнакомилась со всеми «прекрасными и замечательными» людьми, отиравшимися на пляже, и эти «прекрасные и замечательные» люди почему-то возомнили, что могут находиться подле нее сколько угодно долго, предлагать услуги, занимать ее время, требовать к себе внимания. Проходу от них не было: всюду мелькали то волосатый фотограф-портретист, то тонконогий Красавчик, то Илюша Бражник, изменивший ради Евгении привычке тарахтеть по поселку на мотоцикле, то еще кто-то, с кем Бредневу не довелось познакомиться. Ее фотографировали — у моря и под обрывом, присматривали за Костькой во время отлучек Бреднева, угощали мороженым и фруктами, предлагали морские прогулки и ресторан в Тамани. За ней вечно кто-нибудь волочился с нудными разговорами, пошловатыми намеками и масленым блеском липучих глаз.
«Сам виноват, — попрекал себя Бреднев; он плохо переносил прямые солнечные лучи, быстро обгорал и потому несколько раз оставлял Евгению с сыном одних на пляже и убегал в вагончик — то за мазью от загара, которую вечно забывал, то для того, чтобы отсидеться в тени в особенно жаркое время дня. — С другой стороны, чем думает она, приманивая этих неандертальцев, общаясь с ними, строя глазки? Как-то очень быстро установился этот статус-кво, что я здесь — лишний, как бы не существую».
Тем не менее он не пытался выправить ситуацию, напротив — начал задерживаться в вагончике или в одиночку уходить с пляжа. «Нелепо воевать за то, что и так тебе принадлежит, — размышлял он. — Еще более нелепо ревновать: ревность мужа на глазах у других всегда выглядит унизительной и смешной». Мысль эта казалась ему здравой. И, однако же, он интуитивно понимал, что вступил в странное и нелепое состязание с Евгенией, в котором каждый из супругов пытается перетянуть канат на себя: ну-ка, чья возьмет?!
Это потаенное состязание со временем стало походить на странный, не поддающийся разумению ритуал. После завтрака жена с сыном отправлялись к морю, он же под каким-нибудь предлогом задерживался и, оставшись один, начинал тянуть время: доставал кипятильник, заваривал в стеклянной банке кофе, наливал рюмку коньяка и, чередуя коньяк с кофе, не спеша выпивал. И чем сильнее хотелось помчаться вслед за женой и сыном, тем решительнее и жестче одергивал себя он: «Как мальчишка… успеется… еще не вечер…» Он заставлял себя пить неспешно и бездумно, поглядывая в окно на летучие, как птичьи перышки, облака, слушая щебет воробьиной стайки где-то в щели под крышей, улавливая кожей сквознячок, гуляющий по половицам.
Но вместе с тем, как тому ни противился, он каждое мгновение помнил о жене. Эта память была неуступчива, не отпускала, хоть и таилась глубоко в подсознании: где она, с кем?
Затем он отправлялся к морю, плавал, нырял, заплывал за буйки, играл с Костькой — и все это время держался как бы в стороне от Евгении, словно поддразнивал ее отстраненностью и показным равнодушием: хотела свободы? Получай! Она же изображала, что вполне довольна, даже счастлива, но вдруг делала попытки вовлечь его в круг новых знакомцев и обожателей, и без того ему досаждавших, а когда упрямился, срывалась и упрекала в какой-либо провинности, несущественной, пустячной, — и тут между ними вспыхивала очередная ссора.
«Что она делает? — в такие минуты думал с раздражением Бреднев. — Вместо того чтобы прогнать этих прилипал к чёртовой матери или еще как-нибудь показать, что ей никто из этих самцов не нужен, привечает одного за другим: познакомься, Бреднев, вот еще один замечательный бабуин!»
А там снова наступал вечер…
8
Пригнувшись, Бреднев заглянул в горнило и подбросил на пыхающие жаром угли несколько сухих веток. Послышался слабый треск, пламя тотчас взметнулось, заплясало в печи с новой силой. На раскаленном металлическом листе шипела и плевалась жиром сковородка с гречневой кашей и говяжьей тушенкой, нежно пытался петь закипающий чайник.
— «Спите спокойно, жители Багдада!» — произнес он нараспев фразу из старого советского фильма о Ходже Насреддине и сожалеюще добавил: — А каша-то подгорает…
Дым попал в ноздри, он зажмурился, чихнул раз-другой и отер тыльной стороной ладони выступившие на глазах слезы.
Вот уже полчаса, как Евгения ушла с Костькой прогуляться к обрыву у моря. Некий врач, специалист по женским болезням, со странной кавказской фамилией Гегечкори, на днях появившийся на побережье, сегодня долго и горячо внушал, что ребенку полезно дышать морским воздухом перед сном. А едва стемнело, этот Гегечкори внезапно выпрыгнул перед вагончиком, как чёрт из табакерки, надушенный и прилизанный, с вялой розой в петлице, и заверил в готовности сопровождать «очаровательную русалку» и оказывать содействие в постановке правильного дыхания Женечке и ее сынишке.
Бреднев со злобой вспомнил, как проклятый эскулап распространялся о пользе возврата к природе: поедании грубой пищи, «птичьем» режиме дня (от восхода до заката солнца), вреде абортов. И как потом схватил Евгению за руку, вытаращил глаза и затараторил о целебности морского воздуха, о том, как волшебны на воде отблески луны и как незабываемо побыть после заката наедине с морем. Побыть наедине, когда оно (море) подкрадывается и, невидимое, дышит повсюду.
— Вот так!.. — вскинул он палец и втянул воздух ноздрями, показывая, как дышит море. — Лишь женщина, тонко и глубоко чувствующая, может оценить этот миг довлеющей себе природы, — втирал Гегечкори, и губы его тряслись, лоб и провисший, будто у муравьеда, нос потно серебрились в лунном сиянии, сам он все время переступал с ноги на ногу, словно его стесняли узкие хлопчатобумажные бриджи. — Если только женщина независима и свободна, а не раба условностей, — добавил он, взглядывая исподлобья на Бреднева, и глаза его неприязненно и ревниво блеснули.
«И этот туда же!.. Наглый и бесцеремонный, как муравьед, — подумал Бреднев, угрюмо отмалчиваясь. — Нечего его слушать, гони в шею! Или все-таки пойдешь? Ну да, судьба, целебный воздух… Эх, Женька!..»
Евгения снисходительно и, казалось, рассеянно слушала, затем отняла руку и, поглядев в сторону мужа, мечтательно вздохнула:
— В самом деле, ночь, море… Страшно не будет, Гегечкори? А если разбойники — спасете?
— О чем речь, дорогая!
Евгения еще раз поглядела на Бреднева, взяла Костьку за руку и вслед за подпрыгивающим на кривых ножках эскулапом пошла в сторону обрыва.
— Как женщина, тонко чувствующая, — съязвил Бреднев, провожая жену взглядом, но та даже не приостановилась — только с усмешкой повела оголенными, в узких бретельках сарафана плечами и скрылась за дощатыми переплетами забора.
— «Спите спокойно, жители Багдада!» — повторил Бреднев, ковыряя в огне палкой, а про себя добавил: «Спите, пока у вас в доме орудуют воры. И если даже ничего не украдут, то нагадят — не отскребешь, не отмоешь…»
Он поднял голову и прислушался, но не уловил ни знакомых голосов, ни звука приближающихся шагов — только со змеиным шорохом плутал в жесткой выгоревшей траве ветер, шипела сковородка и постанывали ветки, догорающие в огне. На мгновение вынырнула и снова скрылась за высокими тополями сияющая, цвета топленого молока луна — и такой же неверный молочно-палевый свет коротко мазнул по вагончикам, высветил жутковато-сумрачный остов недостроенного корпуса дома отдыха, желтовато-песочную тропинку к пролому в заборе, через который ушли Евгения с эскулапом. Но и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы стало немного не по себе — из-за ощущения такого неизбывного одиночества, какое, вероятно, испытывал несчастный Робинзон Крузо на своем заброшенном острове.
Тут из распахнутых окон соседнего вагончика, где обосновались не то бывшие строители, не то приехавшая на выходные к морю компания, грянул нестройный хмельной хор. Несколько глоток фальшиво затянули: «Маруся, раз-два-три…» Следом взвизгнула гармошка, подбирая лады. И тут же из-под крыльца сумеречно завыла, вторя гармошке, прибившаяся к Бредневым сучка Жулька, дожидавшаяся остатков ужина.
— Пошла вон, Жулька! — шуганул собаку Бреднев. — Ты еще здесь не выла!
Со стороны моря потянуло свежим упругим ветром, и печь тотчас отозвалась, загудела, завертелись, порхнули ввысь каленые искры, мешаясь с горьковатым, сваливающимся к земле дымом. Где-то там, на обрыве у моря, дышала целебным, йодистым, остро пахнущим соленой водой и водорослями воздухом Евгения.
«Какого чёрта дышала?! С кем? С этим, прости господи, муравьедом? Опять назло? Или дело не в ней, а во мне? — промелькнула, на первый взгляд, вздорная, нелепая, обидная для него мысль. — Были же мы близки когда-то. Но где я начудил, чем оттолкнул ее, чтобы вот так, с каким-то Гегечкори?.. С идиотом Бражником… Или с орангутангом-фотографом… Да мало ли с кем еще…»
А может, это наказание за прошлые грешки? В молодости, отнюдь не безгрешной, он нравился многим женщинам, но по какой-то необъяснимой иронии судьбы не умел расставаться с ними миром, а скандалы, прощальные злые слезы и упреки объяснял собственной неотразимостью. Если в мужской компании он никогда не был на первых ролях, то в женском окружении слыл человеком нетривиальным, легким, остроумным, ничего и никого всерьез не воспринимающим. Женщинам эта черта характера казалась забавной, тогда как для него оборачивалась выгодой соблазнять играючи, ничего не обещая взамен. И только тогда, когда в него по-настоящему влюблялись (или думали, что влюблялись) и начинали требовать взаимности и серьезного отношения к чувствам, легкость любовной игры оборачивалась против него — тогда-то и случались слезы непонимания, его физиономия на прощание не раз бывала избита «истеричками» или оцарапана мстительными женскими коготками.
В то же время скрытность и мнительность были еще одной чертой его натуры. Он не верил любовным признаниям, подозревая в них неискренность и притворство, а над слезами и вовсе смеялся: какие слезы, какие истерики, если в любви больше инстинкта, нежели истинного чувства?
Может быть, из-за этих черт у него никогда не было настоящих друзей. Ведь женщины не годятся в друзья, если только не уродливы и не стары, а те немногие приятели, которые случайно завелись у него, за глаза отзывались о нем со сдержанным недоумением. Ведь он не был охотником или рыбаком, не гонял шары на бильярде, не бражничал до утра в компании сослуживцев и знакомых, был равнодушен к спорту и автомобилям — так на чем же могла завязаться мужская дружба, о чем он мог с интересом в мужской компании посудачить? Только о женщинах, но распространяться о любовных успехах в кругу пошловатых, ржущих жеребцов было не в его правилах.
Так он и жил, как живут глубоко погруженные в себя люди, скрывая за маской обаятельного парня безразличие к окружающим и душевную пустоту человека, ни к кому не чувствовавшего привязанности и никогда никого не любившего. Но судьба нередко мстит насмешникам, посылая им в наказание (или во благо?) всепоглощающую, мучительную любовь.
С Евгенией все у него начиналось, как и с другими женщинами, на грани банальной, ни к чему не обязывающей любовной интрижки. Однажды на встрече Нового года, пребывая в компании двух женщин, одна из которых потеряла на него виды и потому была насмешлива и злоязычна, другая виды еще имела и по этой причине неотступно и назойливо мельтешила перед глазами, он обратил внимание, как двое мужчин схлестнулись из-за красивой молодой женщины. Они подстерегали один другого, играли на опережение, приглашая избранницу на танец или подавая ей бокал шампанского, и по их поведению можно было подумать, что оба хватили лишку или разыгрывают один другого и красавицу заодно. Но когда двое «мачо» едва не подрались под конец, стало понятно, что соперничество вполне серьезно и стоит того, чтобы повеселиться всласть. И Бреднев не утерпел — втянулся в игру, подтрунивая над наскоками и петушиными боями мужчин, а его спутницы и того больше: они насмешничали, прыскали, толкали одна другую локтями и при этом не забывали походя посмеяться над красивой незнакомкой.
Известно, что женский смех бывает убийственнее удара ножом. И если незадачливые ухажеры были настолько поглощены соперничеством, что не замечали ироничных переглядываний и шуточек в свой адрес, то незнакомка с чисто женской интуицией уловила: над ней потешаются. Она с брезгливой гримасой взглядывала на бесцеремонных спутниц Бреднева, пытаясь угадать, чем не угодила этим пифиям. Затем сообразила и с недоумением и досадой перевела взгляд на него. «О чем речь? Успокойте ваших дам, вы мне вовсе не интересны. Я вас даже не знаю и знать не хочу», — прочитывалось в этом ее взгляде. И уже одно то, что она — вольно или невольно — обратила на него внимание, было половиной успеха в деле возможного ее обольщения.
Но вот и незадачливые кавалеры что-то почуяли, и один, плотный, злой и, судя по стальному отливу глаз и бешено играющим желвакам, настроенный на драку, проходя, как бы невзначай задел Бреднева плечом, а второй, утконосый брюнет, тотчас оказался у него за спиной. Но незнакомка произнесла вполголоса: «Мальчики!..» — и забияки покорно ретировались. Она же, спустя минуту-другую как бы невзначай оказавшись рядом, шепнула Бредневу с очаровательным ехидством:
— Вас, я полагаю, сегодня побьют?
— За что меня бить? Я человек безобидный, смирный — совсем как у Василия свет-Жуковского, помните: «Смирно сидеть, не марать рукавов и к горшку не соваться»? Вот и я не суюсь.
— Это вы-то не суетесь? Не смешите меня! Вы такой же безобидный и смирный, как булгаковский Бегемот: вот-вот достанете примус и плеснете керосином. Догадываюсь, чем может кончиться. Было уже когда-то такое.
— Если так, давайте убежим — от греха подальше, — брякнул он, не подумав, восхитился собственным экспромтом и продолжал — уже напористо и нагловато: — Решайтесь: да или нет? Не хочется в новом году оказаться с выбитыми зубами. Как поется в какой-то песенке, «способ остаться в живых — бегство».
— Убежать? С вами? У всех на глазах?
— Ну если это вас смущает, выйду первым, подожду у подъезда. А там что-нибудь придумаем — что-нибудь новогоднее. У меня в пакете припасены бутылка шампанского и полкило мандаринов — чем не счастье? Спасайте, а то ведь и вправду побьют. Кстати, из-за вас…
— А как же ваши женщины? Вы с ними пришли?
— Пришел с ними, уйду с вами. Нет, правда, женщины есть, только не мои. Ничейные женщины. Им будет без меня лучше, спокойнее.
— Смотрят как-то неласково…
— Что же вы хотите? У одной разлитие желчи, другая сидит на диете, а тут Новый год. Волей-неволей взвоешь. Ну что, идем?
Она еще пристальнее, с прищуром посмотрела в глаза Бредневу, а он в ответ состроил шутовскую гримасу, долженствующую означать что угодно, только не ожидаемое ею, — и эта гримаса, и насмешливая ухмылка укололи и подхлестнули самолюбие красивой, соблазнительной женщины, с которой смеют говорить без должного пиетета.
«Да кто ты такой, откуда взялся? — прочитывалось в этом ее взгляде. — Что ж, посмотрим, на что ты, такой самоуверенный и наглый, способен».
И она решительно вздернула подбородок, поднялась и демонстративно пошла в прихожую, и он за ней. Улавливая спиной и затылком недоуменные взгляды, слыша чей-то ядовитый смешок, посланный из гостиной им вослед, молча отыскали среди горы шуб и дубленок ее шубку и его меховую куртку, оделись и так же молча, не прощаясь вышли на лестничную площадку. Здесь Бреднев немедля обнял ее, прижал к двери — и в лицо ему пахнуло теплым дыханием, духами и парами сухого вина. Но поцелуя не получилось: ее губы сжались в жесткую, упрямую складку.
— Смирный человек? — со сдавленным смешком выдохнула она, едва Бреднев, помедлив и просчитывая в уме секунды для почетного отступления, ослабил захват и отпустил ее руки. — «Не шалю, никого не трогаю…»?
— Тебя как зовут? Евгения? Замечательно: и мужское и женское имя. Пойдем ко мне, Женечка. Приличной женщине не пристало валандаться по городу ночью, да еще в компании малознакомого мужчины — даже такого чертовски обаятельного, как я. Мне зачтется, а тебя осудят.
— Я не валандаюсь по чужим квартирам, тем более с малознакомыми мужчинами.
— Остается единственный вариант — пойти к тебе. Так и быть, готов валандаться, подчиняться, расточать комплименты. Могу пожарить яичницу или вымыть пол. Ну? Или слабо — вот так взять и решиться?..
Уходил он от нее поздним утром, с ухмылкой познавшего сладостную сторону бытия самца бормоча пришедшую на память строфу из стишка Бродского:
Он раздевался в комнате своей,
не глядя на припахивавший потом
ключ, подходящий к множеству дверей,
ошеломленный первым оборотом.
9
В проломе забора, огораживающего базу, прояснились две серебристо-синие в рассеянном лунном свете тени — одна шире, другая стройнее — и пошли-поплыли, будто сослепу, на Бреднева.
«Чёрт знает, как быстро темнеет на юге, словно лампочку выключают», — подумал он, всматриваясь в смутные фигуры, хотя сразу узнал в стройной тени Евгению. Вторая, более широкая и крупная, гортанно клекотала голосом Гегечкори:
— Когда-то, в доисторические времена, на этих берегах туземцы били в барабаны из собачьих шкур: бам-бум, бам-бум, бам-бум! Рычали из тьмы на огонь дикие псы, скользил у костра полуобнаженный, гибкий, как у кошки, стан танцовщицы — приманивала в диком танце возлюбленного. Вы только представьте: свободна, как море, влюбчива, как луна, маняща, как эта ночь!.. Женщина — это… это… Ах, Евгения, вы даже не представляете…
— Костька уснул, и мы вернулись, — сказала жена Бредневу, как если бы никакого Гегечкори не было рядом, и осторожно отобрала из рук эскулапа спящего ребенка. — Говорила, что уснет голодным, так нет, уперся: подавай ему Кассиопею!
— Ох-ха-а! — шутовски изображая глубокий вдох и медленный выдох, как это давеча демонстрировал Гегечкори, поднялся с корточек Бреднев. — Сын не кормлен, зато мать надышалась йодом на год вперед. Красота, а не отдых!
Едва сдерживая закипавшую злобу, он едва не вырвал из рук Евгении сонно посапывающего Костьку, прижал к груди и понес в вагончик.
— Евгения, а как же?.. — проблеял у него за спиной Гегечкори. — Мы ведь уславливались… Вы хотели послушать, как на Кавказе приготавливают под винным соусом молодого барашка. Это целый ритуал…
— Поздно уже, Вахтанг, — зевнула Евгения и прощально помахала «муравьеду» ладошкой. — В следующий раз расскажете про барашка и про этот ваш ритуал. А сейчас — спать…
Она поднялась в вагончик, и они с Бредневым слажено, в четыре руки раздели и уложили в кровать все так же спящего ребенка. Затем вернулись к потухшей, но еще теплой печи, пыхающей искорками в закопченном, черном зеве.
Луна уже спряталась за низкое, непроглядное облако, такие же облака наползали отовсюду мазутно-фиолетовыми сгустками, и, если бы не звезды, поблескивающие в просветах, точно проколотые золотой иглой в плотной шторе, у вагончика и вовсе стало бы темно — хоть глаза выколи.
— Господи, какая ночь! — сладко потянулась Евгения, и тотчас перед ней соткалась из мрака неистребимая тень Гегечкори.
— Замечательная ночь! — поддакнула тень, поблескивая фосфорными, как у кота, зрачками. — Как написал Омар Хайям… Как написал… Неважно, как он написал. Решили, так сказать, еще раз прогуляться перед сном?
— Нет, вышли попрощаться, — сказал Бреднев, не скрывая неприязни в голосе. — Проводим вас до забора, а там — водные процедуры и здоровый сон. В такую ночь, знаете ли, спишь как убитый: ни тебе незваных гостей, ни надоедливых насекомых…
— Понимаю. Крепкий сон — залог здоровья, — протянул на прощание руку опечаленный Гегечкори; ладонь у эскулапа оказалась вялой, как дохлая рыбешка. — Надеюсь, завтра продолжим дыхательный тренинг, Евгения? И вас милости прошу, и вас…
Поникнув спиной и опав плечами, он кривоного проскакал к пролому в заборе и растворился в ночном мраке.
— Итак, барабаны молчат, псы не воют, а неразборчивая в знакомствах красавица отправляется наконец спать…
Евгения промолчала, а он хрустнул пальцами, закинул руки за голову и посмотрел на небо, ощущая, как плывет и с легким головокружением уходит у него из-под ног почва. И было от чего почве плыть, а голове кружиться. Ведь звездам на небе не имелось счета, они рассеивались в синих просветах между облаками и мерцали так близко, что казалось, только протяни руку — и почувствуешь, как они колючи и холодны.
— Чёрт возьми, Кассиопея! — приглядевшись, вспомнил он недавнее требование Костьки показать созвездие. — Женщина, похвалявшаяся своей красотой и превращенная за это богами в россыпь стекляшек.
— Что-то меняется. Слышишь, как воет печь? — Подошла к нему сзади Евгения, обняла, прижалась грудью. — Ветер с моря, багровый закат, духота в степи… Знающие люди говорят: к непогоде.
— Где нашла этих знающих?
— Где нашла? Неважно. Важно, что ты опять ревнуешь.
— Еще чего! Или есть повод?
Она тихонько засмеялась, щекоча его кожу теплым дыханием.
— Пойдем ужинать, — сказал Бреднев, высвобождаясь из рук жены. — Все давно остыло, пока ты дышала на обрыве с этим кавказцем.
Где-то поблизости в одном из вагончиков хлопнула дверь, протяжно заскрипела, провисая на петлях. Донеслась невнятная ругань, звуки борьбы, и над всем этим разнесся женский взвизг и злая скороговорка:
— Да что же это такое? Я тебя просила, а ты вон как… И не приходи, и не надо! Как-нибудь без тебя проживу.
Кто-то невидимый загремел подошвами, сбегая по лестнице, протопал в сторону поселка, но через шаг-другой споткнулся, упал и грязно выругался, с трудом поднялся на ноги и, кряхтя, принялся отряхивать с одежды пыль.
— Алеша! Убился? — жалостно ахнуло из вагончика.
— Пошла ты!.. Курица драная!.. И не приду, и не надо!..
Послышался звук отдаляющихся шагов, затем прихлынула тишина и вместе с тишиной, откуда-то из-за забора, — рыдающий, немолчный надрыв цикад.
«А ведь убежал!.. Хлопнул дверью и убежал!..»
Ниоткуда свалилась в штопор и жутким темным сгустком пронеслась у самого лица импульсивно-нервная, рвущаяся из стороны в сторону летучая мышь. Бреднев отпрянул, запоздало отмахнулся и, ощущая кожей легкий сквозящий озноб между лопаток, прихватил с печи сковородку, выстывший чайник и, упрямо избегая вопрошающих глаз жены, поднялся по ступеням в вагончик.
Костька ровно сопел, забросив руку за голову, и в свете подслеповатой лампочки можно было различить, что нижняя губа у него капризно отвисла, волосы над висками влажны от пота, а уголок рта подтек слюной.
Глядя на спящего, Бреднев на мгновение умилился, припоминая, каким уязвимо-гибким и хрупким сына привезли из роддома и как первое время он до смерти боялся купать малыша, а еще больше — пеленать и брать на руки: а вдруг переломит или что-нибудь повредит. И как, пересиливая страх, все-таки проделывал все необходимое — с новым, нежданно светлым чувством в душе, какого никогда не знал раньше и какое с тех самых пор не оставляет его ни на минуту, где бы ни был и что бы ни делал в круговороте бегущих дней.
Он бережно отер полотенцем подтекшую слюнку, до подбородка укрыл сына одеялом.
Вошла Евгения, защелкнула металлическую задвижку на двери, зевая, потянула через голову легкое вечернее платьице.
— Ешь, если хочешь. Меня что-то сморило — ноги не держат.
Вместе с платьицем полетели на пол шпильки, волосы рассыпались по плечам. Прогнувшись назад и встряхивая головой — вытрясти оставшиеся в волосах шпильки на постель, — Евгения провела ладонями по лицу и вдоль бровей, разгладила кожу под глазами, на шее и подбородке, и Бреднева в который раз ошеломило. Он словно впервые увидел, какое у жены молодое, гибкое тело, нежное, точеное лицо, неповторимый дымчато-золотистый цвет волос. Увидел и то, что позволяла увидеть полупрозрачная ткань белья, — и вдруг с ненавистью сказал себе: убьет каждого, кто покусится на все это, так счастливо доставшееся ему одному.
— Давай выпьем вина. — Он откупорил початую бутылку каберне и разлил вино по стаканам. — Твой Гегечкори, вероятно, знает толк в вине? Как специалист по внематочной беременности…
— А в чем специалист ты? Не оставляй меня одну, и не будет никаких Гегечкори.
Она пригубила вино, глядя исподлобья, с вызовом, как смотрят плохие девчонки из кинофильмов, потом медленно, глоток за глотком опустошила стакан, и, когда допила, Бреднев увидел, что на верхней губе у нее влажно рдеет рубиновая полоска.
— Сними!.. — сказал глухо, почти безголосо, указывая на бюстгальтер.
Глядя ему в глаза, она завела руки за спину, потом расправила плечи — и он забыл обо всем, о чем думал и что говорил за мгновение до того.
Погасив свет, на ощупь, продавливая пружины кровати, втиснулся в ее тело, не воспринимая смысла слов, слушал торопливые, нелепые отговорки, возражал и уговаривал, боролся с ее вяло сопротивляющимися руками, потом напряженно затих…
Первое, что ощутил, придя в себя, был горьковато-дымный запах каши, остывавшей на сковородке. Захотелось есть, но сонливость перебарывала, он проглотил слюну и заворочался, удобнее укладываясь в постели. Рядом тихо — дыхания не услышишь — лежала жена.
«Куда все девается? — подумал он, испытывая, как часто с ним бывало после мгновений близости, странное опустошение, поднимающееся откуда-то изнутри. — Какое-то отталкивающее чувство. Точно похмелье…»
Он прислушался и снова не услышал дыхания жены.
«Вот тебе раз! Уснула?»
Ему внезапно стало стыдно, он вспомнил, как груб и нетерпелив был с ней в минуты близости, как навалился с жадной, неудержимой похотью, без проявлений нежности и любви. А ведь он любил ее, и в самом деле любил, но почему-то постыдная сдержанность в проявлениях этого чувства всякий раз оказывалась сильнее.
Испытывая невольное раскаяние, Бреднев обнял жену, провел ладонью по ее волосам и лицу, убрал со лба влажную, измятую прядку — и тут понял, что она плачет. «Опять слезы? — скрипнул зубами он. — Что происходит, какая муха ее укусила? Не было прелюдии? Ах, жаркие поцелуи и объятья не разогрели тонко чувствующего женского нутра! И это все, из-за чего можно киснуть в подушку? А может, ей хочется Красавчика? Муравьеда в бабских бриджах, с напомаженными волосами?»
Он снова заворочался, отодвигаясь от жены на край постели, чтобы не прислоняться к ней, не ощущать больше ее тела своим, но вместе с тем желая немедленного разъяснения ее слез.
— Послушай, почему у женщин, на первый взгляд разумных, исчезает такое естественное чувство, как брезгливость? Встретила привлекательного самца — и все отключается: зрение, слух, обоняние, вкус. Здравый смысл, наконец. Она слепнет, глохнет, тупеет, становится неразборчивой. Почему?
Не дослушав, Евгения живо подалась к нему, склонилась, заглянула в глаза. Но волосы, свесившись прядями по сторонам лица, ослепили их обоих, и она, будто дикая, злая кошка, мгновенно и цепко прихватила эти пряди и забросила себе на плечи.
— Вот ты о чем! Вот о чем… Имеешь право. Ведь это ты гулял со мной у обрыва, не тот картавый урод? Или что-то путаю? Ждала: сейчас догонишь и… Но это выше твоего достоинства: проявить хоть каплю чувства. Сундук! Скажи, случайно не ты оставляешь меня на пляже одну? Нет? Не ты — кто-то другой наливается по утрам коньяком и втихаря придумывает, как от меня избавиться, но при этом сделать так, чтобы я оказалась виноватой? Не ты вот уже полтора года ведешь себя как чужой мужик на вокзале? Потому имеешь право — про здравый смысл?.. — Волосы снова свалились и закрыли лицо, и снова она отбросила их молниеносным кошачьим движением кисти, затем ударила его кулачком в грудь, села в кровати, поджала колени и обхватила их руками. — Что скажешь? Молчишь? А я скажу. У меня такое ощущение, что напрасно живу. А все потому, что никому не нужна. И в первую очередь — тебе. Думала: не может быть, что такое? Теперь знаю: ты сундук с железным замком. Когда-то, давно, заперся на замок, а ключ потерял. Затаился, никому не веришь, даже себе не веришь. У меня сил уже нет напрашиваться в твою жизнь. Может, все просто: я никакая не половина твоя, а так, прискорбный случай? Так скажи прямо. Нет, молчишь, и мимо, мимо, будто ускользаешь. Вроде бы рядом, а равнодушный, чужой. Что может чувствовать женщина, если мужчина рядом с ней — как случайный попутчик в поезде? На первой же станции вылез из вагона — и прощай, любовь? Не могу так больше, сил нет! Я или сломаюсь и пойду по рукам, или брошу тебя. Вадим, слышишь?
Бреднев молчал, накаляясь необъяснимой злобой, которая одна только, казалось ему, могла вычленить здравый смысл из ее сумбурных слов и слез. В какой-то миг мелькнула мысль, вынырнувшая из-под спуда и подогретая злобой: «Это всё оттуда, с обрыва — целебный воздух, нашептывания на ухо, пожимания рук… И вот пришла пора — слезки закапали, накатили упреки… „Пойду по рукам“ — это как, это к чему?.. А я — я сундук… Заперся на ключ, никому не верю… А можно ли верить — после всего, после всего?..»
Не удержавшись, он ухватил голое плечо Евгении, с ненавистью сжал, передавая неудержимую дрожь пальцев этому хрупкому плечу, и крикнул на полушепоте, глаза в глаза:
— Скажи, что ты делала у обрыва, пока Костька спал? Что?!
Она вырвалась, уткнулась в подушку и затряслась в немом, беззвучном рыдании, непроизвольно пожимая плечами, как если бы между лопатками ее сверлила и жгла непреходящая боль.
— Идиотка! Дура набитая! — все так же на полушепоте крикнул этим ломким лопаткам Бреднев, выпрыгнул из кровати жены и босиком перебежал в свою. — «Жила я только с вами и больше ни с кем!» — ерничая, припомнил веселую, а теперь полную скрытого, непереносимо-горького смысла фразу из чеховской «Шведской спички».
Фраза прозвучала злобно, непримиримо, и даже глуповато-звонкое, как скачущий по полу горох, имя Акулька вместо улыбки отозвалось в памяти презрительной, брезгливой гримасой.
«Жила я только с вами… только с вами… только с вами и больше ни с кем…»
10
Сон был тяжелый, душный, без сновидений, какой случается с перепоя. К утру веки налились свинцом и стали неподъемны, шея одеревенела, а, когда ворочался, шейные позвонки хрустели и отдавали болью в затылке. Тогда он на мгновение пробуждался и прислушивался — что-то было не так. Казалось, кровать под ним скрипела, качалась и плыла, а вагончик сдвинулся с места и, набирая скорость, мчался по колдобинам и ухабам туда, где обрывалась над морем красно-коричневая, в переплетении мертвых корней земля.
Когда он наконец очнулся, затянутые ситцем окошки уже прояснели, но свет за стеклами был сивым и мутным, будто первач в начале перегонки.
«Что там такое? Кто-то балует за стеной?» — первое, о чем он подумал, едва оклемался от сумеречного сна.
Вагончик вздрагивал и покачивался, как если бы кто-то сталкивал его с привычного места. Толчки были неритмичными, частыми, с дробным звоном непрочно посаженных в оконные рамы стекол и дребезжанием листа жести, надорванного по краю кровли. Но вот ветер ударил в стенку с разгона, и Бреднев невольно ухватился за спинку кровати: показалось, вагончик вот-вот опрокинется и полетит с откоса в тартарары. И сразу за этим он с замиранием сердца услышал отдаленно-гулкий грохот взбунтовавшегося за ночь моря.
«Вот тебе раз: шторм! — Ощущая прилив адреналина в крови, сбросил с себя остатки сна он. — И звук-то какой! И ветер… Он тут всё разнесет: эти халупы на колесах, и стекла выставит — всё, всё… Как хорошо, чёрт побери, и как жутко!»
На память ему пришел рассказ Плывуна, как несколько лет назад здесь, в Темрюкском районе, шестиметровая волна смыла рыбацкий поселок в море — дома, хозяйственные постройки, баркасы, — никого в живых не осталось. Но показалось нелепым опасаться, что волны перекатятся через обрывистую береговую гряду и доберутся до их вагончика. И все-таки при одной мысли о возможности такого исхода к сердцу прилип крохотный холодный комочек первобытного, откуда-то из генной памяти вынырнувшего страха.
Бреднев заворочался, и кроватные пружины взволновались и противно заскрипели. Он опасливо скосил глаза — не разбудил ли Евгению? Нет, жена спала в той же позе, в какой оставил ее ночью: на спине, голова запрокинута, волосы разметались по подушке, — и он сразу же вспомнил, что произошло накануне. Смешанное чувство жалости и вражды поставило перед выбором: поцеловать любимый шрам на ее правой груди и тем самым повиниться или же, оставаясь наедине со своими подозрениями, продолжать горькую игру в нелюбовь? А ведь их называли некогда самой интересной парой среди друзей и знакомых, прочили троих детей и семейное благополучие на многая лета. Как быстро и незаметно утекло, растворилось в обыденности и непонимании, кануло безвозвратно все это, мыслимое и предрекаемое! Или еще можно что-то исправить? Но как? Как?!
«Ничего у нас не выйдет, — внезапно осознал он и, чтобы отогнать эту крамольную мысль, попытался перенаправить ее в иное, привычное для себя русло. — А все потому что… потому что… Твердит о любви, а смотрит по сторонам, на всех этих Гегечкори… Но я не собираюсь с кем-то делиться… И унижаться не стану… Но так больше нельзя, так больше нельзя!..»
Стараясь не шуметь, Бреднев поднялся с постели — пружины тотчас распрямились с хриплым повизгиванием, — оделся и вышел из вагончика на крыльцо. Сильный порыв влажного, секущего ветра едва не сбил его с ног, и, чтобы не свалиться, он ухватился за поручни и стал спускаться, осторожно нащупывая ногами непрочные ступени.
Очень низко, едва не над головой, перетекала со стороны моря вглубь полуострова свинцовая, чернильно-черная клубящаяся масса дождевых туч, и первые крупные и тяжелые капли уже гулко расшибались о стены, окна и жестяную крышу вагончика, плясали по доскам крыльца и песчаной дорожке под ногами.
Снова ударил порыв ветра, и вместе с ветром вздрогнул и громыхнул о крышу злосчастный кровельный лист. Грохот оглушил и напугал Бреднева, как если бы кто-то пальнул из охотничьего ружья за спиной — внезапно, не предупреждая, из глупой удали или ребяческого озорства.
— Чтоб тебя!.. — выругался он, пожимаясь не так от скользнувшей под рубашку свежести, как от непроизвольного страха. — И пусть, и чёрт с ней, с грозой! И пропади всё пропадом! «Шуми, шуми послушное ветрило, волнуйся подо мной, угрюмый океан…»
Тем же путем, каким накануне ходила на прогулку Евгения, он вылез через пролом в заборе за территорию базы и мимо запущенного, с рыжевато-чахлыми листьями виноградника направился в сторону моря. Где-то там, за порослью молодых акаций, будто у преисподней, круто обрывалась земля — там отдаленно громыхали теперь волны. Резкими порывами налетал и упруго толкал в грудь влажный, в ледяных брызгах ветер, запорашивал глаза пылью, швырял в лицо сухие стебли и ошметки виноградных листьев. Бреднев шел, и ему казалось, что земля уходит из-под ног и гудит, как пустотелый сосуд, что тропинка вот-вот сдвинется с места и поедет, будто эскалатор в метро, — поедет, едва только наладится что-то в механизме природы и угрюмая дрожь почвы перерастет наконец в погибельное движение.
Метрах в пяти от края обрыва он остановился и с головокружительной высоты посмотрел на море. Всего две краски — черная и серая — заволокли распахнувшееся перед глазами пространство; они перетекали одна в другую, смешивая обе стихии — небо и море — в одну, жуткую и прекрасную. Время от времени в непроглядной глубине ее, где-то за размытой линией горизонта, стихию эту прошивали короткие, как выстрелы, вспышки молний, и сразу за этим накатывался гром, как если бы с оглушительным электрическим треском рвался на части невидимый кусок парусины. А ближе, у берега, бесновались лоскутные, в клочьях пены волны, с грохотом наваливались и откатывались обратно, и песчаная полоса пляжа, вчера еще янтарно-желтая и теплая, была теперь темной, мокрой, жалкой, в тряпье выброшенных на сушу водорослей, мертвых медуз, поднятого со дна сора.
«Вот так шторм! Как все переменилось за ночь, — воскликнул про себя Бреднев, осторожно приближаясь к краю обрыва. — В человеческой жизни это называется нападением без объявления войны. А в природе?»
Вытянув шею, глянул вниз и тотчас ощутил головокружение и легкую тошноту. Показалось, ветер изменил направление и налетает уже с суши, исподволь подталкивая его в спину — туда, где сваливаются в преисподнюю комья буро-красной, слежавшейся за века глины. И тут ему стало жутко: что, если эта невиданная по мощи энергия, эта неподвластная человеческой воле стихия, за что-то ополчившись на него, вознамерилась столкнуть в пропасть? Еще шаг-другой — и он рухнет вниз, мешаясь с глиной, из которой Господь сотворил во времена оны несчастного Адама, и мир обрушится вместе с ним, и возвратится он в глину, и не будет больше для него мира…
Как оглушенный внезапным выстрелом зверь инстинктивно припадает на задние лапы, он отпрянул от края обрыва, попятился, присел на корточки — и вдруг завалился на спину и вжался лопатками в жесткую и колючую, как стальная проволока, траву. Неужели вернулся страх высоты, донимавший его в детстве? Казалось, с возрастом навсегда поборол эту неприятную фобию — и вот пожалуйста… Не мужик, а напуганный непогодой тушканчик!
Бреднев закрыл глаза и постарался дышать ровнее, вслушиваясь в себя и пытаясь усмирить внезапный приступ акрофобии. Ему казалось, что земля гудит и ходит ходуном, ветер не только не утихает, а, напротив, усиливается и яростнее прежнего срывает с него рубашку, вздымает пыль, треплет тра- вы и увлекает в пропасть сухие стебельки и жухлые виноградные листья. И его увлекает, неумолимо притягивает к красно-коричневому зеву преисподней — краю обрыва.
— Что с вами? — сквозь завывание ветра донесся до него незнакомый участливый голос. — Эй! Вам плохо? Помощь нужна?
Бреднев через силу улыбнулся и медленно поднялся на ноги, чувствуя, как все еще предательски дрожат руки, и вместе с тем испытывая смущение и стыд за свою минутную слабость.
Невысокая, хрупкая, как подросток, женщина в наброшенном на плечи пиджачке с беспокойством смотрела на него снизу вверх. Чёрт бы ее побрал! Откуда она взялась, видела ли, как он постыдно шлепнулся на пятую точку? В сознании промелькнуло: где-то уже видел ее — на территории базы отдыха или на пляже, — неважно где, но черты лица за ненадобностью стерлись из памяти, как стираются ненужные люди, предметы, обстоятельства, о которых необязательно помнить.
— Пустое. Ничего страшного, — пробормотал он с досадой. — Что-то с давлением. Наверное, перед грозой скачет. Сейчас пройдет.
От смущения он зачем-то запустил руку под рубашку и помассировал в области сердца, но тотчас сообразил, что это демонстративное массирование выглядит нелепо, чертыхнулся, полез в карман за носовым платком и вытер ладони, на которые налипли песчинки и комочки сухой глины.
Женщина недоуменно вскинула брови, затем склонила голову набок и, будто любопытный щегол, стала терпеливо наблюдать, как он приводит себя в порядок — отряхивает брюки, счищает с рубашки травинки и мелкий сор.
«Ну чего тебе? Иди, откуда пришла!» — вертелось у него на языке, но он не позволил себе подобную грубость — нечленораздельно промычал что-то, скомкал грязный платок и сунул в карман брюк.
Настала неловкая, неприятная обоим пауза.
«Что бы такого ей сказать? — думал Бреднев, упорно разглядывая свои ладони, чтобы ненароком не встретиться с незнакомкой взглядом. — Сказать, и пусть уходит… Поблагодарить — и адью, мадам…»
Но мадам опередила его.
— Дайте-ка! — Она бесцеремонно взяла Бреднева за запястье и, шевеля вослед биению крови губами, принялась считывать пульс. — В принципе, в норме. — И подозрительно заглянула в глаза: — Похмельный синдром?
— Что? Какой еще синдром?
— Простите. Здесь постоянно кто-нибудь пьет или опохмеляется. Вот и подумала…
— И напрасно подумали! Если уж вам так интересно, накануне я выпил стакан каберне. Слабенькое вино, если откровенно. Возможен похмельный синдром от стакана красного сухого вина? Возможен?
— Еще раз простите, — примиряющее коснулась его руки незнакомка и, поеживаясь от пронизывающего ветра, отвернула лацканы пиджака, чтобы защитить открытую часть груди. — У меня особое отношение к алкашам. Но — напрасно сказала…
Оставив Бреднева, она подошла к краю обрыва и посмотрела вниз, на пустынный пляж, напоминающий мертвенно-унылое поле битвы.
— Жутко как! — Обернулась к Бредневу, пытаясь перекричать порывы ветра и неутихающие удары волн, и лицо у нее вытянулось, посерело, а глаза, и без того темные, стали непроницаемо-черными. — Меня все это подавляет. Будто я не человек, а насекомое. Но ведь не спрячешься под листком. Вместе с тем хорошо, здорово. Сплошной адреналин, правда?
«Да уж!..» — согласился Бреднев не без оттенка самоиронии.
Где-то внизу накатила, ударила, как из пушки, взлохмаченная волна, и сразу за этим, будто мокрой тряпкой, по их лицам хлестнуло упругой ледяной струей воздуха, пропахшей йодом, в микроскопических соленых брызгах.
— Ай! — вскрикнула незнакомка, но не отпрянула от края, как давеча Бреднев, а засмеялась коротким смешком, запрокинула навстречу ветру лицо и раскинула руки, так что пиджачок свалился с плеч наземь, — и он подумал с завистливой неприязнью: «Да у нее не все дома!»
Интуитивно почуяв эту неприязнь, женщина подняла пиджачок, вдела в рукава тонкие руки и, минуя Бреднева, пошла в сторону базы отдыха — как уходят от ненужного, случайно подвернувшегося на пути человека.
Он двинулся было следом, но был остановлен выставленной навстречу ладонью.
— А вот провожать меня не надо. Дайте минуту-другую — а там идите куда хотите.
— Вы, собственно, о чем? — ухмыльнулся с приторно-почтительным ехидством Бреднев. — И в мыслях не было… Но если настаиваете…
Женщина окинула его пренебрежительным, слегка косящим взглядом, как будто намеревалась сказать колкость, но по какой-то причине раздумала.
«Ведьма! — подумал ей вслед Бреднев. — И откуда взялась со своими скифскими скулами? Где видел ее раньше? В столовой, на пляже? Не все ли равно, забыл — значит забыл».
Он дождался, пока незнакомка скрылась из виду, и направился тем же путем, мысленно укоряя себя в непозволительной слабости, допущенной на глазах у этой женщины, и от чувства неловкости насмешничая над ней: «Глаза черные, злые, вся взъерошенная. Почему бы ей бы не полетать на метле над обрывом?..»
11
И вдруг он подумал, по какой-то неверной ассоциации уходя мыслями в прошлое, что уже испытал однажды подобное бессилие перед окружающим миром — тогда, в детстве, когда остался без матери.
Мать была на четырнадцать лет моложе отца, и теперь, по истечении времени вспоминая о ней, Бреднев пришел к парадоксальному выводу, что единственным достоинством этой женщины была молодость. Розовощекая и смешливая, беспечная и увлекающаяся, способная на спонтанные поступки, о которых никогда не жалела, она такой и запомнилась: удивительно молодой и беспечной. С ней было легко и весело, и вместе с тем в памяти засело ощущение заброшенности: дырявые носки, нестираная рубашка, вчерашний подкисший борщ, холодный чай вместо ужина. То ли по той причине, что отец, машинист тепловоза, находился в постоянных разъездах, то ли по какой-то иной причине мать редко можно было застать дома. Даже тогда, когда не дежурила по станции, ее скорее можно было найти в привокзальном буфете, чем на домашней кухне, — заразительно хохочущей в компании незнакомых мужчин, пьющей из стаканчика дешевое яблочное вино, грызущей острыми беличьими зубками шоколадную плитку. Она любила говорунов и балагуров, удивлялась, раскрыв рот, самым никчемным историям, лукаво посмеивалась, не краснея, когда при ней рассказывали пошлые анекдоты.
— Борщ в холодильнике, поставь на плиту и разогрей. — Не глядя, она совала сыну подтаявшую конфету и легким подзатыльником выпроваживала из буфета. — Что не знаешь? Поставь и разогрей… Взрослый уже. Иди-иди, скоро приду.
С одним из таких балагуров — транзитником с цыганистым прищуром озорных глаз и выбитым в давнишней драке резцом — она и сбежала в чем была. Те, кто знал ее хоть немного, не восприняли этот побег всерьез, со дня на день ждали покаянного возвращения, но она так и не появилась.
У Бреднева запершило в горле, едва вспомнил свою детскую тоску по матери среди опустевших стен и больно жалящих фотографий в рамочках на стене. Особенно он любил одну фотографию, на которой мать была все такой же молодой, белозубой, беспечной, — огонь обуглил ее последней, когда во дворе, за мусорными баками, он жег старые альбомы, бумаги, письма. А тогда, в первые дни, недели, месяцы после бегства матери, он втихомолку плакал от бессилия изменить естественный ход вещей, а еще смотрел, запрокинув голову, в высокое небо и молил об одном: только бы вернулась! Но синева оставалась холодной, равнодушной и недоступной, жизнь текла и длилась, и никому на свете он не был нужен со своим детским горем.
И еще он вспомнил, как в первое же лето после исчезновения матери был отправлен отцом в деревню и впервые увидел отцову родню — его мать, бабу Груню, и старшего брата, дядю Павла.
— Сучка твоя куда подевалась? Так-таки ни слуху ни духу? — густым басом выпытывала у отца грубая баба Груня, затем неулыбчиво косилась на Бреднева-младшего, пытаясь уяснить, чьей породы внук: бредневской или, не приведи господи, материнской, порхающей, пустой. — Совсем пропала или вернется? Все-таки крутанула хвостом, шалашовка!
— Раз убегла, значит, любовь у нее жгучая, — беззубо хихикал дядя Павел и давал племяннику ласковый подзатыльник. — Не жди, пуцвиринок, не вернется мамка. У ней дела поважнее: нос налево, хвост направо…
Баба Груня поджимала губы, и черная бородавка уродливо двигалась у нее под носом. Не удержавшись, произнесла омерзительное слово «б…ь» и, шлепнув ладонью по столу, вперевалку ковыляла по дому, пуская на ходу в юбки звонкий и едкий дух.
Перед отъездом отец оставил на содержание сына деньги — сколько, сказано не было. Баба Груня дважды пересчитала мятые купюры, укрывшись за ситцевой занавеской. Пересчитывая, вполголоса бормотала, поплевывала на пальцы, шелестела. Пересчитав, завернула в платочек и упрятала в сундук подле своей кровати, для надежности лязгнула навесным замком.
— У, бесстыжая твоя рожа! — Выйдя на свет, поднесла кулак к зубам дяди Павла, топтавшегося у занавески, но сразу смилостивилась и затолкала в трясущиеся пальцы мятую бумажку. — Накось, опохмелись!
Вечером дядю Павла прибило к дому на четвереньках.
— Что такое-растакое? — едва перевалившись через порог, в припадке пьяненького веселья затянул он; затем покривил в сторону племянника губы: — И ты здесь? Прибился… А порода не наша — мамкина. Каков выб..док? Каков, а?
— Не балуй, чего ребенка пугаешь! — Баба Груня проворно шлепнула мухобойкой по столу, сковырнула с клеенки и скинула на пол зеленовато-черные тельца прибитых мух. — Иди проспись. Завтра наш черед скотину пасти, а ты вона какой…
— Пусть малец пасет. Чего даром хлеб жрать.
— Мелешь спьяну! Когда это он коров пас? Городской, балованный…
— Был городской, стал деревенский. Его нам братуха надолго сплавил. А ежели какую фифу на замену убегшей найдет, может статься, что и на веки вечные. Какая из нынешних городских захочет чужого пуцвиринка? Они для любви созданы, а не кормить, обстирывать и подтирать сопли.
Спал Бреднев в сарае, на сеновале. В проеме чердачного окна мерцали мохнатые звезды. Кралась и шуршала в сене брюхатая кошка Дуся, глядела из мрака жутковатыми фосфоресцирующими глазами: вероятно, приискивала место, чтобы без помех окотиться. Где-то внизу горемычно, по-человечески вздыхала корова. Во дворе позвякивал цепью пес Филимон, за какие-то свои собачьи прегрешения оставленный на ночь на привязи.
А он лежал на спине, смотрел в потолок и, вспоминая мать, беззвучно плакал, потому что родное лицо стало понемногу уплывать из памяти. Зачем она поступила с ним так бессердечно? Ушла от отца, а вышло, что бросила и его, Вадима. Отец переживет, он взрослый, к тому же у отца свои интересы: друзья, депо, локомотив, дальние полустанки, чужие города. Едва приехал — и снова укатил. А как пережить ему, когда даже любая мелочь в опустевшей квартире напоминает о матери: запах духов в одежном шкафу, где висят на плечиках забытые ею платья, форменная тужурка в прихожей, зубная щетка в стакане, — как с этой непреходящей памятью пережить ему? Или на самом деле мать — именно то, что говорит о ней грубая баба Груня?
Чуть свет дядя Павел затряс лестницу, приставленную к чердачному лазу, закричал с нижней ступеньки, задирая голову:
— Эй, где ты там? Дрыхнешь? Подъем! Скотина ждать не станет.
Утро было студеное, с жидким туманом на низинах, и едва он слез с теплого сеновала и пробежал в сандалиях на босу ногу по холодной росе, как легкий озноб пронял худое тело. Но вскоре взошло солнце и слегка согрело, а там беготня вокруг небольшого стада разогнала кровь, и он повеселел. Даже подумалось: как здорово видеть рассвет, огромный красноватый солнечный диск, всплывающий над рыжим, в колючей стерне полем, дальний лес, изгиб реки, то и дело поблескивающий осколками стекла. Но едва переводил взгляд на дядю Павла, и вспоминались вчерашние слова об отце, снова наваливалась тоска. Что значит: отец найдет фифу? Взамен матери? А его, Вадима, оставит у бабы Груни? Но отец не может так поступить, отец не такой!
— Эй, малец! — подзывал его время от времени дядя Павел, лежавший в тени под кустом и мучившийся похмельем. — С кем мамка-то убегла? Как энтот из себя: лучше папки или такой же, едрена вошь, машинист? — Кряхтя, дядя доставал из холщовой сумки бутылку с молоком, морщась, делал глоток и сплевывал на траву. — Вот такие, малец, инфузории — ж-женщины! Я‑то их знаю, потому никогда, ни при каких обстоятельствах!.. И ты не женись, не надо жениться. Сходил налево, а утром — раз, и направо. Прощай, милая, я — домой. Свободен, едрена вошь!
Через несколько минут снова:
— А мамка-то твоя ничего. Тварь, конечно, но бабочка в теле, всё при ней… Как на такую не покуситься? Вот у братухи крыша-то и съехала…
И он, глотая злые слезы, начинал ненавидеть мать и давал себе клятву, что никогда-никогда не женится на такой, как она…
«А ведь матери было тогда столько же лет, сколько сейчас Женьке, — ускоряя шаг, подумал Бреднев. — Волосы такие же светлые, глаза зеленые, и в характере у них что-то общее — праздничное. Вот только мать водилась с завсегдатаями привокзального буфета, тогда как Женька…»
И тут он с колотящимся сердцем признался себе, что, видимо, неспроста из числа других, не менее броских и красивых женщин выбрал Евгению и сразу, бесповоротно влюбился — не потому ли, что будущая жена напомнила ему мать? Сначала отдаленно, на подсознании, но теперь… Истосковался по таким, порхающим с цветка на цветок? А ведь зарекался, давал клятву…
— Она — как и мать, как и мать!.. — произнес он ошеломленно.
Порыв ветра тотчас подхватил звук его голоса и разметал над обрывом.
В ту же секунду, будто из засады, припустился наконец дождь, косо и торопливо зачастил холодными струями, и вздувавшаяся на ветру рубаха сразу напиталась влагой и прилипла к спине. Он попытался ускорить шаг, но ноги заскользили по мгновенно раскисавшей глине, и ему пришлось сойти на обочину и пробираться вдоль тропинки, пробуя подошвами почву там, где рыжела скудная, выгоревшая на корню трава.
У вагончика он отер о траву ноги, стряхнул с волос дождевые капли и, стараясь не шуметь, поднялся по ступеням и потянул за дверную ручку, но порывом ветра дверь вырвало из рук и ударило о косяк.
— Что тебя!.. — выругался Бреднев и пнул дверь ногой.
Евгения сидела на кровати в одной рубашке и расчесывала волосы. Она вскользь посмотрела на него, перевела взгляд на хлопающую на ветру дверь и снова взялась за гребень, монотонно поднимая и опуская руку — от левого виска и наискосок к груди. Оттого ли, что волосы укладывались под гребнем послушно и гладко, или оттого, что слегка отклоняла голову вверх и вправо, будто священнодействовала, сердце у Бреднева зашлось: какая утонченная и прелестная женщина — его жена! Нет никого — из прежних, да и нынешних женщин, близких и знакомых, — кто был бы красивее, чем она.
«Похожа на мать или нет?» — мелькнула и другая, подлая мысль.
Но восхищение перебороло, затмило все, мысль отлетела, и хотелось уже только одного: обнять жену, почувствовать под тонкой рубашкой теплое тело, опустить голову ей в колени, ощутить прикосновение нежных пальцев. Особенно теперь, когда продрог под дождем и испытал потрясение у обрыва, когда вспомнил то, о чем тяжело было вспоминать и о чем не стоило думать — по крайней мере сейчас, когда между ними наметилась и стала шириться трещина.
«Женька должна понять… Мы должны понять и примириться… Если не хотим, чтобы все рухнуло… Вот сейчас она улыбнется, и я скажу…»
Он подождал зова, движения навстречу, пустячного слова и готов был в ответ произнести что-то доброе и ласковое, что в принципе никогда не умел делать, но жена, как ему показалось, отстраненно и равнодушно посмотрела мимо него, на грязно-бурые следы, оставленные им на пороге, и укоризненно покачала головой:
— Мог бы вытереть ноги. Наследил. — И она снова запустила в волосы гребень. — Только вчера пол вымыла… Чай будем пить или сообразить что-нибудь на скорую руку?
— Как хочешь. Мне все равно.
Он с брезгливой гримасой стянул через голову намокшую, липнущую к телу рубашку, растерся полотенцем и сел к столу, морщась от покалывания в разогретых мышцах. «Вымыла пол… Ну разумеется: вымыла пол!.. Больше не о чем говорить — только о том, что вымыла пол…»
Евгения прихватила шпильками волосы, повернулась к мужу спиной, сбросила ночную сорочку и стала одеваться.
— Что там? — спросила, зябко поводя голыми плечами.
— Дождь, и, кажется, надолго. Мокро, холодно, грязно. Одним словом, отдыху крышка.
Он энергично вытер полотенцем влажные волосы, свернул в махровую толстую скатку и уложил на шею.
— И правильно, и отлично! — произнесла жена неестественно бодрым голосом и квело улыбнулась. — День-другой побудем втроем, куда-нибудь сходим. А там распогодится. Так бывает на юге… Зато будет время заняться сыном: совсем отбился от рук, слушает вполуха, самовольничает. Влюбился в какую-то Соню. Какую Соню? Девочке десять лет, обыкновенная девочка, а он ходит за ней по пляжу, в глаза заглядывает.
«Влюбился в Соню… В какую-то Соню…»
Тут Бреднев некстати вспомнил пляж, свиту Евгении, возведенные и разрушенные песочные замки, а заодно — что коньяк закончился у него.
— А как твои воздыхатели? Они не предполагали, что пойдет дождь? С ними теперь — как?
Жена сделала вид, что не слышит. Она долила из ведра в чайник воду, включила электроплитку. Наклонилась к раскидавшемуся, посапывающему во сне Костьке, поправила сбившееся на сторону одеяло. Искоса наблюдая за ней, Бреднев разглядел то, что первоначально укрылось от глаз: припухшие подглазья, желтовато-бледную кожу на висках, вертикальную складку между бровей. Не выспалась? После вчерашней размолвки, после попреков и слез?.. И эта желтовато-бледная кожа на висках, даже сквозь слой загара… Ничего не поделаешь, сама, милая моя, виновата!..
Он поднялся из-за стола, надел сухую рубашку, порылся в дорожной сумке и достал складной зонт.
— Пройдусь в магазин, куплю что-нибудь поесть. Молоко, крупа, хлеб, консервы?.. Или вина?.. Вчера всё выпили. Купить красного сухого?
— Возьми печенье к чаю. И надень ветровку, вон какой ветер на дворе. При таком ветре вместе с зонтиком улетишь.
Евгения сняла с гвоздя, заменявшего вешалку, ветровку с капюшоном, помогла мужу вдеть руки в рукава, застегнула на нем молнию.
«А ведь не спешит забирать руки! Ждет утреннего поцелуя? Может, и в самом деле дурью маемся?..»
Тут Костька заворочался, состроил плаксивую гримасу — и Евгения поспешила к сыну. Села на край кровати, положила ладонь на влажный лоб ребенка, принялась оглаживать, успокаивать, вполголоса напевать песню без слов — протяжную, невнятную, нежную. Лицо Костьки стало безмятежным, надутые губы растянулись в сладкой улыбке. Не открывая глаз, он отыскал материнскую ладонь, потянул к себе, уложил под щеку.
12
Первым делом Бреднев зашел в кафе «Прибрежное», заказал сто грамм коньяка и кофе и сел за свободный столик у окна.
Оконное стекло частью запотело, частью открывало затянутую сеткой дождя площадь — небольшую, заросшую вдоль заборов травой и бурьяном, с административными зданиями по периметру: поселковым советом, конторой рыболовецкой артели и отделением Сберегательного банка. Между артелью и советом возвышался пирамидальный тополь с побитой жучком-древоточцем корой и наполовину высохшей верхушкой. У тополя мокла под дождем коза бабы Ульяны, притороченная веревкой к вбитому в землю колышку, жевала жесткую истоптанную траву, пила из лужи и изредка подавала дребезжащий голос — не то звала бабку, не то жаловалась на непогоду.
Кофе показался ему паршивым, коньяк отдавал спиртом, вид за окном — хуже не бывает, и все-таки Бреднев не торопился уходить. Какой-никакой, коньяк согревал, да и к кофе можно было притерпеться, главное — из окна не виден берег и опостылевшее за эту неделю море. И, отхлебывая по глотку из пузатого фужера, секунду-другую удерживая спиртное во рту и так смакуя, он расслабленно и покойно думал, что все в мире неопределенно и зыбко и что название «Прибрежное» тоже обманчиво, от лукавого.
Поколебавшись, он заказал еще пятьдесят грамм коньяка и бутерброд с сыром.
— Бутерброд подогреть? — спросила официантка, воздымаясь над ним могучей, как туча, грудью. — Две минуты в микроволновке?..
— И так сойдет. Пусть коньяк греет, — отозвался Бреднев с улыбкой и добавил что-то неодобрительное про погоду.
— День-два — и распогодится, — милостиво пообещала официантка и вдруг состроила ему глазки.
«И эта туда же!» — едва не расхохотался в лицо кустодиевской диве и от греха подальше отвернулся к окну.
У тополя на макушке повисло мутное иссиня-черное облако, и из него сыпались крупные и звонкие, как сколки стекла, капли, колотили на излете по тротуару, лужам, оконному стеклу. Такие же дождевые облака напирали отовсюду — мутные, иссиня-черные, сизые — и занавешивали всё вокруг, будто полупрозрачной марлей, влажным, расплывчатым полумраком.
Внезапно припомнилось, как они с Евгенией сумерничали в непогоду. Гасили электрический свет, зажигали церковную восковую свечу, согревали чай или кофе, усаживались в кресла у журнального столика и молча слушали, как колотит по оцинкованному подоконнику дождь, отсчитывают улетающие мгновения ходики на стене, потрескивает и чадит в подсвечнике оплывший свечной огарок. Жена не признавала чайных чашек, называя их «пузатыми» и «купеческими», потому пили чай из тонкостенных стаканов в серебряных подстаканниках — так ей представлялось вкуснее. Если же заваривали кофе, то пили, как правило, с коньяком и сигаретами: на металлическую подставку водружался кофейник, крошечные чашки наполнялись воробьиными дозами круто заваренного напитка, а единственная сигарета передавалась от одного к другому.
— Пускание дыма посредством рта, — иронизировал он над Евгенией, которая не умела затягиваться и, недолго подержав дым во рту, с напускным блаженством выпускала обратно. — Зачем тебе это?
— Женщина с сигаретой выглядит загадочно и доступно. К ней можно молча подсесть, поднести огонь к сигарете, и тогда очень может быть, что…
— Так это условный знак? Одно из правил съема: если женщина сидит одна и курит — значит, можно клеиться без опасений, что тебя отошьют?
— Ты бываешь невыносим! — смеялась она, вдавливая в пепельницу окурок.
А когда свеча догорала, он первым забирался в постель и нетерпеливо ждал. Часы на стене мерно отсчитывали секунды. Из ванной доносились плеск воды, негромкое пение, короткий смешок, как если бы Евгения вспоминала что-то приятное из дня ушедшего и радовалось этому, как ребенок. Бреднев счастливо вслушивался и, борясь со сном, щипал себя за руку, промаргивался и ловил каждый звук: скоро ли она там? И вот она появлялась в шелковой ночной сорочке до пят, ложилась рядом, старательно укладывала волосы на подушке, чтобы не спутались во время сна, расправляла на груди одеяло — и все это молча, не поднимая глаз, как если бы его не было рядом. Понимая, что жена хитрит, он какое-то время выжидал, но надолго его не хватало, и он не выдерживал и придвигался, заглядывал в глаза, целовал губы и ласково сжимал грудь, но все безответно, без малейшего движения навстречу, словно супружеские обязанности тяготили ее. У нее были хрупкая шея, нежная кожа, узкие, почти девичьи плечи и груди нерожавшей женщины. Вскоре сознание уплывало, и руки в который раз узнавали, какие у нее бедра, какая она вся, но в ответ — безучастный холодок, лишь подрагивали в движении навстречу губы, учащалось дыхание, подплывали в мерцающем полумраке зрачки — и только. Но он помнил, что и нескольких мгновений не пройдет… Каких-то кратких, как зарницы счастья, нескольких мгновений, и… «И делишь наконец мой пламень поневоле!» Гений Пушкин, счастливчик Пушкин!..
И вот теперь он сидит один — чёрт знает где, едва не на краю земли, в занюханном кафе, пьет дешевое пойло и не торопится возвращаться домой…
— Замечательно! — поблагодарил он, расплачиваясь с официанткой, и со всей любезностью, на какую был способен в эти минуты, сотворил для нее фальшиво-приторную гримасу. — Надо будет заглянуть к вам еще раз.
Она благодарно и сожалеюще влепилась в него прощальным взглядом, и Бреднев торопливее, чем хотел, двинулся к выходу, потому что вдруг не без внутреннего трепета представил себе эту молодуху в костюме Евы, с ее пышными кустодиевскими формами, представил и ужаснулся.
В продуктовом магазине, куда он направился из кафе, дверь оказалась запертой изнутри на задвижку, а на дверном стекле белела бумажка с косой надписью фломастером: «Прием товара». Вот тебе раз! Бреднев огляделся, но не увидел ни машины с товаром, ни какого-либо движения внутри магазина.
«Что ж, придется прийти еще раз». Шутовски поклонился запертым дверям и повернул в сторону базы отдыха.
Ветер тем временем ослабел, и разбухшие чернильные тучи ужались и воспарили, потекли высоко и чинно. Оттого показалось, что небо раздалось и посветлело. Дождь тоже стихал и уже как-то неуверенно шелестел по куполу зонтика, затем и вовсе иссяк — как бы и не дождь, а взвешенная в воздухе морось. Закрыв зонтик, Бреднев принялся неторопливо подниматься в гору и вскоре услышал море: как оно ворчит и ворочается, но ворчит и ворочается иначе, чем какой-то час назад, — более умиротворенно, потаенно, глухо.
— «И делишь наконец…» — снова пробормотал он, как верующий повторяет заветную молитву в храме. — «И делишь наконец…»
Коньяк и приятные воспоминания о жене, о том, как они сумерничали в прежней, лучшей жизни, и о том, что` бывало потом («И делишь наконец…»), растягивали его губы в глуповатую улыбку. И в груди было тепло и приятно — наверное, поэтому он пребывал в эти мгновения в согласии с самим собой и с окружающим миром.
И вагончик внезапно показался уютным и обжитым. Евгения буднично помешивала ложкой в кастрюльке — точно так, как проделывала это дома у кухонной плиты. Костька, точно так же как дома, возился на кровати: гудел, подражая шуму мотора и перекатывая через пуховые барханы подушек ярко-красный пожарный автомобиль. И оба они, так же как дома, одновременно обернулись, когда он вошел, и, по-видимому, что-то необычное разглядели в нем, потому что Костька засмеялся и махнул призывно рукой: иди, порулим машинкой вместе, — а Евгения втянула ноздрями воздух и, учуяв спиртные пары, выразительно нахмурила брови. Но от упреков воздержалась, только и всего, что сухо сказала:
— Прибегала сестра-хозяйка, наделала шума. Комиссия у них какая-то с проверкой. В район поступил сигнал: база не достроена, жить нельзя, а все вагончики заселены. Якобы руководство занимается предпринимательством, а лицензии нет, налоги не платят. Говорит, чтобы все прятались, а вагончики — под замок. Плывун слезно просил. — Она недоуменно пожала плечами. — Еще сказала: если попадетесь, скажите, что муж — строитель, а вы (то есть я) приехала погостить с ребенком. Бред какой-то! Ты, Бреднев, когда-нибудь держал в руках мастерок? Что-то можешь построить?
— Дядя Володя обещал построить китайскую стену, — сообщил вдруг Костька, перекатывая машинку по подушке.
Евгения сделала вид, что не слышит: еще усерднее заскребла ложкой, затем сняла кастрюльку с электроплитки и перенесла на стол.
— Константин, завтракать! — Она обернулась к мужу, не удержалась, съязвила: — Ты, я вижу, уже перекусил? У нас только молочная каша, коньяк не подают. Как насчет каши?
Бредневу в который раз стало грустно. Он молча подсел на кровать к сыну. Вскочив на ноги и ухватившись одной рукой за изголовье, другой — за рукав отца, тот запрыгал, радостно хохоча. Продавленные пружины заохали, застонали, глубоко проседая и отыгрывая назад.
«Снова несовпадение, как говорится, по всем параметрам. — Взяв на руки, он покружил сына в воздухе, несколько раз подбросил под потолок и поцеловал в макушку. — Вот тебе и пламень поневоле…»
— Прекрати! Немедленно! — крикнула ему Евгения со злой дрожью в голосе. — Сколько раз говорила: выпил — не подходи к ребенку со своими дурацкими играми. Совсем ум пропил.
— Папа, еще раз, еще! — перекрикивая мать, требовал Костька.
Но Евгения решительно отобрала ребенка, несильно шлепнула, усадила за стол и сунула ложку в руку.
— Или вы оба молча и дружно едите, или я иду на прогулку одна!
После завтрака отправились прогуляться в поселок.
Уже проглядывала между тучами вымытая лазурь, быстро теплело, как это бывает летом на юге, но в тени деревьев все еще было сумрачно и свежо.
Впереди шествовали Костька с Евгенией. Ребенок стегал прутиком по лопухам и заборам и что-то рассказывал матери, то и дело забегая наперед и заглядывая ей в лицо. Бреднев держался в двух шагах позади — неторопливо переступал через вымоины и лужи, щурясь, смотрел на ослепительные пятна лазури, заглядывал в чужие дворы, обрывал кислые, невызревшие абрикосы с высовывающихся через заборы веток. А еще любовался плавной походкой жены, ее красиво сколотыми на затылке волосами, тонкой талией, точеными загорелыми ногами и думал, что женщина ему досталась такая неповторимо-прелестная и светлая, но и такая строптивая и упрямая, что жить с ней порой горько и безотрадно, но без нее было бы многажды горше и безотрадней.
В конце улицы, у поворота к морю, Бредневы повстречали мужчину и женщину лет шестидесяти, с мокрыми волосами и полотенцами на плечах: по всей видимости, возвращались в поселок после купания в шторм, поджарые, крепкие, загорелые. Глаза у обоих светились улыбками, и по тому, как они смотрели друг на друга, никого и ничего не замечая, Бреднев определил: эти на самом деле счастливы. Разминувшись с ними, он оглянулся и увидел, как мужчина, склонившись к спутнице и нашептывая ей на ухо, как бы невзначай коснулся ее виска губами, а та, посмеиваясь, подалась к мужчине лицом — и тот поцеловал ее еще раз.
«Любовники? Сбрендили на старости лет?» — стал гадать он, но тут же устыдился, разглядев на пальцах у обоих обручальные кольца.
И тут ему захотелось, чтобы жена увидела этих двоих и шепнула: «Вот бы и нам в будущем — так!..» Но Евгения стояла к нему спиной и за что-то пеняла Костьке, и он разочарованно подумал: «Не увидела. А могла бы… Не совпадаем: что мне вдоль, то ей поперек… Но все-таки жаль, что не увидела: старики замечательные. Да и старики ли? Нет, не старики!»
Миновали запертый на замок кинотеатр, к которому притулился киоск видеопроката, пересекли площадь и поднялись по ступенькам в продуктовый магазин. Здесь толпился народец, продавали разливное пиво с таранью, и, наверное, оттого в магазине устоялся кислый запах дрожжей и вяленой рыбы.
За столиком-стойкой у окна дерганый тип с желтыми прокуренными зубами, судя по всему, заправлявший хмельной компанией рыбаков, доливал в наполненные пивные кружки водку из чекушки. Другой тип, оплывший, с нездоровым, одутловатым лицом и сизыми прожилками на отвислых щеках, резал на промасленной бумаге жареную камбалу.
— Хлеб! Хлеба нет, Танька! — оборотившись к продавщице, крикнул сиплым фальцетом дерганый.
— Танька под забором кобелей любит! — отозвалась продавщица, не поворачивая к столику головы. — Давно хлеб нарезан.
— Так принеси!
— Как же, разбежалась! У меня здесь покупатели дожидаются, стану за каждым подтирать — в трубу вылечу. Вам что? Конфет молодому человеку? — Продавщица неодобрительно покосилась на Евгению, лукаво подмигнула Костьке, затем прилегла на прилавок и доверительно шепнула Бредневу: — Между прочим, подвезли свежее пиво.
От нее пахнуло селедочным духом. Была она рыжеволоса, белолица, с бледно-коричневой веснушчатой сеткой на лице и шее, и, когда наваливалась на прилавок, из блузки выпирали сдобные веснушчатые груди. Под платьем она, наверное, тоже была в таких же ржаных пятнышках, и Бреднев невольно улыбнулся: в этом поселке ему почему-то попадались женщины на одно лицо — кустодиевские, пышнотелые, зазывно-бесцеремонные.
— Будем пить? Под рыбку? — неверно расценив бредневскую улыбку, наседала настырная продавщица.
Но тут, с хрипами дыша, как дышит неисправимый курильщик, между ним и Евгенией втиснулся дерганый, прокуренный тип, навалился животом на прилавок, потянул к себе тарелку с нарезанным хлебом и не утерпел — со злым обожанием хохотнул:
— Ну и титьки у тебя, Танька!
— И не надейся, полюбила другого! — подбоченилась продавщица и с вызовом поглядела на Бреднева.
А ему вдруг стало смешно и неловко. Молча пожав плечами, он отошел от прилавка к остекленной витрине со спиртным и уже оттуда смотрел, как Евгения, собиравшаяся накупить продуктов на два дня вперед, поджала губы, демонстративно расплатилась за полкило сушек и повернула к выходу.
— Где ты отыскиваешь таких пошлых баб? — сказала жена с ревнивой запальчивостью, едва дверь за ними закрылась. — Бросаются, наглые. Как навозные мухи. Впрочем, от тебя всякого можно ожидать.
— Ты это о чем? Никто ни на кого не бросался. Сейчас молодые дуры именно так себя и ведут, как ты изволила заметить: бросаются, лезут, готовы дать каждому за бутылку пива и пиццу. Ничего не попишешь, такие времена. Ты, милая, отстала со своим доисторическим флиртом: теперь воинственный феминизм повсюду.
— Я тоже готова дать. Только некому, а кому попало — противно.
У Бреднева прихлынула к лицу кровь. Захотелось прибить ее, подлую, — на глазах у прохожих, посреди улицы. Но вместо этого он молча взял сына за руку, и они пошли на шаг впереди Евгении — как идут сами по себе два мужика, маленький и большой. Но виски его стиснула мгновенная боль, под кожей забилась сумасшедшая жилка, а под затылком замкнуло позвонки, так что он с трудом мог повернуть голову. «Так и инсульт заработать можно!» — подумал он, пытаясь усмирить злобу. Но выходило плохо: злоба нарастала, и он уже думал о Евгении, шедшей позади, с ненавистью и называл ее подлой, распутной бабой.
А Костька тем временем подпрыгивал, вырывал руку, убегал, но тотчас возвращался и о чем-то спрашивал, запускал пальцы в пакет с сушками, грыз и не догрызал — бросал в попадавшиеся на пути лужи.
— Уточка приплывет и съест. Уточка любит сушки? — И дергал отца за рукав, и снова убегал и возвращался, и спрашивал о чем-то еще.
Бреднев не отвечал сыну: думал о своем потаенном. Но когда ребенок влетел в лужу и намочил сандалии, не удержался, шлепнул и подтолкнул к матери. В слезах убегая, тот упрямо и непокорно расшвырял остатки сушек и укрылся у Евгении за спиной. Само собой, Евгения приласкала и успокоила сына, при этом насмешливо поглядела на Бреднева и улыбнулась странной, отравляющей кровь улыбкой.
«Чего добивается? — ускоряя шаг, как если бы хотел убежать от обоих, спросил себя он. — Нет, это уже слишком! Бросить, уйти! Пусть флиртует, влюбляется, спит с кем ни попадя, но только без меня. Бросить — и будь что будет!»
Тут он поднапряг память, припоминая некогда зацепившую его фразу из Стивена Кинга: «Почувствовать себя ненужным и уйти — не значит проиграть. Терпеть равнодушие и оставаться — это и есть ежеминутное поражение». Фраза показалась более чем созвучной с нынешним настроем, он повторил ее и вполголоса прибавил:
— Ну вот и славно, вот и славно! — точно уже решился на что-то.
Но тотчас уличил себя, что бросается из одной крайности в другую — от невозможности уйти до невозможности остаться. Что означает, по Кингу, проиграть? Кому проиграть, Женьке? Но ведь это не игра, не сражение, где должны быть победитель и побежденный, — это что-то глубже, без чего жить нельзя. «Ежеминутное поражение…» Не в этом ли сокрыта тайна любви?
13
В воротах показался директор базы Плывун. Опасаясь порывов ветра, он нес шляпу в руках, любовно прижимая к животу, совсем как незабвенный Паниковский — украденного гуся. Венчик волос вокруг макушки вздыбился и то и дело перелетал через восковую плешь, узкий, не шире тесемки галстук ветром перебросило через плечо, сам же директор напоминал взъерошенного воробья, подкарауленного в амбаре кошкой. Он поплыл сумеречной тенью по направлению к недостроенному зданию сауны, но, завидев Бредневых, зачем-то приостановился и горестно покачал головой. Было неясно, что он хотел сказать, и Евгения на всякий случай сочувственно покивала, а Бреднев пожал плечами: «Что поделать, проверки всегда случаются неожиданно…»
Махнув шляпой, сумеречная тень Плывуна поплыла дальше.
— …как измена или зима, — продолжил вслух едва слышно Бреднев.
— Ты это о чем? — насторожилась жена, обладавшая острым слухом.
Он не успел ответить — перепрыгивая через лужи, к ним направлялся Красавчик. Нежданный гость был разодет щеголем, несмотря на непогоду: на нем красиво смотрелись бежевая парусиновая пара и белоснежные мокасины, бирюзовый платок, повязанный на шее, выгодно оттенял безукоризненный загар лица и сахарные зубы, и двигался он пружинистой походкой человека, знающего себе цену.
— Ба! Знакомые всё лица, — обронил Бреднев с едкой издевкой, но жена и бровью не повела.
— Евгения Петровна! Женечка! А наш уговор? — налетел Красавчик, сияя и слегка запыхавшись. — Наш уговор как же?
Евгения недоуменно вскинула брови. Она слегка смутилась, очевидно, запамятовав, о чем идет речь, — и все-таки внезапное появление Красавчика после пикировки с Бредневым оказалось для нее весьма кстати.
— Забыли? Мы условливались посмотреть Тамань. Иван Евдокимович и Гегечкори уже уехали, а я должен забрать вас и Костеньку. У меня машина. Поехали! Потом себе не простите: были в этих краях, а Тамань не увидели.
— Не помню такого уговора. А впрочем… — Евгения покосилась на Бреднева. — Володя, вы не знакомы с моим мужем?
— С каким мужем? Ах, с мужем!..
— Дядя Володя, а китайская стена?.. — запрыгал вокруг Красавчика предатель Костька, дергая того за руку. — Когда будем строить стену?
— Непременно будем. Вот распогодится — и построим, — потрепал по волосам Костьку слегка обескураженный Красавчик; но, почти сразу овладев собой, он с благожелательно-фарисейской улыбкой стиснул Бредневу руку и представился: — Владимир Николаевич. Помнится, мы уже встречались на пляже, я говорил тогда, что ценю и уважаю вашу супругу. Поедемте с нами.
— Я с вами? С моим сыном и моей супругой? — переспросил Бреднев, внутренне готовый к драке.
— Вадим, я и вправду забыла, — чутко уловила эту готовность жена и просительно взяла его за руку. — Иван Евдокимович уже побывал там и так расписал, что все соблазнились. В Тамани должно быть теперь замечательно: домик контрабандистов, музей Лермонтова. Предполагают, что там написана «Тамань». Ты всегда восхищался этим романом — как же теперь не поехать, не увидеть? Едем, Вадим!
«А что, и вправду?.. Интересно посмотреть, как она станет между нами вилять. Может, там все и решится?.. — в ухмылке покривил рот Бреднев. — Сколько раз замечал: как ни сопротивляйся, какие ни выдумывай отговорки — все равно выходит по чьей-то воле, всесильной и нам неведомой, словно все в жизни определено наперед, все выверено без нас. Что ж, по течению…»
Новенький черно-красный BMW мгновенно набрал обороты и понесся, как застоявшийся в стойле жеребец. Несмотря на непогоду, автомобиль был вымыт и вычищен до блеска, в нем хорошо, сдержанно пахло: обивочной кожей, полиролем, мужским дезодорантом.
«Недаром считается, что „бумер“ — автомобиль подорванных, наглых, самоуверенных парней от восемнадцати до тридцати лет, которые никого не берут в расчет и уважают только силу и технику, — думал Бреднев, с первых же минут поездки напустивший на себя суровый, неприступный вид. — Ей теперь нравятся такие, подорванные и наглые? Вот бы никогда не подумал».
Он сидел на переднем сиденье и старался не отрывать глаз от дороги, и все-таки краем глаза видел точеный профиль, волевой подбородок и сильные пальцы Красавчика, уверенно сжимавшие руль автомобиля. «Что она нашла в этом фантике, в этой конфетной обертке, кроется ли под этой оберткой что-нибудь сто`ящее или там пустота? — думал он и внезапно натыкался на ответный быстрый и, казалось, насмешливый взгляд. — Не смотреть! — окорачивал он себя. — Еще решит, чего доброго, что ревную. Не дождется! Я этому павлину-мавлину такой радости не доставлю!» И снова уводил взгляд на дорогу или со злорадным удовлетворением косился на грязные следы ног, оставленные им на ворсистом коврике автомобиля.
Красавчик первым не вынес молчания и спросил, заглядывая в зеркало заднего вида:
— Как ваша спина, Евгения Петровна? Массаж помог?
— Спасибо, уже лучше.
«У нее вдобавок ко всему спина!.. Какой еще массаж? Кто этот чёртов массажист? Перед кем оголялась? Подожди, и это тебе зачтется!» — полнясь праведным, всепоглощающим гневом, едва сдерживал себя Бреднев.
Дорога, петляя, перевалила через гору, и за ржавым пшеничным полем мелькнула и скрылась фиолетово-синяя, расплывчатая, как акварель, полоска моря. По правую сторону от дороги, в неглубокой низине, показалась ферма с давно не беленными, грязновато-серыми стенами, рядом с фермой толклось в загоне разномастное стадо коров. По левую сторону потянулись овощные и бахчевые поля и виноградники, разделенные выгоревшими на южном солнце лесополосами.
«Все как-то однообразно, уныло… — поверяя настроение окружающим ландшафтом, повздыхал Бреднев. — А парадокс ситуации заключается в том, что… заключается в том… Может, он еще массажистом подрабатывает, этот дядя Володя?.. Нет, все-таки безрадостный край, и если бы не море…»
— А вот и Тамань! — радостно воскликнул у него над ухом Красавчик, будто увидел тридевятое царство. — Посмотрите, Тамань!
Разгоняя гусей, машина врезалась в большую лужу посреди дороги, на стекла полетели грязные брызги. Стеклоочистители запищали, и, когда снова прояснело, нарисовалась длинная, как кишка, станичная улица, обставленная одноэтажными домиками; кое-где попадались и два и три этажа; несколько раз мелькнули особняки из стекла и бетона.
— Кафе. Правление… слова на вывеске выцвели. Кинотеатр, — бубнил Красавчик, указывая свободной рукой то в одну сторону, то в другую, как это проделывает записной провинциальный экскурсовод. — А вот и…
Тут он на секунду замешкался, переключая передачи и притормаживая перед перебегавшей дорогу курицей, и Бреднев воспользовался моментом и с глумливым прононсом прогнусавил:
— Ресторан. Шницеля. Поджарка. Суп харчо.
Несмотря на загар, Красавчик густо побагровел.
«Гляди, какая у нас нежная духовная организация! Будто одуванчик, — хмыкнул Бреднев. — Живо реагируем на внешние раздражители, болезненно воспринимаем хамство. Не лицо, а книга страстей человеческих. Каково? Ну, давай рули — поглядим, куда вырулишь!»
Но злая радость оказалась недолгой. Евгения незаметно для Красавчика положила на плечо Бредневу руку, и это прикосновение неприятно отрезвило его: жена просила о деликатности, будучи неделикатной сама. Получается, и здесь он виноват: не надо было соглашаться на поездку, а если согласился — чувства в кулак, иначе будешь выглядеть в чужих, недобрых глазах жалким ничтожеством — ревнивцем-мужем своенравной и ветреной женщины.
Наконец приехали. Красавчик припарковал машину на стоянке, вылез первым, предупредительно распахнул перед Евгенией дверцу и подал руку, затем помог выбраться из машины Костьке. При этом глаза его смотрели на Бреднева с невинной, простодушной наглостью. «Ничего предосудительного, помогаю даме выйти, и только», — прочитывалось в этих глазах.
«И это перетерпеть, — стоически сдерживал себя Бреднев. — Стиснув зубы, не показывая, что взбешен, что каждую секунду готов раскровенить эту смазливую рожу. Нет, такой радости я им не доставлю! Кому им? Им, и всё тут! Не доставлю радости… Но как же Женька? И Женьке тоже? И Женьке, и Женьке! Потому что она — заодно с ними…»
И он с мучительно-ревнивой ненавистью покосился на жену.
— Ведите, Володя.
Евгения благосклонно улыбнулась Красавчику, но взять под руку попыталась Бреднева и, когда тот ускользнул (наклонился якобы проверить, завязаны ли шнурки на кроссовках), дернула подбородком и повернулась к мужу спиной.
— Прошу сюда, — картинно взмахнул рукой Красавчик, — через этот сквер. Видите памятник поэту? Евгения Петровна, нам — к памятнику.
Тут он снова взглянул на Бреднева — на этот раз не очень уверенно — и сделал приглашающий замысловато-незавершенный жест: и вы с на- ми, и вас прошу! Но Бреднев не без умысла замешкался — хотел посмотреть, как поступит жена. И когда Евгения с независимым видом взяла Костьку за руку и пошла за Красавчиком, негромко и грубо выругался ей вслед.
На площадке с памятником поэту, вымощенной декоративной плиткой и огражденной со стороны крутого спуска к морю толстой чугунной цепью, Евгения все-таки оглянулась и окликнула его, но Бреднев сделал вид, что не слышит, и, минуя памятник, подошел к цепи и поставил на нее ногу. Свежий ветер с моря тотчас налетел и окропил лицо микроскопическими солеными брызгами. Но море показалось на удивление спокойным и тихим, в мелкой серебристо-стальной ряби, и лишь у самого берега плюхались плоскогрудые, в грязновато-желтых завитках пены волны. И ни белеющего «в тумане моря голубом» паруса, ни «луча солнца золотого», ни ожидания радости и земного счастья, как это бывало еще недавно, когда вспоминал строки знаменитого стихотворения, — ничего подобного не испытывал он теперь. А испытывал лишь тоску при виде сонной серовато-зеленой массы воды и сырой полосы песка, усеянного ракушками и гнилыми водорослями.
В недоумении он обернулся и посмотрел на памятник. Бронзовый поэт в длиннополом мундире с эполетами, опершись закинутыми за спину руками на замысловатый валун, вглядывался в лиловую линию горизонта. Жесткий стоячий воротник уперся в подбородок, лицо бесстрастно и спокойно. Но как Бреднев ни силился, он не мог уловить выражения глаз: в них не отражалось тоски, отрешенности или одиночества — ничего из того, что запомнилось из школьной биографии в учебнике литературы для старших классов.
«Вот те раз! Какой-то он равнодушный в этой позеленевшей бронзе, — разочарованно подумал о памятнике Бреднев. — Или это я виноват: на что ни посмотрю, что ни сделаю — все приземленно, серо, кособоко?»
Может быть, по этой причине он с явной иронией ожидал продолжения — домика контрабандистов и всего, что в домике и вокруг домика. Когда-то, в молодости, он откровенно смеялся над бутафорскими, из картона и папье-маше, декорациями на сцене областного театра и, хотя где-то глубоко в душе понимал всю ущербность и смехотворность этого «не верю», так и не смог в итоге примириться со многими условностями, существующими на свете. Тут в который раз можно было попенять на несчастливое детство, посетовать, что он изначально был лишен того светлого, сказочного восприятия мира, какой прививается ребенку вместе с родительской любовью, но такие мысли были мучительны для него. Проще смеяться над условностями и прочно упираться в землю ногами. И поэтому он не ходил в театр и язвил над появившимися в последние годы «ряжеными» — не то казаками, не то белогвардейцами, вынырнувшими из небытия и разодетыми в странную форму с шевронами и лампасами, — утверждая, что выдуманное псевдопрошлое неправдоподобно и нелепо по своей сути.
И сейчас он шел к музейному комплексу заранее предубежденный, как если бы наперед знал, что там одна бутафория, мошенничество, обман.
Первоначально так и вышло. Аллея с карликовыми кустами желтых роз по сторонам, на каменной кладке ограды — обязательная бронзовая табличка «Дом-музей». Хаты беленькие, стены ровненькие, на полах ни соринки, не говоря уж про паука на окне или мышь в углу. Щербленые горшки, кованые сундуки, рваные сети. Декорации, где каждый камень учтен, каждый лапоть оприходован, каждый гвоздь в стене — музейный экспонат. И ничего нельзя трогать руками.
И он ходил, смотрел, касался руками, все вызывало интерес, и вместе с тем росло ощущение лукавства: ничего подобного здесь не происходило, на этом месте никогда не было хаты контрабандистов, в хате — глухой старухи, красавицы ундины, слепого мальчика, разбойного молодца Янко. И Михаил Юрьевич тоже здесь не был. Ему после смерти приказано быть здесь. Что ж, и такое бывает, история — прожженная лгунья. Она — памятник на могиле, в которой никто не лежит, или лежит не тот, или там нет никакой могилы.
Не досмотрев, Бреднев прошел вглубь двора, где между клумб стояли прочные современные скамьи, сел и принялся наблюдать, как голубое платье Евгении мелькает среди декораций пьесы под названием «наше прошлое» и как мужественно смотрится среди всей этой мишуры — изгородей, рыбацких сетей на шестах, битых горшков — волочившийся за его женой Красавчик.
«Память — великая штука. Смотрят с придыханием, всюду суют носы, запоминают. А дома расскажут: были в лермонтовских местах. Но почему-то ни трепета, ни сердцебиения, как в Михайловском или Тарханах, как, в конце концов, в ялтинском домике Антона Павловича Чехова. Может, так и надо — начать с фальшивой обертки и только потом обратиться к местам истинным, отправиться туда, где спрятана зеленая палочка?.. Кстати, как они смотрятся! Как муж и жена. Но в таком случае зачем здесь я? — вернулся к прежним мыслям Бреднев. — А вот и конкуренты нашему китайскому архитектору — Иван Евдокимович и этот… кавказский „муравьед“…»
И он с брезгливо-злобной ухмылкой уставился на эскулапа Гегечкори, который вылетел из хаты казака Федора Мысника, как если бы его выставили оттуда пинком, и, вытаращив глаза, порывался поцеловать у Евгении руку. За «муравьедом» явился и любезный топтун Иван Евдокимович с неизменным фотоаппаратом на брюхе и о чем-то радостно загоготал, встряхивая головой и пыжась, будто откормленный гусак.
«Ладно, гогочи, — неожиданно для себя обрадовался Бреднев. — Пока эти двое здесь, третьему хода не будет…»
— А теперь посмотрим литературную экспозицию музея, — отвлек его бодрый голос экскурсовода, и группа туристов в шортах и наброшенных на плечи ветровках и пиджаках — зрелище само по себе забавное — затрусила к зданию с основной экспозицией.
«Может, и мне с ними? Как-то здесь неуютно, и ветерок посвежел, пронимает», — поежился Бреднев, поднялся с лавки и пристроился в хвосте группы.
14
Первое, что он понял, — здесь хранилось подлинное. Книги, автографы, пожелания тех, кто уже был, и тех, кто по сей день живет на белом свете. Писатели, поэты — когда-то известные, теперь полузабытые, мастеровитые и не очень, просто люди, объединенные божьей искрой творчества. С трудом разбирая косой почерк, Бреднев всмотрелся в автограф мало ему знакомого Николая Тихонова — кажется, набросок путевых впечатлений — и сразу же поразился сходству мыслей и чувств: что здесь было прежде? Что сохранилось? Таким ли, как было раньше? Есть заветная тропа или поглотило море? А сбоку приписка красными чернилами: «Что было в Тамани до запорожцев?» Действительно, что?
Бреднев и не заметил, как увлекся. Так же как презирал все поддельно-бутафорское, он неизменно тянулся ко всему подлинному, ко всякому следу прошлого. Он нередко задавался вопросом: неужели человек, умирая, уходит безвозвратно, неужели ничего не остается, едва откажет сердце, остановится дыхание? Так просто и страшно исчезнет целый мир звучавшего, любившего, испытывавшего нежность, раскаяние, боль человека? Тогда ради чего все это — мучительство рождения, горечь жизни, любовь? Чтобы навеки поглотила вселенская тьма? Стать горсткой пыли — таков итог всему? Ежели таков — нужны ли усилия жить по долгу и совести, по душе? Не проще ли бездумно потреблять — есть и пить всласть, любить женщин, — а дальше хоть трава не расти, если в итоге всех нас ожидает необратимая тьма?!
Сейчас на подобные размышления наталкивала любая малость, всякий след прошлого. Вот, например, портсигар с дарственной надписью некоему Камышникову Д. С., рядом — дамский серебряный кошелек с оборванной цепочкой, измятая шляпка с вылинявшим плюмажем, костюм с газырями… Траченное безжалостным временем, позабытое, а теперь еще и никчемное — некогда все это кому-то принадлежало, было дорого сердцу, необходимо, со всем этим, возможно, связаны лучшие или, наоборот, трагические мгновения жизни людей, живших-поживавших — и вдруг умерших. Какова теперь цена пронумерованной и упрятанной под стекло ветоши, побывавшей в чужих, равнодушных руках, до времени пылившейся на заброшенных чердаках, в затхлых кладовках и наконец сданной в провинциальный музей — за гроши или просто так, за ненадобностью?
Закрыв глаза, Бреднев вообразил хорошенькую молодую женщину, примеривающую перед зеркалом шляпку, чтобы отправиться на свидание к этому самому Камышникову — важному, купеческого облика, в нетерпении щелкающему застежками дорогого позолоченного портсигара. «Сударыня! — повторял про себя Камышников, и все поглядывал на часы, и все щелкал замком, открывая и закрывая крышку. — Сударыня!» На большее у Бреднева не хватало воображения. Но уже одно это слово из прошлого — «сударыня» — приводило его в неизъяснимый трепет.
Он ходил по крохотному залу, всматривался в документы и автографы, в карты Российской империи, подорожные, виды на жительство, свидетельства, дающие право вступить в брак, и ему было одновременно и светло и грустно. Оттого светло и оттого грустно, что сохранились какие-то следы жизни купца Филиппа Григорьева сына Набонина, которого сто семьдесят лет назад принесло из Черниговской губернии торговать на Кубань и которому был выдан в связи с этой оказией вид на жительство сроком на один год, — «а по прошествии срока вернуться ему обратно; в противном же случае поступлено с ним будет по законам». Что Екатерине Пидшвориной, вдове, некий урядник дозволил выйти замуж вдругорядь и выдал в том написанное витиеватым почерком свидетельство. И что лермонтовский автограф «Погиб поэт…», почти без помарок и знаков препинания начертанный, не сгинул в пучине лет, а перелетел пожелтелым листком и лег на зеленое сукно здесь, в Тамани, за тысячу верст от сановного, неприступного Санкт-Петербурга…
Тут Бреднев почуял, что в зал вошла Евгения, — стало неспокойно и тесно, как если бы сонное музейное пространство ожило от дремоты, пришло в движение, наполнилось жизненной энергией. Бреднев обернулся — жена подходила к нему плавной, неторопливой походкой, и он было обрадовался ей, но радость сразу же сменилась разочарованием: за ней тянулась и гудела прежняя свита, наглая и несносная, как рой трутней вокруг медового улья.
— «Мне грустно, потому что я тебя люблю», — трубил неугомонный Гегечкори по левую руку от Евгении. — Лермонтову грустно! Мне грустно! Всем грустно, Женечка!
— Непререкаемая истина! — согласился Иван Евдокимович, благостно кивая, — и вдруг забежал наперед и мигнул ослепительной фотографической вспышкой.
— Иван Евдокимович, дорогой, вы меня утомили, — заслонилась жена ладонью. — В глазах от вашей вспышки рябит.
Подойдя, с любопытством заглянула Бредневу за спину, всмотрелась в экспонаты, спросила, вскинув брови и глядя на него снизу вверх:
— Что-то интересное увидел? Какая уродливая!.. — указала глазами на шляпку за стеклом. — Не хочешь пойти с нами? Костька устал…
Бредневу показалось, что взгляд у нее утомленный и виноватый и что музей и сопровождающие лица до смерти ей надоели. И он едва не пожалел жену, даже открыл рот, чтобы сказать что-то ободряющее, ласковое. Но тут с Костькой на руках появился Красавчик, замешкавшийся в соседнем зале, и все испортил, с доброжелательной ухмылкой предложив:
— Да, разумеется, присоединяйтесь.
— Всенепременно! Через минуту примчусь. Вот только припомню, чем у Михаила Юрьевича заканчивается это: «Они любили друг друга так долго и нежно…» На худой конец, поинтересуюсь у экскурсовода…
Выходя из зала, он заметил, как у Евгении вытянулось, стало жалким и несчастным лицо. «Она-то знает! Она знает!..» — и продекламировал одними губами:
Они расстались в безмолвном и гордом страданье
И милый образ во сне лишь порою видали.
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
— Обратите внимание на рисунок Лермонтова «Тамань», — услышал он голос экскурсовода, проходя мимо очередной группы ротозеев. — Только недавно доказано: рисунок сделан не в Тамани, а в километре отсюда — в не сохранившейся до наших дней крепости Фанагория…
Не дослушав, Бреднев вышел из музея и огляделся.
Невидимый и летучий, будто микроскопическая пыль, дождь облепил лицо влагой, и он, ощущая странное облегчение и вдыхая сырой, прохладный воздух, противоречиво, непоследовательно рассудил: вот где продолжается жизнь, тогда как в музее она как бы остановилась. Здесь, на воле, где носится ветер, шумит дождь, налетают на берег волны, настоящая, необманная жизнь, тогда как там, за музейными стеклами, все давно мертво. Мертвы фотографии, шляпки, мундиры, портсигары, бумажки. Но и без них — никак. Без прошлого — никак. Иначе что знали бы мы о смерти?
«„Они расстались в безмолвном и гордом страданье…“ — в который раз повторил он. — Все-таки расстались?.. Вот дура!.. Зачем?.. »
Где-то в отдалении, скорее всего, у причала, играл духовой оркестр; на расстоянии музыку размывало, и Бреднев различал только пронзительные синкопы труб и ритмичные удары барабана. Но изредка, когда порывы ветра стихали, вместе с музыкой долетал гул людских голосов: крики веселящейся толпы, радостный детский смех.
Недолго думая, он сбежал по бетонным ступеням к морю и по влажной береговой полосе пошел к причалу. Идти было не очень приятно: ноги вязли в песке, ветер забирался за воротник и холодил грудь — и через несколько минут Бреднев начал подумывать, не повернуть ли обратно. Но тогда весь теперешний настрой, вся обида и печаль опростились бы до насмешливых глаз жены: «Что, набегался?» — и наглой любезности Красавчика: «А мы вас ждали. Прошу в машину». Нет уж, довольно — непереносимой любезности Красавчика, черно-красного навороченного BMW, Евгении с ее назойливым эскортом, всех этих Иванов Евдокимовичей и Гегечкори! С плеч долой — из сердца вон!
«Но в мире новом друг друга они не узнали».
И он пошел дальше, переступая через тряпичные обрывки водорослей, давя похрустывающие под ногами ракушки, поглядывая, как взбаламученная, в грязновато-желтой пене вода выплескивает на берег бумажные стаканчики, конфетные обертки, полиэтиленовые пакеты, раскисшие окурки.
«Человек и среда обитания, — брезгливо поддел он ногой порожнюю пластиковую бутылку, прибитую волной к берегу. — Зачем нужен Богу этот свиноподобный негодяй — гомо сапиенс? А может, разочарование уже было — тогда, во времена Всемирного потопа? Все было, и все вернулось — ибо все возвращается на круги своя…»
Впереди, у рыболовецкого причала, кто-то закричал в мегафон:
— А сейчас выступление на водных лыжах!
От двух корабликов, пришвартованных у бетонного мола и увешанных разноцветными флажками, рванула моторная лодка и резво повлекла на тросе напряженно согнувшегося человечка в прорезиненном костюме. Человечек, судя по всему, не собирался удивлять ротозеев пируэтами, просто упирался в лыжи ногами и с трудом удерживал равновесие, чтобы не упасть. Потом он все-таки рискнул и приподнял одну ногу, но сразу же кувыркнулся, мелькнул лодыжками и резиновым задом, и в толпе радостно загоготали, закричали: «Ура!»
Народу у причала собралось довольно много, и веселился народ от всей души. Кучки любопытных бродили по берегу, пили у автолавок вино и пиво. От двух-трех мангалов сладко тянуло дымом и жареным мясом со специями; смуглый нос в кепке махал куском картона над тлеющими углями. Наяривал одну мелодию за другой духовой оркестр, и даже лишенный музыкального слуха Бреднев слышал, что трубач фальшивит — скорее всего, отменно пьян. Толстенная тетка тянула за руку к пришвартованному у мола прогулочному катеру такого же перекормленного подростка, как сама. «Ух!» — выкрикивал кто-то в толпе, и пляшущая фигура в тельняшке то выныривала, то пропадала в этом веселящемся людском муравейнике.
— По какому поводу веселье? — поймал за рукав какого-то мужичка Бреднев. — Что за праздник сегодня?
— Так День рыбака, — дохнул устоявшимся перегаром тот. — Друг, вина купишь? Выпьем, хорошо поговорим…
— Я бы с радостью, только бумажник дома оставил.
— Чего тогда спрашиваешь? А то давай, сбегай… Я подожду… Я, если что, во‑он на том баркасе рыбачу…
Бреднев неопределенно покивал, чтобы отвязаться, и пошел дальше, в сторону от моря. Он никогда не увлекался рыбалкой, даже удочек дома не держал, а веселиться без повода не хотелось. Да и не до веселья сейчас было.
Минуя ржавый, уткнувшийся носом в песок рыболовецкий баркас, он поднялся к неброскому двухэтажному зданию со странной вывеской «Портопункт Тамань», завернул за угол и неожиданно оказался перед непонятным, бутафорского вида сооружением — сторожевой башней и халупой-мазанкой, будто в старые добрые времена, крытой камышом. Башня и халупа-мазанка были окружены высоким бревенчатым частоколом. Ворота, ведущие во двор, распахнуты, за ними в глубине двора виднелись невысокая дощатая эстрада и два десятка скамеек для зрителей.
«Это еще что? — удивился Бреднев, озираясь, кого бы расспросить. — Реконструкция, но чего? Балаган? Фольклорная площадка? Что за нелепая бутафория! Не поселок, а поле чудес… И вот еще — День рыбака…»
15
Тут он увидел, что впереди идет какая-то молодая женщина. Она была в сатиновом платье в крупный горошек, влажные волосы коротко острижены, фигура стройная, как у художественной гимнастки, — наверное, поэтому она походила со спины на подростка. Походка женщины, выпуклая, выступающая скула, рука с точеной узкой кистью, которую заводила при ходьбе за спину, показались Бредневу знакомыми, и он пошел быстрее, чтобы заглянуть ей в лицо. Когда они поравнялись, женщина обернулась, и он узнал незнакомку, встретившуюся утром у обрыва. Узнал и вспомнил все: свой конфуз из-за внезапного страха перед стихией, перенесенный из-за этого стыд. Вспомнил, как она решила, будто он навеселе, и ее насмешливый взгляд, когда поняла — он попросту боится высоты, ее пальцы на запястье, когда считывала у него пульс. Поэтому решил пройти мимо, но необъяснимо замешкался и вдруг с улыбкой подошел и поклонился.
— И вас прибило в Тамань дождем? — спросила она, не выразив ни удивления, ни досады от этой неожиданной встречи.
— Скажем так: и дождем тоже.
У нее были густые, в микроскопических бисеринках ресницы и брови и синие от холода губы, и он едва не воскликнул: «Да вы продрогли!» Но она с полуслова поняла и, опережая сочувствие к себе, пожала плечами: «Ничего не говорите, сама не пойму, как меня угораздило».
— Я не погибаю от холода, не нужна мне ваша ветровка. Нет, даже не думайте!.. Лучше предложите ручку или карандаш — и буду признательна. Несколько раз спускалась к причалу, спрашивала — у всех зонты, шпильки для волос, даже борщ в банке, но ни у кого не нашлось обыкновенной ручки.
— Пользуются смартфонами, — улыбнулся Бреднев. — Да и писать не о чем и незачем, писательство нынче не в моде. Сейчас что-нибудь придумаем.
Он порылся в карманах, отыскал огрызок Костькиного карандаша и подал незнакомке. При этом заглянул ей в глаза и подумал, что зрачки у нее настоянного темно-карего цвета и очень теплые, брови и ресницы темные и такие же волосы, но с глубоким медным отливом. И еще подумал, что она не столь молода, как ему первоначально показалось, а вид подростка придает ей удивительная хрупкость фигуры и небольшой рост.
«А ведь там, у обрыва, обозвал ее ведьмой, — припомнил он утреннюю встречу. — Нет, она не ведьма. Маленькая и незлая — воробей на ладони».
— Насмотрелись? — спросила женщина без тени смущения на лице из-за этого бесцеремонного разглядывания. — Теперь пойдемте. Ну что же вы?
Она взяла Бреднева под руку, и, оставив за спиной нелепое сооружение с частоколом, они неспешно поднялись по нескольким неровным, вросшим в землю ступенькам к какому-то памятнику из красного гранита.
— Кубанский театр фольклора — это, конечно, замечательно, но вот… — слегка запыхавшись, спутница указала на памятник. — Вот! Все проходят мимо: эка невидаль! Но самое интересное здесь. Видите? — И она потянула Бреднева поближе к памятнику и прочитала: — «Антон Головатый, судья войска верных казаков черноморских».
Бреднев задрал голову и увидел огромную, позеленевшую от времени фигуру запорожца с роскошными вислыми усами, в шароварах и сдвинутой на ухо смушковой шапке. В правой руке запорожец держал знамя с кистями, левой уверенно и грозно сжимал эфес сабли. Надпись на постаменте гласила: «Первым запорожцам, высадившимся у Тамани 25 августа 1792 года под командой полковника Саввы Белого. Сооружен в 1911 году благодарными их потомками — казаками Кубанского казачьего войска по мысли Таманского станичного общества в память столетия со времени высадки».
Пониже надписи, на медной плите, было изображено, как с казацких чаек и кораблей высаживаются на крутой берег лихие запорожцы. Бредневу тотчас припомнилась приписка красными чернилами на музейном листке: «А что было в Тамани до запорожцев?» И в самом деле — что?
— У меня к этому памятнику нечто наподобие родственных чувств, — сказала женщина, поглаживая рукой гранитный постамент. — Фамилия моя Бородай, зовут Ольга. Предки — из запорожских казаков, и один из них, не то десятник, не то куренной, погиб при высадке Саввы Белого на полуостров.
— Убит?
— Нет, ударило волной о камни.
— Вам-то что об этом известно?
— Очень немногое, то, что еще прабабка помнила из давних семейных преданий. Род у нас крепкий, по мужской линии все моряки, и все верят этой истории про погибшего куренного, тоже по фамилии Бородай. Брат Виктор перед поступлением в мореходку уже побывал здесь. А я — впервые. У меня другое призвание: ждать.
— Кого ждать?
— Суженого. У нас в роду так заведено: мужчины ходят на кораблях, а женщины ждут суженого, смиренно и верно, чтобы, дождавшись, прожить в любви и согласии до самой смерти. Но было по-разному. Прабабка сбежала из-под венца, когда поняла: не за того пошла. Бабка вышла замуж к сорока годам и, едва муж погиб, ушла вслед за ним от скоротечного туберкулеза — не смогла без него жить. Мать, напротив, нашла суженого в семнадцать лет и через положенный срок родила меня. Что вы ухмыляетесь? Не вижу повода для смеха!
Бреднев и вправду не смог сдержать улыбки: наивная приверженность этой странной женщины, Ольги Бородай, семейным традициям и преданиям, которые наверняка были приукрашены и перевраны не одним поколением «благодарных потомков», умилила его. Но, повинуясь серьезному, строгому взгляду женщины, он тотчас согнал с лица улыбку и постарался придать лицу бесстрастно-заинтересованное выражение.
— Писать-то что будете? Клятву?
— Тон, как я посмотрю, у вас не джентльменский.
Она обдала Бреднева ледяной надменностью, эта Ольга Бородай, и он подумал: «Кажется, кровь в самом деле течет у нее запорожская. Только какая-то она… несовременная, из 1792 года. Не чета нынешним девицам, как они называют себя, «продвинутым», которым говори что хочешь и как хочешь, с издевкой или без — и бровью не поведут. А эта за малейшее неосторожное слово достанет ятаган и не моргнув глазом зарежет».
И еще подумал, что потомки Филиппа Григорьева сына Набонина и вдовы Екатерины Пидшвориной, вторично выданной замуж благодаря доброму уряднику, тоже могут жить где-то здесь, в Тамани, если только не смело их с лица земли революциями, лагерями и тремя кровавыми войнами. Может, в этом и заключается извечный смысл всему — быть звеном в цепи смертей и рождений, оставив после себя частичку своего «я»? Чтобы когда-нибудь Костька, а потом Костькины дети и их дети…
«Что за бред! — тут же одернул себя он. — Что мне с того, если внуки-правнуки когда-нибудь станут ходить в музее возле моих пронумерованных, спрятанных под стекло штанов? Этот посыл ложен, не отвечает на извечный вопрос: зачем?..»
— Каким-то унылым стало у вас лицо. Вы еще и обидчивы к тому же, и напрасно: я не такая злюка, какой могу показаться. — Склонив голову набок, Ольга энергично растрепала, затем пригладила ладонями непослушные пряди, как подсушивают после мытья голову. — Я преподаю в старших классах литературу, и мне всегда хотелось рассказать ученикам о Тамани. История и литература так тесно переплетены, что одна без другой не всегда поддаются пониманию. Читали на обратной стороне памятника запорожскую песню? — Она взглядом указала на выбитые на граните строки. — Сочинил какой-то подхалим в честь Екатерины Второй, которая Запорожскую Сечь разрушила, а казаков разогнала. Хочу записать, затем увязать с фольклором.
«В Тамані жить, вірно служить, границю держати, рибу ловить, горілку пить, ще й будем багаті», — прочитал Бреднев и расхохотался.
— И это тоже: верно служить, рыбу ловить, водку пить — и вместе с тем быть обеспеченным и богатым. Что плохого? В этом суть нации. — Она внезапно разгорячилась и, как будто отточенной саблей, взмахнула огрызком карандаша у его лица. — Что улыбаетесь? Как мальчишка, честное слово!
«Это ты девчонка, и повадки у тебя будто у задиристой малолетки», — подумал Бреднев, а вслух произнес:
— Выходит, прижилось сказанное в старину князем Владимиром, стало сакраментальным: «Руси есть веселие пити, не может без того быти»?
— Ну знаете ли! — гневно сверкнула глазами Ольга Бородай. — Я вам о сути нации, а вы всё о водке. Хотите поссориться? Еще и князя Владимира зачем-то приплел…
— Что значит приплел? Я к тому, что «горілку пить» иногда полезно, — смутившись от этого напора, он попробовал перевести разговор в шутку. — Сейчас бы для обогрева — по рюмочке. А то как-то зябко, ветерок с моря пронимает.
Но Ольга не приняла шутки: взглянула исподлобья, вытянула тонкую шею, и ноздри ее затрепетали, как если бы пыталась уловить спиртные пары. «Опять стакан сухого вина?.. — угадывалось в ее колючем, подозрительном взгляде. — Выходит, не ошиблась там, у обрыва. Не успел познакомиться, а уже заводит песню о рюмочке!»
— Трезв как стеклышко! — наклонился и подышал ей в лицо Бреднев. — Ну, убедились?
Он был уверен, что запах коньяка, выпитого утром в кафе, давно уже выветрился. Да и плевать, в конце концов, что эта каприза думает о нем. Тем не менее с облегчением улыбнулся, когда увидел, что глаза у нее потеплели: не учуяла. Все-таки ему нравилась эта женщина: независимые натуры, часто вздорные, но способные за себя постоять, при этом наделенные интеллектом, импонировали ему — скорее всего, тем, что казались противоположностью Евгении. Жена никогда не была «мужиком в юбке». Она иная — женщина с головы до пят, и этим все сказано. И он любил в жене именно это — женское, нежное, чуткое, — любил прежде, когда верил. Но как любить теперь, когда веры не стало? Не лучше ли отринуть и ее и все, что на нее похоже?
Тут он вспомнил, что оставил жену в музее, в сомнительной компании и что она, вероятно, ожидает его возвращения, а связаться с ним не может, потому что мобильный телефон с разряженной батареей оставил в вагончике. Вспомнил и представил, как она выглядывает его у входа в музей, как хмурит брови и в нетерпении покусывает краешек нижней губы. Да и Костька устал, давно пора покормить ребенка и уложить спать.
— Я могу еще чем-нибудь помочь? — как можно любезнее спросил он у Ольги Бородай и, когда та отрицательно мотнула головой, заторопился. — Простите, мне пора. Чужая машина и все такое… Потерялся во времени… Но приятно было… И — до свидания.
— Прощайте. — Она подняла глаза от блокнота, куда записывала слова запорожской песни, и тут же спохватилась: — А карандаш?
— Оставьте на память, — махнул он рукой, убегая.
Но на стоянке ни BMW, ни его владельца вкупе с Евгенией, Костькой и остальными «настырно сопровождающими лицами» он не застал.
«Не дождались, — с мимолетной обидой, но и с облегчением человека, силой обстоятельств на какое-то время избавленного от ненужных разборок и объяснений, подумал Бреднев. — И чёрт с ними! Мне сегодня другая карта выпала».
И он повернул обратно — сначала неторопливо, затем все ускоряя шаг и прикидывая про себя: ушла? Не ушла?..
Ольга Бородай была там же, где несколько минут назад оставил ее. Она сосредоточенно черкала в своем блокноте и, по-видимому, так увлеклась, что не сразу подняла голову на звук приближающихся шагов. Тогда он встал за ее спиной и стоял так, пока не обернулась и не посмотрела с досадой: кто там еще? Но тотчас узнала и спросила, сдерживая улыбку:
— Вы не уехали? Почему?
— Должен был — с одним неприятным типом, но, по всей видимости, мы с ним удачно разминулись. Теперь придется на перекладных… — И, сам того не ожидая, с игривой наглостью прожженного ловеласа предложил: — Хотите составить компанию? Выйдем на дорогу — и автостопом… А что? Выглядим как супружеская пара в стесненных обстоятельствах. Кто-нибудь непременно сжалится и подберет. Соглашайтесь. Если не повезет с попуткой — доберемся пешком. На худой конец, заночуем в каком-нибудь стоге, видел стожки по пути сюда. Только представьте: южная ночь, звезды, запах сена…
— Вы это серьезно? — спросила она и надменно поджала губы.
— Разумеется, несерьезно. Глупо пошутил. Но обстоятельства таковы, что… Чёрт с ними, с обстоятельствами! Дело в том…
Но она не дослушала: закрыла блокнот и спрятала в сумочку, а огрызок карандаша протянула Бредневу.
— Куда вы теперь? — спросил он.
— Поброжу еще по Тамани. Хочется понять, почувствовать… Выглядит нелепо, но время от времени приходит мысль: дышу тем же воздухом, что и Михаил Юрьевич, хожу там, где он когда-то ходил. А вам спасибо за всё и… Всего доброго!
Ольга прощально взмахнула рукой и пошла к ступенькам, по которым полчаса назад поднимались к памятнику Антону Головатому, — маленькая, щуплая, с прямой спиной, — и, когда шла, все так же неловко заводила одну руку за спину, словно предостерегала: за мной не волочиться!
— Так-так! — провожая ее взглядом, пробормотал он и вдруг бросился вдогонку. — Ну что же вы? Хоть бы телефон оставили. — Она пристально взглянула из-под ресниц, и он тут же поправился: — Я к тому, что может еще раз понадобиться карандаш, а попросить не у кого. Или пойти с вами? Время у меня, оказывается, есть… Так и быть — разумеется, если не возражаете…
Пожав плечами, она стала спускаться по ступенькам, и он поспешил следом. Лестница была неудобная, узкая, двум людям не разминуться, и Бреднев сдерживал шаг и пережидал, пока Ольга ступала по ступенькам, чтобы ненароком не наскочить и не толкнуть ее в спину. Спустившись, она повернула в сторону причала, где все еще наяривал духовой оркестр и откуда со свистом и шипением вылетели две-три ракеты и ненадолго повисли в небе дневными бледными звездочками.
У безлюдного здания портопункта Тамань Ольга оглянулась и зябко приподняла плечи, как бы показывая всем своим видом: «Ну что же вы? Я жду!» И когда Бреднев в три скока ее настиг, взяла его под руку и, покривив тонкие губы, со вздохом сказала:
— Опять праздник, опять гульба. Как в одной старой песенке:
С ярмарки ехал ухарь-купец, Ухарь-купец, удалой молодец, Вздумал купец лошадей напоить, Вздумал деревню гульбой удивить. Вышел на улицу весел и пьян, В красной рубашке, красив и румян.
— Замечательно: «красив и румян»! — засмеялся Бреднев. — Кривитесь? Не любите народных гуляний?
— Гуляния люблю, но не выпивки. Вас послушать — все замечательно. А столько пьяных! Если честно, я таких боюсь: мало ли что у них в головах, а тормозов нет.
— Чтобы не бояться, надо самой выпить. Тогда будете на равных.
Она недовольно вскинула на него брови: правду ли говорит или снова неумно шутит?
— Если серьезно, нам пора зайти в какое-нибудь кафе и выпить кофе с коньяком, согреться. Коньяк в малых дозах согревает. Кроме того, истинный дух Тамани у причала совершенно неощутим. Здесь много людей пришлых, случайных. Зато пахнет дешевым портвейном и жареной рыбой. Этим хотите надышаться?
— Ну, если только кофе… — протянула она неуверенно. — Вообще-то я не ханжа, могу выпить грамм сто вина или немного пива. Но сегодня я за рулем, так что, если хотите, пейте сами.
«Как же — сам!.. — не удержался от злопамятной ухмылки Бреднев. — Однажды уже приплела мне несуществующий похмельный синдром».
— Да! У меня ведь в машине термос с кофе, как это я запамятовала, — с сомнением в голосе, как если бы не была уверена, стоит ли звать в машину малознакомого человека, сказала Ольга и вдруг густо покраснела и опустила глаза. — Если вы совсем продрогли…
— Не то слово! Боюсь, схватим с вами инфлюэнцу, — воскликнул он и покашлял для убедительности, тогда как в душе возликовал: «Да ты, милая, жалостлива и простосердечна! Попалась, рыбка, попалась!»
Старенькая «девятка» Ольги Бородай стояла неподалеку от места, где за несколько часов до того Красавчик припарковал свой BMW. И, пока она доставала из багажника дорожную сумку, из сумки термос и керамические кружки, пока разливала кофе, Бреднев, не спрашивая позволения, забрался на переднее пассажирское сиденье и осмотрелся.
Первым делом ему бросились в глаза можжевеловые четки с изящным крестиком, пристроенные на зеркале заднего вида, и, не удержавшись, он коснулся легких, будто пушинки, бусин. Затем приблизил лицо и попытался уловить запах можжевелового дерева, но запах или выветрился, или оказался летучим и неуловимым. К тому же в салоне сложно пахло автомобильным полиролем и духами, поглощавшими более нежные и нестойкие запахи, и все-таки ему почудилось: в этой брутальной смеси робко пробивается аромат смолы и хвои. «Как хорошо! — сказал он себе, припоминая любимые строки из Заболоцкого: — „Можжевеловый куст, можжевеловый куст, остывающий лепет изменчивых уст…“ Что-то свяжется, что-то непременно будет…»
На панели он увидел автомобильную карту, сложенную таким образом, чтобы очерченное фломастером наименование населенного пункта Тамань оставалось перед глазами. Из-под карты высовывалась потрепанная книга с закладкой между страниц. Бреднев взглянул на обложку — то была повесть Константина Воробьева «Вот пришел великан». Полистав, он раскрыл книгу там, где была закладка, и прочитал: «…я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов».
«Константин Воробьев! Она читает Воробьева?! — едва не воскликнул он, любовно разглаживая загнутый уголок страницы. — Когда я в последний раз перечитывал Воробьева? Не помню. Жизнь переменилась, переменился я сам? И как можно читать о любви, если от любви осталась одна распиналка? А у девочки хороший вкус, если знается с такими книгами. Нет, определенно девочка не простая. Что-то в ней есть этакое…»
— Люблю эту повесть, — заглянув в распахнутую дверцу «девятки» и увидев в руках Бреднева книгу, сказала Ольга. — Замечательно написана и, главное, в отличие от многих любовных историй лишена пошлости. Вы не находите? Вот взяла в дорогу, захотелось перечитать. Подержите, пока сяду. — Она подала ему кружки с кофе. — Осторожно, горячий…
Затем обошла машину, забралась на водительское сиденье, взяла свою кружку из его рук и стала пить маленькими глотками.
— Как вовремя! Снова пошел дождь, а здесь тепло и уютно, — сказала чуть погодя, по всей видимости, понуждая себя к беспредметному разговору. — Люблю свою машину, она — средство приблизить к себе окружающий мир. В прежние времена Михаил Юрьевич долго трясся в кибитке, добираясь до Тамани, приехал глубокой ночью, разместился неизвестно где. А я завела двигатель, и сегодня здесь — завтра там.
— Не скажите, Лермонтов как раз многое из своей кибитки увидел.
— Ему было дано особое зрение. А вот мы с вами… Знаете, я, пожалуй, поеду домой: все, что запланировала, уже увидала. Если хотите, отвезу вас на базу. Нам ведь по пути, не так ли?
«Еще бы не хотеть! — согласно кивнул Бреднев. — Какие-то полчаса — и дома. А когда приеду, в знак благодарности непременно ее поцелую. Именно так: возьму и поцелую!»
И, припомнив жену, он мстительно улыбнулся: не только же ей одной строить глазки кому попало! Не только ей одной…
16
Бреднев сидел на корточках возле печи и смотрел на огонь. В кастрюле млело приправленное укропом варево: Евгения купила в Тамани крупного лобана и специи и понудила его варить уху.
Распогоживалось, тучи сменились бледно-серыми облаками, сквозь них изредка просеивалось холодное, ниспадающее косыми лучами солнце. Лужи подсохли, и только влажные красновато-бурые пятна темнели там и здесь на песчаной дорожке.
«Южный климат: все мгновенно и переменчиво», — думал он обо всем сразу: о погоде и о том, что по приезде сказала ему жена. Полчаса назад, едва Костька уснул, Евгения спросила с той решимостью, которая, он знал, могла копиться в ней долго, но прорывалась внезапно, будто нарыв:
— Что-то случилось? Ты принял решение?
Бреднев ответил не сразу, уклончиво:
— Собственно, о чем речь?
Он брал соль для ухи, рука дрогнула, соль просыпалась на стол, и, чтобы не смотреть жене в глаза, он ребром ладони принялся сгребать серые, крупного помола кристаллы обратно в солонку.
— Тебе совершенно неинтересно, что со мной, где я и с кем. — У жены сделался стеклянным голос и болезненно побелел треугольник вокруг рта. — Неинтересно, даже если бы я оказалась в постели с одним из этих… Куда-то постоянно уходишь, точно живешь сам по себе. В Тамани блудил неизвестно где, мы битый час тебя ждали. Как ты приехал, с кем? — Евгения глубоко, трудно вздохнула и едва слышно договорила: — Ночью чужой, будто берешь не свое. Разлюбил — будь честен, так и скажи.
— Что за блажь? Выдумала невесть что. Какое-то у тебя болезненное воображение, и вообще… — Собранная соль снова просыпалась, он заскреб по столу, но тут же бросил солонку и ненавидяще выдохнул: — Это ты, как подзаборная девка, во все стороны готова!.. Кавказец, фотограф, Бельмондо этот выпендривается на BMW, недоумок с драндулетом…
Он говорил свистящим, злым шепотом, не глядя жене в лицо, чтобы не распалиться больше прежнего. Ей же необходимо было глаза в глаза, иначе не получалось, прочесть, выведать, окончательно понять. И она внезапно с силой ухватила его за предплечье, но не осилила, не смогла повернуть; тогда сама стала перед ним и заглянула в лицо. И тут Бреднев увидел, что глаза у жены колючие и сухие, и сказал себе: лучше бы ей заплакать, чем смотреть с такой откровенной, прорвавшейся из глубины естества ненавистью.
— А как ты хотел — если не нужна тебе, то и никому уже не нужна? — выдохнула она. — Я, может, растормошить тебя думала, чтобы понял, чтобы убедился. Ты куда? Мы, кажется, не договорили.
Но Бреднев грубо вывернул из ее пальцев предплечье, пошел к дверям и, выходя, криво ухмыльнулся: «Ничего ты не выведала, я и сам ничего толком не знаю…»
«Говорят, жизнь циклична: раз в семь лет человек обновляется: кровь, восприятие жизни, отношения с родными и близкими, — думал он, глядя, как вспыхивают язычками огня дотлевающие в печи угли. — Но ведь у нас еще не было этих семи лет, а все уже надломилось. Что будет, если она исчезнет из моей жизни? Светопреставление? Свет на ней клином сошелся, что ли?! А может, так и надо? «Была без радостей любовь, разлука будет без печали». Ведь столько лет прожил без нее, не подозревая, что есть такая, существует на свете. И она особо не мучилась, жила другой жизнью, припеваючи, а тут я подвернулся. Может, и после нее так будет?»
Зачем она так легко досталась ему той давней новогодней ночью, когда получил все, что хотел, не произнеся и слова любви? Зачем не происходило между ними того, что должно происходить между влюбленными: не встречал ее с цветами, не уверял в искренности чувств, долго и упорно не добивался взаимности? Отчего сначала пришло вожделение, потом пробудилось сердце и лишь через годы заболела, запечалилась душа?!
Они ехали в ту новогоднюю ночь в такси, и, перед тем как сесть рядом с ней на заднее сиденье, он вложил в руку водителю загодя приготовленную купюру, чтобы тот отвернул зеркало заднего вида и включил приемник, и тут же полез с поцелуями. И она неожиданно ответила, да так, что сознание его помутилось, и уже оказались под ладонями груди, раздвинутыми — колени, и если бы не колготки… Пока добрались домой, он и вовсе обессилел, но она с деланной угрозой в голосе сказала: «Раз напросился — спать не будешь!» Снова обнимала и целовала, и они не сомкнули глаз до утра. В ту ночь им было хорошо вдвоем, и только когда он глупо спросил о порушенной до него девственности: «Что же ты поспешила, не подождала меня?» — точно легкая тень набежала. «Чего ждать? — ответила, нисколько не смущаясь, она. — А если бы мы никогда не встретились? Или того проще: встретились — и что дальше? Свяжется что-нибудь у нас или нет? А потому сегодня случилась любовь, значит, твое счастье, а там как карта ляжет».
И вот теперь он думал: «Изначально все зачиналось не так, а поэтому никогда не был в ней уверен. Мать просто ушла из дома, ничего не объясняя. А Женька не уходит, но и не обещает верности и любви. «Тебя не ждала!» — и весь сказ. А ведь всегда мечтал, чтобы любимая верила и ждала. Разве не в том сила любви, чтобы всю жизнь ждать?
Тут он вспомнил Ольгу Бородай, которая ждет своего суженого.
«Вот человек, который мне нужен!» — решил внезапно, взволнованно, припоминая сегодняшнее знакомство, хождение в дождь по Тамани, кофе из термоса, книгу Константина Воробьева, как оказалось, любимого обоими.
Припомнил и то, как Ольга остановила машину у ворот базы и подала на прощание руку и как он вместо рукопожатия притянул ее и поцеловал в губы — жадно, нагло, ожидая пощечины, оцарапанного лица или гневливых, укоряющих слов. Но она только поглядела в упор и коротко спросила:
— Почему?
— А вдруг я и есть суженый, на всю жизнь? Как узнаешь?
Она, не уводя глаз, покачала головой, словно хотела сказать: «Не знаю; хочу узнать, но очень боюсь, очень».
И тогда он поцеловал ее еще раз…
Бреднев приподнял крышку кастрюли, вдохнул запах вареной рыбы и специй — уха была готова. Тогда полотенцем прихватил пышущую паром кастрюлю и понес в вагончик. Евгения сидела у изголовья спящего сына и что-то напевала. Она не подняла на него глаз, и Бредневу показалось: у жены голос обиженного ребенка. Обиделась? А уж как обижен он!..
Стараясь не шуметь, он пристроил кастрюлю на столе, обвернул, чтобы не остыла, полотенцем. Затем вспомнил о разряженном мобильнике, достал из дорожной сумки зарядное устройство и подключил телефон к сети. Сел к столу, отчужденно, неприязненно, злобно подумал о жене: «Ну что, конец? А ведь не плачет!.. Или не о чем уже плакать?»
Об оконное стекло ударилась, зазвенела залетная муха. За этим звоном он не сразу услышал приближающееся гудение автомобиля. Кто-то подъехал к вагончику, пискнули тормоза, и через минуту раздался стук в дверь.
— Хозяева дома? Женя, солнышко, ты здесь?
Огромный, ростом чуть не в косую сажень детина протиснулся в дверь с картонной коробкой в руках. В коробке, судя по нежному позвякиванию, лежали бутылки со спиртным, а поверх бутылок из-под неплотно сведенных картонных клапанов высовывались бумажные пакеты с молодой зеленью — петрушкой, укропом, сельдереем, какой-то южной травой. Нежданный гость втиснулся в вагончик, захлопнул дверь — и Бреднев тотчас ощутил аромат дорогого одеколона и первосортного табака.
— Ванечка!
— Ванька Курский собственной персоной! — весело гаркнул детина и, пристроив на табурете коробку, неуклюже обнял Евгению и расцеловал в обе щеки. — Как говорится, с корабля на бал…
— Тише, ребенка разбудишь.
— Ребенку пора кушать сладкое! — Ваня Курский выудил из картонки роскошную коробку конфет и наклонился над кроватью. — Ну-ка, ребенок…
Разбуженный ором, Костька бессмысленно порхнул ресницами, обнял и прижал к постели коробку и отворотился к стенке — досыпать.
— Правильно, малец: съешь, когда захочешь. Между прочим, Иван. — И гость протянул Бредневу руку; показалось, рукой этой можно гнуть гвозди, но кожа на ладони оказалась ухоженной, пальцы с выпестованными ногтями, и на мизинце тускло блеснул золотом перстень с крупным черным агатом. — Как устроились? Ясно, Прибрежное — не Канарские острова. Но, Женечка, солнышко, заказала экстрим — вот тебе экстрим по полной программе. Что смотрите, хозяева? Жрать-то будем? Я прямо с корабля на бал, в животе псы голодные воют.
— У нас уха, Ванечка. Только с огня, — засуетилась Евгения, при этом исхитрилась и незаметно сжала мужу ладонь, как бы призывая к временному перемирию. — Вадим, я тебе говорила, мы с Ваней учились в одном классе. Тот самый Ваня…
У нее был слегка растерянный и сконфуженный вид, и Бреднев быстро сообразил: вот и еще один воздыхатель, только давний, из неведомого ему прошлого. Что ж, поглядим, что за фрукт этот Ваня Курский.
Он неопределенно покивал, и в четыре руки они с Евгенией принялись накрывать на стол.
— Не мельтешите! У меня тут всякого разного припасено, с голодухи не помрем, — взялся распаковывать принесенную коробку Ваня Курский. — Посидим, дернем по рюмашке. Водки хоть залейся! Какая уха без водки? — И он свойски подмигнул Евгении круглым и красным, как у откормленного карпа, глазом. — Женечка, солнышко, выглядишь на все сто! Хоть сейчас на подиум. А что, там одни куры-дуры, мозги набекрень, куда им до тебя… Так, это что за банка? Голову оторву армяшке! Говорил: «Ашот, положи крабов, икры», а этот, морда торгашеская, какую-то хреновину подсунул. Ладно, икру в другой раз… Будут здесь кормить или нет? Зови, хозяйка, к столу, а то ведь без спроса сяду!
И он первым уселся, выложил вокруг тарелки кулаки, потянул носом и не утерпел — приподнял крышку кастрюли и крякнул от удовольствия:
— И правда, уха! Думал, шутки шутите.
Евгения взялась за половник, разлила уху по тарелкам.
— Эк! — Ваня Курский хлопнул в ладоши, взялся за бутылку и, ловко свернув пробку, забулькал водкой, на четверть наполнил стаканы. — Сначала водка, потом селедка. Будем здоровы! Было ваше, стало наше…
— Это вы о чем? — ехидно поинтересовался Бреднев.
— Это образно. Давай на «ты», а то как-то не комильфо: все-таки муж нашей Женечки, а не какое-нибудь чмо… Пьем, ребята!
Одним глотком опорожнив стакан, Ваня взялся за уху.
— Эх, хороша! — приговаривал после каждой ложки, пока не заскреб по порожней тарелке. — А добавки, хозяюшка?..
«Вот же хряк! — понемногу наливаясь злобой, разглядывал незваного гостя Бреднев. — Самодовольный, наглый, надушенный, на пальце золото, на запястье „Ролекс“, а по всему видно — хряк. Впрочем, сейчас время именно таких…»
И снова ложка заскребла о тарелку, и снова булькнула водка — на этот раз Курский наполнил стаканы на две трети, пробормотал: «Ну, поехали!» — не дожидаясь остальных, выпил и утерся тыльной стороной ладони.
— У меня здесь «писатели» завелись, — утробно рыкнул он, составляя из ломтей батона, балыка, твердого сыра громадный бутерброд и перемежая это гастрономическое чудо пучками укропа и петрушки. — Пишут и пишут. Кто пишет? Всякая шушера, нищеброды, рвань подзаборная. Я еще не вычислил, кто такие, но будьте покойны — вычислю. Думают, как при прежней власти: письмишко-другое накропали, и хозяин спекся. А накось выкуси! Теперь все наше. Будут им размышления у парадного подъезда, все будет!
— А чем «писатели» недовольны? — спросил Бреднев.
— А всем! Хотят назад, в светлое прошлое. Чтобы как при «совке» — все опять стало ничейным, а они только бухали, воровали и воображали о себе, что они — народ. А у «народа» в каждом дворе браконьерские сети… Они у меня соленую тюльку жрать будут, а воды напиться не дам! И хрен им в… сами знаете куда! — Курский треснул по столу кулаком, но спохватился и, взглянув на Евгению, растянул губы в масленой улыбке. — А третий тост за нашу Женечку, мы ее в школе называли Солнышком. Многие хотели на ней жениться, домогались, а она почему-то тебе досталась. — И, переменив тон с ласково-елейного на свирепый и вопрошающий, засверкал выпученными глазами на Бреднева. — А, муж? Почему так?
«Потому! Знать хочешь? А по морде?..» — стиснул кулаки Бреднев, но жена толкнула его под столом коленом, и он снова сдержался — выпил и, не желая притрагиваться к разносолам, принесенным Курским, принялся жевать хлебную корку.
Червь давней, непреходящей зависти к прошлому жены, которое было по понятным причинам для него недоступно, зашевелился в душе. Он любил и вместе с тем ненавидел фотографии из ее молодости, мучительно, ревниво размышляя о прихотях судьбы, которая так поздно их соединила. Ведь самые сокровенные мгновения жизни Евгении были от него сокрыты: школьные годы, учеба в институте, ее влюбленности и секреты. Как она жила без него, о чем думала, на что надеялась, с кем целовалась в парке на скамейке? Была, например, чудесная фотография, где она или, вернее, незнакомая стройная девушка в скромном ситцевом платьице, с русой косой через плечо стояла на солнечном взгорке между молодыми березами. Или другая фотография — на пляже, где она в купальнике, а рядом какой-то тип с наглой физиономией. Что за тип, почему рядом? Ванька Курский? В таком случае что было между ними? И почему сейчас так внезапно вынырнул из прошлого? И внезапно ли вынырнул или вовсе никуда не пропадал, а он, Бреднев, узнал об этом только теперь, да и то случайно?
За столом тем временем продолжался пьяный бубнеж Вани Курского.
— Ты кто? Адвокат? — Навалившись грудью на стол, кисло дышал тот в лицо Бредневу. — Подсобишь с одним дельцем? Дельце — тьфу, но если как следует обыграть, да на трезвую голову…
Разговор уходил в хмельное русло. Курский оказался крепким бойцом, пил не пьянея, но и закусывал будь здоров! Бреднев понимал, что тягаться с таким себе дороже, но упрямо тянул ко рту стакан, не желая даже в этом негласном соревновании уступать наглому «хряку». Выпитая водка стояла у горла, губы деревенели, и уже он говорил старательно и протяжно, и время от времени нить разговора от него ускользала — тогда встряхивал головой, всматривался и вслушивался: о чем речь, что этому говоруну здесь надо?
«Вадим, может, хватит?» — одними глазами вопрошала Евгения, брала его за руку или накрывала ладонью стакан, чтобы больше не наливали, но он отбирал стакан и при этом шпынял жену презрительным, злобным взглядом.
— Скажи по совести, адвокат, чем ты ее взял? — кривил замасленные губы вошедший в раж Курский. — Только давай без обид. Красотой? Так я красивее! Где зеркало? Глянь: вот ты, а вот Ваня Курский, то есть я. И денег у меня больше — столько, сколько тебе не снилось. Раньше не было, теперь есть. Хочешь, отвалю миллион? Прям сейчас, как говорится, не отходя… Но с одним уговором. Давай по-свойски. Мы мужики или не мужики? Ну? — Он оборачивался, как будто искал поддержки и одобрения у Евгении, и при этом менял хамский, наглый тон на доверительно-просящий: — Жень, Женечка, ну на черта он тебе сдался? Прогони его. Пусть берет бабки, сколько хочет, и катится. А мы с тобой… Мы с тобой…
— Я сейчас тебя прогоню! — Евгения положила ладонь Бредневу на колено, придвинулась, прижалась грудью — почуяла: нависает драка.
— Послушай, как тебя там?.. Курский, выйди из-за стола! — крикнул Бреднев, пьяно оскалив зубы.
— Можно, конечно, выйти. Только обломишься, у меня там два амбала сидят в машине. Лучше давай выпьем и по-людски перетрем…
В окошко настойчиво поскреблись. Вкрадчивый голос прокукарекал с кавказским акцентом:
— Евгения Петровна, ау!.. А подышать у обрыва?.. После грозы воздух особенно целебен…
— Кто такой? — Откинув занавеску, Ваня Курский протер запотевшее стекло, всмотрелся. — Какой-то шнобель. Сейчас скажу, чтобы его утопили.
И вдруг клюнул носом.
— Не пойму, что с ним. В школе был тихий, безобидный… — шепотом повинилась за одноклассника Евгения, теребя Бреднева за рукав и заглядывая в глаза. — Не слушай его. Перебрал и несет какую-то чепуху. Вот же пьяный дурак!
— Безобидный? Жлоб конченый твой Ванька! Ты вот что… Кончай все это… весь этот цирк… Или немедленно уезжаем, или…
— Что значит или? — Глаза у Евгении сузились, как у своенравной, упрямой кошки. — Уезжаем? Чего вдруг?
— Как знаешь. Сама решила… — ненавидяще процедил он, встал из-за стола, распахнул взвизгнувшую петлями дверь, позвал: — Эй, где вы там? Заходите, Гегечкори, выпейте водки. Сегодня у нас день открытых дверей.
По ступенькам загромыхали подошвами, в вагончик влетел и принялся раскланиваться и раздавать улыбки Вахтанг Гегечкори.
«Надушился, будто сейчас только из парикмахерской, — поморщился Бреднев, протискиваясь мимо лучезарно сияющего эскулапа. — Прав Ванька Курский: утопить — и делу конец. И Красавчика заодно, чтоб не лезли в чужой курятник».
В серебристом внедорожнике, припаркованном неподалеку от вагончика, и в самом деле сидели два амбала. Один, заполнив откормленным торсом водительское сиденье и выставив наружу громадную, будто говяжий окорок, руку, играл бицепсом и лениво наблюдал, как Бреднев спускается по ступенькам, нетвердо ступая и держась за поручень, чтобы не упасть. Второй дремал позади, закинув на валик остриженную под ноль голову и сдвинув на нос солнцезащитные очки.
— Ваня велел доставить в центр, — усевшись рядом с водителем, нагло соврал Бреднев. — Чего стоим? Давай рули!
Тот встряхнулся, недоуменно и подозрительно покосился на Бреднева, но ничего не сказал — вышколенно и тупо повернул ключ в замке зажигания, и внедорожник с разворота понесся. Когда проезжали ворота, Бреднев узрел директора базы Плывуна, робко вытянувшего шею вслед машине.
«И холуй здесь! Укрывается в складках местности, чтоб не попасть под горячую руку. Но в нужный момент вынырнет: чего изволите? — подумал о Плывуне с неприязнью. — Холуи никуда не делись: всегда были в цене, есть и будут. Особенно теперь. Как же состоятельным кротам без холуев?»
Машина влетела в поселок, заскакала по выбоинам и ухабам асфальта.
— «Владимирский централ», — внезапно прохрипел сидевший за рулем амбал, по-видимому, решив для себя, что Бреднев — не та персона, с которой нужно церемониться и держать ухо востро. — «Ветер северный…»
С шиком притормозив у здания почты, искоса глянул: приехали, чего расселся? С трудом удерживая равновесие, Бреднев выбрался из автомобиля, с мстительным удовольствием хрястнул дверью, ернически сделал водителю под козырек.
«Пьяный дурак! — сказал он себе, провожая внедорожник взглядом, и, когда машина скрылась за поворотом, сел на первую попавшуюся скамейку и постарался собраться с мыслями. — Кажется, хватил лишку. Потому что она — с этим Курским… И чёрт с ней! Найдется кто-нибудь другой… другая… А как же Костька? Сына заберу потом. А сейчас позвоню этой… как ее…»
Он запустил руку в карман, нащупал мобильный телефон, но, доставая, едва не уронил на асфальт. Нажал кнопочку блокировки, экран засветился, но Бреднев все медлил, пробегая взглядом контакты и вполголоса бубня:
— Ольга… Бородай Ольга…
Казалось, чего проще — отыскать нужный номер, выбрать «Соединить» и… Но он колебался и трусил, страшась той невидимой черты, через которую придется переступить, потому что дальше одна часть жизни зачеркивалась и открывалась другая, ему неведомая. Неизвестно, что в итоге окажется горше и печальней — приобретение или утрата.
«А ведь Ванька Курский торговал ее у меня! — толчками отравленной крови отозвалась в нем внезапная мысль. — То-то она нежничала: „Ва-анечка!“ Все между ними давно решено. Потому и притащила меня в эту дыру, думала, здесь буду сговорчивей. Какая же ты мерзкая, подлая!..»
И он решительно позвонил. Но едва раздался сигнал вызова, поспешно отключил телефон. В груди похолодело, как перед пропастью: что скажет и не лучше ли обождать — вдруг все образуется? Но тотчас одернул себя: что образуется, что?! Рвать так рвать!
И он набрал номер еще раз…
17
Она сказала: «Ждите у почты, только не исчезните никуда!» — и Бреднев пообещал ждать и никуда не исчезнуть. Но вместе с тем подумал: «А ведь как легко согласилась на встречу». Не спросила ни о чем, помчалась — без всяких отговорок. «Прямота характера или что-то у нее на уме?» — озадачился он и сразу же спросил себя: что может быть на уме у едва знакомого человека, не знающего о нем ничего? Выходит, положила глаз, есть шанс сблизиться, и было бы глупо не воспользоваться этим шансом. А там будь что будет…
Прежде он помыслить не мог, чтобы изменить Евгении. Но теперь все переменилось, непонимание между ними и (даже!) вражда зашли так далеко, что адюльтер не только ставил их на одну доску, но и неизбежно приводил к разрыву. Это было почти то же самое, что зажмуриться и прыгнуть с обрыва или в крайнем случае приблизиться к краю и посмотреть вниз, — и плевать на страх высоты, только бы больнее досадить жене, только бы освободиться от необоримой, собачьей привязанности к ней.
«А что? В самом деле…» — подбодрил себя Бреднев.
Тут кровь у него внезапно возмутилась и побежала по сосудам быстрее, а привкус возможного предательства сладко и постыдно проступил на губах. Надо со всем этим покончить раз и навсегда. И пусть рядом с ней пьянствует и шуршит купюрами Ванька Курский, сучит ножками «муравьед» Гегечкори, строит песочные замки аполлоноликий Красавчик, — ему глубоко наплевать. Главное, душа забудет, сердце перестанет болеть. Жаль только сына. Но сына он не отдаст, пусть она даже не надеется!
Вспомнив о Костьке, Бреднев стукнул по спинке скамейки кулаком, как если бы прямо сейчас, не сходя с места, собирался драться за сына. Но тотчас разжал кулаки, опустил руки на колени.
«С кем драться? С Женькой? Полная ерунда! Хватил лишку, сумбур в голове, — попытался отмежеваться от крамольных мыслей. — А всё этот Курский… Оказывается, они учились в одном классе. Все-таки что-то между ними было… Может, он у нее и был первым?.. Нет, с эдакой мордой!.. Хотя морду, скорее всего, наел теперь, а тогда бегал по школе наглый паренек себе на уме, бренчал на гитаре, курил в туалете, нравился девочкам. Как дуре не соблазниться? Вот она и… — Бреднев закрыл глаза, представил себе жену — ту, с фотографии, юную и ему незнакомую, стоящую на березовом взгорке с каким-то безусым типом, — и с бесплодной ревнивой ненавистью подумал: — Не дождалась. И не собиралась, судя по всему. Это Ольга ждет суженого. Неужели впрямь ждет и никому еще не давалась — просто так, по случаю? Чистая и честная? В наши — нечистые и нечестные — времена? Быть такого не может — просто потому, что не может быть».
Он встал со скамьи, прошелся перед фасадом почты: сначала влево — и уткнулся в клумбу, огороженную низким каменным парапетом, затем вправо — и остановился перед информационным щитом с пожелтевшими листками бумаги, пришпиленными под стеклом. Прочитал, шевеля губами и морщась: «Администрация поселка сообщает о новых тарифах…»; «Экскурсии в музей Лермонтова…»; «Просьба вернуть утерянные права за вознаграждение…»; «Тамань — полуостров, разделяющий Азовское и Черное моря…»
— Вот оно что: полуостров, разделяющий…
За спиной послышался стук шин наскочившего на бордюр автомобиля. Он обернулся и увидел красную «девятку» с мигающим указателем поворота и по отдельности, точно на нескольких фотографиях сразу, ухватившиеся за руль руки, стиснутые, побелевшие от волнения губы, неотрывно глядящие на него глаза Ольги. В этих руках, стиснутых губах и особенно в глазах было что-то неуловимое, остановившееся, как перед пропастью, и он понял для себя главное: пропала…
— Я пьян. Не побрезгуешь? — спросил, садясь рядом.
У Ольги вздрагивали на руле пальцы, и она не смогла разжать губ — только качнула отрицательно головой и опять посмотрела: всё ли на самом деле так, как она поняла, всё ли так?..
И снова подступили к нему раскаяние из-за нечистого замысла и страх, как перед прыжком с крутого обрыва, но и странная жалость к этой чужой и в общем-то ненужной ему женщине. Чтобы потянуть время и обдуматься — наплевать на сомнения или отступиться, пока не поздно, — он начал нести какую-то околесицу про полуостров, разделяющий моря, Черное и Азовское.
— Представляешь: два моря! А водораздел — это где?
— Я не понимаю, — отозвалась она едва слышно. — Хочешь поехать на мыс Панагия? Ты за этим меня позвал?
— А что, на Панагию! Сколько там езды? Всего ничего. Прокатишь?
У нее упали руки, она судорожно вздохнула и отвернулась.
«Эк, разобрал ее тот поцелуй!» — не без доли пьяного самодовольства ухмыльнулся Бреднев, а вслух сказал:
— Нет, я, разумеется, не только за этим… Ты пойми: дело не в том, что я набрался, а в том, что, кроме тебя… Так бывает, ты уж меня прости. Негде спрятаться: все достало, а лежбище — за тысячу километров. Понятно, ты не мать Тереза, и я не ребенок. Но там, у Головатого, мне показалось: мы одного замеса. Я сейчас жену бросил, позвонил тебе… Ничего у нас не выходит — наверное, нет любви. И жизни нет.
Заметив, что у нее порозовели скула и открытая часть шеи, он решился — придвинулся и положил ладонь на ее колено. Она не сбросила ладонь, но живо обернулась и поглядела — взыскующе, с упреком.
— Твоя размолвка с женой для меня не повод… Сочувствие имеет другие формы, а то, что делаешь ты… — Она проглотила ком, подступивший к горлу, и едва слышно проговорила: — Ты сейчас нехорошо поступаешь. Я дала тогда слабину, а ты… Убери!..
Бреднев нехотя убрал руку и по профессиональной привычке к анализу спросил себя: «Чего хочу от нее? Подложить под себя? И в самом деле, хочу, но не так, не хватать за колено, а пусть сама… Разве недостоин, чтобы меня ждали всю жизнь? — И тут же уличил себя: — Что, позавидовал?»
— Прости. Как-то само собой вышло. Ну что, покажешь мне Панагию?
По поселку ехали молча — Ольга не отрывала глаз от дороги, Бреднев пытался угадать, что` у нее на уме, и увязать угаданное с собой. А еще думал, что человек по своей природе мерзок и ненасытен — всегда хочет большего, чем необходимо. Даже когда любит — все равно ухитряется спать с одной женщиной, глядя с вожделением на многих других. Кажется, зачем, когда всё есть: близость, ребенок, и что-то рдеет в глубине естества, что-то, именуемое любовью? Есть такая поговорка: от добра добра не ищут. Но ведь ищут, еще как ищут! Почему? Жадность, нечистоплотность? Яблоко, некогда съеденное безвольным Адамом, по всей видимости, пошло впрок…
— Знаешь, что было на месте Тамани в давние времена? Тмутаракань! — прервала молчание Ольга; вероятно, нащупывала тему для разговора. — Это древнерусское княжество, еще со времен Святослава, а может, и раньше. В летописи Тмутаракань упоминается с 988 года. Княжество поддерживало тесные связи с Северщиной — ну, там, торговля, военный союз; наверное, и в браки вступали, как без этого. Первым из известных князей был Мстислав Владимирович, брат Ярослава. А чуть позже половцы заняли южнорусские степи и отрезали Тмутаракань от остальной Руси.
— Ты, как посмотрю, ходячая энциклопедия.
Лицо у Ольги вытянулось, она с недоумением и досадой отвернулась и стала молча глядеть на дорогу.
«Ну вот, снова обиделась, — пожал плечами Бреднев. — А всё водка. С этой дамочкой надо держать ухо востро, чтобы снова что-нибудь не ляпнуть. Не хотелось бы — мало ли что-то у нас может связаться. А она с норовом — в два счета высадит на дороге…»
И сказал, чтобы сгладить неловкость:
— Мыс Панагия. Красивое название. Интересно, что означает?
— Кажется, с греческого всесвятая, — нехотя отозвалась Ольга.
«Девятка» катила на низких оборотах, переваливаясь через выбоины и ухабы в асфальте, и из-за размеренной, неторопливой езды, а еще из-за чрезмерной дозы спиртного Бреднева потянуло в дрему. Борясь со сном, он украдкой зевнул в кулак, встряхнулся и вдруг, сам того не ожидая, спросил, в чем для нее смысл жизни.
— Важная эта штука — смысл. Не хочется, чтобы в итоге вышло, как у Сомерсета Моэма. Он писал (кажется, в «Бремени страстей человеческих»), что жизнь не имеет никакого смысла и существование человека бесцельно. Что счастье имеет так же мало значения, как и горе. А раз ни в чем нет смысла и ничто не имеет значения, удовлетворение может быть только в одном: как ткач плетет узор на ковре, вплетать день за днем в узор своей жизни новые, разноцветные нити. И так от рождения до смерти. Чёрт возьми, как все это грустно — появился на свет, вырос, женился, родил детей, всю жизнь добывал кусок хлеба и благополучно умер. Как будто насекомое или тот сорняк при дороге. А ты как думаешь: есть смысл или Моэм прав?
Ольга наморщила лоб, затем неуверенно сказала:
— Любовь?.. По-моему, смысл — в любви.
— Это что-то библейское. Может быть, может быть… Но если любовь проходит, что тогда? Если нет любви?
— Что тогда? Получается, что смысла нет — так, что ли? Какой-то ткач что-то там плетет — как паук плетет паутину? Ковер жизни — или как там? Нет, быть такого не может — чтобы без смысла…
«Увы, именно так и случается, как правило, именно так», — но вслух возражать не стал, вдруг заговорил о себе.
Давно казалось ему, что жизнь — цепь нелепых, удачных и не очень случайностей, объединенных закономерностью каждой конкретной судьбы. Витиевато? Может быть. Но вот пример: женился, подвернулась нежданная женщина, и он женился, как другие женятся. Никакого ожидания, душевного трепета — все сварилось из быстрой близости. Пусть где-то на небесах была сложно расчерчена кривая, чтобы свести, соединить, — это можно принять. Но отчего через время, когда кривые сблизились, сбежались в одну точку, — отчего нет ощущения завершенности: ни у него, ни у нее, ни наверняка у Бога, если только Бог есть? И главное, для чего вычерчивать узор дальше — теперь уже разводя эти кривые и подталкивая к нему другую женщину?
— Вот мы разбираем в суде бракоразводные дела, — говорил он, попав на болевую точку и оттого оживляясь. — Когда-то Яхве смешал в Вавилоне язык единого народа, а народ рассеял, чтобы люди разучились понимать друг друга и перестали карабкаться на небо. Но он так расстарался, этот Яхве, что не только народы — мужчины перестали понимать женщин, а женщины — мужчин. И теперь человек — не единое целое, как сказано в Библии: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их», — а две чуждые друг другу стороны. Читаешь очередное дело — господи, два противоположных, враждующих, непримиримых мира! На пуговицу два разных взгляда — что уж говорить об остальном… И мы, Оленька, в эти минуты даже мы — каждый добивается своего, каждый думает о своем.
— А ты сможешь — о моем? Я о твоем — могу, а вот ты попробуй…
Бреднев осекся: и в самом деле, он — только о своем…
— И все-таки смысл — в любви, — повторила Ольга. — В «Сказании о Борисе и Глебе» говорится: «Боязни в любви нет; настоящая любовь изгоняет страх. Говорю ли я только об этом или поступлю так же?» А вот во мне — какая-то боязнь: а вдруг чувство не настоящее?
— Как хорошо: «Боязни в любви нет»! Но если есть боязнь, значит…
Она не ответила — уводя глаза, смотрела на дорогу, и только костяшки пальцев, сжимавших руль, более прежнего проступили под кожей и побелели от напряжения.
«Какая-то у нее тонкая шея, вот-вот переломится, — подумал Бреднев не то с жалостью, не то с внезапным раздражением, причина которого (и он понимал это) крылась в нем самом. — Боязнь!.. С чего бы у нее боязнь?..»
На какое-то время они опять замолчали и только, проезжая поселки, слажено поворачивали головы к какой-нибудь черепичной крыше с резным петушком на коньке, бабе у забора, телеге, трясущейся по обочине. Заметно вечерело, закат по краю наливался багровым цветом, а в низинах сгущались сизые сумерки. Но когда потянули в гору, сумерки рассеялись, и оказалось, на макушке покатого, заросшего степными травами холма все еще теплится золотисто-багровое солнце.
Ольга свернула с шоссе на обочину и заглушила мотор:
— Панагия. Самое высокое здесь место. Между двумя морями.
Выбравшись из машины, они стали подниматься в гору по траве и по каким-то неярким, неизвестным Бредневу цветам. И трава и цветы с сухим шелестом расступались у них под ногами, сминались, стлались неровными прядями, обозначая путь, по которому шли. А когда поднялись, два моря как одно вдруг распахнулись многоцветной живой ширью, и посредине, разделяя единую водную гладь, золотилась широкая полоса — отблеск заходящего по ту сторону пролива солнца.
У края холма, на его выпуклой макушке, лежал большой, ноздреватый камень, пыльный и еще теплый. Они подошли и стали по обе его стороны, и Бреднев подумал, что так стоят чужие люди, которые встретились случайно, но в силу обстоятельств какое-то время принуждены быть вместе. Подумал и о том, что крохотная скала, выступающая из воды в сотне метров от берега, так же одинока и безотрадна, как и он теперь.
— Ну вот… — Слегка запыхавшись, Ольга села на камень и погладила серый выпуклый бок ладонью. — Значит, вот где…
— Что — где? — Бреднев сел рядом, обнял ее за податливое плечо и прижал к себе. — Ты о чем?
Она не отозвалась. Потом негромко вздохнула и, указывая на мелкий лиловый кустик у ног, сказала:
— Чабрец. А за ним, вон там, — желтый донник с целомудренным, как писал Вересаев, запахом. А вот зверобой. Хвощ японский…
— Какой-то здесь лекарственный запах. Покажи мне бессмертник.
Она показала: неказистый и как будто бескровный стебелек, крохотные сиреневые цветки… В самом деле, стоит без воды и год, и два, и три… Зачем так долго стоит, если уже ни цвета, ни запаха, только труха и пыль?.. Затем, наверное, чтобы осталась память…
Бреднев вытянул шею и прижался к ее сухому рту губами, ожидая если не ответного поцелуя, то хотя бы движения ее губ навстречу. Но она замерла не дыша, но и не отвечая — будто окаменела.
«Чистый бессмертник! — подумал он разочарованно. — И губы у нее горькие, дикий какой-то привкус…»
Он помял ей грудь, бедра, а она подняла на него глаза и спросила:
— Я тебе тоже подвернулась?
Тогда он рывком сбросил ее с камня на траву, прижал к земле и еще раз поцеловал, пытаясь протолкнуть язык между затиснутых губ. Она не далась, отвернула голову, и всю ее забила под платьем дрожь — Бреднев улавливал эти судорожные биения всем собою.
«Чёрт! Ведь хочет, убила бы, если б не хотела! Тогда что? Почему она сейчас здесь, со мной? Что-то чувствует ко мне, не может не чувствовать. А я — к ней? А что — я? „Вышел зайчик погулять…“ Ждет суженого, а мне что от нее надо? Какой из меня суженый?! Пришел, потоптался… Когда-то, до меня, к Женьке тоже пришел какой-то гад — потоптаться… И потоптался… А теперь жизни нет. И этой поломать жизнь? Эх, угораздило меня полюбить не ту!..»
Он отодвинулся, сел рядом с Ольгой, оправил на ней задравшееся выше колен платье.
— Прости. Не надо было, наверное…
Она отвернулась и вдруг прерывисто, со всхлипом вздохнула. Скула ее была влажной, и в волосы забился ломкий стебелек с мелкими сиреневыми цветками…
Еще издали Бреднев увидел у ворот базы жену с сыном. Евгения сидела на чемодане, Костька азартно рубил прутиком чахлые стебли крапивы. Уже было почти темно, лампочка на столбе светила рассеянно, скупо, и все же он сразу разглядел (или скорее почуял), как у жены осунулось и посерело лицо. И она, по всей видимости, что-то почуяла — подняла голову и всмотрелась в подъехавшую «девятку».
— Останови здесь, — едва слышно попросил Бреднев. — Пожалуйста.
Это было первое, что он сумел вымолвить за недолгое время обратного пути. Машина скрипнула тормозами и замерла, и только тогда он решился поднять на Ольгу виноватые глаза. Но та не поворачивала головы — упорно смотрела на свои руки, ухватившиеся за руль. Тогда он молча, прощально коснулся губами ее щеки, вылез на дорогу и пошел к воротам базы.
«Девятка» за спиной фыркала работающим двигателем, и еще какое-то время, очень недолгое, Бреднев ощущал затылком и лопатками взгляд из-за лобового стекла. Но вот двигатель зачастил, раздался шорох протекторов — и машина с разворота рванула прочь. И сразу почудилось — не было ничего там, между двумя морями: ни морей и холма, ни хрупкого, жалкого стебелька с сиреневыми цветками… А были невозможно красивая, любимая женщина, поднявшаяся при его появлении с дорожного чемодана, и сын, вприпрыжку несущийся к нему навстречу…