Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2022
Этот текст написан давно, лет тридцать назад, я нашел его в старых своих бумагах, перечитал и решил, что стоит все-таки его опубликовать, хотя, конечно, кое-что следовало бы в нем уточнить и исправить. Но исправлять ничего не стал, поскольку так или иначе в нем отразилось то время, когда текст был написан, а прошлое не подлежит исправлению.
1
Неужели это то, что остается от жизни при заполнении анкет: родился, где, в какой стране, какую школу, институт окончил, где работал, когда вступил, если вступил, когда защитил, если защитил; женился, развелся; бывал ли за границей; награжден, осужден, избран, не знаю, что еще, исключен, восстановлен… неинтересно. Находился на руководящей работе…
Не думайте, что поэтическая биография сильно отличается от этой, общегражданской. У нее есть свои стандарты: ссылки, гонения; в прошлом веке — дуэли, разговоры с царем или вождем (по телефону), премии, желательна насильственная смерть: Дантес, расстрел, самоубийство.
«Поэт — это судьба», — по-блоковски закидывая голову и устремляя взор в непроглядную даль, заявлял один знакомый поэт еще лет десять назад. В виду имелась, во‑первых, война: участие в ней навсегда давало право на поэтическое самоуважение (был даже такой термин — поэт-фронтовик), а также, наверное, вступление в партию. Двух этих событий было достаточно, чтобы говорить о состоявшейся поэтической судьбе. Стихи при этом не то чтобы совсем не принимались в расчет, но были чем-то производным от двух основополагающих обстоятельств.
Не будем слишком требовательны к лауреату государственных премий; представление о биографии у нашей оппозиционной, свободолюбивой интеллигенции мало чем отличается от официального мнения: ссылка, или лагерь, или, на худой конец, постановление — это тоже составные «судьбы», без которой многие не представляют себе поэтического мира.
И когда Ахматова говорила о Бродском «Какую биографию делают нашему рыжему», она, знаток таких вещей, знала, что` говорила. 3абота о биографии была ей самой свойственна в высшей степени, что проявлялось, в частности, в повышенном внимании к собственному облику в стихах. Не думаю, чтобы это портило ее стихи, скорее наоборот, — прелестны и по-женски трогательны знаменитые подробности: «На шее мелких четок ряд, / В широкой муфте руки прячу…», «Я надела узкую юбку, / Чтоб казаться еще стройней…» и т. д. И если есть тут элемент рисовки, то это как раз тот случай, когда она идет стихам, как милая и очаровательная слабость. Другое дело — некоторое чрезмерное величие и монументальность облика и стихов поздней Ахматовой: «Но я предупреждаю вас, / Что я живу в последний раз…», «Тут голос мой смолкает вещий…», «Я всем прощение дарую / И в Воскресение Христа / Меня предавших в лоб целую, / А не предавшего — в уста» и т. п.
Не эту ли заботу о легенде, о биографии имел в виду Мандельштам еще в 1923 году, когда сказал о ее «столпничестве на паркете»? Ему-то всякая рисовка, поза, статичность были органически чужды.
«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня „биографию“, ощущение личной значимости» — эти знаменитые, столь часто цитируемые слова, сказанные им в 1927 году (из его ответа на анкету), я предлагаю прочесть как частный случай замечательной пословицы «Нет худа без добра».
Преследуемый, гонимый, в конце концов сосланный в Воронеж, обреченный на гибель, никогда, ни в одном стихотворении Воронежского цикла он не использует свое положение ссыльного для создания романтического ореола над головой, даже не подверстывает свои страдания к пушкинской традиции, не стилизует их под пушкинскую ссылку, не кутается в плащ, не использует свое несчастье хотя бы для посмертной выгоды.
В XX веке, таком трагическом, таком кровавом, все слишком серьезно, чтобы можно было продолжать играть в детские, романтические игры. Поэты освободились (во всяком случае так казалось в 1927 году) от утомительной символики и тяжести биографических атрибутов: Мандельштаму они казались смешны, как гипсовая лира или трагическая маска — в руке.
Собственно говоря, архаикой все это стало еще в XIX веке, при Тютчеве, Фете, Толстом, Чехове, но в начале XX вновь расцвело каким-то пышным, вызывающе безвкусным цветом.
Революция смела эти «поэтизмы», украшения, считал Мандельштам, куда более последовательный в своем демократизме, нежели Маяковский, хотя и предлагавший своему стиху умереть, «как рядовому», но слишком много сделавший для своей биографии, подозрительно часто заводивший в стихах речь о памятниках и славе.
Биография — кратчайший путь к славе, нередко во вред стихам, это бумажный пьедестал, на который залезают еще при жизни. М. Кузмин в 1923 году писал: «Или популярность, или дальнейшее творчество… И Маяковский, и Ахматова стоят на опасной точке поворота и выбора. Я слишком люблю их, чтобы не желать им творческого пути, а не спокойной и заслуженной популярности».
М. Цветаева предложила как-то свою классификацию поэтов: поэты с историей (Гёте, Пушкин, Блок), то есть поэты пути, развития, поэты темы, поэты воли, — и поэты без истории (Лермонтов, Пастернак, Ахматова, Мандельштам) — чистые лирики, столпники, поэты, которым с самого начала дана вся глубина и вечно возобновляющаяся одна и та же поэтическая прелесть. Первые текут, как реки («Если хочешь новизны — селись у реки»), вторые стоят на месте, как море.
Классификация эта была бы хороша, если бы не примеры, опрокидывающие ее, — так они произвольны и неубедительны. Так всегда и бывает едва ли не со всякой классификацией: все равно что накрыть огромной шапкой котенка, цыпленка, волчонка, галчонка, мышонка, лягушонка… шапка ходит ходуном — и неизвестно, что там под ней делается и что обнаружим, когда наконец уберем ее.
А все дело в том, что тот, кто может показаться нам поэтом без истории, неожиданно способен ее обрести: таковы поздние Пастернак и Ахматова, не похожие на свою молодость («Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула…»). Про Мандельштама и говорить нечего — как он попал в этот список, непонятно: он-то менялся от книги к книге, и разве «Камень» похож на «Tristia», а «Tristia» — на воронежские стихи? Да и Лермонтов «Завещания» и «Валерика» далеко ушел от Лермонтова романтических поэм.
Другое дело — Тютчев, Фет; вот они действительно более или менее постоянны, обошлись без резких перемен и скачков, похожи на горячий куст шиповника, на котором ежегодно расцветают всё те же жаркие цветы.
Нет, я предлагаю другую классификацию: поэты с биографией и поэты без биографии. Можно было бы составить два параллельных списка: в первом оказались бы Пушкин, Лермонтов, Блок, Маяковский, Гумилев, Есенин; во втором — Баратынский, Тютчев, Фет, Анненский, Кузмин, Ходасевич, Заболоцкий…
Насколько и эта классификация условна, можно судить хотя бы по тому, что непонятно, например, куда поместить Ахматову (пожалуй, все-таки в первый список) или Пастернака, — он биографию обрел только в конце жизни, в связи с романом, то есть даже не на стиховом, а на прозаическом, почти политическом поприще. «Биография», которой он всю жизнь избегал, его и погубила. И почему Гумилев кажется нам поэтом с биографией? Не потому ли, что он был расстрелян? Вообще, насильственная смерть — почти всегда повод для того, чтобы даже задним числом снабдить поэта «биографией», — и никакая охота в Африке на львов не сравнится с впечатлением, произведенным на нас петлей или пулей. И Цветаева тоже оказывается тогда в первом списке, а Заболоцкий, хотя и прошедший через ад сталинских репрессий, — во втором: слишком хорошо мы запомнили тарусскую фотографию, где он выглядывает, в благополучной полосатой пижаме, из деревенского окна.
Любопытно, что прозаики, почти все, от Толстого до Набокова, обошлись без биографии. Наверное, у них нет на нее времени. Воистину, «Уж эти мне поэты…»
А может быть, поэт с биографией — это тот, кто создает в стихах образ «лирического героя»? Не потому ли Блок, мирно учившийся в университете, родившийся в профессорской семье и женившийся на профессорской дочке, «белоподкладочник», носивший розу в петлице фрака, гнавший «удалого лихача» в глухие улицы Петроградской стороны, ездивший в Италию на поклон к великим теням Данте и Рафаэля, этот «маменькин сынок», как остроумно, но вряд ли справедливо говаривал один мой приятель, — поэт с биографией?
Надо заметить, что чистые, беспримесные случаи крайне редки, и Пушкин, например, получивший «биографию» в юности, культивировавший ее в свой романтический, байронический период, потом, в тридцатые, явно тяготился ею. И понятие «лирический герой» к его поэзии, слава богу, неприложимо, лирического героя в его стихах нет, есть автор: «Когда я в комнате моей / Пишу, читаю без лампады…»
И может быть, поэт без биографии — это поэт, забывающий о себе в своих стихах ради поэтической мысли до такой степени, что зрение, слух, осязание, все органы чувств едва ли не отделяются от него и живут самостоятельной, обостренной, пламенной жизнью, наподобие той, что обещана нам после смерти. «Где больше неба мне — там я бродить готов…» В самом деле, таков, например, Мандельштам, «биография» которому была навязана ссылкой и бесправием, так и не соблазнившийся ею, погибший «с гурьбой и гуртом».
Кажется, я сделал здесь всё, чтобы у читателя не возникло сомнений относительно моих предпочтений и пристрастий, и тем не менее скажу, что не представляю себе русской поэзии без Лермонтова так же, как без Тютчева.
Более того, есть в мировой памяти поэт, от которого не дошло и не могло дойти до нас ни одной строчки, — это мифический Орфей, прославившийся в веках исключительно за счет своей трагической биографии. Его не было, но он был, был для нас куда более очевидно и неопровержимо, чем Архилох или Алкей.
И если поэзия движется, как я надеюсь, в сторону все большего освобождения от биографических пут, то это вовсе не означает, что с биографией скоро будет навсегда покончено.
И если на примере X или Y можно убедиться в шаткости и беспочвенности такой опоры на биографию сегодня, то пример Бродского настраивает на куда более осторожный тон по части безоговорочных выводов и обобщений. Впрочем, и ему, кажется, сильно надоели бесчисленные толкователи его злоключений. Приведу здесь выдержку из его выступления на вечере одного поэта в США в 1988 году: «За эти тридцать с лишним лет [поэт] проделал путь необычайный. Жизнь его внешними событиями не богата и в стандартную поэтическую биографию не укладывается. Поэтическими биографиями — преимущественно трагического характера — мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное. <…> Можно отсидеть двадцать лет в лагере или пережить Хиросиму и не написать ни строчки, и можно, не обладая никаким опытом, кроме мимолетной влюбленности, написать „Я помню чудное мгновенье“…»
Все-таки выскажу еще одно соображение в защиту «биографии». Поэты с биографией и поэты без биографии соответствуют, по-видимому, двум типам человеческого сознания; назовем их, не смущаясь затасканностью и условностью определения, романтическим и реалистическим, — не нами они открыты и не на нас они кончатся. Жизнь любит обновлять покрой своих одежд, доставая из-под нафталина бабушкины наряды, — и они приходятся впору новому поколению, вдруг оказываются «молодящими» и передовыми. Да и публика, читающее большинство, нуждается не только в тех, кто сочувствует ей и разделяет ее заботы и огорчения, но и в тех, кто смотрит поверх голов, а то и вовсе способен плюнуть «в лицо вам», помните? — «я — бесценных слов транжир и мот».
Цепляясь за жизнь, стремясь «выпить и закусить», «переспать», угодить начальству, вырастить помидоры на собственном участке, так приятно услышать в стихах о бессмысленности бытия, о мрачности и несовершенстве жизни, ее неспособности соответствовать нашим духовным запросам.
Между тем поэзии в еде и вине не меньше, чем в гордом одиночестве (даже обглоданный рыбий позвоночник на тарелке похож на кифару), про любовные объятия уж не говорю, и отношения с начальством воспеты в гоголевской «Шинели», и душная влажность парника под полиэтиленовой пленкой способна натолкнуть на воспоминание, может быть ложное, о дожизненном хаосе, межзвездной колыбели, а солнечный луч, отраженный в стекле мещанского серванта, — придумаем, что он может для нас сделать… он может напомнить о дружеской пирушке, отвлечь от горьких мыслей, подарить домашнюю, семицветную, ручную радугу.
2
Так что же считать биографией? Может быть, тот яркий, летний, полуденный блеск ленинградского многоголосого, многоногого денька, запавший в память трехлетнего мальчика не то в 1939-м, не то в 1940 году. Теперь бензин так не пахнет, сладко и головокружительно, как тогда, и огромные липы и клены, с их волнообразной, как будто подготовленной к штукатурным работам корой, не обрушивают на слух такого захватывающего, достихового, но уже вдохновенного шума.
Биография — это первая любовь; не она ли делает нас взрослыми людьми? И первая, и вторая, и третья… А вовсе не обязательно война, как думают те, кто прошел войну. И не тюрьма, как думают те, кто прошел через тюрьму. Без войны и без тюрьмы обошлись, слава богу, многие поколения, а вот без любви не было бы ни Гёте, ни Моцарта, ни Пушкина. «И понял я, что вот — страдать — / И значит полюбить другого…»
В молодости хочется познакомиться со знаменитым человеком. Если это и удается, чаще всего нас ждет разочарование. Знаменитые люди в жизни обычно говорят банальности: весь их талант уходит в профессиональную деятельность. Потом начинаешь понимать, что гоняться за ними не следует. Судьба сама позаботится, если мы того заслушиваем, и пошлет нам тех, без кого мы были бы другими. В ранней молодости она подарила мне шестидесятилетнего друга — Лидию Гинзбург, но в анкете ведь не напишешь: Л. Я. Гинзбург научила меня трезвости суждений и отвращению к претенциозности.
Осторожно. То, о чем я здесь говорю, в чужой жизни может выглядеть совсем по-другому. Лучше не придавать своим обобщениям универсального характера. Все свои слова, при первом же возражении, я готов взять назад.
Пруст в моей жизни значил больше, чем «оттепель» и брежневский «застой». Может быть, любовь к нему объединяет сильней, чем национальная общность, может быть, любящие Пруста — люди одной национальности?
Я много раз жил в раю, рай — это черноморское побережье Крыма и Кавказа.
Что такое ад, я тоже знаю: один из его многочисленных кругов — это угрызения совести, чувство вины.
В 1956 году мне было двадцать лет, сталинская эра затмилась. Родись я лет на семь-десять раньше — ничего бы из меня не вышло. Возможно, я был бы неплохим человеком, но наверняка — плохим поэтом. И родись на семь-десять лет позже — боюсь, было бы то же самое. Поэты появляются стайками, «Бог втыкает в страну гениальных детей, / Как в садовую грядку — рассаду». А после высокой волны начинается спад. Поле отдыхает.
Зато те, кто моложе нас лет на двадцать, очень талантливы и, кажется, не подведут.
Если бы я попробовал перечислить основные вехи своей жизни, то среди общезначимых дат — вроде 1941, 1945, 1956, 1968, 1985 — были бы и другие, никому, кроме меня, ничего не говорящие.
Биография — это стыд и тоска, связанные с вхождением наших танков в Прагу.
Это — блуждание на велосипеде по вырицким лесам, красные берега Оредежи, 3-я платформа с ее дачными перелесками.
Это первая женитьба, рождение сына, это главная любовь в жизни, избавившая от тоски и изматывающего ощущения обманутых ожиданий. Помню, как долго мне казалось, что в основе жизни лежит тоска, что это такая болванка, на которую мы надеваем разные одежды — любви, дружбы, погони за славой, религиозных порывов, философских запросов. Оказалось, мне не хватало одного-единственного человека: он появился — и тоски не стало. Всё осталось по-прежнему при мне: и желание успеха, и религиозные порывы, и философские вопросы, и многое другое, но тоски под ними — этой твердой, тупой колодки — больше не было.
Есть люди, которым не повезло, которые любимого человека в жизни так и не встретили. Есть и такие, кто встретил его слишком рано, в самоуверенной юности, когда еще не с чем сравнивать свое достояние, когда кажется, что впереди ждет нечто другое, еще родней, еще ближе. Эти потом всю жизнь несчастны, с ужасом понимая, что загубили в юности свое счастье. Я знаком с таким человеком: как-то мы пошли с ним в кино — и он, переехавший в Москву, чтобы учиться на сценарных курсах, собаку съевший на мировой кинодраматургии, заплакал на мелодраматических кадрах пошловатого советского фильма о любви.
Биография — это друзья, и не только литературные; как мне хочется их здесь назвать, но не стану этого делать: посвящение над стихами (их у меня, кажется, около 20—25) — более или менее точный, хотя и неполный список. Упомяну лишь А. Битова, друга юности, — ему было адресовано первое посвящение. Это вместе с ним, писавшим тогда, в 1956—1957-м стихи, мы пришли в Литературное объединение при Горном институте, которым руководил талантливый, а главное, порядочный, интеллигентный, неслучайно находившийся на подозрении у властей Глеб Сергеевич Семенов. Сегодня написано немало воспоминаний о том времени и тех кружках, то панегирических, то язвительных. Читать их неловко, иногда — стыдно, наверное, потому, что мемуары всегда лгут, как бы ни был честен их автор, — такова природа этого жанра и свойства человеческой психики и памяти: один преувеличивает значение слов, сказанных собеседником второпях и наобум; другой, наверстывая упущенное, занят самоутверждением в самом дурном его варианте — за чужой счет; третий умиляется и видит всё в розовом свете, потому что ничего лучшего, чем юношеское роение, в его дальнейшей жизни не было и т. д.
Мемуары, написанные при жизни большинства участников событий, производят именно смешное впечатление: о, как не терпится очевидцу придать прожитому сумбуру черты общезначимой парадигмы — в поучение и на зависть новым поколениям. Зато, читая такие воспоминания, начинаешь понимать, чего они вообще стоят — любые мемуары, а ведь ты так их любишь, так привык им доверять…
О, если бы их писали Пушкин, Баратынский, Тютчев, Толстой, Чехов… Но их пишут Н. А. Маркевич («Однажды шел он за царем по Невскому проспекту и, указывая на ту сторону, где крепость, приговаривал: „Молодец готовит там квартиру и мне“. — „Не отгадал“, — сказал царь, услыша его слова, и продолжал спокойно свою прогулку».) и С. Чиковани («Поэт сумел ярко и живо изобразить строительство дальних дорог, величие уральских пятилеток и социалистическое преобразование сибирских просторов. (И всё это о Заболоцком! — А. К.) В его стихи „Город в степи“, „Урал“, „В тайге“, „Творцы дорог“ и других создан совершенно особый, монументальный мир. Это — гимн социалистическому труду. В звонких, словно из бронзы отлитых, строках воспевается рожденная на безлюдных просторах жизнь и ее неувядаемая чарующая краса».).
А музыка, а кино, а живопись? Не перечислять же любимых художников. И пишу я все это не для того, чтобы рассказать о себе, а для того, чтобы стало ясно, что ничего рассказать невозможно, что нет никакой биографии, что «малые голландцы» в эрмитажном зале могут больше значить в судьбе, чем окончание института, Карибский кризис или проработочная статья о твоих стихах в центральной «Правде».
Это стихи Анненского, впервые прочитанные поздно, лет в двадцать пять (и хорошо, что поздно, — ни в шестнадцать, ни в двадцать лет ты бы их еще не понял), — похожие на будничную, необходимую, тонко сделанную вещь, так сроднившуюся с нами, что, кажется, перенявшую даже наши пороки и привычки, незаменимую — вроде любимой чашки с трещинкой внутри.
Ну как не сказать о море, живущем во всех зеркалах и стеклянных дверях тринадцатиэтажного пицундского параллелепипеда своей самостоятельной, независимой, приподнятой, праздничной, легкомысленной, изнеженной, взволнованной, переменчивой, героической, какой угодно, только не равнодушной жизнью (может быть, в отличие от псковских елей и каменноостровских лип). О пицундском эвкалипте, надевшем на себя сразу несколько ярко-зеленых шапок, с таким, определения не подберу, запахом, который нельзя представить или вспомнить на расстоянии. Но стоит через год или десять лет, или в другой жизни вновь оказаться под облезлым стволом с валяющимися под ним сухими, скрученными в узкую длинную трубочку шкурками коры, как он, этот запах, вернет тебе тот, давно забытый день, с его разговорами и улыбками, и объятиями, — в целости и сохранности.
О шопеновском этюде № 9 фа минор, опус 10 — «И брошусь из битвы / Ему я навстречу».
— Довольно, достаточно, мы вас лишаем слова.
— Берта Ильинична, Берта Ильинична! Я знаю! Я хочу еще! Ну можно еще немножко, ну пожалуйста…
— Кушнер, дай сказать другим, другие тоже приготовили урок, садись, ну хорошо, хорошо, только предупреждаю, два слова.
Я родился в семье очень среднего советского достатка; Бродский в «Полутора комнатах» рассказал не только о себе — о многих из нас. Совпадения поразительны: тоже коммуналка, тоже петербургский модерн начала века, только не на Литейном, а на Большом проспекте Петроградской стороны, и отец мой, инженер-строитель, тоже вернулся с фронта в форме морского офицера… о, как мне нравился синий китель, белые погоны с черной окантовкой, ордена, плоский тяжелый пистолет ТТ в черной кобуре… Бродскому и мне повезло: наши отцы вернулись домой, в отличие от отца Е. Рейна, погибшего на фронте.
3
Уж не написать ли мне о своем детстве? Ни в коем случае. Это еще можно позволить себе в стихах, но мимоходом, не в прозе. О детстве в прозе всё сказали Толстой и Пруст, а что они упустили, то договорил Набоков. Да еще другой Толстой, подмоченный, да А. Белый, Пастернак в «Детстве Люверс», Мандельштам в «Шуме времени». С некоторых пор рассказ о детстве, особенно о своем, стал узаконенной формой любви к себе, формой упоения своей непосредственностью и первыми шагами… и никому это не интересно, кроме самого рассказчика.
И никакого розового детства…
Веснушечек, и мишек, и игрушек… —
сказала Ахматова и, хочется надеяться, положила конец этому эгоистическому жанру. Наверное, я не прав. Может быть, я так говорю потому, что мне непонятно, как это люди, пишущие о детстве, с легкостью устремляются в свое прошлое и возвращаются назад? По-моему, нет более мучительного, душераздирающего занятия. «О бедный призрак, немощный и смутный, / Забытого, загадочного счастья!..» — сказал Тютчев о детстве, посетив после 26-летней разлуки Овстуг — родовое имение. «Куда как чужд ты стал в моих глазах, / Как брат меньшой, умерший в пеленах…» Вот именно.
Не хотел и не буду вдаваться в подробности, скажу только, что Фортуна, а может быть и муза, по моим наблюдениям, благосклонна к детям, рождающимся в среднем слое: больше шансов выжить, меньше возможностей развратиться, облениться или, наоборот, надорваться.
Гильденстерн: На колпачке Фортуны мы не шишка.
Гамлет: Но и не подошвы ее башмаков?
Розенкранц: Ни то ни другое, принц.
Заметим, что двух молодых вертопрахов и это не спасло, — впрочем, они прибеднялись, когда причисляли себя к «безразличным сынам земли». В переводе на советский язык, эта парочка жила в доме на Набережной, с вахтером в подъезде и казенным автомобилем, да еще сотрудничала с НКВД.
Итак, эвакуационные мытарства, детский страх за отца, воевавшего на Ленинградском фронте, чай с сахарином и черный хлеб. Знание о смерти пришло в пяти-шестилетнем возрасте — и способствовало душевному развитию и тайному, жаркому обращению к Богу с самодельной детской молитвой, вопреки всей атеистической, детсадовской и школьной, пропаганде.
Я еще не заполнил наш красноречивый пятый пункт: еврей; о чем я узнал в эвакуации в Сызрани, лет шести, от детсадовской воспитательницы, проводившей урок интернационального воспитания.
— Вот Коля — он русский, и Леша русский, вот Павлик — он украинец, вот Алик — он еврей…
Две мои юные няньки, Зина, а потом Маруся, девушки из псковских деревень, устроившиеся домработницами в Ленинграде, конечно, не стоили одной Арины Родионовны, но мне приятно подразнить наших гусей этими довоенными тенями в крепдешиновых выходных платьях. Дома говорили по-русски, еврейского языка никто не знал.
Русский человек, оказавшийся евреем, получает в конце концов большое преимущество: он не может позволить себе учиться спустя рукава, валять дурака, жить в расчете на хорошую анкету. У него меньше возможностей «ссучиться»: все равно путь наверх закрыт, карьеры он не сделает, начальником не станет, и даже в похвальном перечне всегда будет на последнем или предпоследнем месте, с него список никогда не начнут. У него меньше иллюзий по поводу наших свобод и справедливости, можно сказать, их нет для него уже с 1948—1949 годов — эпохи борьбы с космополитизмом. В счастье душа расцветает, в страдании — рано взрослеет; я думаю, что ей нужно и то и другое.
Лет с пятнадцати у меня не оставалось никаких иллюзий насчет советской власти.
Я родился в России и не считаю, что мне не повезло. Родись в другой стране, я был бы другим человеком — и мне это неинтересно. «И горько жалуюсь, и горько слезы лью» я по поводу своей жизни, своей, своей… Или по поводу другой, но более несчастной. Чужая, благополучная — из-за нее «слезы лить» не приходится.
Страшный опыт, через который нас протащили в этой стране, — мое сокровище, расстаться с ним было б жаль. И потом, на кого я оставлю Пушкина, Тютчева, Мандельштама? Без них мне и жизнь не нужна. И потом, только здесь судьба могла свести меня с человеком, которого так люблю, что и бессмертие мне будет нужно в основном для встречи с ней. «Жизнь удалась», — как сказал один славный прозаик, жизнь удалась.
Ни в какую Россию я не верю так же, как не верю во Францию или какую-нибудь Зимбабве. Но я надеюсь, что жизнь здесь наладится, все устроится к лучшему; не может же провалиться сквозь землю бо`льшая часть материка.
Кто больше всех заинтересован в вечной жизни этой страны, народа и языка? Политический краснобай с вязкой речью? Депутат-генерал в театральном мундире с орденами и лампасами? Телевизионный монстр с пылающим от лжи и ненависти взором? Дремучий патриот? — страшно было бы заглянуть в его непроглядную тьму…
Должен их огорчить. Больше всех заинтересован человек, вложивший душу в русский стих, надеющийся в нем пережить свой прах и «убежать тленья».
Россия — родина ада — примерно так было объявлено в одной местной комсомольской газете и даже указывалось место его нахождения: какая-то не то дыра, не то пещера за Уралом, в Западной Сибири; жаль, что точно я не запомнил.
Поразительно, как на месте гибели и кошмара, стоит злу ослабить свое страшное дыхание, вновь поднимается жизнь. И едва ли не первой возвращается поэзия, как бузина — на место вырубки или лесного пожарища.
Я благодарен судьбе за то, что в России в 1960—1980-е годы вновь, после двадцатилетнего перерыва, возникла возможность писать стихи. И не знаю, где еще на земле в это время были такая возможность и насущная потребность, — несколько человек вовсю воспользовались ею.
Не в 1990-е, сегодня, а тогда, в начале 1960-x, было расчищено нами пространство для частной жизни. И поэзия, культивировавшая ее, опередила на несколько десятилетий общественное сознание. Не отгороженность, не изоляция от официальных «задач», а противостояние им — таков был пафос этой жизни и стихов; власть чувствовала это, зачисляла стихи по разряду «камерных», «салонных», «альковных» (набор ругательств был не слишком разнообразен), но сделать ничего не могла, как ни старалась, ни пылала праведным гневом, обличая в отсутствии «гражданской позиции».
К постоянному, едва ли не врожденному ощущению непрочности жизни, висящей на волоске, о чем, собственно, и пишутся все стихи, что и придает жизни такую острую радость, а стихам смысл, к страху за ближних примешивался еще один страх — советский: попасть в сети, расставленные стукачом.
Их было немало, они таилась в шумных незнакомых компаниях, подходили с разговорами на выступлениях, обычно их угадывали по наводящим вопросам: человек знает, что` у него могут спросить. Так было со мной, например, когда я оставил в такси папку, в которой вместе с моими стихами лежала прозаическая, очень опасная, рукопись моего московского приятеля — слава богу, без его имени: начало повести я успел прочесть и оставил дома. Вообще говоря, непростительное легкомыслие, жуткая неосторожность; в 1930-е, 1940-е она бы мне стоила жизни. И приятелю тоже, что еще страшней.
Именно после этой пропажи от нескольких малознакомых мне людей последовал среди других вопрос: не пишу ли я прозу, — вопрос, заданный как бы между прочим, но я-то знал, кто` стоит за ним. Несчастные осведомители! Они не догадываются, как опасны для них такие задания. Но это — чужие люди. Куда более страшные пространства открылись перед взором, когда в сотрудничестве с органами признался мне человек, ходивший в моих друзьях. Впечатление было такое, будто в своей собственной квартире вдруг обнаружил потайную дверь и скрытую за ней гулкую анфиладу неизвестных комнат.
Об этом можно было бы написать рассказ вроде замечательной маленькой вещи Ф. Искандера «Летним днем», опубликованной где-то в 1960-е годы.
Любопытная психологическая подробность: сделав мне свое страшное признание, он спохватился на следующий же день; было видно, как он жалеет об этом, — и с того дня возненавидел меня верной и страстной ненавистью.
«Не стучи!» — первая заповедь нашего атеистического века.
4
Жизнь и без наших специфических неприятностей трагична в своей основе. Но повторять на каждом шагу «трагедия», «трагедия» кажется мне нестерпимой пошлостью. И в поэзии, и в прозе, и в жизни я люблю тех, кто стесняется эксплуатировать это понятие, ставшее общим местом после Освенцима и сталинских лагерей.
Моя молодость совпала с возвращением людей из-за колючей проволоки. Помню, как поразил меня в Крыму, в Коктебеле, один такой человек, двадцать лет находившийся в заключении. Вот кто радовался запаху полыни, не отрываясь смотрел на волны, наслаждался скрипом мелкого гравия и ракушечника под ногой (Камил Икрамов).
Сомневаться в ценности жизни, презирать, отвернуться от нее может только тот, кто не прошел через наши испытания.
И расхожая метафизика, и трагическая патетика кажутся теперь проявлением дурного вкуса.
«Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота, — / И спичка серная меня б согреть могла».
Современная и актуальная поэзия в наши дни — это поэзия, рассматривающая жизнь как таинственный подарок, как волшебство, как испытание души на разрыв от горя и счастья — этих вечных спутников нашего существования, как молитву благодарения.
Было несколько больших бед в моей жизни, о них не хочу рассказывать потому, что всегда испытывал стыд перед своими несчастьями. Повторить свою жизнь я бы не хотел.
Но я пишу здесь не исповедь, а биографию, на исповедь у меня никогда бы не хватило сил.
Каким ребенком, каким наивным существом надо быть, чтобы решиться на то, что затеял вспыльчивый женевец два с лишним века назад!
Как ужасно устроена эта жизнь, где добро и зло ходят в одной упряжке, где нельзя выпрячь одно и ехать на другом. Как связаны люди, как тесен мир, в котором невозможно пошевелиться, чтобы не задеть живущего рядом! Чего я не понимаю, так это надежды на загробное блаженство. Разве можно жить в этом мире и спасти душу? И разве не наскучит это вечное блаженство?
Представляю себе биографическую анкету с десятью заповедями, украшенную неземными виньетками и узорами, и вот надо заполнить ее трясущимися руками: Убивал? Прочерк. Крал? Прочерк. Лжесвидетельствовал? Прочерк. Богохульствовал? Прочерк. Лгал? В детстве. И по мелочам. Прелюбодействовал? Да. Желал жену ближнего своего? Да. Раба его? Нет. Вола его, осла его? Нет, нет.
Вообще что касается другой жизни, то здесь, как мне кажется, возможны два мыслимых варианта ее существования — и оба нелепы. 1) Умирая, мы возрождаемся в другом облике. Но тогда я помнил бы хоть что-то из прежней жизни, а я ничего не помню (если, конечно, не лгать себе). Значит, с той стороны подведена черта. Если и буду возрожден в другом облике, то это буду не я, а другой человек, ничего не помнящий обо мне. 2) Умирая, мы попадаем в рай или ад, подлежим Суду, воздаянию иди осуждению. Но людей так много, даже одномоментно живущих на земле, а сколько их было и еще, может быть, будет. Где же взять на всех столько райских блаженств и адских пыток? Все сносилось, уверяю вас, зубцы сточились, костры погасли, все выдохлись и устали.
Да и зачем все это? Какой плоской и жалкой выглядит загробная жизнь и все фантазии на этот счет по сравнению с чудом жизни, возникшей на пустом месте, из ничего, ни для чего, ни за чем!
Ну не чудо ли, мой друг, что мы идем с тобой по захламленному ленинградскому двору с кустами начинающей зеленеть пирамидальной персидской сирени и говорим о пушкинских стихах, — кому это нужно в мировых пространствах, зачем это возникло на земле, еще хранящей в своей толще грубые трубопроводные кости вымерших животных; для кого миллионы лет назад прокручивали этот пошлый фильм ужасов с бронированными птеродактилями?
«И лежу я околдован, / Разве тем и виноват, / Что на белый циферблат / Пышный розан намалеван». Никогда не повторится этот век, этот день, этот миг. Вот, кажется, то, чего не учел Экклезиаст.
Думаете, все равно, на каком сидеть стуле, на каком лежать ложе — лишь бы сидеть, лежать? Но в кресле стиля «чиппендейл» сидят совсем не так, как на стуле, сделанном из прессованных опилок. И на античных пирах возлежали головой к столу, каждый на своем ложе, поставленном наискосок одно за другим, — на правом боку, опираясь на правый локоть. Ну как тут не оглянуться на стоящий у меня за спиной складной, двустворчатый, ничего не знающий «о пяти формах эйдетической предметности имени: схеме, топосе, эйдосе в узком смысле, символе и мифе», — покрытый желтой, в синих узорчатых разводах, накидкой диван?
«Тайна слова в том и заключается, что оно — орудие общения с предметами и арена интимной и сознательной встречи с их внутренней жизнью», — говорит философ (А. Ф. Лосев, «Философия имени»). «Предметная сущность слова является единственной скрепой и основой всех бесконечных судеб и вариаций в значении слова». Вот эта бесконечность «судеб и вариаций» в значении слова и есть самое интересное, постоянно обновляющее жизнь, то, за чем из своей засады пристально следит поэзия.
Потусторонние объяснения, оправдания, если бы нам их смогли предъявить, боюсь, нас бы разочаровали. Как? Никак. Почему? Нипочему. Разве такой ответ не таинственней, не чудесней?
И странно, что это соображение замечательно уживается с чувством, что Бог присутствует, что он рядом, стоит только подумать о нем. (Я еще не научился писать эти местоимения с большой буквы: еще совсем недавно «Бог» изгонялся из всех стихов, и приходилось заменять его другим односложным словом: дождь, куст, свет… и надо признаться, что эти слова неплохо справлялись с возложенной на них задачей, и разве не говорил он со своим пророком из пылающего куста, не проливался золотым дождем?)
А если Бог сотворил мир, объяснений мы, я думаю, всё равно не получим: ведь он не фокусник; это фокус можно объяснить, а мы имеем дело с волшебством.
Смешно после этого, в следующей фразе, вспоминать о нашей жизни в брежневскую эпоху. И скажу правду: ужасные состояния, мрачные полосы, тяжесть на сердце куда чаще были связанны с моими собственными мучениями, потому что жизнь трагична по определению. Страдания, в том числе любовные, были столь велики, боль от невозможности жить столь остра, что с завистью смотрел на собак и кошек, не знающих этих мук. Завидовал продавцу в овощной лавке, любому смеющемуся человеку, не понимая, как он может чему-то смеяться и покупать огурцы в ларьке. Смотри об этом у Толстого в «Анне Карениной», у Пруста в «Любви Свана».
Нo жгучая боль, как приступ помешательства, проходила на время и уступала место ослепительной радости и чувству благодарности за каждый миг, за каждую «частичку бытия», световую пылинку, проплывающую перед взором.
5
Поэтический дар просыпается рано, почти так же рано, как музыкальный. Он вложен в ребенка с самого начала: греки считали, что муза подбрасывает будущему поэту флейту в колыбель.
Променять ее на что-то другое (на служебную карьеру, на картежные ли страсти, на политическую борьбу — все равно на что) — тяжкий грех.
Дар — это то, чем нельзя гордиться: твоей заслуги здесь нет, его надо отработать.
Зато, реализованный, он избавляет счастливца от страха смерти. Поэты умирают мужественно, как воины-профессионалы.
Особый склад души, предрасположенной к созданию стихов, не имеет ничего общего с ходячими представлениями о поэте: никакого поэтического беспорядка, распущенности, несобранности, никакой расплывчатой мечтательности и сентиментальности.
И если поэт позволяет себе поэтические вольности в одежде ли, в поведении — это значит, что уступает пошлым представлениям обывателя о должном, такие уступки — признак его человеческой слабости. Не верьте ему: он прикидывается, он лжет. Работает на публику.
В действительности нет человека более собранного, внимательного, ответственного за каждое слово. Всю жизнь он имеет дело с материалом, требующим абсолютной точности, — с поэтическим словом.
Нет, конечно, задумчивость ведет к рассеянности, забывчивости, но это слабость, которую поэт стремится скрыть от посторонних глаз. Всякая распущенность, например пьянство, — свидетельство недостаточности дара, его замутненности. Пьянство — это появление еще одной цели, еще одного интереса в жизни кроме стихов: такое раздвоение желаний приводит к деградации.
И никакого высокомерия. Потому что дар принадлежит не поэту, дар ему подарен. «Дар — это поручение».
Есть еще такой особый способ поведения, неукоснительно ведущий к прижизненному успеху. Заключается он в том, что поэт смотрит поверх голов, стоит, прислонившись к чему-нибудь — колонне, дверному косяку, стене — со скрещенными на груди руками, и никогда — слышите? — никогда ни к кому первым не подходит, ни с кем первый не заговаривает, но милостиво отвечает, изрекает, снисходит к окружающим. И, что бы ни говорил собеседник, оставляет за собой последнее слово. Как это бесчеловечно, утомительно и скучно!
Быть как все, даже если плохо получается, — вот естественное стремление. Как можно глубже спрятать то, что отличает от других, что горит, жжет, переливается, мучит и болит, и доставляет ни с чем не сравнимое счастье, спрятать как можно глубже. Выносящие это на поверхность в своей повседневной жизни совершают предательство по отношению к стихам. Симуляции в их поведении больше, чем подлинного чувства. Чем хуже поэт, тем пышнее бант, тем длиннее волосы, тем больше претензий на отличие и превосходство.
Между тем поэту, прозаику полезно поработать врачом ли, как Чехов или Булгаков, милиционером ли, как Зощенко, библиотекарем, как английский поэт Филип Ларкин… Ничуть это не легче, чем противостояние толпе, обществу, государству. Разумеется, нет правил без замечательных исключений. И все-таки мой привет одинокому мечтателю, проделывающему свой будничный подвиг раннего вставания, езды в переполненном трамвае, борьбы за своевременную сдачу объекта или за внимание пятнадцатилетних олухов в залитом электрическим светом школьном классе…
Производственные совещания, воспитательные часы, служебный выговор, разговоры в учительской, подготовка к Ленинским дням… именно на этой подготовке к 100-летнему юбилею вождя я и споткнулся, вызвал неудовольствие городской комиссии, ушел из школы после десяти лет работы, в 1970 году. Далеко мне до великого австрийца, служащего фирмы по страхованию от несчастных случаев на производстве, — он лучше меня овладел даром самопринуждения и умения договориться с начальством. «Для него служба — в том числе и его собственная — нечто столь же загадочное и удивительное, как локомотив для ребенка», — писала о нем возлюбленная его другу Максу Броду.
Поэзии в школьной учительской, с ее истериками, диаграммами, расписанием уроков, интригами (учителя почти всегда поделены на два враждующих лагеря: одни за директора, другие за завуча — как в булгаковском романе актеры: одни за Ивана Васильевича, другие за Аристарха Платоновича) ничуть не меньше, чем в снежных вершинах и горных ущельях.
6
В конце 1950-x еще были живы Ахматова и Пастернак. Только что умер Заболоцкий. И посматривал в их сторону я куда чаще, чем на своих ровесников. В поэзии вообще связи устанавливаются по вертикали: чем глубже в прошлое уходит вертикаль, тем лучше. Пушкин и Баратынский были моими учителями, а не поэты военного поколения, наши «отцы», носившиеся с «сильными» строчками, стремившиеся создать «сильное» стихотворение и словно не догадывавшиеся о том, что существует свой поэтический мир.
Мы явились на полупустую сцену, нас было много, но не так много, как сегодняшних молодых. От стихов ждали потрясения общественных основ и устоев; казалось — сегодня поэт прочтет стихотворение, а завтра изменится жизнь, произойдут перемены в Политбюро, поменяется партийный курс.
Стихи заменяли газету — и ничего хорошего из этого выйти не могло. Выяснилось, что слишком большая доза популярности, схваченная на эстраде в Лужниках или на телевизионном экране, губительна для сознания. Аудитория проглотила своих кумиров. Быть понятым первым встречным означает быть им съеденным.
Желание славы — Минотавр, поселяющийся в лабиринте мозга, требующий ежедневных жертвоприношений, в конце концов пожирающий художника.
На моих глазах погибли многие, особенно в Москве. Москва — опасный город. Это государство в государстве, интеллигенция живет в нем коллективной жизнью, вырабатываются общие расхожие оценки, человек лишается возможности думать самостоятельно. «На всех московских есть особый отпечаток». Проявляется он, в частности если говорить о поэзии, в поразительном ее непонимании. И даже не хочется делать само собой разумеющуюся оговорку.
Поэзия — дело тихое, тайное, одинокое. Быть поэтом в Москве — как сказал бы Пастернак — геройство, и таких героев, устоявших перед соблазнами коллективного мышления, — немного.
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный.
В этих стихах Ахматовой дано объяснение трехсотлетнего феномена петербургской поэзии. Но к великой архитектуре, невским рекам и садам, формирующим душу ребенка, будущего поэта, я добавил бы сегодня косые, щадящие лучи славы, всенародного и государственного внимания, которые, когда они бьют прямо в темя, приводят к солнечному удару.
Имен не называю, но, говоря о московских поэтах 1960-х годов, затмивших, как тогда казалось многим, едва ли не всю предшествовавшую поэзию, хочу заметить, что изначально талантливых людей среди них было немало, и, когда их сейчас ругают, я возражаю: а ведь X талантливей Бальмонта, и Y — Сологуба, и Z — Брюcова.
Пошлые ритмические качели Сологуба, кремовые, приторные розы Бальмонта; что касается узких, вытянутых, длинных, как макароны, стихотворных повествований Белого, то они даже графически вызывают тоску и тошноту.
А при чем тут биография? Да притом что надо было не поддаться чужим восторгам, спровоцированным политикой запретов, довериться собственному вкусу.
Разбиться об эту крошащуюся скалу жалкого декаданса было так же легко, как наскочить на другую — я имею в виду твердую, гранитную Харибду советской сюжетной поэзии, этих «неукротимых» рассказчиков, с их правдой-маткой и случаями из жизни: «Вот стихи, а всё понятно, всё на русском языке…»
Об авангардизме, нынешнем и семидесятилетней выдержки, не говорю. Авангардная роль в поэзии — такое же самозванство и разбой, как в политике.
7
То, что сегодня происходит в России, не кажется мне неожиданностью. Этих перемен мы ждали лет двадцать, они запрограммированы. Мыслящий человек обгоняет свое время; сегодня оно, с трудом и потерями, пробует догнать человека.
Ну не обидно ли, что наша судьба зависит от цены на нефть: упала цена, истощились запасы — и началась перестройка. Россия потому и могла позволить себе такую чудовищную историю, что слишком огромны ее пространства, велико население, неистощимы природные ресурсы: ничего и никого не жаль. К счастью, цены все-таки упали. Впрочем, человек, обреченный на заточение в своем времени, имел возможность начиная уже с середины 1950-х выпускать душу на волю, засылать ее в другие времена.
Ходасевич, лежа в парижском госпитале для бедных, сказал навестившей его Н. Берберовой за несколько дней до смерти: «Кто здесь, на этой койке не пролежал… тот мне никто. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу». Кто не жил с нами в 1970—1980-е, знает, возможно, о жизни не меньше нашего, но знает совсем другое. «Он мне никто».
А начиная с 1985-го, когда про каждый год можно сказать, что он приравнивается к трем, мы как будто прожили еще одну жизнь. Ускоренные курсы обучения свободе и демократии, на овладение которыми прежде уходили века (везение, до которого дожили не все наши друзья), — может быть, это самые трагические и счастливые страницы в книге жизни, да простит мне читатель затрепанное уподобление.
Но страницы именно из книги жизни, со временем потускнеют и они. Забудутся газетные статьи, телевизионные дебаты, заседания и съезды, все это
рассыпется в прах — и выяснится, что есть другие страницы, куда более яркие, те, до которых сейчас никому нет дела, — страницы стихов, страницы прозы. Может быть, от всего, чем мы сегодня живем, останутся только они.
Я погасил свет (сейчас, когда пишу это) — и оказался в таинственном чертоге, причудливом ларце. Бедные выгоревшие полотняные дачные шторки на всех трех окнах моей комнаты покрылись цепким, черным, подвижным, пятнистым узором, — так легли на них тени от яблоневой листвы, освещенной луной.
Сам себе неожиданно устроил шевелящийся, призрачный праздник. Интересно, радовался бы я ему, не умея писать стихи? Есть у меня приятель, умный и талантливый человек, тяготящийся жизнью. Призывать его радоваться таким вещам, как я однажды и попробовал сделать, — не эгоизм ли с моей стороны?
«И не рисую я, и не пою, / И не вожу смычком черноголосым…» Если еще и не пишу ни стихи, ни прозу, то какими силами надо обладать, чтобы любоваться хотя бы этой светящейся, ходуном ходящей комнатой при погашенном свете? Как я сочувствую ему и как восхищаюсь теми, кто способен на бескорыстную, живую радость. Вот кто доблестен и велик, ничего не написав, вот кто подает нам драгоценный пример.
8
Я знаю, где пишутся биографии, — на небесах. Биография дается человеку вместе с генетическим кодом: «Как будто в руку вложена записка — / И на нее немедленно ответь». Важно только, чтобы мы правильно отвечали, не насильничали, присматривались к загадочному шифру, прислушивались к тихому голосу. С судьбой надо обращаться бережно, нельзя хватать ее за хвост, как жар-птицу, — она вырвется, и останутся в руке лишь насколько жалких перьев.
Вспоминая свою жизнь, могу, например, заметить, как часто удары судьбы оказывались моими удачами. В жаркий летний день 1954 года, разразившийся бурной грозой, я был завален государственной комиссией, не принявшей меня в университет с золотой медалью: пятый пункт оказался важнее любви к литературе и знания стихов. Я успел переправить документы в непрестижный Педагогический институт им. Покровского на Подьяческой, за татарской мечетью, — и что же? Именно там в эти годы преподавали Д. Е. Максимов, Н. Я. Берковский, А. С. Долинин — все те, кого вышибли из университета в эпоху борьбы с космополитизмом. В университете в 1954 году на филфаке учиться было не у кого.
И когда обкомовское сито трижды оставляло меня в 1970-е годы по эту сторону государственной границы, исключая из писательских туристических групп, это было благом, потому что трудно придумать что-нибудь более унизительное, чем любование западной жизнью в туристской группе под присмотром стукачей. Соединенные Штаты, Италию, Францию, Германию, Голландию, Испанию, Швейцарию, Англию я увидел лишь в конце 1980-х, зато самостоятельно.
Не об этом ли так хорошо сказано в старомодных, но все еще прекрасных стихах:
Не ропщите: все проходит!
И ко счастью иногда
Неожиданно приводит
Нас суровая беда.
И веселью, и печали
На изменчивой земле
Боги праведные дали
Одинакие криле.
И так во всем — и в отношениях с людьми, и с властью, и в любви, и в литературе: события, случавшиеся со мной, происходили вовремя, и если запаздывали, то к моему же благу; и, наверное, то же самое может сказать о себе всякий человек, способный, как сказал еще Архилох, расслышать «тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт». Этот ритм особенно внятен человеку, пишущему стихи; этот повторяющийся узор в судьбе — одно из самых убедительных доказательств нашей связи с Божеством.
Увы, есть еще История, не считающаяся с твоей судьбой, как не принимает ее во внимание землетрясение. Иногда я думаю, что Бог не имеет к истории отношения так же, как не отвечает он за разбушевавшуюся стихию. Бог связан с каждым из нас отдельно, эти отношения интимны, индивидуальны. Говоря профессиональным языком, эпосу он предпочитает лирику.
И как в поэзии эпос сегодня выглядит архаикой, так и в обществе медленно, мучительно, но неуклонно идет процесс осознания ценности отдельной человеческой жизни. Недаром в христианском вероучении речь идет не о коллективном — о личном спасении. Бог смотрит на нас и ждет от человека, чтобы тот встретился с ним глазами.
И последнее. Стихи имеют смысл и возможны только потому, что есть поэзия в самой жизни. О, какими мировыми событиями, каким хламом, какими важными вещами завалена она! Как трудно бывает извлечь из-под них эту малость, именуемую поэтическим впечатлением. Но Бог ждет от нас творческого усилия, без которого, как сказал Фет, жизнь сводится к кормлению гончих на зловонной псарне. И вот эта поэзия, живущая так наглядно в любом цветке и так скрытно, сокровенно — в самых не подходящих для этого прозаических вещах, — взывает к нашему вниманию, на которое способна только любовь. Борьбой за одухотворение мира, за расширение поэтического пространства (только эта аннексия достойна стараний и похвал), за приобщение к нему самых скромных подробностей нашего существования и живут стихи. Пусть это будет твое равнодушие при известии о смерти некогда любимого человека, услышанное из «равнодушных уст», или расписание поездов «камышинской ветки», или «таитянок кроткие корзины», или «три старухи с вязаньем в глубоких креслах» в венецианской гостинице, или «сквозняки по утрам в занавесках и шторах», превращающие их в битву античных гигантов, или крупно скачущий «кавалерийский снежок» — все равно, что бы это ни было, оно оказывается самым главным свидетельством присутствия в мире того, кто позаботился о наличии поэзии в жизни.