Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2021
VII
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
Нет, мне он, конечно, пересказал слова гадалки — может, не полностью. Не зря я отговаривал его идти. Человек не должен знать таких вещей наперед — я в этом убежден. Господь не зря держит нас в неведенье — иначе жить невозможно. Но может же и гадалка ошибиться, даже если когда-то она не ошиблась с Пушкиным? Но тогда не только Пушкин — она была моложе.
Странная женщина. Я видел ее недолго, почти мельком, но так и не понял, сколько ей лет. Хотя бы примерно… Наверное, от ее занятий чужие жизни так прочно и разнообразно вмещались в нее, что и возраст ее как-то расчеловечивался.
Я сказал Михаилу:
— Вот что! Ты, пожалуйста, не говори об этом никому. Враги твои обрадуются. А вдруг это неправда? Зачем их после огорчать? Про друзей не говорю: они будут переживать. Хотя бы твоя Ростопчина. Уже не скажу про Софи Карамзину. Там вообще будут слезы ливмя. Любят тебя женщины. Некоторые!..
Мне показалось, таким нехитрым способом я немножко выправил ему настроение.
— К тому ж… эти мысли помешают тебе жить и писать и могут подставить тебя под беду!
Но сказать Лермонтову что-нибудь дельное, практическое означало, скорей всего, что он, согласившись с тобой, поступит наоборот.
Первой, кто сообщил мне, что ему напела гадалка (та самая, что Пушкину), была, конечно, Софи Карамзина. Она плакала густо и отиралась платочком. Вторым был Соллогуб (вот уж точно, кому не следовало ничего знать).
В общем, не успел я появиться у Карамзиных, как два или три человека сообщили мне, что Лермонтову не судьба — так получается — радовать нас впредь своими стихами и прозой.
В тот вечер произошел еще один грустный для него эпизод. Он задумался и остановил свой взгляд на Софи Соллогуб — «Наденьке» из повести «Большой свет», принадлежавшей перу ее мужа, который всегда ревновал ее. А Лермонтов умел так… не смотреть даже, а, что называется, взгляд вперять.
Она ему и сделала в очередной раз замечание:
— Ну, Михаил Юрьевич! Не надо так на меня смотреть! Вы знаете, что мой муж не любит…
Он фыркнул, извинился чуть не грубо — и быстро ушел куда-то бродить, я не успел поймать его.
Теперь, спустя два года, размышляя о прошедшем, я виню себя в невнимании. Ведь он, когда глядел на Софи так пристально, верно, про себя прощался с той, кто, может, единственная, мягкостью души могла утишить, успокоить его тяжелый и мощный дух, заставить его жить снова в будущем, а не в прошедшем. И тогда, может быть, слова гадалки ничего бы не значили!
Сегодня навестил Бреданс во время ее сеанса позирования. Я уже навещаю их во второй раз. Художник приходит к ней регулярно. Она попросила меня взять ключи, чтоб заходить когда захочу и ни о чем не волноваться. Я подержал в руках связку несколько растерянно, словно соображая, зачем это мне, но потом все-таки взял. И мысленно поблагодарил ее за деликатность.
Бреданс сидит в кресле — несколько напряженная (как мне показалось), а Поль стоит в некоем отдалении за мольбертом… он вроде отвлекается охотно на разговоры, и тогда его кисти существуют как бы отдельно от его мыслей и слиты только с его рукой. Со мной во всяком случае он отвлекался часто, но продолжал писать, изредка поворачиваясь к модели. Зато когда смотрел на модель — то очень внимательно и как бы вбирая ее в себя.
Он просил меня пока не оценивать его работу. А я решил реже их навещать. Может, я ему мешаю своим присутствием? Сосредоточиваться — я имею в виду. Я был другом Лермонтова долго и знал про себя, что искусство — это тайна. Может, мрачная. И кто знает, что` в это время в душе у художника — когда он работает? Какие боли, какие порывы?
Если Михаил держал в руках кисть, писал маслом или набрасывал рисунки, он был обычно весел и отвлекался много — даже любил это делать. Когда он сочинял прозу или стихи, он не терпел присутствия кого-то в комнате. Правда, иногда он и на людях вдруг резко собирался, уходил в сторону и записывал быстро-быстро на первой попавшейся бумаге, вовсе не глядя на тех, кто вокруг. Так были написаны, к примеру, за год до этого отпуска знаменитые «Тучи».
Однажды, гуляя по городу, я заглянул к Дени в мастерскую. Хотел спросить, не нужно ли ему подбросить еще аванс? — работа затягивалась, но был ли он при деньгах? Я застал его в мастерской, он стоял за мольбертом, в той же позе, что в квартире Бреданс, и подолжал работать при мне. Он, кажется, мне обрадовался. Мы поговорили полминуты о деньгах, он сказал, что всё в порядке — да и работа уже идет к концу. Бреданс не стояла между нами, я не заботился о ее впечатлениях, и мы прекрасно с ним побеседовали о живописи. Явно почти сразу оценив мой к ней интерес, он порекомендовал мне двух-трех новых художников, на работы которых стоит взглянуть.
Пришла Жаклин неожиданно… ворвалась, чмокнула мужа. Поздоровалась как-то очень сердечно со мной. Предложила кофию с пирожками, которые принесла с собой из дому, — пояснила, что ей удобней там готовить. Она быстро надела цветастый фартук. И сделалась в нем еще домашней, еще очаровательней. Я искренне и без всяких пошлых мыслей любовался ею и откровенно выразил радость, что у художника такая жена.
Я спросил Дени, не приносит ли ему огорчений Бреданс своим непростым нравом. Он сказал, что всё в порядке. Пока Жаклин суетилась на кухоньке при мастерской, я спросил разрешения посмотреть наброски — их была толстая кипа. Он разрешил, не повернув головы. Я перебирал их и думал, что моему новому знакомому или уже приятелю предстоит, должно быть, серьезное художественное будущее. Так, перекладывая наброски, я наткнулся на Бреданс. Я ее узнал сразу. Это был рисунок карандашом с некоторыми элементами цвета, очень красивый. Она сидела в той же позе, что я видел в кресле у нее дома, но была написана с открытой грудью. Неужели он ее так пишет? Мы об этом не условливались. Но искусство есть искусство — какие условия? Я пожал плечами (не скажу, что при всей моей любви к живописи я не расстроился). Может, просто воображение художника? Поза, в которой было запечатлено ее тело, в нижней части покрыто спущенным платьем или какой-то занавесью, чем напомнило ту же «Эсфирь» Шассерио, которая нынче в моде… Воображение! Перенес на рисунок чужую композицию? Наверное! Так он ее видит, должно быть, и тут ничего нельзя поделать! Я поморщился внутренне, но отложил пачку набросков спокойно, ни о чем, разумеется, не спросив. Воспитание, ничего не попишешь!
«Искусство — странная область человеческой жизни, — думал я, возвращаясь домой. — Может, в чем-то предательская!»
VIII
Но… искусство требует жертв, и первой из них была, конечно, Евдокия Ростопчина. Еще до всех других. До Соллогуба и его жены и даже до Софи Карамзиной. Он пришел к ней первой и рассказал ей всё, что узнал от гадалки; скромно поведал, со вкусом, без всяких прибавлений. Что уж тут поделаешь! Она тоже спросила: «Зачем вы туда пошли?», а он ответил, разумеется, что у него есть силы выслушать правду. А пошел он лишь затем, чтоб узнать, будет ли отставка? — но узнал чуточку больше, нежели ожидал сам. Ему предрекли отставку от жизни. Весело!
Она плакала, и ему было жалко ее, но он держался так, как будто вообще разговор не о нем, а о ком-то другом. Ну зовут его Лермонтов, что уж тут поделать? (Она Столыпину потом всё пересказала.) Она плакала по-настоящему, навзрыд; служанка принесла ей еще платок, и она снова плакала. И Михаил не знал куда деваться, он уже жалел, что сказал, он не ожидал такой реакции. Он и не считал вовсе, что он так дорог ей. Подумаешь! Очередной роман для нее. Графиня Ростопчина, которая никогда не станет какой-то Лермонтовой или кем-то еще. Ибо графиня звучит серьезно в этом мире.
Она как-то успела привыкнуть незаметно, что все будто приостановилось в ее жизни. Может, надолго. (Про навсегда она не думала.) А теперь предстоит снова Броуново движение по жизни.
— Что мне делать? — говорил он в ответ на упреки, зачем он пошел туда. — Меня не освобождают. Навесили вериги. Чтоб я не мог заниматься своим истинным делом. Я долго думал, что дело не в том, не так… просто какие-то неудачи по службе. Или неудовольствие мной. А теперь понимаю, что это именно так! Нашей стране не нужны поэты. А если и нужны, то не такие, как я! Кукольник — пожалуйста! «Рука всевышнего отечество спасла!» Но я не Кукольник! И что делать? Не выставлю же я ноги «на пенсион»?
Она аж вскрикнула:
— Боже мой! Что за чушь? Какие ноги? На какой пенсион?
Он почти весело объяснил:
— Такая пословица есть там у нас! Когда истинному кавказцу надоедает война — со славой не вышло и чины не пошли… он ложится на землю, голову за камень, и выставляет кверху ногу. «На пенсион». И если ее поразит благодетельная пуля… Он получает пенсион и отправляется домой рассказывать всем о своих подвигах и заниматься поисками какой-нибудь провинциальной девицы (пока не замужем). Легко и красиво. Простите меня! но я эту гадалку воспринял всерьез! Тем более…
— Знаю, тем более что она нагадала Пушкину Дантеса.
— И это правда!
Она вновь стала плакать, а он ее утешал. Рассказал про Лихарева и про жену Лихарева. И про то, как два ряда Куринского полка легли перед завалами горцев. Хотя это уже было в «Валерике». Но словами очевидца еще страшней, чем поэта (там хоть гармония смягчает): «Просто как снопы полегли!» А потом снова про Лихарева и про его жену — красавицу Катю, дочь генерала и сенатора, которая оказалась случайно меж двух огней или двух столбов одной истории: жениха повесили, а мужа услали на каторгу, потом на Кавказ — и там убили; она вышла замуж, а сын так и не увидел отца. Он прочитал даже свое «Завещание», которое она хорошо знала, конечно… Но уж так вышло, что восприняла всё заново и всерьез. Он, наверное, хотел дать понять, насколько он дорог ей… Но был безжалостен, право.
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
И дальше, и дальше…
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
— Вы имели в виду меня? — она вдруг отерла слезы и бросила чуть не вызывающе.
— Что вы! Вы сошли с ума! При чем тут вы? Это написано почти год назад, сразу по смерти Лихарева. И я тогда, простите, не помнил про вас, вы были воспоминанием, сильно тронутым временем.
Он понял, что перегнул… но назад — куда?
— Да бог с вами! — сказала она примирительно. — Бог с вами! Ваша любовь — самое большое несчастье, какое может выпасть на долю женщины! — повторила она чье-то недавно слышанное изречение. — Если, конечно, есть… любовь…
Это было в первой половине дня, а вечером, у Карамзиных, этим предчувствием он уже портил настроение остальным. Сказал Жуковскому — и старик был искренне огорчен (он как раз старался и писал письмо наследнику с очередной мольбой вступиться за Лермонтова в связи с предстоящей помолвкой великого князя). Сказал Софи Карамзиной — здесь, конечно, были слезы в обилии… (В свое время, после его дуэли с Барантом, Щербатова писала одной из подруг, что Софи К., верно, ненавидит ее за то, что вся эта история лишила ее общения с юным поэтом. Правда, Лермонтов в то время был уже не так юн. Намекала, что не юна сама Карамзина.)
Сказал даже Соллогубу, как ни странно. Но у них был свой разговор. В ответ на замечание Софи о его пристальном взгляде Лермонтов чуть не на следующий день (вечер то есть) отдал ей вчетверо сложенный листок…
— Что это? — спросила Софи явно испуганно…
— Ничего. Стихи! — сказал Лермонтов мрачно. — Берете? — произнес почти грубо, вручил и резко отошел от нее.
А сегодня, то есть в описываемый вечер, к нему подсел Соллогуб.
— Поздравляю! Ты написал гениальные стихи моей жене. Она, конечно, была в восторге, но в слезах, как всякая дама… стоит того! Она же сейчас на определенном отрезке пути, как ты понимаешь. Ей нельзя волноваться. Передает тебе привет! Ее сегодня не будет!.. Виельгорские что-то плохо себя чувствуют. Такие стихи! Не хуже чем Пушкин.
— Да эти стихи я быстро написал!.. — почти отмахнулся Лермонтов.
— Неважно. Как муж я, наверное, обязан ревновать, но как писатель…
— А как муж — не бойся! Мне нагадали, что я недолог на земле… Так что… Тебе ничего не грозит. Даже наш журнал!.. Кирхгофша, слышал про такую? Это та, что гадала Пушкину…
Соллогуб правда был огорчен.
— Может, всё будет в порядке? Бывает, и гадалки ошибаются!
— Не бойся. Ты талантливый писатель (так считает даже Белинский), сам справишься. Ну, не смотри так страшно!..
— Ничего, если я тот листок оставлю себе? — Соллогуб вынул из кармана тот листок. Вчетверо сложенный. — Это правда замечательные стихи!
— О-о! Уже? Даже так? Собираешь автографы? Польщен! — и даже потрепал его по плечу.
После похода к гадалке он вообще-то позабыл про эти стихи. Они ему даже не слишком нравились. Но сейчас, перекрутив их в голове, он решил — в них что-то есть.
— Гениальные? Может быть. Не мне спорить. Это сами без меня будете решать!
За что он ненавидел свет и вместе обожал его? Он сболтнул только троим в тесном обществе у Карамзиных, но почти сразу стало известно многим, почти всем. Вяземский-старший подошел к Лермонтову и стал говорить что-то утешное. И младший Вяземский, Павлуша, который всегда тянулся к нему (что отец не одобрял!), просто извертелся около. Подошел Корф со словами, что он все-таки в надежде на прощения в связи с помолвкой наследника. Лермонтов улыбнулся слову «прощение» во множественном числе. Сколько ж виноватых кругом? За что, собственно, платим? Плетнев — и то поулыбался с симпатией. Может, обрадовался втайне? Стоит умереть, честное слово!
Хотя… разговорился он на эту тему вовсе не потому, что желал сострадания к себе. Или, того хуже, жалости! Нет!.. Он хотел заговорить саму идею смерти. Заколдовать и, может, отсрочить. И таким способом ему, наверное, казалось, это возможно…
Стихи, какие он поднес графине Соллогуб, были таковы:
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою.
«И никакие не больны Виельгорские — сама не пришла! Она же что-то должна мне сказать? — Пробормотав стихи про себя, он вспомнил, что отдал с этой бумажкой единственный экземпляр. — Надо будет переписать! Ладно, я вспомню…»
IX
Он навестил на Кирочной свою тетушку Прасковью Николаевну Ахвердову, троюродную сестру матери. Он всегда находил, что, несмотря на отдаленность родства, они с матерью его в чем-то схожи. Глазами — да, каким-то внутренним светом. Как на том портрете в гостиной, в Тарханах, куда он любил пробираться ночью в детстве, чтоб убедиться, что мать его жива. Тетушка Прасковья Николаевна тоже долго расспрашивала его о делах и несколько приуныла, поняв, что все идет неважно. Не слишком успешно… Ее испугал его отзыв о государе.
— Он не столько правит страной, сколько играет свое правление!..
— Миша, будь осторожней! Прошу тебя!.. побереги бабушку!
Он хотел сказать, что только и делает в жизни, что бережет бабушку. И часто не может позволить себе быть самим собой. Но это было б несправедливо.
Он начал расспрашивать о тифлисских друзьях… Князь Александр Гарсеванович Чавчавадзе. Нина Грибоедова… Но он сказал, конечно, «Нина Александровна».
— Там всё хорошо, значит, всё по-прежнему. Вспоминали о тебе. И Нина писала ко мне. Она много читает — и тебя тоже. Я иногда думаю… это ж — моя вина! Это я их познакомила с Грибоедовым. И попросила его дать ей несколько уроков на фортепьяно. А он дал урок всей жизни. И мрачно и прекрасно, не находишь? Иногда виню себя… что обрекла ее на столь одинокую жизнь… А с другой стороны… понимаешь… он столько ей дал, столько отдал себя — а там было что отдавать, поверь! — кто ей мог заменить? Кто сможет? Кто скажет ей те слова и проиграет те мелодии? И мелодии души в том числе? Что она будет чувствовать с кем-то? Подсохший пирог или вовсе высохший?
Он признался ей, что думает об истории Нины и, может быть, когда-нибудь напишет ее, эту историю. Если будет жив.
— А почему тебе не быть живу? — спросила тетка.
— И правда — почему бы?..
Старый замысел дозревал в нем и никуда не исчезал. Екатерининский век, безмерный своими победами и «добросовестным ребяческим развратом»… и новые веяния в перенасыщенном надеждами воздухе Европы. «Дней Александровых прекрасное начало», великая война, французский поход… И первый союз офицеров, вернувшихся с войны. Бремя развалившейся эпохи на плечах нового поколения. И все это — кончая Туркманчайским миром и гибелью Грибоедова в Персии. Трилогия — из трех эпох русской жизни — наподобие тетралогии Фенимора Купера.
В те дни он побывал в доме Лавалей на Английской набережной, на именинах хозяйки, Александры Григорьевны, урожденной Козицкой. В том доме год назад его и вызвал на дуэль Барант… Приятное воспоминание!
Они пришли на бал с Ростопчиной. И он объяснял ей:
— Понимаете, на самом деле, он сказал мне тогда: «Вы слишком пользуетесь тем, что мы в стране, где дуэли воспрещены!» Пришлось ответить: «Вы ошибаетесь, я весь к вашим услугам!» Глупо вышло, конечно. Но жизнь — вообще глупая штука. Что могло быть иного? Дальше… пусть идет как идет.
В зале были танцы, и зал был весь залит светом. Он много танцевал и больше с Додо. Она была красива, необыкновенно мила и грустна… Наверное, представляла, что все кончается. Он был того же настроения. Танцы сами по себе он не любил, но сегодня танцевал с удовольствием. Она старалась в танце выбирать его. Это было приятно. Он сказал почти весело:
— Танцы на площади!
Она спросила:
— Почему? — ибо была все-таки женщина, хоть и поэт в придачу.
— Потому что площадь Сенатская под нами, не чувствуете? — Он, шутя, даже чуть подпрыгнул на месте. — И нам никуда не деться от этого!
Он был русский человек и русский писатель. И от него требовалось умение заглянуть за горизонт. Он заглядывал порой.
Натанцевавшись, они ушли вместе с Додо, оставив Алексиса разбираться в хитросплетениях очередной измены легкомысленной Александрины.
— Нет, скоро и его терпенье иссякнет! — стал пророчествовать Лермонтов.
— Не каркайте! — остановила Додо. Он предложил ей пройтись чуть-чуть. Он въезжал два месяца назад в заснеженный город, а сейчас уже дышала весна. Не слишком сильное дыхание — но дышала!
Подошли к парапету у бывшего наплавного моста. Загляделись в темную, непонятную невскую воду. Волна накатывалась легко на ступеньки спуска.
Он прочитал стихи:
Минувших лет событий роковых
Волна следы смывала роковые…
— Что это? — спросила она.
— Одна поэма. Не кончил еще, да и допишу ли? Не знаю.
Михаил стал рассказывать подробности. Как здесь стояла пушка и била с моста по отступавшим по льду мятежникам.
— Но вы тогда были маленькой! — сказал он с небрежным уважением к старшим.
— И не такая маленькая! — возразила она. — И уж точно старше вас!
— Не хвалитесь! — сказал Михаил. — Все равно я много старше. Тут целые взводы уходили под лед!
— А вам кто рассказывал?
— Одоевский. Он был здесь, на этом месте. Кстати, он кузен Грибоедова! Только младший!..
Он повернулся лицом к площади, повернулась и она. И он еще показал ей, где стояло каре мятежного Московского полка и куда отступал Морской гвардейский экипаж. По Галерной улице.
Пред ними была пустая и темная Сенатская площадь. Над ними сверкали окна танцевального зала дома Лавалей.
— Так что… как видите… это танцы над бездной!..
— Значит, вы все-таки сердцем там?
— Я? Нет!..
Он сказал, что не любит гражданских войн. И что они ему чужды: там происходит заклание любой идеи. Он их боится — за что бы они ни велись! Там плохие и хорошие всегда с двух сторон и нет ни правых, ни виноватых. Все правы и все виновны. И нет победителей и побежденных — все побеждены. Он знал, что если это свершилось однажды, то обязательно повторится. Когда-нибудь, в лучшие или худшие времена. А наша история, он считал, так устроена, что лучшие и худшие всегда как бы вместе. Рука об руку и корреспондируют друг с другом.
Он остановил извозчика — отвезти ее домой. Кареты графини Ростопчиной почему-то не оказалось на месте.
X
Он лег спать и спал как дитя — без сновидений. Только что не сосал палец, как в детстве. А проснулся оттого, что его растерянно будил Андрей Соколов. Не хотелось будить, но надо! Пришел посыльный из Главного штаба. Его
требовали к Клейнмихелю. Он даже не успел выпить кофе: оделся слишком быстро. Когда входил с Невского в боковую дверь здания штаба, подумал почему-то: не в последний ли раз он сюда входит? Сбросил шинель в раздевальне и еще раз осмотрел, всё ли в порядке с мундиром. Потом почти взбежал наверх. Генерал Клейнмихель на сей раз не заставил себя ждать: принял сразу.
Небрежным кивком предложил сесть. Но Лермонтов остался стоять. Он понял, что это ненадолго. Теперь ненадолго.
Генерал не стал предлагать еще раз. Сказал быстро, как само собой разумеющееся:
— Поручик Лермонтов! Вам пора возвращаться в свой полк. Вы уже, в сущности, опаздываете!
Не было уже никакого Михаила Юрьевича, как в прошлый раз. Исчез куда-то. Приказ есть приказ. А чей — сами знаем!
— У меня отпуск по тринадцатое приказом!..
— Вижу! — Перед генералом лежали бумаги. — Вам и надо уезжать, у вас на это сорок восемь часов. То есть мы вам даем сорок восемь часов, не больше.
Кто это «мы» — было непонятно, слишком широко звучало.
Что ему было делать? Опять объяснять, что приехал в гости к бабушке, а она, как на грех, застряла в имении, не проехать было, и она вообще не знала, когда ему дадут отпуск… И что он вообще мало видел старушку, потому и хотел бы еще немного побыть с ней… Что он писатель и выходит как раз второе издание романа… Что он устал от той войны, как многие там, — и прочее и прочее… Все хлопоты за него разбились о камень. Это было ясно.
Сорок восемь часов, его родина не давала ему больше времени: всего сорок восемь часов. Можно ощупать языком цифру. Она круглая. Она квадратная. Она земная. Она — жесткая, как гадание Кирхгофши. Всё правильно.
— Слушаюсь!
Правое плечо вперед! Развернулся лихо и пошел к двери, стараясь лишь не выказать сутулую спину. Знал, что Клейнмихель провожает его взглядом.
Было сравнительно рано, 11 утра! Он почти пробежал по Невскому до дома, где жил Краевский, на углу Фонтанки, и влетел к нему в кабинет, сбросив шинель на ходу. Краевский был уже за столом и работал. Если б он сам вышел в отставку и стал издавать свой журнал, ему бы так же пришлось работать. Теперь не придется!
Он влетел и стал кружить по комнате без единого слова. Потом сбросил какие-то папки на пол и уселся на стул. Потом снова поднялся и кружил по кабинету. А Краевский смотрел на него со страхом.
— Пахитоска есть? — спросил после паузы.
— На, держи! — Краевский протянул пахитоски и спичку.
Михаил закурил жадно и вновь стал кружить по комнате.
— Что с тобой? Ты мне можешь сказать наконец? Новая дуэль?
— Нет! Меня высылают из Петербурга в сорок восемь часов! Тебе недостаточно?
— Мне достаточно! — сказал Краевский.
Что он мог поделать? Он понял, что все хлопоты пошли прахом. Что ничего не удалось. Он был всего лишь издатель, а его лучшего автора высылали из столицы и давали на отъезд сорок восемь часов.
— И что ты будешь делать? — спросил растерянно.
— А что я могу? Поеду!..
А на следующий вечер было то самое прощание у Карамзиных, о котором написано чуть не больше, чем обо всей жизни Лермонтова. Было много людей, и все почти хотели что-то сказать ему, а с некоторыми хотел пообщаться он сам.
Софи Карамзина как хозяйка салона встретила его первая, она все время вытирала глаза.
— Я уверена, что вы скоро вернетесь! Уж поверьте моему сердцу. — Она взяла его руку в свою и держала крепко, и остановилась с ней, будто не зная, куда ее приложить, но приложила в итоге только к другой своей руке.
С Ростопчиной он уединился ненадолго за квадратным столиком… Он надеялся еще увидеть ее наедине… но разговора вовсе не получилось, тем более что к ним быстро подсел Андрей Карамзин — какие тут беседы? Мог бы и помедлить немного! Он считал, что она его поддразнивает Андреем. Так же, как она считала, что он дразнит ее вниманием к Софи Соллогуб.
Почему-то именно это виде´ние (они втроем за столиком в последний вечер Лермонтова у Карамзиных и, как оказалось, вообще в Петербурге) застряло в памяти многих. И, вспоминая тот вечер, говорили: «А помните их троих за столиком?» — о чем бы ни шла речь. Память человеческая так устроена, что всплывают случайные картины, но они почему-то самые важные.
Андрей тоже попытался рассказать теперь ему о встречах с Дантесом в Париже. Может, хотел, сообразно своим взглядам, как-то обелить его в глазах Лермонтова. Сказал, что жизнь богаче наших пристрастий или нашей ненависти к кому-то. Но Лермонтов дал понять, что эта тема больше не занимает его. Он даже обиделся немного… Зачем ему это подсовывают?
— Если он может спокойно жить — пусть живет! — сказал он раздраженно.
Карамзин сразу перевел разговор на другую тему:
— Моя сестра очень переживает ваш отъезд — ее просто не узнать… болеет душой, что ничего не вышло из всех попыток. Ее в том числе! Что даже отставки не случилось. Считает, что все это ужасно несправедливо!
Лермонтов не стал объяснять, что отставка была, пожалуй, единственное, на что он рассчитывал.
Жуковский подошел грустный и словно с извинением:
— Ничего не удалось! — он демонстративно, чтоб все видели (те, кто рядом, конечно), развел руками. — Мы еще будем стараться! Они не оставили нам времени для хлопот!
Это «они» в устах воспитателя наследника звучало даже вызывающе. Ведь Жуковский себя от «них» никогда не отделял. Даже в делах Пушкина.
— Но через два дня, — продолжил он, — будет помолвка наследника. Может быть, тогда… Наверняка будут еще милости. Известно уже, что Челищева и Апраксина прощают. И Лихарева!.. Вы, кажется, знали его?
— Мы ж были друзья, и его убили рядом со мной. Это сближает, согласитесь! Так что прощение чуть запоздало, — и кисло улыбнулся, чем расстроил Жуковского.
Тот старался вовсю — и не виноват, что ничего не вышло: кто-то мешает. Он же не мог сказать, что даже после гибели Пушкина ему государь говорил: «А почему я должен верить тебе?» Ему самому, Жуковскому, если и верят — то не до конца. Как не верили Пушкину. Как не верят Лермонтову (это уж точно!) — профессия такая! Кто объяснит им, что у поэзии своя формула бытия? Своя область жизни? Боже мой! Твоей лояльности и твоей преданности не доверяют лишь по твоей принадлежности к этой профессии. Жуковский это плохо понимал. Очень плохо. Он был смиренен. И виноват лишь в том, что поэт…
Антонина, дочь графа Блудова, министра внутренних дел, заверила Лермонтова, что отец постарается сделать что возможно.
— Это вряд ли окончательное решенье!.. — она была убеждена или просто так хотелось думать?
— Но наш журнал еще впереди! — обнадежил Соллогуб.
Всё равно, всё равно: Лермонтов уезжал, а он оставался с Надин — она же Софи! «Счастливого пути, г-н Лермонтов! Пусть он прочистит вашу голову в сфере…» и так далее — писал государь жене по прочтении «Героя нашего времени». Те, кто подходил к Лермонтову со своими пожеланиями, сожалениями, надеждами, этих слов не знали, разумеется. Но знали что-нибудь другое. Слышали.
Прекрасная Софи Соллогуб была неожиданна — пожалуй, неожиданней всех.
— Удивительные стихи! — те, что вы написали мне. Не знаю, заслуживаю ли я? Я когда-то не рассмотрела вас как следует, не поняла. Мне, должно быть, нужно винить себя за это! Я, кажется, и в прошлую встречу обидела вас! По поводу вашего взгляда, помните? Конечно, помните! — и затаились. Простите и за это! Мы живем в мире, где нельзя быть самой собой… Признайтесь, вы тоже страдаете от этого?
Что она хотела выразить? Только голос прошелестел и смолк. Остался мелодией — откуда-то свыше…
Екатерина Андреевна Карамзина, хозяйка дома (хотя в нем распоряжались теперь ее дети), усадила его подле себя и взяла его за руку.
— Мне остается лишь молиться за всех нас, чтоб мы увидели вас снова здесь!
За вашу бабушку прежде всего. Ей ваш отъезд, конечно, страшно тяжел. А для всех нас… Вы — самый большой поэт сегодня в России — да и на будущие времена, вероятно! Я понимаю в этом! Я знавала Пушкина еще лицеистом.
Ей хотелось рассказать, что Пушкин вызвал ее в свой последний день, чтоб она проводила его — именно она, а не кто другой… И что она не хотела бы думать, что это тоже последние проводы. Но кто говорит такие вещи? И она промолчала.
В конце вечера он сам подошел к Наталье Николаевне Пушкиной… Ему показалось, она ждала этого… Да и не мог не подойти.
— Спасибо, что вспомнили обо мне! — сказала она, протягивая руку и — пока он эту руку целовал: — Мы так часто встречались здесь, но в вас я видела тайну, трудную для меня. Ибо это была тайна вашего неприятия меня и вашего осуждения. Не спорьте! Я, должно быть, заслуживала. От человека, который написал такие стихи на смерть моего мужа, нельзя было ждать ничего иного!
— Я считаю вины только свои! — ответил он раздумчиво, но не резко. Почему-то ему хотелось продолжения разговора.
— Но, когда я слушала вас, мне очень часто казалось, что я слышу его!.. Не удивляйтесь, моего мужа. Да, потому что вы — единственный, кто остался на земли как бы после него… И остался во имя… того, для чего он жил. Я была молода и слишком много внимания уделяла всему внешнему. Своей красоте… Покуда не поняла, что это тоже проходит. Пройдет… а вот стихи мужа или ваши… И когда я только начала, верней, начинала понимать его — всё и кончилось!
Он мог бы сказать, что не слишком доволен тем, что его считают продолжением Пушкина. Хуже — его душеприказчиком на земли. У них разные пути, и чем дальше, тем всё больше определяется, насколько разные. Он пытается нести с собой небесную простоту, которая выше всякой сложности и бьет сильней всех метафор на свете. Но пред ним была жена Пушкина. Вдова. И ей это было все равно. Речь шла о чем-то другом — и о другом понимании. И он ничего не мог сказать здесь. Она отирала слезы, он видел их и, не глядя на нее, сидел пред ней, опустив голову. И его судьей была ее красота. А голос ее журчал и окутывал его, и колдовал, колдовал… и он ничего не мог с этим поделать! Он понимал Пушкина. Это обаяние было непреодолимо!
— Благодарю вас! — сказал он, прощаясь и вновь целуя эту руку. — Я уношу вас в сердце другую, нежели виделось мне!.. И буду рад, что это воспоминание останется!..
Он хотел добавить что-то еще… Но не стоит! Не стоит! Слишком!..
Надулся, как это бывало с ним, и замолчал. Он всегда боялся сказать что-нибудь лишнее. Выразить слишком большую надежду. Ибо жизнь всё равно разорит все наши надежды!
— Она, по-моему, добралась до вас наконец и покорила!.. Ей это легко! — прозвучал недовольный голос Ростопчиной.
— Бросьте! — сказал он почти зло. — Я готов учиться у Пушкина — но не этим способом, простите! А что еще напел вам Андрей Николаевич? Напомните мне, чтоб я прочел мои стихи для вас! Вы остаетесь или ухо`дите со мной?
Но в самом конце произошел неприятный эпизод и всех расстроил — не только его. На прощанье Софи Карамзина (всегда надо пояснять, какая Софи, ибо их тут две) подарила ему кольцо на память, сделала это откровенно, при всех; и если не все, то некоторые потянулись рассмотреть: передавали из рук в руки. Пока он сам не потянулся забрать кольцо. И тут оно выпало из пальцев и покатилось. Все слышали, как оно звякнуло и как катилось по полу. Некоторые видели даже, куда именно закатилось оно. Позвали двух горничных — и те искали, да и все искали, понимая, что это очень серьезно. Знак? Только чего? Заглядывая под стулья, под пуфики, под столы… Но ничего не нашли.
Софи заплакала неприлично громко: она была расстроена окончательно. Главное, не только ей одной, еще и Лермонтову показалось, что знак дурной… Все сидели или стояли в неловкости, несколько растерянные…
— Ничего, — сказал Лермонтов Софи фальшиво бойким тоном. — Вы приготовите мне следующее. К возвращению!..
Додо, конечно, ушла с ним. И они поехали к ней.
Они стали пить кофе, курить и молчать.
Потом он прочел наизусть:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
И когда он только начал читать, она стала плакать. Есть у женщин такое победоносное оружие. «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!» А он читал:
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Она не хотела «вечной разлуки» и «предательскому звуку мечты» плохо верила.
— Я тоже не хотела полюбить вас! Не хотела!
— Почему? — спросил он как бы с неожиданным интересом.
— Потому что знала… Когда наконец мы дорвемся друг до друга, вы станете поминать все мои прежние прегрешения.
— Да. И это возможно!.. — согласился он.
— Моя книга так и не вышла еще! — пожаловалась она после паузы. — Я так надеялась, что к вашему отъезду… просила в типографии… но, кажется, не раньше, чем через неделю.
— Пришлете мне?
— Разумеется! Первому.
— Хотя бы второму!
Не мог не задеть Андрея Карамзина. Он был неисправим!
Потом ночь любви, ненастоящая в чем-то. Ибо последние ночи не бывают настоящими!
— Я буду вас ждать! — сказала она твердо. Я обязательно буду вас ждать!
Оставалось проститься с бабушкой. На это прощанье ушел весь день (13 апреля). Он почти не выходил из дому. Он прощался с бабушкой. Не следует думать, что он был уверен, что это прощание навеки. Скорей он все-таки боялся, что не доживет она. Чересчур много испытаний он взвалил на ее голову. Сперва Господь все обрушил, убрав так болезненно мужа и дочь, его мать… А потом он — со всеми своими причудами и невезеньями.
— Вы — самый близкий мне человек на свете, — твердил он ей. — Единственный самый близкий!
Она плакала, он отирал ей слезы и слизывал слезинки с мокрых щек. Иногда плакал вместе с ней. Они были снова одни на свете — его детское ощущение. У него никого не было, кроме нее. Женщины уходили, любовь проходила, удача изменяла… А она оставалась. Она, даже упрекая его, всегда тотчас становилась на его сторону. Не одобряла, но принимала. Не принимала, но заступалась. Не понимала, но жалела. И с ней была единственная связь, которая замыкалась словом «семья».
— А вдруг я умру раньше, чем ты вернешься?
— Не надо! Это было бы слишком большим ударом! У меня никого нет, кроме вас!
— А если?..
— Не верю! Я тогда вообще перестану верить в Бога, а я в этой вере очень нуждаюсь!..
— А мне говорили, что ты — безбожник!..
— Вам всегда говорят обо мне то, чего нет! Вы доживете до моего возвращения! Вы — урожденная Столыпина, а это — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — род долгожителей. Ну почти. Вам придется дожить до того, что я буду старый холостяк. Вы приметесь жаловаться кому-нибудь: «Представляешь? Он так и не женился!» — и вам начнут сватать для меня каких-нибудь завалящих невест. Но вы ж не захотите для меня завалящую?
Он знал самые чувствительные струнки ее души. Они всю жизнь были вместе, и ближе никого у него не было, как и у нее. И разлучать их было — грех, ей-богу! Но кто-то брал этот грех на себя…
Разговор продолжался до вечера, и ему никак не удавалось успокоить ее.
Нет, судя по всему, он все-таки отлучался ненадолго: побывал у Одоевского. Тот подарил ему записную книжку… «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную. К<нязь> В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. С. П. Бург».
Одоевскому он оставил еще несколько слов для Краевского: «Очень жалею, что не застал уже тебя у Одоевского и не мог таким образом с тобою проститься; сделай одолжение, отдай подателю сего письма для меня два билета на „О<течественные> Записки“. Это для бабушки моей. Будь здоров и счастлив. Твой Лермонтов».
Поздним вечером у себя в кабинете, собираясь, он тщательно упаковал (так, чтоб была в доступности) книжку, подаренную Одоевским, мысленно с удовольствием представив себе, как он будет ее заполнять и что точно надо включить в нее… Много разбросанных стихов и набросков ждали на отдельных листах…
Все равно бабушка заняла собой весь этот день. Он целовал ее долго и бережно. Были у него мысли, конечно, что… Но он их отгонял. Мало ли кто что скажет? Он больше боялся за нее.
Ранним утром слуги прикрепили чемоданы на задник кибитки. Андрей Соколов приложился к плечику барина. А он чмокнул Андрея в лоб, как всегда. Иван Соколов отправлялся с ним и кучер Иван Виктюков. «Эх, тройка! Птица тройка… куда ж несешься ты?»
Пока он ехал в Москву.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ЖРЕБИЙ
I
Москва, Москва!.. люблю тебя как сын, Как русский, — сильно, пламенно и нежно! |
Прелесть моя, Москва, ты преподло со мной поступила! Петербургу чужд, а Москва не приемлет! Варя вышла замуж, а «Москвитянин» публикует статью Шевырева! В Петербурге он мало думал об этой статье, но, въезжая в Москву, вспомнил и рассердился. Погодин с Шевыревым сочли, что Печорин — «призрак, брошенный на нас Западом» и «не имеет ничего существенного относительно к русской жизни».
«Восточные», как зовет их Гоголь, сбрендили вовсе! Россия «из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера»! Ха-ха! Как бы не так!
А мы с Шевыревым некогда вместе учились стихам у Раича. Увы! Бедный Раич и бедные стихи!
С этими мыслями он въезжал в Москву апреля 17-го 1841 года.
Сперва хотел остановиться у Розенов. Но там болен отец, и они собираются уезжать за границу, — и он направился опять к тетке, графине Дмитриевой-Мамоновой, на Воробьевых горах (у нее там было небольшое имение). Она приходилась ему теткой четвероюродной. Мы говорили уже, он предпочитал родственников более дальних.
Он плохо представлял себе, кого хочет повидать в Москве. Почти не с кем встречаться. С Самариным, пожалуй: «восточный», но, кажется, не такой упертый. Умеет слушать.
Может, заглянуть к барышням Мартыновым? Интересно, Вигель в Москве? Ну, если уж он затосковал по Вигелю!..
Всего он пробыл в Москве дней пять или шесть. В один из них, уже к вечеру, он сидел за столом в модном французском ресторане с Павлом Олсуфьевым и молодым князем Львом Голицыным. Оба были не близкие его друзья, но хорошие знакомые. Они привели с собой еще молодого немца, лет двадцати двух, толстого и наивного (как он сам себя аттестовал). Звали его Фридрих Боденштедт. Он был поэт и успел стать в России поклонником Лермонтова. Он даже сумел перевести какие-то его стихи… Сей частный обед во французском ресторане — 20-го примерно апреля 1841 года — можно б оставить вовсе без внимания, если б не этот немец и нарисованный им словесный портрет, который можно сравнить разве что с записью Ивана Тургенева — и то у Боденштедта, пожалуй, интересней и точней…
«„А, Михаил Юрьич!“ — вдруг вскричали двое-трое моих собеседников…» — так описывает Боденштедт.
«У вошедшего была гордая и непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. <…> при входе… он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом гнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Очевидно, он одет был не в парадную форму. <…> военный сюртук без эполет».
Боденштедт сказал ему при знакомстве, что ценит его стихи и даже пытается переводить их на немецкий, и удивился тому, как мало это заинтересовало поэта.
«После того как Лермонтов отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые выхоленные руки), он сделался разговорчив…»
Про руки Боденштедт отдельно, уже после его ухода, спросил у знающих его:
«— Как с такими холеными руками быть армейским офицером, участвовать в боях?..
Все рассмеялись.
— Не волнуйтесь, — успокоил Олсуфьев, — с этими руками он может остановить в манеже двух разбушевавшихся коней и скручивает на спор петли из шпицрутенов. А откуда у него эта сила, никто не знает. Его воспитывала одна бабушка, и воспитание было самое что ни есть дамское!»
За обедом Лермонтов (видно, был чем-то раздражен — это с ним бывало) задевал почти всех или через одного и «в обращении к прислуге употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтоб не сказать, у всех русских, но… в устах этого гостя…»
В итоге: «Он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота ближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу…»
Однако, продолжает Боденштедт, «не далее, как на следующий вечер, я встретил его в гостиной г-жи Мамоновой, где он предстал передо мной в самом привлекательном свете…»
Но вначале он в самом деле навестил Самарина. Они познакомились всего год назад, в тот проезд на Кавказ после дуэли. Может, у Погодина и познакомились — в день Николы Вешнего, на именинах Гоголя.
Самарин занимался философией и среди «восточных» не был самым твердым. А поскольку Лермонтов, мы сказали уже, так до конца своего и не решил, к кому он принадлежит, это делало возможным самые разные контакты.
В первую их встречу Самарин очень точно оценил его: «Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами, и, после того как он к вам присмотрелся и вас понял, вы продолжаете оставаться для него чем-то внешним, не имеющим права что-либо изменить в его существовании».
Самарин, как после Боденштедт, вынужден был признать: «Первые мгновенья присутствия этого человека были мне неприятны…»
Однако то было в 1840-м, а сейчас шел 1841-й… и что-то сдвинулось в них обоих. «Это был один из тех людей, с которыми я любил встречаться, окидывая взором окружающих меня», — напишет Самарин после смерти Лермонтова.
Самарин, разумеется, принадлежал к числу друзей Погодина и Шевырева — да и всей редакции «Москвитянина».
Лермонтов прочел ему «Валерик», потрясший слушателя донельзя. Он, как многие и тогда и после, не слышал еще такого описания войны. Жестокого и почти спокойного. Трезвого, как бытовая подробность. Он рассказал о том, как два ряда Куринского полка полегли, как трава под косой, перед чеченскими завалами… А потом на этих завалах лежали горцы с тем же бессильным выражением лиц, как у мертвых русских солдат. И уже было все равно где кто, кто где — только больно и дико. Еще рассказал о гибели Лихарева и что Лихарев посмертно, по случаю помолвки наследника, получил прощение грехов…
— Вы убиты, и я вас прощаю! Как вам нравится? — Он еще сделал несколько столь же острых и нелестных замечаний в адрес властей — и о ранении Трубецкого Сергея (его Самарин знал), и как тот, раненный в шею, сидит в Петербурге под домашним арестом только потому, что посмел приехать на похороны родного отца… А начальство нажимает вовсю на врача Вилье, чтоб тот выдал наконец заключение о готовности офицера ехать обратно. Милые истории!
Лермонтов говорил об этом всём так же спокойно и трезво, как в стихах «Валерика»: презрительно по отношению неизвестно к кому, но Самарину показалось, что у него в глазах слезы.
Это солдатское равнодушие рассказа в сочетании со слезами виделось более молодому Самарину, который не был на войне, почти открытием мира. Такого мира, какого он не знал, какой не был отображен — ни Гёте, ни Пушкиным.
— Мне недолго осталось выносить это всё. Я чувствую, — сказал Лермонтов тем же свободным и безапелляционным тоном, — что мне жить недолго!
— Что вы, побойтесь Бога! Нельзя так говорить! Вы заявили себя на большую литературную жизнь. Пока вы только пообещали своим романом, но пообещали много. Вам нужно отдать этот долг.
— Оставьте, я никому не должен ничего, кроме самого себя. Но и себе ничего не должен.
Зашла речь, естественно, о статье Шевырева в «Москвитянине».
— Вы не должны, Михаил Юрьевич, так относиться к ней. Это вовсе не статья Бурачка!
(В статье Бурачка в журнале «Маяк» говорилось много хуже: «Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов. Так что философии, религиозности, Русской народности и следов нет».)
— Шевырев ведь дает самый высокий отзыв о вас вообще как о художнике — самом крупном у нас после Пушкина. И поэт и прозатор вы вне сравнений… — Самарин употреблял слово «прозатор» вместо «прозаик» — как Хомяков.
— Сказано лишь о фигуре Печорина, которая, по мнению автора статьи как бы не соотносится с русским мышлением, традициями… Это тип человека — скорей чуждого, западного толка!..
— И вы тоже в это верите? — спросил Лермонтов даже не насмешливо, а просто дерзко. — Что Россия «не могла из своего прошедшего извергнуть такого характера»?
Самарин узнал цитату и был, конечно, растерян. Ему не хотелось ссориться с Лермонтовым. Он высоко чтил талант его и только что видел слезы на его глазах…
— Не совсем, — сказал он после паузы. — Допускаю, что в нашей жизни тоже может встретиться подобный тип.
Но Лермонтова было уже не остановить!
— И это — главный журнал разжалованной столицы? Московские мальчики, которые вчера еще, сам свидетель, ползали на брюхе перед каждым чихом немецкой философии и вскакивали на ноги — лишь чтобы выкрикнуть: «Будьте здоровы!» Теперь они кричат: «Мы — отдельная цивилизация!» Да, отдельная. Порют больше нас — вот и отдельная!
— Ну, это не стоит понимать так впрямую!.. Мы просто хотим избавить себя от некоторых ошибок Запада. Мы еще недавно имели возможность наблюдать эти ошибки. То же самое дело декабря 1825-го… Люди побывали за границей, посмотрели, как там, в Лондоне, и решили, что у нас нужно срочно сделать то же самое.
— Сколько я знаю, никто из тех людей в Лондоне не был. Или мало кто бывал… Зато принимали участие во Французском походе — от Москвы до Парижа, а пред тем стояли насмерть при Бородине!
— Не сердитесь! Я только хотел сказать…
— Я и не сержусь! Чего мне сердиться? Я в том деле не участвовал. Я противник революций! Я только расскажу вам маленькую притчу… В 1816 году, когда гвардия воротилась из похода, собрались с десяток офицеров войны и спросили себя, как сделать Россию лучше? Чтоб народ лучше жил… И попытались сформулировать главные положения. Против чего, собственно, они выступают? В итоге записали четыре пункта, по-моему… может, пять…
— Рабское положение крестьян…
— Тяжкое положение солдат в армии: телесные наказания и срок службы двадцать пять лет…
— Абсолютная закоснелость народа и…
— Полнее неуважение к человеку вообще… Последнее обстоятельство самое важное, я думаю. И самое непреодолимое!.. Хоть с этим согласны?
— Вы откуда про это всё знаете? — спросил Самарин. — Вас же еще не было на свете?
— Нет, был — но совсем мал! Мне рассказывал покойный Одоевский. Вы верите всерьез, что мы — «отдельная цивилизация»?
— В какой-то мере да!
— В этом наша беда! Что мы во всё верим лишь в какой-то мере! — Лермонтов рассмеялся вдруг совсем легко, по-детски, и обнял Самарина.
— Бросим этот разговор! Или в другой раз… Выпить найдется?
Что касается статьи Шевырева (чуть вернемся), то имеет смысл обратиться к еще одной статье и другого автора.
«„Герой нашего времени“ есть создание высокое, обдуманное. Выполненное художественно. Господствующая идея есть разрешение великого нравственного вопроса нашего времени: к чему ведут блистательное воспитание и все светские преимущества без положительных правил, без веры, надежды и любви? Автор отвечает своим романом: к эгоизму, к пресыщению жизнью в начале жизни, к душевной сухотке и, наконец, к гибели…»
К концу статьи ее автор говорит:
«Повторяем в сотый раз, что роман этот прелесть от первой страницы до последней. <… > Лучшего романа я не читал на русском языке».
И тут же признавал: «Вот юный автор, незнакомый мне и, вероятно, не благоприятствующий мне, судя по его литературным связям. В которые он мог попасть случайно…» (Подчеркнем!)
Это была, вероятно, самая лучшая статья о романе вскоре после его выхода в свет, и принадлежала она Фаддею Булгарину!
Конечно, нам было бы приятней, если б она вышла из-под пера Вяземского или Жуковского, или даже Плетнева.
Россию продает Фаддей
Не в первый раз, как вам известно,
Пожалуй, он продаст жену, детей
И мир земной, и рай небесный,
Он совесть продал бы за сходную цену´,
Да жаль, заложена в казну.
Так Лермонтов в свое время написал о Булгарине. Возможно, самая сильная из его эпиграмм. Он, вообще-то говоря, эпиграмматистом не был. В этом смысле — не Пушкин, не Пушкин! Булгарин вряд ли не знал ее… но вот смотри ж! «Юный автор… вероятно, не благоприятствующий мне…»
Однако история пишется так, как она себя пишет сама! Она на нас, более поздних, осведомленных (считающих себя более умными), не оглядывается и нашего одобрения не просит!
В январе 1841-го П. А. Плетнев сообщал Гроту, своему постоянному собеседнику по части эпистолярий:
«Бабушка Лермонтова, сокрушающаяся об его отсутствии, вообразила в простоте души, что преклонит все сердца в пользу своего внука, если заставит хвалить его всех и повсюду; вообразив это, решилась поднести, в простоте же души, 500 рублей ассигнациями Фад. Вен. Булгарину. Ну тот, как неподкупный судья, и бросил в „Пчелу“ две хвалебные статейки, показав тем, что не омакивает пера в чернильницу менее, как за 250 руб. асс. Это узнал я у Карамзиных, которые, особенно Софья Николаевна, очень интересуются судьбою Лермонтова».
И это — Плетнев: друг Пушкина, его литературный агент и издатель! А еще друг Вяземского, Жуковского et cetera! Главный редактор бывшего журнала Пушкина! Явно не Софья Николаевна ему рассказала. Но кто-то «у Карамзиных».
Статья «Москвитянина» донимала Лермонтова до конца дней.
«Скучно на этом свете, господа!» А среди нашей братии литераторов — еще скучней!
Еще дня за два до отъезда Михаила из Москвы приехал Столыпин. Свиделись буквально на ходу. До сих пор непонятно, чего он так торопился. Они в доме тетушки Мамоновой проговорили полночи… Столыпин был расстроен — того хуже, взбешен. Конечно, Александрин изменила ему или увлеклась кем-то в очередной раз (вот-вот увлечется, есть претенденты — и ему не хотелось бы сейчас удаляться от нее, и для этого нужно перевестись в столицу). Он тоже достаточно навоевался уже, и на него пришли представления к наградам, к которым, кажется, наверху отнеслись приязненно. И у него для перевода — веская причина: здоровье дедушки, адмирала Мордвинова. Дед уже стар, и внуку хотелось бы находиться при нем.
Но государь ответил ему, что дед не так плох и, вероятно, доживет до приезда внука, а он, Алексей, пусть пока еще послужит на Кавказе. Николай Павлович не любил адмирала Мордвинова — было за что… Когда в вечер перед 14 декабря государь объявил Государственному совету, что восходит на престол, воцарилось тоскливое молчание… Не все в Государственном совете так уж жаждали этой кандидатуры на престол российский! И старый адмирал вдруг сорвался с места с каким-то слишком низким шутовским поклоном. Издевательским почти… Ходили слухи, что мятежники планировали пригласить деда, как, впрочем, и Сперанского, в состав Временного правительства — после победы восстания. Все равно, Мордвинов был единственный, кто проголосовал в суде против смертной казни пятерых участников тайных обществ. Было за что не любить!
Но и сделать ничего хуже старому Мордвинову, кроме как не пустить внука остаться при нем, государь не мог: слишком крупная фигура.
Вот про всё это они и говорили полночи.
— Все-таки мы с тобой неудачники! — суммировал Лермонтов.
— Но у тебя вроде там всё в порядке?
— Ты имеешь в виду Додо? Не смеши. Хотя… Всё может быть!
Мы завтра с Самариным едем в Новинское! Народные гулянья. Присоединишься?
— Нет, уволь! Я не в духе!..
— Обычно же я не в духе! Это — моя визитная карточка!
— Потерпи, если сегодня это буду я. Нет. Завтра еще визиты, о которых меня просила моя бабушка, и я поехал. Встретимся на месте. Где сейчас твой полк? В Темир-Хан-Шуре?
— Понятия не имею.
— Счастливец!
— Но, думаю, мне скажут в штабе!
— И все-таки не дожидаешься и едешь завтра?
— Да. Встретимся в штабе в Ставрополе. А может, даже еще в пути… Дорога длинная!
Они обнялись и расстались.
<………………………………………………………………………………….>
III
Кусты начинали кой-где зеленеть, а деревья были голы. Все равно он любил разгар весны. Сумасшедшие надежды, какие каждый раз невольно связывались с ней, а после не сбывались. Ну и не надо. Зато оставались на следующий год.
Дорога была мерзкая — так ему казалось. И настроение неважное. Он много ездил по России — так вышло, одними и теми же местами, и эти места открывались по-разному. «С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно…» И порой бросалось в глаза именно это и «С резными ставнями окно…», но в другой раз сие роскошество надолго сменялось безотрадным видением серых домов, крытых соломой. Они, кажется, и строились старыми.
Он говорил Столыпину:
— Почему мы такая бедная страна? Мы ведь живые! У нас прекрасная природа, напоминающая о вечном покое и блаженстве. Земля, способная рождать бескрайнюю пшеницу и могучих героев. У нас добрый народ, могучий, сильный. Способный выдержать все. Такую войну одолели. Мыкались, плакали — но одолели. Что мы сделали неправильно, что мы так живем? Где ошиблись в своей истории? И, может, прав был Чаадаев, что мы рождены подать собой какой-то мрачный пример человечеству… очень важный, разумеется, — пример того, как не надо?
Столыпин слушал плохо. Он думал не о том. Александрин уже не вытащить из ее увлечений, из той жизни, какую она сама себе придумала… Притом она его любит — несомненно. Как всякий несчастно влюбленный, он вспоминал светлые минуты их связи, незабвенные минуты (может, только для него незабвенные?). Просто ей этого мало, она — бродяга душой; и что, она одна? А графиня Юсупова? — бедный Жерве! Умирает он или уже умер от раны? «И сердце его перестанет биться для этой развратной Зинаиды», — говорят о нем в свете. Там даже пожалеть беззлобно не умеют! Жерве был их близкий товарищ — его и Михаила — по лейб-гусарскому полку. Он удрал на Кавказ, спасаясь от несчастной любви, и там в свой час получил свою пулю. Говорят, он сам искал смерти. Нашел! «Моя пуля меня не сыскала — Моя пуля другого нашла…» — была такая гусарская песня. Впрочем, уланы ее тоже певали. Ее принес Лафа откуда-то, откуда Лафа всё приносил.
<………………………………………………………………………………….>
V
Из Ставрополя Лермонтов писал Софи Карамзиной:
«10 мая.
Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Sophie, и отправляюсь в тот же день в экспедицию с Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет Вас еще в С. — Петерб<урге> и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей. Так как Вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю Вам смотреть на карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь Вашей памяти, скажу Вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное, довольно близко от Астрахани, которую Вы так хорошо знаете.
Я не знаю, будет ли это продолжаться; но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии, или — стихов. Я заполнил половину книжки,
которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошел до того, что стал сочинять французские стихи — о разврат! Если позволите, я напишу Вам их здесь; они очень красивы для первых стихов и в жанре Парни, если Вы его знаете. <…>
Весь Ваш Лермонтов»
Стихотворение называлось «Ожидание» («L‘Attente»). Кого он ждал? И чего? Веселое письмо!
Шар, ударив о другой, крутанулся на месте и пошел внезапно в совсем другом направлении, угодил прямо в лузу, секунду помедлив перед ней. Удар был мастерский. Игравший сделал еще два таких удара. Третий был неудачен, и мастер уступил место другому. Впрочем, он, кажется, уже делал партию.
Молодой корнет из ремонтеров, только что вошедший в бильярдную, стоял, разинув рот. Игра шла классная. Было еще несколько болельщиков у стола. На диванах вдоль стен сидели офицеры, в основном раненые: в бинтах, в перевязках, с тростями и костылями…
Корнет впервые попал в такое общество и впервые был в Ставрополе, в гостинице Найтаки. «Вроде такая есть и в Пятигорске!» — вспоминал он наставления бывалых товарищей, данные ему, когда он отправлялся в путь. И сейчас удивлялся тому, как много наслушался плохого о гостинице: ругали и стол (кормят плохо, но дорого), и особенно номера для приезжих… И грязно, и запах дурной, и в зиму угарно. Но на втором этаже был чистый рай. Что-то вроде клуба. И потолки высокие. И мебель завидная. И даже обширная бильярдная.
Корнет увлекся игрой, хотя сам, признаться, не играл… Или почти. Но было интересно. В одном из партнеров он узнал своего соученика по военному училищу, который после ушел в Тенгинский пехотный… (Тот едва кивнул корнету, погруженный в игру.) С ним играл офицер, судя по мундиру, того же полка… Оба были в расстегнутых мундирах без эполет. Партнер у приятеля выигрывал и явно расслабился.
— Хотите тоже сыграть? — спросил он корнета, обернувшись.
— Я не… — начал корнет и невольно тронул свой карман. Обычный наш жест — вне зависимости от того, собираемся мы играть или не собираемся.
— Не бойтесь! Я не играю на деньги. Тем более (он чуть замялся и, оглядев его, наверное, хотел сказать: «с детьми» — но осекся)… с юными!..
Было сказано чуть обидно и с беспутной лихостью игрока.
Играл он в самом деле блестяще.
«Он был среднего роста, с некрасивыми но невольно поражавшими каждого симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкой костью всего остова, немного сутуловат — в общем, то, что называется „сбитый человек“. Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силою…»
Так вспоминал потом корнет по имени Петр, по фамилии Магденко — это следует запомнить хотя бы потому, что он случайно сыграл роль Судьбы Лермонтова… Но этого ж никто не знает, правда? Пока? Даже немного времени до? Играть корнет отказался, и кий взял другой офицер, ожидавший своей очереди. Здесь были только военные. А приятель, передавший офицеру кий, почти с гордостью поведал корнету:
— Это Лермонтов, понимаешь? Лермонтов!.. Да, тот самый! Стихи на смерть Пушкина!
Столыпин и Лермонтов рассказали корнету, что едут в экспедицию на Лабу (сперва в Темир-Хан-Шуру) и о боях, какие идут в той части Кавказской линии. А корнет, по юности разомлев чуть-чуть, стал расхваливать предстоящий свой путь до Тифлиса и предварительный заезд в Пятигорск — всякие благости, какие он ждет для себя: и гостиница удобная, и ванны, и знакомые — и, конечно, женщины, как без женщин?
И что-то случилось с Лермонтовым — он был большой ребенок, это все говорят, кто по-доброму относился к нему.
— А что? Может, поехать и нам в Пятигорск? Скажемся больными, там оформимся в госпиталь!
— Ты что, с ума сошел? — возмутился Столыпин.
Честно говоря, ему начинало надоедать! Он опекал друга уже не один год, с тех пор как тот вырос. Хоть сам был моложе его, но держался его старшим, опорой. В чем-то провожатым или даже проводником. Михаила отличало всегда некое смутное движение, не понять куда. И поступки, которые объяснить было нельзя. Новые идеи у него возникали спонтанно.
— Что тебя смущает? Пойдем к Ильяшенкову, он нас знает! — он явно храбрился. Всё было не так просто: полковник Ильяшенков был пятигорский комендант.
— Может, правда? — присоединился Магденко с готовностью. — Я могу вас подвезти. У меня коляска! Да и расстояние — всего сорок верст.
— Да мы и предупредили Траскина, что нездоровы! — сказал уверенно Лермонтов.
Траскина они ни о чем не предупреждали.
Столыпин промолчал, и разговор будто сник. Но Лермонтов вступил снова… Он почти просил уже:
— Хоть несколько дней, а? В Пятигорский госпиталь… Но там, как всегда, нет мест. Пошлют на квартиру. Не хочешь?
Поутру вроде спор забылся, и втроем, за завтраком, обсуждали уже другие предметы. Все равно лил дождь, не переставая.
— А в Пятигорске сейчас хорошо! — вдруг вспомнил Лермонтов.
И поехало снова.
— Там сейчас Пушкин Лев, я точно знаю. И Трубецкой Сергей. И Тиран…
Человек со столь неудобной фамилией был их однокашник по юнкерской школе.
— Ты и по Тирану соскучился?
— Ну, товарищи все-таки! И Мартышка там. И у меня к нему дело.
— Какое? — мрачно спросил Столыпин.
— Я был у его домашних. Сестры волнуются, спрашивали, что с ним? Он вдруг ушел из армии.
Юный корнет смотрел на них и дивился им, не мог не дивиться. Ему было лет двадцать, не боле. Он был только ремонтер, то есть отбирал лошадей для войска. Вот в лошадях он понимал. Он никогда не был в боях — и был сильно смущен картиной, какая открылась ему в ставропольской гостинице, напоминавшей скорей полевой госпиталь — количеством раненых и искалеченных офицеров. Ему было странно, что эти двое сравнительно молодых людей (так виделось ему) никак не могут сделать выбор, столь очевидный, — между опасностью, на какую обречены, и сладкодушным покоем на горном курорте. Хотя, судя по их спору, у них есть такая возможность.
— Решаетесь, капитан? — спросил он Столыпина. — И ввязался же этот мальчишка, будь он неладен!
— Молодой человек, — сказал ему Столыпин жестко, — вот на столике наши подорожные и инструкции. Не откажите взглянуть.
И Магденко говорил потом, много лет спустя, Висковатову, что никогда не простит себе: подорожные-то посмотрел, а в инструкцию глянуть постеснялся!
Лермонтов, не сказав ни слова, вышел из комнаты и вскоре вернулся уже с решением.
— Ладно, — сказал, — ладно! Бросим монету! Если орел — едем в отряд. Если решка… Прости! — и честно кинул монету в воздух.
Она упала кверху решкой. И он сказал:
— Решено!..
Дождь продолжал идти упорно, и к вечеру осетинская колымага Магденко ввозила их троих, совсем вымокших, в Пятигорск.
VI
Когда сквозь темные нити дождя пошли мимо низкорослые домики Солдатской слободы и показался возвышавшийся над ними дом Конради (главного врача на Горячих водах), окруженный садом, а также слухами о том, как дом обставлен изнутри (красное дерево, и за съём — не меньше 1000 в сезон), Михаил чувствовал, что как бы выпадает на время из всего, что мешает ему жить, отстранился на срок… а там посмотрим, посмотрим! Всё может быть… или ничего не будет, но всё равно… освободиться от подлости в жилах, от того, что граф Клейнмихель требует от тебя, чтоб ты в сорок восемь часов покинул Петербург, и ты прекрасно знаешь, кто за этим стоит (не сам же Клейнмихель придумал!), а ты торчишь перед столом чуть не навытяжку и говоришь: «Слушаюсь!» А сейчас ты свободен, хотя бы временно, и можно немного потянуть с решениями. В конце концов заболеешь на водах (с кем не бывает?), и врачи будут вынуждены признать, что ты нездоров.
Утром, они еще не поднялись к завтраку, как в дверь постучали.
— Войдите! — и ввалился Лев Сергеевич Пушкин — свежий и довольный собой.
— Что вы не встаете? У Елизаветинского источника уже вовсю пьют тухлую воду!
— Какая гадость! — сказал Лермонтов.
Как Пушкин узнал, что они приехали, было бесполезно спрашивать. Он все узнавал первым, такова была его особенность. Встретил кого-нибудь у источника, кто вчера издали видел их в вестибюле!
Лермонтов рывком поднялся в постели:
— А-а, Пушкин! Ты — обер или штаб?.. Не получил повышения?
— Грибоедова цитируешь? Ну-ну!.. Как видишь, все еще майор. Думаю, выше этой горы мне не прыгнуть!..
— Почему?
— А фамилия у меня неудобная!
— Да, это так! — согласился Лермонтов.
— А ты не задирай нос, тебя тоже не любят!
Ладно! Поговорю с Найтаки, — сказал Пушкин и вышел.
Kомендант дал разрешение на осмотр офицеров. Без радости, право, но не потому, что имел претензии к Лермонтову или Столыпину. Просто… госпиталь в самом деле был полон, а офицеры, жившие на квартирах, «шалили» и доставляли ему много хлопот.
В госпитале доктор Барклай-де-Толли Иван Егорович (родственник покойного полководца, который выиграл, считайте, Бородино) питал слабость к фронтовым офицерам и принял их любезно.
У Лермонтова, к счастью, он нашел болезни как бы требовавшие лечения на водах: «страдает золотухой и цынготным худосочием» — красная сыпь на предплечьях и на груди, по мнению доктора, означала тяжелую форму золотухи; жалобы на ревматические боли в ногах (что в свое время пытался лечить Арендт). А кривизна ног от того, что в детстве перенес тяжелый рахит. К тому же сильный, ширококостный офицер, внешне смотревшийся полным, раздетый ему показался худ, как младенец, даже костляв… И некоторые результаты прослушивания ухом наводили на мысли. Мать и отец офицера умерли от чахотки — медиков того времени это сильно настораживало. Легкий хрип в легком… правда, он курит!.. А Столыпину доктор просто вписал: «лихорадка». Это на Кавказе была одна из главных болезней, и от нее умирало почти столько же офицеров и солдат, сколько от пуль горцев. Так что ставить такой диагноз было естественно. К тому же друзья приехали вместе, а один в самом деле нуждался в лечении…
С такими свидетельствами два просителя вернулись к коменданту Ильяшенкову, чья канцелярия занимала две комнаты в бывшем, генерала Орлова, «доме для неимущих офицеров» (остальную часть дома занимал госпиталь). Дом по архитектуре напоминал ресторацию — да и строили те же архитекторы: братья Бернардацци.
— А неплохо! — констатировал Лермонтов, подойдя к дому. Дом был чуть не столичный: каменный, с железной крышей, неоштукатуренный и имел натуральный — пепельный — цвет. На солнце очень красиво! В приемной писарь Карпов кивнул как знакомым:
— Ну, всё в порядке, надеюсь?
Старик Ильяшенков вряд ли наговорил Столыпину и Лермонтову все то, что полвека спустя пересказывал Висковатову их квартирохозяин, отставной капитан Чиляев, он при разговоре точно не присутствовал. Но предупрежденье «Не бедокурить!», наверное, дал… Так он давал его всей приезжей военной молодежи! (Впрочем, первое пребывание Лермонтова в Пятигорске в 1837 году, судя по всему, не оставило по себе досадных воспоминаний у пол-
ковника.)
Надо было искать жилье. Карпов или, может, даже сам Ильяшенков посоветовали дом Чиляева: там сдается флигель.
Еще Лёвушка Пушкин сказал, что по соседству, во флигеле у Верзилиных, живут Мартынов и Глебов. Пушкин и проводил их к дому Чиляева. Они поднялись по двум ступенькам и вошли в очень маленькие сени…
«Наружность домика — самая непривлекательная. Одноэтажный, низенький, он походит на постройки, которые возводят отставные солдаты в слободках при уездных городках».
(Да и весь городок, добавим, имел такой «солдатский вид»!)
«Низкие, приземистые комнаты, стены которых оклеены не обоями, но просто бумагой… <…> В кабинете Лермонтова такое же 16-стекольное окно, как в спальне Столыпина, и дверь в зало. Под окном простой, довольно большой стол с выдвижным ящиком, имеющим маленькое медное колечко и два стула…»
У зала снаружи небольшой балкончик, выходивший в сад. И окно комнаты, какую он мысленно отвел себе под кабинет, тоже смотрело в сад. Лермонтов постоял на балкончике, общаясь с садом.
— Что ж, — сказал он Столыпину, — здесь будет удобно. Дай задаток!..
В их совместных странствиях материальной частью ведал Монго. Он был строже в тратах.
Он не знал, какую дверь захлопнул за собой. А кто знает такие вещи?
Он вышел и отправился гулять по городу. У них со Столыпиным принято было не досаждать друг другу. Одиночество — тоже состояние духа.
Он двинулся по главной улице, которую хорошо знал, которая показалась ему чужой, потому что города меняются вместе с людьми — и улицы и стра`ны… Он поймал себя на том, что не помнит уже ряда подробностей. Хотя… он был здесь меньше года назад. И, как ни странно, никого не встретил из знакомых.
Он шел Пятигорским бульваром, обсаженным липами, к Елизаветинскому источнику, но вдруг повернул к гроту без названия, высеченному в скале. (Если б он узнал, что грот когда-нибудь назовут Лермонтовским, он бы рассмеялся или рассердился: он не любил ничего выспреннего.) «Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно». С другого бока была скала. Он шел к тому месту, где Печорин встретил когда-то Веру, сидевшую на каменной скамье чуть в глубине грота. Он еще издали увидел, что там и сейчас сидит женщина — кажется, молодая. В задумчивости. Он приблизился и понял, что это Варя Лопухина. «Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках?» («Герой нашего времени»).
«Нет, серьезно — Варя! Но откуда, что? Какими судьбами? Приехала с мужем? Разошлась с мужем? Муж пьет тухлую воду, а она ждет?..» Все мысли
пронеслись в голове так быстро, что он хотел уже уверенно окликнуть — но, к счастью, задержался на миг. Потому что понял: это другая женщина или барышня. Самое странное только, что эта «Не-Варя» сама оглянулась нечаянно, поднялась со скамейки и бросилась к нему:
— Мишель, Мишель!
— Это вы? как я рада! Вы здесь? Надолго? Вы вовсе не узнали меня?
«Конечно, не Варя! Но очень похожа. Очень! — лишь моложе. И… бронзовое личико. Почти бронза. Как у креолки. У Вари никогда не было такой бронзы в лице. Знакома. Но надо подумать».
— Конечно, не узнали. Мы мало виделись.
— Совсем мало, — признал он и продолжал рассматривать.
«Сколько ей было тогда? Лет пятнадцать примерно? Шестнадцать?»
Почти вскрикнул:
— Да! Четыре года назад. В доме вашей тетушки… Катя! Катя Быховец!..
— И правда Катя. Конечно, Быховец. Кто я вам? Правнучатая племянница? Или сестра? Не помню! В общем, кузина. Близкое родство!..
— Да, близкое, — согласился он. — Я и не слышал, что есть такая степень: правнучатая… Может быть. Но счастлив признать родство!
— А то я испугалась. Барышня кинулась к незнакомому мужчине, а он и не признаётся, что кузен. Что скажут люди? Общество?
— Ой! Они, как всегда, говорят мало хорошего. Вы здесь постоянно?
— Надолго во всяком случае. Гощу у своей двоюродной сестры — Прянишниковой. Вы слышали имя хотя бы?
— Нет.
— У нее тут имение неподалеку, под Кизляром. И собственный дом в городе. И мы здесь с тетушкой моей — Обыденной. Нет, это фамилия такая! Разумеется, не знакомы и не слышали!
Он сделал неловкий жест.
— Бросьте! Видно по вам, что вы не слишком жалеете. Это естественно.
— Присядем! — предложил он.
Они присели на ту же скамью в гроте. Тени ложились на них. Но надо ж чуть порасспросить? Хотя бы из вежливости…
— Что вы делаете здесь? Пьете воду?
— Не дай бог! Это тетя моя пьет, а я жду.
— Я там не был еще! И по-прежнему свисают стаканы на проволоках? И каждый готов гордиться тем, что его — полковника — стакан висит выше стакана подполковника? Или, скажем, капитана?
Она рассмеялась заливисто — такой серебристый смех. Истинный. Не натужный!.. Немножко дробный. Лермонтов любил вызывать такой смех.
— Как я вам рада! Я читала ваши стихи. Много читала! Вы большой поэт!..
— Вот тут мне уж совсем нечего ответить! Возражать не хочется, соглашаться –неловко.
— Я и ваш роман читала два раза. Ужас!
Он улыбнулся:
— Что, такой плохой?
— Нет, роман прекрасный. Но страшно… все, что там произошло…
— Вам жалко Печорина?
— Мне жалко всех! Даже эту девушку, которая вас обокрала! То есть не вас — Печорина!
— Пожалейте лучше меня!.. Каково было видеть все это про себя и вокруг себя — и не удавиться!
— Что вы! Мне мои подруги говорили, что мечтали бы быть княжной Мери!
— Только вы, пожалуйста, сами не мечтайте: вы слишком хороши для этого!
Она в самом деле была обворожительна.
— Вы к нам заходите обязательно. Не забыли? Дом Прянишниковой. Она дала адрес. Тут недалеко. Там вам будут рады!..
Он вспомнил другое: «Я жду!», «Я вас буду ждать!» — петербургское, совсем недавнее. Мысли стали разбегаться, как глаза: в разные стороны. Но после сдвинулись в одну точку. Катя!
<……………………………………………………………………………….>
VIII
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
Когда вместо Темир-Хан-Шуры и экспедиции Граббе Миша упрямо свернул с дороги к Пятигорску, я догадался, клянусь, что это желание отодвинуть что-то от себя или что-то оттолкнуть в своей судьбе. И было связано, несомненно, с его петербургскими настроениями перед отъездом. Даже Додо Ростопчина в тот последний вечер у Карамзиных отвела меня в сторону: «Он слишком не верит в жизнь — это беда… или может привести к беде! Сделайте что-нибудь!» А что я мог сделать? Не могу себе простить, что пустил его объясняться с Кирхгофшей и выслушивать ее карточные пророчества. Он был суеверен — и еще раз подтвердил это, когда написал «Фаталиста». А то, что Кирхгоф гадала Пушкину… Связь пушкинской биографии с его, с поры тех самых стихов, считалась чем-то само собой разумеющимся даже теми, кто от Лермонтова был далек… Но, главное, эту связь знал про себя он сам, и я не раз наталкивался на его мысли по этому поводу.
И позже, уже в Париже, когда я стал переводить его роман, я ощутил эту связь вдвойне. Я вдруг понял, что сюжет «Княжны Мери» почти схож с сюжетом «Евгения Онегина» (почему-то раньше это не бросалось в глаза даже литераторам), но Пушкин был добрей к своему герою… он дал ему «несчастливое счастье» любви без возможности быть с любимой — дал как прозрение и прощение. И он продолжал любить героя вопреки всему.
Сравните это со словами «автора-рассказчика», который открывает нам «Дневник» Печорина: «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» Представьте себе, что Пушкин сказал бы так про смерть Онегина! Он был жестокий писатель, мой друг, может, самый жестокий у нас на Руси. Хотя бы до сей поры. А какая пора придет за нами — неизвестно!
Однажды в Пятигорске, в первые дни нашего пребывания там, он за самым сторонним разговором вдруг спросил Пушкина Льва:
— Ты так и не разобрался до сих пор, кто тогда послал пасквиль твоему брату?
— Нет, — сказал Пушкин, — и честно говоря, испытываю чувство стыда.
— Но, может, мне попытаться узнать? — и взглянул как-то странно. Он что-то знал наверняка или что-то представлялось его взору.
Он не зря написал те стихи, что разом вознесли и обрушили его жизнь. Там был не только Пушкин, мне кажется сейчас, — там была его внутренняя тема.
И это постоянное возвращение в мыслях к далекому средневековому барду-шотландцу (какому-то шекспировскому герою!), которому феи даровали талант, а потом послали за ним белых оленей!..
Когда мы свершали наше самовольство — поворот на Пятигорск (по жребию, напомню, по жребию, а жребий — он как-никак судьба!), — мы плохо представляли себе, сколько это займет времени. Мы об этом не подумали.
Так, вместо боев и опасностей мы вступили в курортный сезон Пятигорска.
Лев Пушкин тотчас свел нас в гости к Верзилиным и представил (он там был свой, хотя ни за кем не ухаживал — все остальные ухаживали за кем-то).
Верзилины жили в двух шагах от нас. Генерал еще был соратником Ермолова, воевал вместе с ним, а после Паскевич сделал его наказным атаманом казачьих полков на линии, но что-то у него не заладилось с казаками, и Паскевич забрал его к себе в Польшу, в наместничество. Так что самого генерала мы так и не увидели.
Вполне приличный дом, там собиралась приезжая молодежь, в основном офицеры или чиновники; три барышни, вполне обаятельные собой. В гости приходили и другие дамы или барышни из разных мест. Были танцы под фортепьяно и снисходительный к желудкам стол, немного вина и скупая, на копейки, карточная игра для любителей. Правда, одна из барышень дома Аграфена (Груша) была уже засватана. И жених вертелся подле нее, среди прочих поклонников — безо всяких сцен ревности. Он был пристав Ногайских народов (странный чин) по фамилии Диков… «Дикий человек!» — сразу аттестовал Михаил довольно громко, и я обеспокоился, чтоб не было скандала. Но Диков не обиделся, и они быстро сошлись. Груша была родная дочь генерала от первого брака, а средняя барышня — его падчерица Эмилия (ее звали в этих краях «Розой Кавказа»); и кто ни появлялся новенький здесь, он прежде всего стремился приударить за ней. Но быстро отходил в сторону или становился ухажером младшей — Надин. Младшая завидовала сестрам, но у нее запросы были чуть скромней. Эмили явно искала в жизни чего-то уж слишком необыкновенного — и это бросалось в глаза с первого взгляда. Я с таким типом женщин уже сталкивался и оставил в их объятиях клочья души. (Я имею в виду прежде всего Александрин.) С Михаилом Эмилия подружилась почти сразу, но именно только подружилась. Ничего более не хотел прежде всего сам Михаил, это было явно. А Эмилия просто симпатизировала ему: знакомство было ей приятно, он был как-никак уже знаменит, а она
была начитанная барышня. (Да и многие его здесь читали или слышали о нем.) Он был в ее вкусе — как собеседник. Их отличала веселость в обществе, и оба любили точить язык насчет знакомых персон. К любви она, кажется, относилась с недоверием — так же, как он.
Я почему-то не прижился в доме Верзилиных — бывал, но нечасто, в отличие от Михаила, и гораздо чаще навещал князя Голицына, которого мы хорошо знали с похода Галафеева. Он приглашал к себе и Михаила: князь был большим поклонником его таланта и весьма ценил как офицера, но Миша немного дичился… Почему? Бог весть. Даже в таком маленьком мирке, как Пятигорск, все-таки была грань… деление на «высший свет» (вроде Голицына) и нечто более провинциальное — то, что в Петербурге назвали б свысока «Коломенский свет» или просто «Коломна». Она и собиралась в доме Верзилиных.
Когда приехал Мартынов (он воротился через пару дней из Кисловодска), стало ясно, пожалуй, что их с Эмилией что-то связывает — большее, чем со всеми другими, — и что это «большее» существует уже не один день. Как-то эти вещи бросаются в глаза наблюдательному человеку. Но это нисколько не испортило ее отношений с Михаилом.
Мартынов по приезде, правда, сперва появился у нас в доме. Он был порядком удивлен, что мы не помчались завоевывать себе славу и чины. О себе он рассказывать не стал: подал в отставку — и всё («семейные обстоятельства»). Да мы и не слишком расспрашивали.
Он был обрит наголо, как нас и предварили раньше, в белой черкеске — почти в форме Гребенского казачьего полка, но с некоторыми изменениями. Этот наряд на нем смотрелся отлично. Вообще он был красив и пахнул французскими духами. Какая-то выпушка на вороте и такая же на рукаве чуть меняла форменный вид гребенского мундира, но не слишком выделялась. Свисая с пояса едва ль не до колен, спускался длинный базалай, боевой кинжал…
— О-о! — воскликнул Лермонтов почти радостно. — Горец с большим кинжалом?
— Начинается! — сказал Мартынов.
Не скажешь, чтоб слишком недовольно. Скорей даже с гордостью.
При встрече они обнялись. И мы с Мартыновым обнялись.
Николай снова выразил удивление нашим бегством с полей сражений, как он высказался. А мы в свой черед — его переходом в статус «шпака».
Мартынов не хотел распространяться:
— Потом объясню.
Да мы и не настаивали.
Лермонтов сообщил ему, что видел в Москве его сестру и что близкие волнуются. Мартынов сослался на то, что отправил подробное письмо.
— А не мешает ходить с ним на свидание? — спросил Лермонтов с искренним любопытством про кинжал. — К женщинам стоит ходить с кинжалом, лишь когда их хочется убить! Они так часто этого заслуживают!..
Тут он потянулся к мартыновскому кинжалу и без спросу выхватил его из ножен.
— Ничего себе! Кто делал?
И это были искренние удивление и восхищение. Мартынов назвал мастера. Это был один из учеников старого Базалая.
— А-а… — Михаил его знал.
Он принялся играть с кинжалом, как играют дети и как бойцы, знающие ближний бой. Он принимал позы рукопашной схватки. Он тыкал в стены кинжалом и тотчас направлял его себе в грудь. То выбрасывал кинжал вперед и начинал вертеть в руке, то круто переворачивал его.
— Ладно! Уже хватит, хватит! — сказал Мартынов отрезвляюще и, отобрав кинжал, вложил в ножны. — Какой ты, ей-богу!
Тогда Лермонтов неожиданно, обойдя его со спины, с кошачьим движением бросился ему на спину и повис на нем, обняв его за плечи и подогнув под себя ноги.
«Таков мальчик уродился!»
Где-то через день он познакомил меня наконец с Катей Быховец, о которой успел сказать мне раньше — и не один раз.
— Представляешь? Встретил мою правнучатую сестру.
— А что, бывает такое? Правнучатая сестра? — спросил я насмешливо.
— Не знаю. Наверное…
Он убеждал, что девушка — вылитая копия Вари Лопухиной.
— Сам бы не поверил, клянусь, что такое сходство… но бывает! — он развел руками.
А тут мы пошли с ним гулять к парку, который назывался «Гульбищем» и встретили эту самую Катю у того же грота… Я называл его потом «Гротом княжны Мери», хотя он больше имел право считаться «Гротом Веры» (сообразно роману). Михаил, разумеется, не утерпел доставить себе удовольствие представлением мне не Кати Быховец, а именно «правнучатой сестры» (прозванье он выговорил отдельно — слог за слогом).
Досталась и мне часть удовольствия, какое он испытывал, произнося:
— Мой двоюродный дядя!
Это он тоже подавал всегда с выражением, почти торжественно: я ведь был его моложе, но приходился ему дядей, и он любил подчеркнуть расстояние меж нами как бы в обратном направлении.
Я, конечно, приложился к ручке барышни, и ручка была прелестна. Глаза огромные — и щечки розовые с бронзовым отливом. (Почему это все теряется потом у женщин куда-то? И как быстро теряется!) Оказалось, я тоже видел ее когда-то у родственников — но она была тогда совсем девочкой. И узнал, что я тоже состою с ней в каком-то самом отдаленном родстве.
Вот на кого уж точно Катя была совсем не похожа, так это на Варю Лопухину (ее-то я хорошо знал). Абсолютно не похожа! — как он не видел? Но кого она точно напоминала, я понял сразу, это Софи Соллогуб. Только в пору, когда не была еще графиней Соллогуб. Особенно голос Кати меня привлек: мягкий, он звучал будто не отсюда. (Надин — из повести «Большой свет», где Соллогуб ободрал немного меня и Михаила и которую я лично считал дурной прозой. А Лермонтову она почему-то нравилась — или он притворялся, что нравится.)
Мишель вел себя необычно, радовался чуть не каждой фразе девушки и подталкивал меня, чтоб я тоже радовался. Разглядывал ее — в одном повороте, в другом… В профиль, анфас… Пытаясь указать мне на незамеченные мною достоинства.
— Вы так и не побывали у нас! — упрекнула его Катя.
— Зато я привел его! — ответил Михаил.
Он любил хвастаться кем-нибудь, кто ему нравился. Ею он тоже похвалялся.
— К вам, Алексис, приглашение также относится, разумеется! Весь мир знает, что вы путешествуете вместе! А вас там ждали! — обернулась она снова к Лермонтову. Вообще, она чаще смотрела на него, что для меня было несколько непривычно: признаться, я привык, что дамы в обществе сперва обращают внимание на меня… Но здесь готов был потесниться.
— Напомните ему, — сказала она уже прямо мне, — он, верно, запамятовал за делами… дом Прянишниковой!
Когда мы расстались с ней, он долго чему-то радовался про себя. Потом удостоил меня вопросом:
— Ну, как она тебе?
— Прекрасна, что сказать? Это что, в Москве еще сохранились такие? Или надо искать в Калуге?
— Признаться, я хотел познакомить вас! Почему б тебе не поухаживать за ней? Барышню такой чистой пробы нынче трудно найти. И правда… Пора кончать тебе с твоими подругами из высшего света! К тому же неверными. Так ведь может и жизнь пройти!..
— Может… — готовно согласился я. — Может… Только… Я так много сил вложил уже в одно предприятие… что меня не скоро хватит на какое-то другое!
— Ну и зря! — сказал он веско. — Я хотел бы, чтоб ты наконец перестал мучиться. И ты ей нравишься, по-моему…
— Тут уж, извини, мой друг, на самом деле ей нравишься ты!
Мне тоже хотелось кольнуть его напоминанием о его светских дамах с их поэзией и житейской прозой в виде оставленных мужей и детей. Но не стал. Я снова наблюдал его оживленным и даже веселым. И мне это нравилось.
Сейчас, когда я сижу в Париже и проглядываю эти строки (вышел уже номер парижской газеты с первой частью романа Лермонтова на французском в моем переводе), я смертельно хотел бы повернуть назад… Или к крепости Георгиевской, где мы бросили жребий и двинулись на Пятигорск, не думая о будущем, или хотя бы к этой тропинке, ведущей от Елизаветинского источника к гроту, где встает пред нами прелестная девушка с очень нежной розоватой кожей и огромными черными глазами: пышные волосы непонятного цвета (скорей каштановые с проблесками белизны, стянутые небогатым бандо с золотым ободком), смотрит на Мишу и щурится от солнца…
— Милая, милая! Не дайте ему уйти!.. Он сейчас очнется и будет ваш всецело! Он поймет, где его место!..
Но барыщня исчезает, словно растворившись в воздухе, а мы топаем к себе в дом Чиляева, где в гостях у нас, кажется, нынче отставной майор Мартынов, который сбежал из Гребенского казачьего…
Я, наверное, так и не понял ничего в искусстве и в людях искусства — хоть и был близким другом Лермонтова. Даже ближайшим. Вот теперь я стал нервничать от того, что сеансы Дени по созданию портрета Бреданс, который, я, кажется, сам заказал (мне навязали заказ: предложили, а я согласился), затягиваются и я потихоньку начинаю нервничать… Ревновать к близости, что возникла наверняка во время этих сеансов, — близости, какой может и не быть, но она возможна. Или на расстоянии всегда кажется, что она есть? Дени говорит каждый раз, что вот-вот закончит портрет, и я жду. Должно быть, в самом деле любуется ею, когда пишет ее. Но она красива, нельзя не залюбоваться. Но скоро уже финал, скоро… Единственное, что меня чуть-чуть успокаивает, это мысль о Жаклин, жене Дени. Она так любит его, и это столь очевидно. И она тоже очень красива. Наверное, с Бреданс ничего плохого не произойдет. Наверное, ничего…
И я вновь погружаюсь в записки о последних неделях в Пятигорске…
IX
Мартынов уволок Лермонтова к себе (он снимал флигель у Верзилиных вместе с Глебовым, это было почти рядом), и они с Михаилом проговорили почти до утра. Глебов был в отъезде — по личным делам.
— «В серебряных ножнах блистает мой кинжал — Геурга старого изделье!» — продекламировал гость с порога, увидев, как хозяин снимает кинжал и вешает на стену.
— Какого Геурга?
— Старого. Был такой мастер в Тифлисе. Может, еще есть. А я его упомянул в одном стишке!
Он уже снова хотел начать играть с кинжалом, но Мартынов забрал у него…
— Оставь. Пусть висит! — и вернул на стену. — Ты неуемен! — сказал вполне дружески, даже ласково. — Ну и что там у меня дома?
— Ничего. Волнуются. Мне показалось, они не совсем поняли причину твоей отставки. Дела по наследству уже как бы наладились?
— Наладились. И дело не в наследстве. Что-то не вышло у меня в жизни, что-то не получилось.
Они хорошо знали друг друга, можно даже сказать, были дружны. Но до уровня такой откровенности прежде дело не шло.
— Я думал, нужны просто храбрые офицеры. Меня вычеркнули из Валерикского представления. Не знаешь почему? — начал Мартынов.
Не спрашивал, а вопрошал. Было жалко его.
— Нет. Знаю только, что меня тоже вычеркнули.
— И зачем мы с тобой кидались на завалы? Грудь под пули?
— На завалы кидаться нужно было мне самому — от меня чего-то ждали мои солдаты. А что нужно начальству там, в Петербурге, — это их частное дело! Я-то вправду хотел уволиться из армии, но они не отпустили меня, не признали моих представлений к наградам… Мне было как бы не очень надо. Но ты всегда рвался к этому!
— Сам не пойму теперь — зачем. По глупости, верно. Все равно не оценили меня.
— Всё не так! Граббе тебя очень ценит, мне известно… Другое дело, ты плохо выбрал полк. Гвардейцам вообще трудно в армии. Не те привычки. Еще ты — кавалергард, это вообще, извини, бомонд. Преторианская гвардия власти. А ты попал в казачий полк. Вон глава семьи, у которой ты нынче квартируешь, был отличный генерал при Ермолове. Но его сделали наказным атаманом казаков, и он спекся. Не справился. Паскевичу пришлось забрать его с собой в Польшу. Казаки — отличные ребята. Но с ними надо быть тоже немножко казаком.
— Но ты же сумел? Командовал целой сотней дороховской. Почему не могу я?
— По мне не суди! Барон Пален…
— Никакой он не барон, сам себя посвятил в бароны.
— Мне все равно! Он решился писать с меня портрет в Ставрополе. Знаешь, вышло неплохо, я даже поблагодарил его отдельно за то, что сумел выразить мою армейскую внешность. А у тебя внешность гвардейская. Это колет глаза. Среди казаков с этим трудности. Ничего не попишешь! Ты не ужился среди них. Если хотел быть военным, надо было менять полк. Жаль, я не сказал тебе раньше… А то… меня спрашивает твоя сестра, почему ты выключился из армии. А я не знаю, что ответить.
— Вы подробно говорили с ней? С Наташей? — спросил Мартынов как-то осторожно.
— О тебе — да.
— А обо всем остальном?
— О чем?
— О ваших отношениях! Прости, что так спрашиваю. Но я — родной брат! Ты случайно не сделал ей предложения?
— Нет. Если б сделал, я б тебе сообщил первому. Но увы! Может, буду об этом жалеть всю жизнь, но не сделал! Ты хотел спросить, нет ли у нас романа с Наташей? Отвечаю: нет! Она нравится мне, не скрою.
— К сожаленью, и ты ей нравишься! Она почему-то сказала мне, что это она — «княжна Мери». Даже купила себе накидку…
— Она показывала мне эту накидку. Правда, другого цвета, не та, что у княжны в романе, — но не в этом дело. Ты ведь вроде сам — пишущий человек. Как ты не можешь понять? С тех пор, как я издал эту книгу, столько барышень уже говорили мне или кому-то другому, что они чувствуют себя «княжной Мери»! Плетнев — сам поэт (ты, может, и не знаешь такого — друг Жуковского был и Пушкина, между прочим!), но поэт неважный! — так вот, он всерьез спрашивал в свете, как могла девица N позволить мне изобразить ее в «Княжне Мери»? А я этой девицы в глаза не видел и имя впервые услышал чрез него! Но самой барышне чудилось, что я сделал список с нее в своей княжне. Оставим де´вицам их виде´нья!
Они молчали сравнительно долго. Лермонтов дымил пахитосками, отчего Мартынов морщился. Он сам не курил.
— А если по-честному, — добавил Лермонтов, — у меня своеобразное положение… На руках бабушка — тебе известно. Она воспитала меня без родителей и может иметь право решать что-то за меня; она просила меня не жениться, пока она жива. Ей будет очень трудно… Но даже если б я как-то преодолел этот запрет… мне Бог не позволяет нагрузить чью-то, до сего безоблачную и мирную жизнь своей судьбой…
— Ладно! — сказал Мартынов и перевел разговор. — Я написал поэму. О том, как мы строили «Герзель-Аул». То есть ты-то не строил, ты приехал позже. Прочесть?
— Разумеется, — Лермонтов достал сигару. — Можно? А то пахитоски мои тебя раздражают.
— Так и называется: «Герзель-Аул». После честно скажешь всё!
— Да, конечно! — И стал слушать.
Ему не было скучно — пожалуй, даже интересно. Можно и так писать стихи, можно и так. Автор всё делает правильно. Рифмы вполне пригодные, в них разве что нет неожиданности. Он изображает действительность такой, какой она была на самом деле. Где-то мелькают даже искры чувства…
…Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске и балах.
Ему всё грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен.
Вот он героем поединка,
Гвардеец, тотчас удален.
«Кто дрался на дуэли? Кто удален?.. Непонятно. „Блондинка“, конечно, Щербатова. Офицер — я…» Лермонтов часто читал и слушал плохие стихи, которые написаны почти как хорошие. Куда чаще, чем просто хорошие или просто плохие. Нет, можно и так, можно и так. Почему люди пишут стихи, если есть возможность просто сказать все это? Как кто-то прилег на бурке и как войска спускаются с гор…
Что такое поэзия, он до сих пор объяснить себе не мог, а кому-то — тем более. Какой-то путь в вечность. Из небытия в бытие и обратно. Синий цвет вечности кладет свои краски на нашу короткую и пустую жизнь. И грустно и тревожно!..
И он стал читать свой «Валерик» совсем не так, как читал у Карамзиных. Он читал товарищу. Который тоже был в боях и знал цену схватки человека с человеком. Человеческих особей друг с другом. Как скажет через столетье один великий композитор: «Это будет хорошо! Это будет звучать печально!»
Так и у Лермонтова — это был печальный текст. Он читал почти так, как читал «Завещание». Это была музыка. Сперва adagio, вступление, обращенное к женщине… Потом легкое allegro, почти scherzo…
Он вдруг сбавил немножко темп. Ему показалось, Мартынов дернулся как-то… Лермонтовский текст без всякого его желания открыто входил в соприкосновение с мартыновским, только что прочитанным, и невольно бросал вызов ему.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть…
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.
Бравурный марш вдруг превращался в бой, в схватку, в трагедию и звучал как Requiem, а после переходил в тихий похоронный марш. И в коду — неясную, тихую, земную… Коду печали, покаяния, расставания.
Лермонтов прочел, и все замолчало. И Мартынов, и он сам, и стих…
— Нет, нет, нет! — вдруг почти выкрикнул Мартынов. — Ты ошибся, Лермонтов! Нельзя так писать!..
— Почему это нельзя? — спросил Лермонтов с улыбкой. — И что именно нельзя?
— Нельзя, так не пишут! Ты ж должен понимать сам! Нельзя объединять две разных вещи… письмо к женщине и описание боя. Может, я чего-то не понимаю… Это совсем разные вещи!.. И потом… Ты пишешь о войне, в которой участвуешь сам, с ненавистью и не веря в нее. Ты оскорбляешь всех нас. Если ты так ненавидишь эту войну, то зачем ты воюешь?
— Стоп! — сказал Лермонтов просторечным тоном. — Я воюю, потому что я офицер и моя страна ведет войну. Это мой долг. Но… как человек… я стыжусь за человека, который на ней действует. С той или с другой стороны. Я на этой войне видел столько мертвых, что стыдно быть живым в этом мире.
— Ну тебя к черту, — сказал вдруг Мартынов по-дружески. — Может, ты прав! Прибить тебя хочется! Где ты берешь эти слова?!
<……………………………………………………………………………….>
X
— Я слышала о вас много, так много, что вы и не представляете себе!
— Да? Интересно! И что же вы слышали?
Он сидел и улыбался, ему было хорошо. Он попал наконец в дом Прянишниковой, где обитала Катя Быховец, познакомился с ее теткой г-жой Обыденной (достаточно молодой, но явно нездоровой женщиной, судя по цвету лица). Она пошла отдыхать, а сама хозяйка дома, двоюродная сестра Кати, была где-то в отъезде, в гостях у друзей, тут недалеко. В общем, они с Катей уединись на веранде, где было не так жарко, как на улице, и можно было курить… да и некоторая тень…
Они сидели в креслах плетеных, деревенского типа — такими обычно уставляли террасы небогатых имений, за ломберным столом, за которым любители в таких домах собирались сразиться в карты. Стол был с инкрустацией (самой примитивной, но почему-то мил).
Она была в простеньком платьице, хотя и достаточно элегантном, но утреннем, домашнем, и сидела визави, чуточку напряженно; конечно, с косой — под солнцем становившейся то темной, то светлой, падавшей на плечо и с плеча и стянутой скромным бандо с золотым ободком.
Она не только говорила ему, она еще и наблюдала его; ему это тоже нравилось. Он замечал, как иногда она провожала глазами дымок, поднимавшийся от его пахитоски.
Горшки с цветами стояли на полу у окон и на подоконнике, и он напомнил себе, что тут нельзя тушить пахитоски в цветах и что перед ним поставили пепельницу.
— Я не слишком тараторю? — спросила она.
— Рассказывайте, рассказывайте! — подбодрил он.
— Это было до первой нашей встречи с вами лет пять назад — когда мне было уже пятнадцать. Но мои более взрослые подруги показывали и раньше мне свои альбомы с вашими стихами, адресованными им или кому-то, кого они знали. И… я могу показаться вам глупенькой, но я завидовала им!
Она помолчала, словно в самом деле боялась, что он сочтет ее глупенькой, провинциальной, неинтересной. Но он смотрел так открыто и по-доброму, что она продолжила уверенней:
— Если б не та первая встреча у Верещагиных, как бы я здесь вас сразу узнала? Но я вас запомнила тогда!
— А что еще вам рассказывали? — спросил Михаил.
— Не обидитесь, если скажу, что старшие не всегда одобряли вас или не слишком одобряли? Молодой человек, который много обещал, бросает университет, вдруг решает идти в гусары… Им было трудно понять! Зато наше поколение барышень следило ваш путь и сочувствовало вам.
Она знала почти всё. В разумных пределах, разумеется… Про любовь к Варе Лопухиной и что Варя вышла замуж и стала г-жой Бахметевой, и что он, наверное, много от этого страдал (так ей казалось). Кто это ей принес, с кем она это обсуждала? Его собственные вины здесь были не в счет, в ее глазах были только вины по отношению к нему. Этому поколению, возникшему следом, в сущности, незнакомому, которого он не знал, на кого смотрел как на детей, был интересен он сам: со своими стихами и своими страданиями.
— Вы очень любили ее? — спросила она после длинной-длинной паузы.
— Сам не пойму, — ответил он откровенно. — Может, любил, а может, придумал себе… или для себя!
Он, который не терпел разговоров с кем-либо о своем прошлом или настоящем, хуже того, о любви вообще (даже задевать эту тему можно было только Столыпину, да и то не всегда), теперь почти с радостью сознавал, что параллельно его жизни текла другая: где-то была девочка, которая и видела-то его всего один раз и вряд ли рассмотрела как следует, но в то же время следила пристрастно за его судьбой и сопереживала ему…
Дома со Столыпиным он застал Глебова — тот принес бумагу, переданную Карповым для них. Карпов снял копию с предписания полковника Траскина коменданту Ильяшенкову.
Предписание не несло друзьям ничего хорошего…
«Не видя из представленных Вами при рапортах от 24 мая сего года за №№ 805 и 806 свидетельств за №№ 360 и 361, чтобы Нижегородского драгунского полка капитану Столыпину и Тенгинского пехотного [полка] поручику Лермонтову, прибывшим в Пятигорск, необходимо нужно было пользоваться кавказскими минеральными водами, и, напротив, усматривая, что болезнь их может быть излечена и другими средствами, я покорно прошу Ваше Высокоблагородие немедленно, с получением сего, отправить обоих их по назначению или же в Георгиевский военный госпиталь…»
Только что впервые у него чуть исправилось настроение, в котором выехал из Петербурга, в котором торчал в Москве, и оно странно сохранялось до сих пор, здесь, в Пятигорске (вдруг просвет в тучах!) — и вот тебе на!
— Правда, Карпов сказал, что местные доктора умеют отбивать такие нападки! — стал успокаивать Глебов.
Надо было снова идти к Карпову, в «дом для неимущих офицеров».
Карпов сидел за длинным простым столом, но вид у него был такой важный, какой полагалось иметь комендантскому писарю (он имел чин унтер-офицера). Под ним было офицерское кресло, хотя и с дырками на подлокотниках. А пред ним, на совсем коротком расстоянии и на совсем простых стульях, сидели два офицера, имена которых ему были известны: один вроде вхож к князю Голицыну (велика фигура!), а другой писал стихи — и про него говорили разное… Стихов Карпов, конечно, не читал, но знал многих людей, которые их читали, и это внушало ему уважение.
Карпов успокоил, что он уже говорил с доктором Барклаем, и тот обещался написать дополнительное свидетельство каждому. Кроме того, со дня на день должен прибыть сюда сам Траскин.
— Он будто бы сопровождает на воды жену командующего, и у него самого приступ подагры. — Карпов, как водится, всё знал. — Офицеры смогут с ним поговорить. Он часто идет навстречу отдыхающим… Так что…
— Еще неделя-полторы у вас есть, господа!..
Возвращаясь домой (вечером он собирался к Верзилиным), он думал о том, что Катю, его кузину, надо бы познакомить с Глебовым.
Красив и молод… и совсем-совсем порядочный человек, такому можно верить. Чем плохо? Сколько можно Глебову вращаться в тени влюбленной в него почти старухи, жены генерала Граббе? И генерал страдает, и она…
<……………………………………………………………………………….>
XII
«Они любили друг друга так долго и нежно…» Но не очень долго: Лермонтов прожил в Пятигорске всего два месяца. Любовь считалась почти до конца только дружбой, да, наверное, такой и была. Братской, можно сказать. Однако в финале… Но финалы на то и финалы, чтоб быть окрашены особыми красками.
— Где ваша очаровательная кузина? — спросили его в следующий раз у Верзилиных. Он пожал плечами:
— Понятия не имею. У нее свой круг. И много поклонников.
И тем самым отмел все вопросы.
Она и впрямь пользовалась успехом. Среди поклонников, в частности, был юнкер Бенкендорф (он был ровесник Кати и как будто всерьез ухаживал за ней). «Племянник великого инквизитора» окрестил его про себя сразу Михаил, но юноша ему понравился. У него была манера считать юношами всех, кто моложе его. Они быстро сдружились. Тем более что… Кто он сам был ей? Всего-то кузен? С тех пор как он стал появляться в этих местах с ней и представлять ее своим знакомым не без гордости, ее стали звать «charmante kousine Lermontoff», что ей очень нравилось. Однако нельзя сказать, чтоб она очень стремилась к новым знакомствам.
Он часто встречал ее с молодыми людьми, но при такой встрече, если позволяли обстоятельства, она быстро прощалась со спутниками и отбегала к нему.
Тет-а-тет они с Михаилом встречались чаще всего на свежем воздухе, и мест их свиданий было несколько: Пятигорский бульвар под липами, где сходились вообще все; площадка при Елизаветинском источнике, скамейки при входе в грот, верней, одна скамейка; «Гульбище», или парк, который звали еще «Емануелев» — по имени генерала, который озаботился созданием его; виноградная аллея, что вела к гроту. И беседка «Эолова арфа» на скале, которую тогда уже начинали звать «павильоном».
Он познакомил ее с Глебовым, тяжело раненым в экспедицию Галафеева. Какой уж был статный красавец с черными усиками и необыкновенно теплыми карими глазами! Любая барышня скажет «Ах!». Но Катя встретила знакомство с той же спокойной любезностью, с какой встречала все другие. Зато бесконечно радовалась встречам с братом. То есть правнучатым братом, конечно. Они с радостью играли в эту игру. В которой оба знают, что есть возможности, но делают вид, что таковых нет.
Катя много читала, и иногда они просто обсуждали книги. Она любила Гёте и немецких романтиков, немного знала современных французов. От Гюго была без ума. Кое-что из Бальзака и новеллы Мериме. И она практически всё прочла из им напечатанного. Он удивился:
— А где берутся мои книги?
Она отвела его в магазин Челахова, тот самый, где Печорин в его романе перебивает у княжны Мери покупку ковра. И попросила хозяина показать его книги… Тот принес целую стопку. Здесь были и «Собрание стихотворений» и «Герой нашего времени» в двух изданиях…
— Хотите «Отечественные записки»? — спросил хозяин лавки с нагловатой усмешкой. — Они ж думают, все эти столичные штучки, что здесь, в провинции, одни лубочные картинки и открытки!
Лермонтов купил собственный роман — второе издание — и надписал его Кате.
Он часто читал ей стихи свои. Особенно из последних, которыми он заполнял записную книжку Одоевского:
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою.
У нее показались слезы на глазах. Он сам едва не расплакался.
— Не смотрите так на меня, — сказала она почти без голоса. — Это очень действует на меня — стихи!..
Он всё понял и заторопился сказать:
— Да нет же, нет! Это совсем другая! — там, в Петербурге, далеко… И давно замужем, и ее муж мой друг! (Муж должен был отвратить подозренья.) — А помедлив, добавил: — Я бы не мог вам так написать — по ста причинам!
— Можно я спрошу? А та умершая женщина? Это…
— Моя мать. Она умерла, когда я был совсем маленьким. Но я до сих пор вижу ее про себя. И слышу ее голос…
Он хотел сказать, что песня, какую пела ему когда-то мать, возможно, сделала его поэтом. Но не сказал. Он не устал еще сомневаться: вправду ль он поэт?
Всё же… как все на свете читатели, она была убеждена, что жизнь состоит из повторов ситуаций, что люди списывают с натуры себя и своих знакомых, все читают и все понимают: это тот, а это другой… Хотя… даже если эти намеки есть, образы в литературе трансформируются невольно так, что и родного брата не узнаешь.
— Вы ее, наверное, очень любили! — говорила Катя, а он не мог дать ответа — такого, чтоб был правдой.
— Да, но это было давно!
Главное было в том, что ему вовсе не неприятно было об этом с ней говорить! Он всегда так скрывался, таился от этих разговоров даже в ближнем кругу, а теперь не страшно. Почему не страшно? Почему он так просто дает на подержанье душу? Сам не понимая того, но, говоря о прошлой любви, он думал о чем-то, что, может, рождается сию секунду, и это ощущение иногда прорезывалось. И легко соглашался с ней, когда она утверждала, что кто-то в Москве находил в ней сходство с Варей, и было видно, что это сходство (возможное) радует ее.
В сердцах он прочел ей «Молитву» — ту самую, обращенную к Варе:
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой Заступнице мира холодного…
Это было написано в 1837-м, когда он сидел под арестом по «делу о непозволительных стихах» перед первой ссылкой на Кавказ…
Он даже показал ей стихи, обращенные к дочери Вари и Бахметева — ребенку, мельком виденному им в доме у Алексиса Лопухина в Москве:
О грезах юности томим воспоминаньем,
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю…
Катя слушала и чувствовала себя одновременно и той женщиной, и тем ребенком… И радовалась тому, что хотя бы знакома с человеком, который способен так чувствовать и посвятить такие стихи женщине, оставившей его ради другого. Желала быть его подругой. Она плакала незаметно для себя и вытирала слезы, на нее так действовало…
Но если как-нибудь, когда-нибудь, случайно
Узнаешь ты его…
…и, может, пыталась уловить, способен ли человек, сидящий к ней так близко (они сидели на той же скамье в гроте), полюбить кого-нибудь такой же любовью еще раз?..
Они поднялись с ней однажды к павильону «Эолова арфа». Восемь ее белых классических колонн поддерживали купол, а внутри была девятая, деревянная, где прятались сами струны арфы, способные обращаться к тридцати двум ветрам. Колонна поворачивалась, покорная флюгеру.
Глядя на белые колонны, Лермонтов сказал ей про них:
— Мои белые олени!
— О чем вы?
— Неожиданно для себя он стал рассказывать ей (как прежде — Додо Ростопчиной) историю про Фому Лермонта — шотландского барда и пророка, которого унесли белые олени.
Она расстроилась, и пришлось успокаивать ее. Она подозревала, что в этой истории, верно, спрятана тайна, которой ей не понять. Может, только пока? Но он не стал ничего объяснять.
XIII
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
Пытаюсь с запозданием разобраться в вещах, коих понять не дано. Если кто-нибудь скажет вам, что владеет тайной выстрела у подножья Машука вечером 15 июля 1841-го, — гоните его в шею. Это говорю вам я — прямой свидетель и участник событий!
Уверяю вас… За два дня до случившегося не было даже тени ссоры! Внешне, разумеется.
Однажды, это было чуть раньше всех событий, Мартынов зашел к нам, мы втроем или вчетвером рисовали карикатуры на всю «банду». Сидели за столом Глебов, я, Михаил, Васильчиков, по-моему… На столе разбросаны рисунки. Ну, правда, кинжал там тоже был в рисунках. Человек с большим кинжалом у пояса. Кавказский наряд намечен…
— А-а… Развлекаетесь? — бросил Мартынов насмешливо — и только!
И ушел.
В конце июня нас с Мишей пригласил к себе князь Голицын Владимир Сергеевич. Я бывал у него чаще. Мы с ним были знакомы по второй части экспедиции в Малую Чечню, когда командование от Галафеева принял на себя сам Граббе. Князь Голицын командовал тогда кавалерией левого фланга, и лермонтовский отряд находился при нем. Это Голицын подал отдельное представление о награждении Михаила «Золотой саблей за храбрость» за второе сражение у Валерика, в октябре. (Первое было в июле, 11 числа.) Но представление князя также отвергли наверху, как и галафеевское.
В Пятигорске среди молодежи князь играл особую роль: что-то вроде старейшины.
Он был старый солдат, ермоловец, для него было естественно любить молодых. Почему он так и не получил, кажется, генеральского чина, трудно сказать — виной, скорей всего, была его независимость.
Голицын организовывал молодежные балы в Пятигорске, давал советы, иногда просто оплачивал некоторые затеи… Но и несколько напирал; ему это было свойственно, если какой-то совет его оспаривался. Теперь он предложил вечер с молодежной танцулькой в Казенном Ботаническом саду. Нам он ничего не сказал — какой повод у него на уме. Но у места, выбранного им, у Казенного Ботанического, было неудобство для вечера: он располагался на выезде из города, сравнительно далеко от жилья большинства наших дам, а в городе было всего трое дрожек, какие можно вызвать, чтоб развезти дам. Вот и вышел спор на эту тему, но это ничего не значит: князь, начитанный человек, уж кого-кого, а Лермонтова отличал, ценил Михаила не только как офицера, но и как писателя.
Михаил предлагал местом действия Грот Дианы у Николаевской купальни: ему казалось, это место удобней. Князю затея не нравилась, от нее пахло бедностью, как ему представлялось, и незначительностью. А он был русский аристократ, который, сколько ни одари его чтением Руссо, вообще идеями прогресса и личным знакомством с кем-нибудь из авторов Французской энциклопедии, все равно останется барином прежде всего…
Михаил усмехнулся и стал рассказывать смешной эпизод из 1837 года, своей первой ссылки: он тоже был в Пятигорске и имел честь, как он сказал, общаться с князем Валерианом Голицыным, бывшим каторжником и ссыльным по делу декабря 1825-го…
— Не помню, он ваш родственник или просто… Тот же род?
— Мой родственник, — подтвердил князь. — Не прямой, но… А что с ним было?
— Я просто услышал от него одно высказывание… Они же, многие из них во всяком случае, ушли тогда в ссылку, на каторгу совсем молодыми… или юными. Но, когда их вернули, молодости уже не было. Да еще — пока получали первый чин… С Валерианом был тогда здесь вместе господин Кривцов — может, знали его? Тоже из ссыльных. Так вот… представьте… Танцы на террасе. На открытом воздухе. Жарко. И господин Кривцов (который уже немолод, располнел… еще он крупного сложения… выглядит старше) слишком бойко отплясывает на площадке с юной семнадцатилетней девицей и каждый раз норовит пригласить снова именно ее… А она уже не знает, куда от него деваться. И вид со стороны… ну, в чем-то унизительный даже. И тогда князь Голицын отзывает его в сторону и говорит: «Месье Кривцов! Не роняйте ваш сан висельника!»
Князь Голицын-старший улыбнулся с пониманием. Потом рассмеялся.
— Да, в том поколении было что-то особенное. Как ни в каком другом, пожалуй!..
— Боюсь, мне тоже не следует сан ронять!.. — договорил Лермонтов.
Князь все понял и прервал разговор. Только сказал Михаилу:
— Кстати, если мы заговорили о людях декабря… здесь сейчас господин Назимов, вы слышали? Могу дать адрес, если хотите. Вы как будто знакомы с ним?.. Я про вас слышал от него.
Может, в тот же день, а может, на следующий заглянул к нам Пушкин: невольно приходится добавлять, что Лев Сергеевич, а то можно подумать — сам Александр Сергеевич способен появиться.
Он попросил, как всегда, чаю с ромом. Слуга принес ему чай и отдельно ром. Он пил не чай с ромом, а ром с чаем, естественно. Чая — лишь две ложечки, не больше. Мы с Мишей взяли себе по полбокала Кахетинского. Чуть выпив, Пушкин разомлел и стал откровенничать:
— Это — только вам!.. Секрет!
— А что случилось? — мы, естественно, приготовились к новостям.
— Вчера у Верзилиных были? И кого там не хватало?
— Кого? Розы Кавказа, конечно. Но Надин сказала, что она больна.
— Только чур — никому! Ну правда, ребята! Пока говорю только вам — это весть. А еще кому-то — уже сплетня! Она уехала на Кислые воды или куда-то еще, потому что приехал Некто…
— А-а… — сказал я. — Бедный Мартынов. И кто этот Некто таинственный?
— Владимир Барятинский собственной персоной.
— Он разве здесь? Кто тебе сказал? — оживился Михаил.
— Тайна на то и тайна, что не следует называть источник! — сказал Лев Сергеевич с важностью. — Вообще-то он в Ставрополе. Но наезжает. Дело в том, что… — он помедлил, явно вкушая удовольствие от собственной осведомленности, — …он бывший ее жених!.. Хотел жениться на ней. Но мать его запретила.
— И что это меняет для Мартынова? — осведомился Михаил.
Он обожал слухи и неожиданности всякого рода.
— Ничего не меняет, пока он ничего не знает! Но если узнает… Дело в том, что она была беременна от Барятинского. Ей пришлось ребенка вывести. Не здесь, конечно, — в Харькове.
— Что значит вывести? Аборт?.. — спросил Лермонтов.
Лев Пушкин кивнул с важностью и глотнул рому с чаем.
— Представляете себе Мартынова с такой нагрузкой… — нет, вы знакомы с ним дольше, чем я! Если он узнает…
— Ты какой-то слишком мудрый сегодня, Лев Сергеич, — не удержался я.
— Я вообще стар и мудр в отличие от тебя, Алексис!
— Конечно. Мартынов никогда не женится на женщине с таким хвостом! — сказал Михаил.
— То-то! Он — не я и не вы, — подтвердил Пушкин.
— А пожалуй, ты в самом деле стар и мудр, — сказал Лермонтов.
— Пока это знал один я — вроде и ничего, но мне сообщил еще кто-кто. И значит, до бедного Мартыша всё может дойти.
— Да, — согласился Михаил. Он и так ходит бешеный. С армией не вышло, с чинами не вышло.
— Стихи — и те пишет Лермонтов, — подхватил я. — С его-то самолюбием… Роза Кавказа была в его глазах спасением. Могла поставить над всеми. А тут — такая потеря!..
— Но Барятинский! — сказал Михаил. — Как он мог позволить своей женщине избавиться от собственного ребенка?!
— Вы ж их знаете — обоих Барятинских? — спросил Пушкин.
— Да, — сказал Михаил, — мы учились вместе в юнкерской школе. Старший — тяжелый человек, младший полегче! К старшему, Александру, даже мать, говорят, боится постучаться в комнату не вовремя. А теперь еще он — адъютант и ближайший друг наследника.
Он стал рассказывать историю, какую я знал. Давно было. Они в доме Трубецких заспорили с Барятинским. Лермонтов сказал, что человек иногда не способен вытерпеть боли. И не стоит его в том винить. Потому несчастные сознавались под пытками. Человек не для того рожден, чтоб испытывать муки. А Барятинский подошел к горящей лампе (нагретой, естественно), снял с нее стекло голой рукой и пронес его спокойно до стола и спокойно поставил на стол. Правда, ладонь его после была черной. Сгорела дочерна.
— Он неважный человек! Но я им восхитился тогда! — завершил рассказ Михаил…
Воспоминания охватывают меня. Я ищу ключи к прошедшему. И не нахожу.
Набор случайностей. Фраз, повисших в воздухе.
Дня два спустя после нашей беседы с князем Голицыным князь сказал уже только мне:
— Ваш друг, право, сделал большую ошибку, не согласившись со мной! Впрочем… Молодежь всегда не слушается! — Речь шла о том же вечере в Казенном саду. (Как теперь всё далеко!)
Мы лишь позже узнали, что Голицын хотел совместить этот вечер со своим днем рождения и хотел, чтоб это выглядело несколько помпезно, потому и предложил площадку Казенного сада. (Говорили, он мечтал, когда учредят губернаторство в этих краях, стать здешним губернатором. «Жизнь — толкотня честолюбий», — часто повторял Миша фразу — вроде из Стендаля. Голицыну так казалось, но он к Мише хорошо относился. Почему ошибка? Почему большая?)
Оказалось, не все наши были довольны тем, что не сделали местом вечера Казенный сад. Мартынов был среди них. Глебов признался мне, что, когда собирали по подписке деньги на вечер, слышал от Мартынова раздраженное:
— Всё равно всё будет так, как захочет Лермонтов!
После той сцены, когда мы рисовали карикатуры и нас за этим застал Мартышка, Глебов признался мне, что Мартынов уже у них дома сказал ему зло:
— Надоела мне эта тень Гамлета! Только без Эльсинора!..
Глебов не понял, чем он так раздражился…
Но уже несколько времени спустя юный Васильчиков (они квартировали вместе во флигеле у Верзилиных) признался мне, что случайно нашел на разговор и даже не сразу понял, о чем речь. Или о ком…
Мартынов говорил:
— Все слушают его шутки и делают вид, что им нравится! Черта с два! А мне надоело! Вот здесь, понимаешь? — и провел ребром ладони по горлу.
— А ты пугни его!.. — весело сказал Сергей Трубецкой, который считался другом Михаила. — Так вот, с усмешкой, словно поддразнивая…
— Как пугнуть? — спросил Мартынов. И тут же обратил внимание на Васильчикова.
— Не слушайте нас, князь! Это у нас распри с юнкерской школы. Не обращайте внимания!
После, когда остались вдвоем, Глебов стал отчитывать Трубецкого:
— Зачем ты так сказал? Нехорошо как-то!..
Трубецкой стал оправдываться:
— Ну, знаешь, брат, это была шутка — у меня есть тоже право шутить!..
А Глебов почему-то продолжил:
— Ему нельзя говорить такие вещи! Он весь на взводе!
Катя Быховец, встретив меня (уже после вечера в Гроте Дианы), почему-то стала говорить мне:
— А мне ваш Мартынов не понравился! И он вовсе не кажется мне другом Миши!
(Может, эта девочка, возникшая вдруг на его пути ниоткуда и после быстро канувшая тоже в никуда, видела больше меня — старого друга и близкого человека?)
Я стал ей твердить, что мы вместе учились в юнкерской школе и что Мартынов тоже пишет стихи. И по глупости брякнул еще, что Миша близок с его семьей, особенно с одной из сестер. Зачем? Но Миша так уверял меня, что они с Катей только родственники!.. Брат и сестра. Катю, похоже, мои слова расстроили.
Меня до сих пор смущает мысль: когда Мартынов вызывал на дуэль, а после стрелял — он знал уже тайну Эмили Верзилиной? Или не знал? так и не узнал?.. После того как он вышел из заключения, она, кажется, отказалась с ним встречаться…
С начала июля неделю, не меньше, мы трудились над подготовкой вечера в Гроте Дианы… Два стола в нашем жилище — мой и Мишин — были сдвинуты вместе на террасе, и за ними трудилась целая компания почти детей — только взрослых и большей частью в армейских мундирах… Чуть не высунув языки на радостях, они рисовали, склеивали различные картонные украшения и раскрашивали их, обертывая в разноцветную бумагу масляные фонарики. Лермонтов придумал роскошную люстру — трехъярусную: три круглых обода, на которых навешены такие фонари. Ободья он достал в магазине Челахова. Вообще в нем открылась вдруг хозяйственная жилка. Магазин дал нам напрокат еще всякие украшения и персидские ковры. Это баловство обходилось нам дорого: 1500 рублей. Но мы весело тратились, ожидая всяких радостей от вечера. Жена казачьего генерала Орлова, сына того самого Орлова, который построил в Пятигорске Дом для неимущих офицеров, где теперь размещалась часть комендатуры, незадолго до вечера привезла с собой на курорт двух младших сестер, барышень — только что из института. Обе были очень красивы. Каждая на свой лад; генеральша — тоже. Это было серьезное пополнение не столь богатого красавицами, особенно светскими, нынешнего курортного сезона. Сама Орлова была из рода Мусиных-Пушкиных, и все сестры носили почему-то древнегреческие имена: Еликонида, Еротеида и Поликсена. Тоже было ново для Пятигорска. Еротеиду «в миру» звали просто Идой.
XIV
По адресу, данному Голицыным, Лермонтов навестил Назимова. Ему хотелось извиниться в первую очередь — начать с извинений. Когда-то в Ставрополе, в 1837-м, он наговорил старику кучу глупостей, как было свойственно ему в ту пору (да и теперь иногда свойственно). Он сознавал это в себе, каялся — но чаще всего только перед самим собой. Он не любил извиняться и делал это крайне редко.
Назимов тоже вспоминал ту встречу: «Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета… Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критических, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом».
Он сказал тогда Назимову в ответ на «прямой запрос» («Какие же все-таки у него и вообще у молодых идеи?»): «А у нас нет никаких идей, мы собираемся вместе, пьем водку, играем в карты… еще ухаживаем за женщинами. Разве этого мало?»
И, расставаясь, нес всякую чушь — да еще не попрощался толком и с хохотом скатился с лестницы (точно как с Наташей Мартыновой). Старик мог обидеться. Имел право. С той поры Михаил считал, что он сам вырос, да к тому ж их с Назимовым за прошедшее время связали общие потери: Одоевский, Лихарев…
Но теперь Назимов встретил его почти радостно, было даже ощущение, что ждал его (слышал, наверное, что приехал). Они пожали друг другу руки, потом старик его обнял…
— Мне нечем угостить вас, но вот перед вами бутерброд с Бештау! — произнес он классическую фразу здешних мест. И правда: за окном белые меховые шапки покрывали пять неравных вершин, и шапки у краев отливали синим цветом. Синий цвет вечности — как прекрасно!..
— Благодарю вас! Я слышал уже здесь это чудное mot! И знаете от кого? От Пушкина Льва. Сразу по приезде!.. Успокойте меня, что вы здоровы и у вас более или менее всё в порядке! Как можно быть в порядке в наше время?! — Лермонтов редко разговаривал столь любезно и столь длинными периодами.
Он стал сбивчиво говорить, что переживает ту прошлую встречу и пояснил, что именно его не устраивает в ней:
— Я хотел извиниться перед вами за тот уход… четыре года назад!.. И готов продолжить разговор. Простите, что цитирую себя: «Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом…» Вот на это богатство мы и кутим. И проигрываем в карты — тоже его!
— Нашли о чем думать, — сказал Назимов. — Бросьте! Садитесь! Ну, вы же и молоды были тогда! Если у вас были какие-то вины, вы их искупили всем, что написано в последние годы! А я всё читал или почти всё! Сегодня такого поэта в России у нас нет и нескоро случится! Так что… берегите себя, мой друг, хотя бы ради нашей общей родины!
Дела у Назимова были не так хороши: его просьба об отставке пылилась где-то на одном из начальственных столов, заваленных делами на нас или нашими прошениями… Столы, заваленные прошениями, — чем не Россия!
Лермонтов рассказал и Назимову ту же, что князю Голицыну, историю про молодого Голицына и Кривцова. Посмеялись оба.
— Ваше счастье хотя бы в том, что вы заставили заговорить умолкшую нацию! Хотя бы заговорить о себе. А мы так и сойдем в могилу молчащими! — сказал Лермонтов.
— Даже вы?
— А что я? Именно я!..
Он привел письмо Пушкина, которое ему цитировал Вяземский, — про одного французского литератора, его звали Ансело или Ансло… Он, вернувшись из России, был в тяжком раздумье: что можно сказать о ее литературе? Говорят, есть знаменитая русская грамматика — она уже написана, но еще не издана… Один великий роман — но он не вышел в свет… Одна гениальная пьеса — русский Мольер — но она так и не попала на сцену (это, наверное, было о «Горе от ума»).
— Вот я тоже работаю и стараюсь не уронить свой сан! Молодые люди краснеют при мысли о гнете, который сковал их… Они бросаются на Кавказ, чтоб очиститься и побыть свободными людьми. Но здесь вынуждены сражаться с другими свободными людьми, которые в свой черед защищают свою землю. И где выход?
Говорят, тот француз, а может другой, сказал, увидев Петербург: «Империя фасадов». Как вам нравится? Они приезжают к нам, питая ненависть к революции, погубившей некогда их близких… У них вызывает отвращение режим Луи-Филиппа — конституционная монархия (королевство лавочников и адвокатов) — тоже правда! Гёте или Шатобриан… кто-то из них определил очень точно: «Свергнуть монархию, чтоб на ее месте набросать журналов!» И они едут к нам за убеждением, что здесь у нас все правильно. Та утраченная монархия, о какой они мечтают. Истинная! И што-с? Разочаровываются уже на первой таможне и уезжают отсюда республиканцами.
— Для вашего поколения надежда была роскошь, но допустимая в мыслях. Для нашего она — отрицательная величина.
Под финал встречи он взглянул в окно:
— Да, бутерброд с Бештау. Бешту — по-восточному. Но мы почему-то захотели европеизировать. Пожалуй. Может, так лучше! Бештау…
Назимов сказал, что он еще здесь и есть шанс увидеться снова. На всякий случай всё же обнялись, нагадав эту встречу. Не вышло, что делать… Не довелось.
XV
До 6 июля Лермонтов со всеми приятелями был занят целиком подготовкой бала в Гроте. Развеской фонариков на стенах. Укреплением люстры из трех обручей. Договорился с оркестром Емануелева парка о музыке, которая должна звучать на бале. Нашел еще какого-то бедного скрипача с бульвара, которому дал отдельное задание.
6-го он оставил Столыпина на хозяйстве доделывать остальное.
Сам он уехал. Доктор Барклай посоветовал взять еще курс железистых калмыцких ванн от его ревматизмов, и он, как ни странно, послушался. Потом Столыпин удивлялся, что именно в эти дни Михаил вдруг стал много внимания уделять собственному здоровью, и относил это к последствиям гаданья старухи Кирхгоф. Другие тоже удивлялись: вообще-то это было ему не свойственно. Он лишь заехал попрощаться с Катей Быховец и ее тетушкой, чтоб быть уверенным, что Катенька будет на бале, и взял с них слово, что они навестят его в Железноводске.
После чего выехал туда на два дня.
В Железноводске он быстро снял комнату рядом с ваннами и парком и улегся в постель, выложив на стол тетрадь Одоевского, несколько листиков почтовой бумаги («кусков семь», как будет значиться после в описи имущества), перо и баночку с чернилами. Еще два карандаша. Он явно хотел спать, но стихотворение Пушкина не покидало его. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей…» Он шептал про себя — и сам не заметил, как началось продолжение… Голос Бога был с ним и нашептывал…
С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистыя ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
На этой строчке он уснул. Но, наверное, стихотворение застряло в нем, и разговор с Богом длился, потому что утром, лишь хлебнув воды (промочить горло), он еще присел к столу и без запинки записал до конца. Не отрывая пера. Все семь четверостиший. И следом аккуратно переписал их в тетрадь Одоевского.
Еще наткнулся на свое письмо к бабушке от 28 июня. «И не отправил, подлец!» — он обматерил себя. Верно, хотел что-то добавить и задержал. Он стал перечитывать. Это письмо нужно привести целиком…
«Милая бабушка!
Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил Ваших три письма вдруг и бумагу от Степана насчет продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это всё здесь обделаю и пришлю.
Напрасно Вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда в Пятигорск. Прошу Вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-англински, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь еще меня застанет.
То, что вы мне пишете о словах Г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать?
Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.
Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую Ваши ручки, прошу Ваше благословение и остаюсь покорный внук
М. Лермонтов»
Вечером 8-го он приехал заранее: бал еще не начинался, и гости не сходились. Ему надо было обустроить место оркестра (Найтаки дал напрокат несколько стульев для музыкантов), еще надо поместить скрипача, у которого отдельное задание (Михаил пристроил его за занавеской в глубине Грота). Магазин Челахова не подвел с коврами, и Столыпин прилаживал к стенке последний из трех…
Два официанта от Найтаки суетились, накрывая столы внутри Грота по ободу…
Потом стали появляться гости, пришел Мартынов в своем лихом белом чеченском наряде и, как всегда, с засученными рукавами… Он спросил Лермонтова:
— Не нужно ль чем помочь?
— Спасибо! Вроде все уже сложилось.
Михаил немного волновался, что нет Катишь, но вскоре и она появилась — без тетки, но в сопровождении Бенкендорфа.
— Так надо! Это жизнь… И ты уже постарел!.. Во всяком случае эту девочку не стоит завоевывать хотя бы ради нее самой!.. Пожалей ее!..
И он был очень рад, что появилась генеральша Орлова с сестрами и попросила, чтоб ей представили Лермонтова. Мартынов слышал, так вышло, это пожелание, высказанное довольно громко, и, кажется, огорчился. О нем почему-то никто не спрашивал. А он был красив, надменен и от него вызывающе пахло французскими духами. Сверхдорогими. Впрочем, от Столыпина тоже пахло, оба тяготели к дендизму. А Михаил этой тягой не страдал. Ну и что, что друзья? Все люди разные! Мартынов смотрел невесело, как Маёшка (горбун, нескладный, неприметного роста) в своем невыразительном армейском мундире уже целовал ручки генеральши, и она ему представляла своих красавиц-сестер, и те уже о чем-то весело защебетали с ним.
— Ладно, он еще наверстает сегодня, когда начнутся танцы. Танцор он точно лучший, чем Лермонтов!
«Надо еще запомнить имена: генеральша — Еликонида Петровна, а сестры — Еротеида и Поликсена».
— Не трудитесь запоминать! Дома меня зовут просто Идой! — сказала барышня.
Лермонтов это уже знал, но поблагодарил за столь любезное разрешение «звать как дома». Он усмехнулся про себя, вспомнив, как старый Ермолов подтрунивал над именем Галафеева: «Аполлон. А если вырастет и не будет похож на Аполлона?» «Еротеида, Ида…»
Он пошел с Идой танцевать и протанцевал аж целых два тура, несколько огорчив других ее поклонников, среди которых, естественно, оказался Мартынов. Она была на редкость красива. Впрочем, Поликсена тоже. Ида сказала ему в танце:
— Мы — двоюродные сестры вашей знакомой, княгини Марии Щербатовой. Она нам говорила о вас. Вы помните ее?
— Как же! Как ее можно забыть! — знал, что будет передано.
На самом деле он больше не помнит, не хочет помнить. Иду пришлось уступить другим кавалерам, и он танцевал с Поликсеной, потом с генеральшей Еликонидой — ее придется звать еще Петровной. Хотя больше всего хотелось звать только по имени. Да она и спросила его в танце:
— Вам не тошно от обилия древнегреческих имен?
— Напротив! Среди них я чувствую себя Адонисом!
Михаил протанцевал с ней один тур и признался себе, что старшая танцует лучше всех (и красивей сестер). Но… жена атамана походных казачьих полков Отдельного Кавказского корпуса, куда тебе?
Тут с Идой произошла неприятность. Она стояла у стенки, в кругу поклонников, а их скопилось много, отдыхала от танцев и жадно лизала мороженое, которое привезли официанты Найтаки. И вдруг один из фонариков загорелся над ней… Не сразу поняли, что произошло; молодые люди растерялись, и она сама словно оледенела у стенки. Михаил прыгнул к ней, быстро отодвинул ее от стены, встал на выступавший камень, снял горящий фонарик и затушил. Кажется, обжег палец. Не беда! Зато общие аплодисменты — и Ида сказала, что теперь танцует, конечно, с Михаилом Юрьевичем. Он даже удивился: знает отчество. Стареет! Привык, что он только Миша, Мишель… или просто Лермонтов. А слава — это тоже старость!
Странно, за вечер он ни разу не танцевал ни с Розой Кавказа, ни с Надин. А с Аграфеной Верзилиной всего один раз. Как будто постоянные его знакомые по вечерам в доме Верзилиных несколько обиделись. Зато у дам, урожденных Мусиных-Пушкиных, он имел полный успех.
И неожиданно из круга совсем молодых людей и, кажется, привлекательных, где была всего одна женская фигурка, он увидел взгляд, устремленный на него и обращенный именно к нему. Взгляд, о котором забыл, что он есть: увлекся… Но хотел его видеть… Он быстро подошел… Charmante cousine Lermontoff стояла перед ним среди своих поклонников и смотрела на не-
го не то чтоб с укором, нет, но нельзя сказать, что она слишком радовалась его успеху у столичных барышень.
— Я хочу потанцевать с братом!
И молодые люди расступились, открывая ему дорогу.
На людях она звала его чаще «братом», чем «кузеном». Может, этим невольно ставя какой-то предел… Они пошли танцевать.
«Вы забыли про меня!» — сказала она одними глазами.
«Я забыл себя! — сказали его глаза. — Это бывало и раньше, — добавил он так же про себя, — обычно вспоминал, но поздно!..»
В зале не сразу заметили, что, когда музыка оркестра стихает, идет еще один звук. Струнный, странный… Он в промежутке между другими словно повисал в воздухе. Как отдельно звучащий мотив.
— Что это? — спросила она.
— Ничего. Я украл на время несколько струн из павильона «Эолова арфа».
— Правда?
— Ну да. Только никому не говорите.
Это был его таинственный скрипач за шторой!
Потом на ходу, переходя от одной дамы к другой, он столкнулся с Мартыновым.
— Слушай, правду говорят, что ты стянул струны из павильона «Эолова арфа»?
— Правда, а что? Только не стянул, а взял на подержание!.. — И тут же спросил насмешливо: — Как ты узнал? Ты же говорил, что эта арфа тебе никогда не пела?..
Приняв за насмешку, Мартынов мгновенно испарился. Что ж, ему было, с кем танцевать. Он был молод (он считал), красив… и голый череп его, и кинжал производили обычно впечатление на женщин. И правда, танцуя с ним, женщина могла чувствовать себя в безопасности или завоевательницей.
Позже Мартынов танцевал с Эмили, и она спросила в свой черед, глядя на танцующего Лермонтова:
— Это правда, что он похитил струну из «Эоловой арфы» для вечера?
Мартынов ответил невпопад:
— Мне надоел этот Грушницкий, который корчит из себя Печорина!..
— А вы не любите его, я знаю.
— Кто вам сказал?
— Да вы вот и говорите! Только умоляю, не ссорьтесь! Особенно в нашем доме!..
И они продолжили танцевать.
Танцуя с Катей, Лермонтов сказал ей:
— Домой отвожу вас я! — Его ждали дрожки — ехать в Железноводск.
— Не беспокойтесь! Меня обещал подвезти Бенкендорф! Мне далеко. Я еду к сестре.
— Нет, — сказал он, — это сделаю я. Сперва отвезу вас, а потом сам — в Железноводск.
На площадке перед гротом гремел котильон — последний танец бала. Но будет следующий бал! Он жалел, что поссорился с князем Голицыным, помириться надо!
С последнего танца он похитил Катеньку, они сели в дрожки и ехали долго. Бок о бок почти, молча и прижавшись друг к другу. Она привалилась головкой к его плечу, и он боялся шевельнуться. Оба были не то счастливы, не то просто утомлены.
Вернувшись домой, он хотел лечь спать. Вместо этого попросил Ивана сварить кофе. И снова принялся читать своего «Пророка». Как ни странно, стихотворение ему нравилось: он сначала читал наизусть пушкинского, а потом, по рукописи, своего.
Это точно была вторая часть. И вместе это было про них обоих.
XVI
Если б он не поехал к вечеру 13 июля 1841-го в Пятигорск, к Верзилиным, эта книга была бы другой. Возможно, ее просто не было бы. Еще каких-нибудь 27 лет… Он мог бы постареть и измениться. Стать более легким, более терпимым. Вообще другим. Мог наделать глупостей, к примеру. И переменить не только судьбу — себя, так тоже бывало в жизни. Но он совершил всего одну глупость: выехал из Железноводска в Пятигорск под вечер 13 июля. Соскучился, верно…
— Вы почти все время протанцевали со своей кузиной! — сказала Эмилия, когда он появился. — Она имела в виду тот вечер в Гроте Дианы (8 числа). — Ах, да была еще Мусина-Пушкина. Как ее, Иродеида?
— Еротеида, — поправил он, — или просто Ида.
— Вы любите ее?
— Кого? Иду?
— Нет, кузину.
— Люблю в ней детство, какого не было у меня. Я слишком рано стал взрослым.
Так они поперебрасывались словесными мячиками некоторое время. Это было их обычное занятие при встречах.
Он пригласил ее на тур вальса — она пошла не сразу, медлила… то ли из-за его грехов в Гроте, на вечере, то ли за какую-нибудь еще словесную шалость, более раннюю. У них всегда так бывало.
Место у фортепьяно занял Серж Трубецкой (он прилично играл), и они прошли с ней под его музыку не один, а два тура. Гостиная большая. Но в ней не разгуляешься. Это все же не Грот и не площадка у Грота.
— А где у нас Мартынов? — спросил он.
— Не могу сказать. Появится, должно быть. Он какой-то странный нынче. Сердится…
— На меня? — спросил Лермонтов.
— Нет, что` вы! — на меня! Это после Грота. Я там не уделила ему достаточно внимания…
Они потанцевали, потом присели на кушетку рядом со Львом Пушкиным, который появился как раз. Она оказалась между Пушкиным и Лермонтовым. Что сразу и подчеркнула словесно — не без иронии. Она была умна. С кушетки можно было озирать всю гостиную.
— Кстати, вы там ни разу не пригласили меня! — это был упрек Лермонтову.
— Как я мог? Я боялся!
— Чего вы боялись?
— Что, держа вас в объятиях, ослабну душой и сделаю вам предложение!..
— Я так страшна? Или вы боялись получить отказ?
— Напротив! Боялся, что получу согласие. Что тогда? Нет уж, лучше подожду.
— Чего вы собираетесь ждать?
— Пока вы выйдете замуж.
— А зачем я вам замужняя?
Лев Пушкин молчал пока и не вмешивался. Хоть сидел рядом с ней. Он любил эту светскую пикировку. Игру почти отсутствующими чувствами, но зато безмерно привлекательную. Особенно когда сходились два таких доки, как Лермонтов и Роза Кавказа…
— Что значит, зачем замужняя? — с наигранной искренностью удивился Лермонтов. — Я вас сразу начну отбивать у мужа. Нет! Я лучше выиграю вас в карты. Дожму вашего мужа в игре до того, что он поставит на вас!..
— Повторяетесь! Это было у вас в «Казначейше»!
— В «Тамбовской казначейше»! — поправил Лермонтов. — Но в цензуре почему-то сняли название города.
— Не пойму ваших дел. А почему сняли названье поэмы?
— Как так — почему? Чтоб не оскорбился Тамбов! Что это за город такой, где казначей проигрывает в карты жену? То ли дело в Москве, в начале века! В Москве все можно!..
Тут вмешался, наконец, Лев Пушкин, который ждал своего часа и так исстрадался уже! Ерзал на жесткой кушетке.
— Ну, вы не москвичка! — сказал он небрежно. — В Москве эту историю получают с рождением и забывают лишь с последним вздохом. В начале нашего века в Москве князь Голицын, завзятый картежник и мот (не наш Голицын, как вы понимаете), будучи в полном проигрыше, поставил на свою жену Марию Гавриловну и проиграл ее графу Разумовскому. Моему тезке… которому принадлежало, между прочим, все Петровско-Разумовское и много чего еще…
— А что она?
— Ничего. Дальше — как в поэме вашего соседа: «И бросила ему в лицо Свое венчальное кольцо!»
— Но ей-то пришлось дальше трудно, — сказал Лермонтов. — Не так просто, оказывается, попасть из княгини в графини. В свете ее не хотели принимать. Все отворачивались от нее. Она ходила потерянная. Пока не приехал в Москву наш государь…
— Нынешний?
— Нет, что вы. Он тогда был еще маленький. Государь Александр Павлович. Благословенный!
— А что сделал с ней покойный государь? Взял себе в любовницы? Говорят, он был герой по этой части!
— Вы имеете в виду какого-то другого государя. А тот был рыцарь! — сказал Пушкин Лев.
— Государь Александр подошел к ней на балу и сказал: «Графиня, разрешите! Тур вальса!»… — продолжил Лермонтов. — И они пошли танцевать! И тут-то весь свет словно проснулся… знаете, бывают такие просыпания… И все дамы всех возрастов стали окликать ее одна за другой: «Милая графиня! Как я по вас соскучилась!..»
— Весьма поучительно! — добавил Лев Пушкин. — Видите, как важно иметь государя!
Эмили рассмеялась.
И тут вошел Мартынов, поклонившись церемонно всем, и остановился у фортепьяно, возле Наденьки Верзилиной. Он был в обычном своем черкесском наряде, к которому все привыкли. Но кинжал выделялся, как всегда. Он был первое, что бросалось в глаза. Мартынову не понравилось, кажется, что Эмили сидит между Лермонтовым и Пушкиным.
Нет, все было немножко не так. Пока они втроем говорили, звучала музыка. Серж Трубецкой продолжал играть.
И в прежнем тоне насмешливого разговора Лермонтов сказал, чуть наклонившись к Эмили:
— Montagnard au grand poignard! — и что-то еще по-русски… так вышло!
Но в тот момент (может, нарочно) Серж на миг прервал игру: ему — у фортепиано с его пуфика — было хорошо видно их троицу и кто к кому наклонился… и слова прозвучали на весь зал… В общем, это было простое mot, которое не раз уже повторялось в разных обстоятельствах: «А этот горец с большим кинжалом опасен!» — что-то в этом роде. Вот всё, что он сказал. Но слово «poignard» прозвучало особенно громко. И Мартынов закричал как ужаленный:
— Сколько я просил вас оставить свои шутки при дамах! — и быстро отошел от фортепьяно.
— Ну что? Доигрались? — спросила Эмили Лермонтова не слишком дружелюбно.
Она в самом деле была расстроена или напугана.
Он пожал плечами. Это сказано было ей, а не кому другому. Он просто при виде Мартынова продолжил разговор с ней в прежнем тоне. В данном случае он никого не хотел обидеть, тем более Мартышку. Он и не думал о нем. Но… Серж прервал игру. Это судьба.
Он сказал Эмили:
— А правда, что кинжал его облагораживает?
Она в ответ, испуганно:
— Прикусите ваш язык! Умоляю вас!..
— Не бойтесь! Всё в порядке! Завтра мы с ним будем опять друзьями!..
Почему-то Эмили не поверила ему и покачала головой. Она — как женщина, верно, неравнодушная к Мартынову — лучше видела его. В последнее время он был как-то вздернут или озабочен чем-то. Или узнал, что она ездила в Кисловодск?..
И вот снова подошел к рубежу — и не знаю ответа. «Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными» (слова, написанные лично Столыпиным).
… Скоро кончится вечер, и общество начнет расходиться, и мужчины отправятся по домам. И семеро из них (было в гостиной немногим больше, но кто-то еще застрял — вот Лев Пушкин, к примеру) выйдут вместе. Среди них будет Диков — пристав Ногайских народов, жених Аграфены Верзилиной (она же — Груша); он пока ходит в женихах, и ему тоже следует покидать дом Верзилиных вместе с гостями, но он ждет дня, когда уже не придется, — так вот, он, похоже, единственный со стороны, кто услышит объяснение двоих…
Разговор дошел до нас не от него самого, но через его племянника. То есть прошел через многие уста — к тому же спустя много лет. Мы можем только догадываться и некоторые детали считать достоверными более или менее…
Скорей всего, разговаривали на «ты» — иначе уж совсем глупо… Они знают друг друга почти с детства.
— Сколько раз я просил тебя оставить свои шутки при дамах!.. Ты мне мешаешь жить, понимаешь или нет?
— Наверное, нет, потому что ты мне нисколько не мешаешь!..
— Я могу потребовать удовлетворения!..
— Можешь. Только советую тебе отправиться в арсенал и сразу взять пушку! Тогда ты уж точно не промахнешься!..
Намек на пушку, который доходит к нам от Дикова, скорей всего, верен… Мартынов, считалось, плохо стреляет. (Он после этим оправдывался: мол, все вышло случайно.)
Роковое «Я вызываю тебя!» Мартынова прозвучало почти сразу за словами про «пушку». Мартынов мог счесть, что это — еще одно оскорбление.
Дальше понятно. Лермонтов возвращается домой и сообщает всё Столыпину. (Которого явно у Верзилиных не было в тот вечер.)
Монго устраивает скандал. Впервые в жизни, кажется, они ссорятся — и достаточно крепко. И все исследователи, которые пытаются отыскать брешь между ними более раннюю: «Столыпин устал от Лермонтова»; «Столыпин отошел от Лермонтова» или «он вообще не понимал Лермонтова» — и так далее, — не видят, что расхождение было одно — и лишь в этот момент.
Ну в самом деле. Он, Монго, поехал с Лермонтовым в надежде как-то оберечь его. Он тоже напуган гаданьем Кирхгофши. Потому согласился, кстати, повернуть на Пятигорск. Он чуток и ощущает, что вокруг друга начинают сгущаться тени… Он мог быть сейчас в Петербурге и крутиться подле своей Александрин, будь она неладна! А без нее ему совсем невмоготу.
В конце концов, у него собственная жизнь! Из-за участия в новой дуэли Лермонтова (к тому ж в полк не явился, поехал в Пятигорск — тоже вина!) ему, Столыпину, грозит, самое меньшее, разжалованье. И то хорошо, если не крепость. А самому Михаилу — вторая дуэль подряд? — крепость или каторга… Что он делает с собой и с ними обоими?
Все это он высказал Михаилу более или менее твердо.
Михаил пытался отшучиваться, но слабо. Сейчас это не проходило.
— Тебя разжалуют и посадят в крепость! А ты не думал, что будет с бабушкой?
— А кто узнает? Это же всё будет секрет нашей банды! Не забывай, Мартынов тоже один из наших! Кто-то услышит, что стреляли? Скажем, упражнялись в горах в стрельбе по мишеням! Я точно в этого дурака стрелять не стану, как ты понимаешь! А он… как хочет — но тоже навряд!.. Хочет развлечься — пусть развлечется!
Друг был легкомыслен. Столыпин это знал всегда. Но чтоб настолько!..
— А секунданта я найду! Тоже из наших! Любого! Попрошу Глебова!..
— Глебова наверняка пригласит Мартынов! Они живут на одной квартире.
— Пожалуй! Подумаешь! Дорохова!
— Ты сошел с ума!.. Ты никогда ни о ком не думаешь! Дорохов только что отошел от раны и только недавно отмылся от своего прошлого разжалования, и наконец получил хоть малый чин. Ему что, опять начинать сначала? То же — Сергей Трубецкой. Ему уж совсем нельзя!..
— Да возьму кого-нибудь. Что, не найду? Попрошу Бенкендорфа, с такой фамилией ему точно ничего не грозит. Тем более если меня убьют — он, может, обрадуется! По-моему, он всерьез ухаживает за Катей и ревнует ее ко мне.
Он точно был временами легкомыслен донельзя!
— Ну тебя к черту с твоими вариантами! Ты думаешь только о себе!..
Разговор кончался мрачно. Очень мрачно.
— Ладно, — сказал Столыпин, — ладно, — тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Теперь слушай меня! Если не послушаешь — поступай как знаешь, но отношения наши прерваны! Завтра рано поутру ты уезжаешь в Железноводск и не показываешься оттуда до тех пор, пока я за тобой не приеду!
— А что будешь делать ты? — спросил после паузы Лермонтов явно упавшим голосом.
— Я буду за тебя мириться с Мартыновым! И не смей мне мешать!
Но все оказалось не так просто, хотя для попытки примирения собралась внушительная команда. В дом Чиляева Мартынов отказался прийти: дом противника теперь. Пришлось собраться в верзилинском флигеле. Кроме Столыпина еще Глебов, Трубецкой, Руфин Дорохов, только что выписавшийся из госпиталя. Князь Васильчиков — единственный статский и к тому же совсем молодой человек, впервые попавший на Кавказ (он был сыном одного из ближних людей государя). С нескрываемым любопытством следил он за этой схваткой. Все прочие были офицеры и воины, и разговор был особый. Его начал Мартынов…
— Не понимаю, господа, зачем это всё! Вы пришли ко мне с решительной попыткой примирения. Но разве все мы здесь, за исключением князя, — он вежливо кивнул в сторону Васильчикова, — не военные люди? И не считаем единодушно, что вызов на дуэль есть законное средство от обид, хоть оно и воспрещено?
— Я был оскорблен и потребовал удовлетворения. Что же тут неправильного? И если учить кого-то нравственному поведению в обществе и искать виноватого в нынешней истории, то надо обращаться не ко мне!
— Ну, во-первых… — начал Столыпин, — ты прекрасно понимаешь, что, если вы, конечно, не поубиваете друг друга, тебе эта дуэль — трын-трава, ты уже в отставке. А Михаилу, скорей всего, — разжалование. И следовало б этого избежать. Я тоже преуспел за участие в прежней его дуэли. Пребываю в опале и могу попасть под суд, если соглашусь быть секундантом. А зачем это все тебе? Мы что, не можем объясниться? По дружбе?
— А кто же станет сообщать властям о дуэли? — огрызнулся Мартынов. — Кроме того, возьми в ум, согласись, что я достаточно времени терпел его шутки. Или то, что он зовет шутками.
Тут взял слово Дорохов, признанный первый храбрец Кавказской линии, слывший бретером и заправским дуэлянтом, хотя разжаловали его дважды совсем за другое; к дуэлям, по правде, он вовсе не стремился. Вот побить кого-нибудь в порыве бешенства — это он умел. Но все равно, Дорохов было имя на Кавказе, что тут поделать. Его приходилось выслушать.
— Мартынов, — сказал он, — тебя обидели, ты считаешь — и ты абсолютно прав. Я на твоей стороне, даже если обиду ты сам придумал и не было никаких обид!
Мартынов дернулся и закусил губу, но промолчал.
— Ты сказал, что мы все военные люди… это верно, и я говорю от лица военных людей. Мы только что из Галафеевской экспедиции или из экспедиции Граббе, исключая меня: я был в госпитале. Мы только что были в боях и теряли товарищей. Напомню тебе: при Валерике, в июльском бою, пало шесть обер-офицеров и шестьдесят пять нижних чинов… Не считая раненых и пропавших без вести. Мы сюда приехали на отдых или на лечение, так? Наше ли дело устраивать стычки с оружием меж товарищей? Даже если кто-то тебе не так сказал? Плюнь на него, сам поймет и извинится. Я знаю Лермонтова в бою, и его не напугать оружием. Но дружбой он дорожит. Мне Столыпин сказал, вы знаете с детства друг друга. Оставьте эту затею. Если вы сойдетесь и кто-нибудь из вас хоть ранит другого, я сам его вызову на дуэль!
Ну, что скажете? Чистый Демосфен, набравший в рот камней, чтоб обязательно потрясти красноречием афинский форум!
Столыпин — в свой черед:
— Слушай, Николай! Вы правда знаете друг друга с детства. Но ты еще из нашей юнкерской школы. Еще не было такого, чтобы наши стреляли друг в друга. Это ляжет пятном на школу. Я — друг Лермонтова и не скрою, он тяжелый человек. И друзьям бывает с ним нелегко. Но он предан близким. И за тебя он тоже пошел бы в огонь и в воду. И уж совсем скажу тебе… Не было никакого оскорбления. Да, он сказал Эмили — я спрашивал его —
«Мадемуазель, берегитесь — этот горец с кинжалом опасен!». Что тут такого? Для нас, мужчин, только почетно считаться опасным. Ты красивый мужчина — да еще в черкеске… конечно, опасен!
Мартынов не сдержался и слегка ухмыльнулся. Был такой момент.
А Столыпин еще:
— Ты приехал сюда, нахлебавшись всякого. Он тоже. Ни для кого не секрет, что ты не хотел покидать армию. И ты невольно взвинчен. И его уже несколько лет преследуют неприятности. Тебе известно? Так не сводите ваши два раздражения в одну дуэль! Не стоит, ей-богу! Он обидел тебя иль, верней, тебе что-то показалось обидным? Я скажу ему, чтоб извинился.
— Я тоже ждал извинения! — сказал Мартынов. — Но вместо этого он оскорбил меня снова. А мне все читают нотации. Я согласен: пусть извинится. Но… как положено в приличном обществе: извиняться в том же кругу, в каком нанесено оскорбление! При всех!.. Всё!
— Но ты ж знаешь, что этого как раз он не сделает! — сказал Столыпин.
— Знаю. Потому и говорю! — ответил Мартынов (губы его под усами дрогнули). — Вы все избаловали его, — начал он, помолчав и очень серьезно. — Совсем избаловали! Великий писатель и прочее. А кто сказал, что великий? Булгарин в «Северной Пчеле»? Кто не писал стихов в нашем возрасте? Я тоже пишу. Но он уверовал, что он единственный. И может всё себе позволить. «Герой нашего времени». Печорин… а остальные Грушницкие! Что ж, попробуем показать, кто Печорин здесь, а кто Грушницкий!..
Сергей Трубецкой попытался вставить:
— Ты, конечно, из нашего — из Кавалергардского — полка. Как я. Но зачем тебе лезть в Дантесы?
— Я не Дантес, но и он — не Пушкин! — сказал Мартынов жестко.
— Да, так! — Столыпин вздохнул. — Значит, завтра? — спросил. И сам ответил себе: — Завтра. И что тянуть? — Стал деловым тоном оговаривать условия дуэли.
Сколько шагов. Кто первым стреляет или одновременно. И кто секунданты?
— На случай, если дело всплывет, нельзя, чтоб числились секундантами Столыпин и Трубецкой. Оба жестко в опале! — сказал Дорохов.
— И тебе уж точно нельзя! — ответил Столыпин.
Они соображали. Пригласить кого-то со стороны? Нет, лучше тех, кто здесь: своих. Совсем молодых: вон Глебов и Васильчиков, на них еще нет вин! (Оба согласились сразу.)
— Правда, они ничего не понимают в дуэлях. Ладно, по ходу дела поймут. А старшие будут фактически вести. Вот и всё!
— Только нужны такие условия, чтоб никто из соперников не посмел их нарушить! — предостерег уже Дорохов.
Так завершились переговоры.
Фраза Мартынова о Печорине и Грушницком поразила Столыпина. Совсем испортила настроение ему. Ничего не попишешь!.. Он все еще надеялся.
15 июля Столыпин приехал в Железноводск около 9 утра. Лермонтов уже был на ногах, одет не по-домашнему и как-то… лучился, что ли? В комнате его было прибрано как никогда.
— Сегодня, — сказал Столыпин. — Около семи вечера.
— Я думал — завтра еще. Что ж… сегодня так сегодня!
— Прости, что поздно приехал. Ничего не удалось! Даже Дорохову! Он так старался! Бог с ним! Пусть сегодня. Лучше уж скорей отбояриться.
— И то правда.
Столыпин огляделся.
— А что у тебя? Ты ждешь кого-то?
— У меня будут гости! Катенька с теткой и еще кто-то. Ее кавалеры. Пушкин приедет. Не бойся, я не опоздаю!
— Ты Пушкину ничего не говорил, конечно?
— Нет. Зачем?
— Хорошо. Может случайно проговориться. А я, пожалуй, поеду. Не стану дожидаться. Я еще не выбрал места. Да и расспросов меньше. Будут мои кухенройтерские пистолеты!
— Хорошо. Они счастливые. Ты Мартынову не забудь зарядить!.. — улыбнулся.
— Принимаешь меня за драгунского капитана? А как ты… с гостями?
— Мы еще раньше договаривались. Поедем в Каррас. Посидим немного…
— Я в начале седьмого пошлю за тобой Глебова. В Каррас, ты сказал? Значит в Каррас. Он отвезет тебя на место.
— Я для тебя взял четыре билета на здешние ванны. Достаточно?
— Пока да.
Для себя он взял целых пять билетов. На пять дней. Скоро надо уезжать — и хорошо бы завершить лечение. Ему оставался один день. Бог решает за нас. А мы — бессильные твари.
Алексис уехал. Нельзя сказать, что у него был такой уж радужный вид.
Странно! Но в эти последние дни только он вспоминал о гаданье мадам Кирхгоф. Сам Михаил напрочь позабыл о нем.
Но светило солнце — и горы плавились. И Михаил был, кажется, влюблен. А может, серьезней всё… В Пятигорске был легкий ветерок, и ему отзывалась «Эолова арфа». А в Железноводске совсем тихо. Только солнце и горы. Великолепная, такая сытая тишина во всем мире.
Вскоре приехали гости. И Лермонтов окружил их заботой. Их было больше, чем он ожидал. Он даже чуть расстроился. Не дадут побыть с Катей. С ней приехала, конечно, тетка — мадам Обыденная (неудобно звать только так, но имени не сохранилось). Они с тетей в коляске, а трое мужчин верхом: Бенкендорф, Пушкин Лев и Дмитревский — тифлисский чиновник. Он, кажется, в свое время делал предложение Нине Грибоедовой. Но она отказала, как всем отказывала. В Пятигорск он приехал с тоской по каким-то другим карим глазам и писал им стихи. Поэт был никакой, но стихи влюбленного получались хорошие. Лермонтов их одобрил. Даже сказал, что понял по ним, что надо любить только карие очи. Кстати, и у Кати были карие. Только чуть темней. Но об этом он как-то не думал. Дмитревский с Михаилом были друзья.
Пошли гулять в рощу поблизости. Пушкин занял всех каким-то длинным и путаным рассказом… Он любил Москву и все московское, и московские легенды, похожие на анекдоты, которые тем не менее оказывались былями…
А Катя с Лермонтовым незаметно отделились ото всех и ушли поглубже в рощу. Стали бродить меж дерев, сперва под ручку. А потом Катюша бросила его локоть и побежала, и скрылась за деревом: дитя есть дитя. А Лермонтов кинулся ее догонять. Они стали играть в пятнашки, как маленькие.
«На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось… он взял и спрятал в карман», — писала потом Катя сестре. Ничего подобного. Бандо свалилось оттого, что он обнял ее и поцеловал. А она ответила поцелуем ему, сама не поняв, что произошло, а он целовал ее еще и еще.
— Но я совсем не похожа на Варю Лопухину! — сказал она растерянно.
— Тем лучше! — сказал он и поцеловал снова.
— Но мы же с вами — родня!
— Вы забыли: очень дальняя.
— Но вы соскучитесь со мной!..
— Но разве с жизнью можно соскучиться?
«…то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему…» («Штосс»).
Но он был еще здесь и убеждал ее, что всё не так и он не соскучится. А мир вокруг был прекрасен и светел, и деревья были добры к ним и скрывали их поцелуи от остальной публики.
И ей только казалось после, когда вспоминала об этом дне, будто он был грустен с ней! Ничего подобного! Просто… она так думала после — когда уже знала, что случилось.
Они выехали к Пятигорску где-то во втором часу дня. И дамы были опять в коляске. А четверо мужчин на конях, верхом. И он держал повод одной рукой и ехал, обернувшись или постоянно оборачиваясь к ней. И знал, что она тоже из окошка смотрит на него, хотя с ним было еще трое мужчин.
«…она с грустным взором оборачивала к нему эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: „смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоя, во что бы то ни стало! я тебя люблю!“» («Штосс»).
В маленьком ресторане шотландской колонии Каррас под Пятигорском (ее построили когда-то шотландские миссионеры), очень удобном и гостеприимном, Лермонтов заказал всем обед. Дамы отказались от вин, попросили лимонады и мороженое с фруктами на десерт, а Михаил налил мужчинам по полбокала кахетинского: себе, Дмитревскому, Бенкендорфу. А початую бутылку поставил перед Пушкиным. Он знал его вкусы. Пушкин сдобрил кахетинское коньяком. Что с ним поделаешь! Лермонтов сидел рядом с Катей и держал свою руку на ее руке. Катя иногда отнимала руку: надо ж вернуться к еде. Но тут же возвращала обратно. Рядом с ней сидел… кто он ей: родственник, брат? поклонник? Она не знала еще, но — самый удивительный человек на свете. Она иногда вспоминала про свой страх, что он с ней соскучится. Но быстро бросала этот страх. Она ж немножко верила в себя тоже? А Михаил внушал ей эту уверенность. Она читала его стихи и знала, что он большой поэт. И роман «Герой нашего времени» читала дважды. Кончила читать и начала снова — так ей понравилось.
Вот они и сидели — большей частью рука в руке. И Пушкин про себя был несколько удивлен: такого до сих пор не было. Во всяком случае в Пятигорске не было!
«Ласковые глазки, теплые ручки, что ж больше»…
А юный Бенкендорф, глядя на эти руки, невольно отворачивался в тоске.
Потом Лермонтов поднялся и сказал, что ему пора:
— Вы побудьте еще! Здесь так хорошо!.. — обвел стены взглядом.
— Вы куда?
— Мне надо отлучиться по делу. — Он поцеловал руки дамам, но Кате два раза или три. И негромко сказал ей: — Сегодня был мой самый счастливый день! — и откланялся.
Пушкина что-то обеспокоило: он опьянел, но не слишком. Потому он вышел его проводить.
Лермонтов отвязал коня от куста и оглядел здание «колонки» (как звала Катенька) — колонии. Он легко вскочил в седло: кавалерист он был блестящий. Но, странное дело, не сразу продел ногу в стремя. Видно, нервничал всё ж. И Пушкин помог ему…
Он сказал Пушкину:
— Интересно, правда? Внук шотландского наемника, случайно перешедшего в армию царя Михаила Федоровича, отъезжает от здания колонии Шотландка! Смешно?
(«И едет на дуэль!» — этого не договорил. Нет, скорей подумал — о другом своем предке, более дальнем. За которым в свой час пришли белые олени. Может, они уже в пути?)
Он был потомком шотландского барда и пророка, а ногу в стремя в последний момент ему вставил не кто иной, как брат Пушкина.
Проехав по дороге саженей двести, он встретил Глебова. Тот уже направлялся за ним.
— Там всё в порядке? — спросил он без всякого интереса.
— Да-да, тебя ждут. В дрожках у Васильчикова ящик шампанского — на случай примирения.
— Это разумно, — согласился Лермонтов.
Они ехали молча, и Глебова это почему-то беспокоило. Это была первая дуэль в его жизни! И он решил разговорить спутника или заговорить самого себя.
— Ты правда хочешь в отставку? — спросил он.
— То есть незамедлительно.
— Не жаль мундиру?
Лермонтов молчал.
— А чем ты займешься? Уже решил?
— Конечно. Буду издавать журнал. И начну писать дилогию или трилогию из русской истории. Как Фенимор Купер. История одной семьи или нескольких семей: от века Екатерины II до гибели Грибоедова в Персии!
— Такую длинную? — спросил удивленно юный Глебов.
— Так история вообще длинна!
Но они уже подъехали к месту встречи.
Столыпин держал на ладони, как официант ресторанное блюдо, продолговатый ящик с пистолетами системы Кухенрейтер.
И это, он считал, дает право ему еще раз обратиться к собравшимся.
— Я в последний раз хотел бы сказать… Друзья! Меж нами не произошло ничего ужасного. Никто не имел в виду кого-то оскорбить. Неудачная шутка? Может быть. Это –не повод для дуэли. Тем паче между друзьями.
— Я все-таки не понимаю, — возмутился Мартынов. — Я приехал сюда получить удовлетворение. Ибо считаю, что оскорблен. Все остальное в счет не идет!
— Нет-нет! Я тоже предлагал бы подумать! — выскочил Глебов. — Так нельзя. А если по такому пустяку, прости, Николай, кто-то кому-то нанесет хоть малый вред? Зачем испытывать тяжесть собственной совести? Михаил, что вы скажете? Обвинение ведь в ваш адрес, — заговорил вдруг на «вы».
— Ничего. Если Николай решил обидеться, пусть обижается. Он имеет право на удовлетворение. Я могу подтвердить: я не собирался его оскорбить, не дай бог! Это была шутка. Притом сказанная женщине, которая явно благоволит ему. И… послушай, Мартынов! Не будь ты мне другом, я бы не стал так шутить!
— Вот, видишь, Николя, — сказал Трубецкой, — пожалуй, можно остановиться. Ты готов принести извинения сейчас же? — обратился он к Лермонтову.
— Готов. Я сразу сказал ему, в первый же наш разговор.
— Что-то не помню! — пожал плечами Мартынов. — По-моему, ничего сказано не было.
— Ну, значит, собирался сказать. Ты как-то сразу на меня напустился! Речь шла не о тебе. И вообще это было средь разговора — стороннего и не о тебе. Спроси Эмили и Пушкина. Так случайно вырвалось. И я ж не виноват, что Серж прервал играть!
— Короче говоря, ты готов извиниться перед ним? — спросил Столыпин, теряя терпение.
— Конечно. Только в этом обществе. Я не хотел никого обидеть!.. Но снимать штаны перед всеми в компании…
— Что скажешь, Николай? — спросил Столыпин.
— Ничего. Я просил удовлетворения, и я его получу. Не то буду считать, что мой противник отказывается от поединка!
— Готовьте площадку! — тут же отозвался Лермонтов. — Кто мой секундант?
— Вероятно, я! — Васильчиков подвинулся к нему. — У Мартынова Миша (Миша был Глебов)! Ну и старшие наши: тут — Столыпин, а там — Трубецкой.
Площадка была прямой и сравнительно ровной. Она примыкала сбоку к скале Перкальской, отрогу Машука. С другой стороны были кусты. К кустам были привязаны лошади тех, кто прибыл верхом. Васильчиков приехал на дрожках, и дрожки с возницей были где-то в стороне, за кустами. Их не было видно.
— Надо поторапливаться! Темнеет! — сказал Мартынов.
— Все-таки я в последний раз предлагаю примирение! — сказал юный Глебов. — Нет, правда, господа… Может, вы и старшие, вы привыкли — а я так не могу! Вчера еще были товарищи — и вдруг… тем более, по-моему, вообще надвигается дождь! Вот-вот польет. Хотя бы отложим, недели на две. За это время, может, кто-нибудь поймет, что всё это ничего не стоило!
— Вы обещали пистолеты. Где мой? — спросил Мартынов.
Столыпин с Глебовым сошли с площадки (она была довольно узкой) и заряжали оружие. Глебов роздал пистолеты противникам:
— Проверьте зарядку!
Мартынов оглядел пистолет:
— Подходит! — сказал он — и уже только Глебову: — Ну, не смотри так жалобно, я плохо стреляю! Все знают!
— У меня всё в порядке! — успокоил Лермонтов.
— Вам, Михаил, не повезло с секундантом! Я ничего не смыслю в дуэлях! — сказал ему Васильчиков.
— Напротив, мне повезло! — любезно улыбнулся Лермонтов.
Он оглядел площадку боя. Она чуть скашивалась вниз в сторону Мартынова. «Ему будет стрелять легче», — подумал он, а может, ни о чем не думал. Ощущение, что он вообще всё знал. Заранее… Потому и объяснился в любви Кате Быховец. Он знал, что кого-то оставляет жить вместо себя. Он с виду спокойно следил за приготовлениями.
Перед ним снял свою фуражку и бросил на землю Глебов. И двинулся по направлению к Мартынову, отмеряя шаги.
— Брось! Давай я! — остановил его Столыпин и стал отмерять вместо него. У него были ноги длинней и походка размашистей.
Он прошел пятнадцать шагов от фуражки Глебова и положил на землю свою.
— Ну, так получается уже двадцать шагов! Обсуждали пятнадцать! — прокомментировал Мартынов, имея в виду шаг Монго.
— Помиритесь и на двадцати! — огрызнулся Столыпин, и Мартынов спорить не стал.
Лермонтов даже вряд ли это слышал. Ему было всё равно. Он глядел вдоль площадки, куда-то в сторону Мартынова, но мимо него, вообще… Скорей всего, Мартынова больше не было. И он смотрел на всю жизнь, разбегавшуюся от него по разным дорогам и куда-то отходившую от него.
Столыпин еще раз обратился к противникам:
— Площадка чуть косит в твою сторону. Николай! Одни считают, так удобней стрелку, другие полагают иначе… Не хотите бросить жребий, где кому стоять?
— Нет. Мне это не надо, — сказал Мартынов.
— Мне тоже всё равно, — отозвался Лермонтов.
Столыпин развел противников на пять шагов от каждой из двух фуражек, лежащих на земле.
— Приготовились! — скомандовал он. — Стрелять по счету «три». — Подходить к барьеру или не подходить — дело каждого!..
Мартынов сперва опустил пистолет дулом вниз и точно ощупал почву под ногами. А потом чуть поднял его, пока без всякой наводки. Лермонтов знал этот прием. Будет стрелять навскидку!
Сам он стал боком к противнику, как полагается, а пистолет поднял, но не навел на противника, не сделал попытки как-то направить его. Рука чуть согнута в локте, и дуло подрагивает. Он словно заботился о неопределенности направления своего пистолета.
К нему подошел Столыпин.
— Я б на твоем месте был осторожней. Я не знаю, что он надумал.
— И я не знаю.
Ему очень многое нужно было понять, и он удивлялся себе, как много осталось неясным в этой жизни.
— Повторяю: стрелять по счету «три». Не выстрелили — разведем! — это опять Столыпин. Странно, но он почему-то рассчитывал, что кто-то помедлит.
— Я говорю тебе, он плохо настроен!.. — сказал еще Столыпин, прежде чем отойти в сторону.
— Что` ты! Стану я стрелять в этого дурака!..
(И, кроме Васильчикова, этих слов никто не слышал. А секунданты будут оправдывать впоследствии выстрел Мартынова как раз тем, что они были сказаны и что Мартынов слышал их… и счел себя еще больше оскорбленным. А потом привыкнут, что так надо говорить. Да и самим неудобно признаваться во лжи. В тридцати шагах это просто не могло быть слышно!..)
Дождь был совсем близко.
«…он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-нибудь решиться. Он решился» («Штосс»).
Он понял лишь сейчас, на что решился Лугин. Как удивительно просветлело в голове!
— Один! Два! Три!.. — командовал Глебов.
Лермонтов не тронулся с места и не изменил положения пистолета. А Мартынов пошел к барьеру и остановился перед ним. Лермонтов смотрел на него прямо.
И ничего не было, кроме скуки, в этом взгляде.
«Целится! — мысли вдруг побежали, обгоняя друг друга и наскакивая одна на другую: — Мой выстр… за мн… что скажет Нат… Стану я стре…»
— Стреляйте — или я вас разведу! — крикнул вдруг Трубецкой.
Раздался выстрел — и Грушницкий застрелил Лермонтова. Тот пал как подкошенный. Он не успел понять, что его убили.
К нему бросились все — и Мартынов тоже, хоть не так решительно… но и он растерялся. Все склонились над телом. И Столыпин сказал Мартынову — на «вы»:
— Подите прочь! Вы уже сделали всё, что могли! — Затем спросил Трубецкого: — Ты чего кричал? Кто тебя просил?
— Не знаю. Растерялся.
— Теперь спокоен?..
И хоть они считались друзьями, у Столыпина осталось подозрение — на всю жизнь.
В момент начался дождь. Сперва крупные капли — шмяк, шмяк, — а потом сразу ливень. И они мокли все под дождем. Тело тоже мокло. Быстро так получилось, что дождь был только для них, а для него уже не существовал. Глебов присел на корточки подле и положил на свои колени голову Лермонтова. Тот вздохнул негромко, один вздох.
— Он дышит! — сказал Глебов обрадованно.
Столыпин приложил пальцы к шее убитого.
— Нет, это воздух вышел.
Васильчиков направился к дрожкам:
— Я поеду в госпиталь. Надо вызвать врача.
— Попробуйте! — сказал Столыпин, хоть знал, что все кончено. Он вспомнил гадание мадам Кирхгоф. И как они в Горячеводске бросали жребий… Ехать, не ехать? Куда мы едем все? И зачем?.. Ничего нельзя знать, и жребий кидают за нас.
Мартынов стоял в стороне; все обходили его…
Он не знал, что теперь всю жизнь его будут так вот обходить. Может, незаметно, но всё же…
— Я поехал к Ильяшенкову, сдаваться! — сказал он несмело неизвестно кому, только чтоб обратить на себя внимание.
Ему никто не ответил.
— Надо бы еще что-то обсудить! — добавил он.
Повисло в воздухе. Он постоял еще, ожидая какого-то отклика, потом пошел к коням, отвязал своего, вскочил в седло и исчез.
Дождь лился с небес, какой-то странно прямой, длинные струи дождя стремились к земле, и, словно. гвозди, вбивали в нее тело Лермонтова.
Столыпин и Глебов стояли под этим дождем возле лежащей и молчащей фигуры, не говоря ни слова. Раздался цокот копыт поблизости, потом кто-то соскочил с коня, захлюпали сапоги по лужам. Появился Дорохов, еще издали крикнул:
— Что у вас?
Он еще ничего не знал.
— Да вот! — сказал Столыпин и показал на тело. — Ты разве не встретил Мартынова?
— Нет, — ответил Дорохов и присел на корточки у трупа. — Даже так?
На всякий случай он тоже прикоснулся пальцами к шее.
— Да, конец, — признал он. — Его пистолет? — спросил он зачем-то и поднял пистолет Лермонтова. — Не разрядили? — и сам разрядил в воздух.
Пуля ушла в дождь.
— Пуля — дура! — сказал он вслед. — Я убью его.
Было ясно кого.
— Зачем? Оставь! Пусть у него будет долгая жизнь, — сказал Столыпин.
Корнет Глебов стоял рядом; он воевал — и не раз, не раз видел погибших. Но такое было впервые в его жизни, и это еще надо было осмыслить — как саму жизнь.
Они стояли втроем над телом, и всем троим казалось, что жизнь не совсем еще ушла из тела. Но уходит только сейчас.
Вернулся Васильчиков с сообщением, что врачи отказываются ехать сюда (дождь), но готовы потом навестить раненого дома.
— Но я привез дрожки поболе — перевезти тело. А куда его везти? В госпиталь?
Впервые о Лермонтове было в третьем лице. Как об отсутствующим.
Меж тем Мартынов ехал к Пятигорску. Нет-нет, разумеется, он жалел Лермонтова. И вовсе не был доволен тем, что случилось. Теперь суд — и еще неизвестно, чем кончится. «Я — убийца!» Он пытался соображать, что будет говорить на суде. Нельзя же там просто сказать «Он мне надоел!» или «Мне надоело его существование!». Сознанье этого всего было неприятно. Тем более он понял, что вся эта история отвратит от него ряд людей, которых он вовсе не хотел бы терять. Женщины были в их числе — или на первом месте. Он знал, как эта порода чувствительна. Но одновременно… в тот момент, когда стрелял (он понял сейчас), что-то вдруг поднялось изнутри и проснулось в нем… то, чего он долго ждал от себя, — и ему теперь ничего не оставалось, как порадоваться тому, что проснулось.
Через день, утром, около десяти Столыпин стоял перед столом начальника штаба Траскина, в одном из номеров гостиницы Найтаки, где тот остановился (полковник прибыл вчера к ночи, но об этом никто не знал). Его приезд не имел, конечно, отношения к случившемуся — всё просто свалилось на него, а так он ехал подлечиться от своей подагры, которая временами разыгрывалась всерьез, и надо было присмотреть за настроениями мадам Граббе: та совсем расклеилась, судя по всему, нервы сдали. Сам несчастный командующий был еще в походе.
У полковника был вид человека, который ненавидит всех чохом: и убийц и убитых. Это они все подвели его. Отвечать кому-то надо? Это для Столыпина погиб друг, а для начальства это — беспорядок.
Он молча дочитывал какую-то бумагу, потом поднял голову:
— Садитесь, капитан, садитесь! Прочтите тоже!.. — и протянул ему.
Столыпин сперва увидел подпись («Лекарь, титулярный советник Барклай-де-Толли»), а потом впустил в себя всё остальное…
«При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом пробила правое и левое легкое, подымаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча, от которой раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер».
— Прочли? Хорошо стреляют господа офицеры войск Кавказской линии — по своим! и находяся в тылу и вдали противника. Что бы им проявлять эти качества в походах? Зря вы не поехали с ним в Темир-Хан-Шуру! — добавил он, протянул руку и забрал у Монго листок.
— Я задал бы вам вопросы. Но вы ж все равно не ответите? Вы поколение такое!..
— Смотря какие вопросы! — помолчав, сказал Столыпин.
— Я бы хотел знать по-настоящему, что произошло.
— В том и секрет, что ничего настоящего не произошло, — сказал Столыпин. — Но, может, мне кажется!..
Что он мог объяснить? Ничего не мог!
— Хотите взглянуть на это? — и Траскин подвинул к нему еще одну бумагу.
Писалась она наспех и явно в неудобной позе. Или в ситуации не совсем удобной. Почерк крупный — и всё вкривь и вкось. Столыпин не сразу вник.
«Для облегчения моей преступной скорбящей души позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища!»
Столыпин сперва увидел про «моего лучшего друга и товарища», а потом сверху красным карандашом: «Не разрешаю!»
Он узнал почерк Траскина. А там уж догадался, что неразборчивая подпись — Мартынова.
— Я воспретил. Не возражаете? — спросил Траскин.
— Нет.
— Мне ваш Мартынов всегда казался странным! Что Лермонтов так раздразнил его?
— Нет. Просто шутил. Шутки бывают болезненны. А в армии — кто не шутит?
— Тоже правда. Всё равно — странный эпизод, странный тип. Простите! Болезненное нечто в нем, но всё равно… может, суд объяснит? Покуда… Кроме вас… Вы как ближайший человек к нему останетесь отвечать на вопросы, уж придется!.. Еще кроме Дорохова, наверное, и майора Пушкина… все офицеры, которые не в госпитале, завтра разъедутся по полкам. Я эту вольницу закрываю.
— У вас есть какие-нибудь вопросы ко мне? Похороны сегодня?
— Вот… с похоронами! Протоиерей Александровский, отец Павел, отказывается хоронить по обряду.
— Что за новость? С каких пор?..
— Боится церковного начальства. Говорит, что покойный был самоубийца.
— Покойный был солдат, а не самоубийца!
— Я так и говорил!..
— Тогда каждый, кто надел это (одернул свой мундир), — самоубийца!
— Я и это говорил!..
— Скажите отцу Александровскому, что в Петербурге, несколько лет тому, отпевание камер-юнкера Пушкина, погибшего так же в дуэли, шло в Конюшенной церкви императорского двора, и при сем присутствовали послы иностранных держав и даже иные представители правящего дома… Этого недостаточно? Ладно! У меня сейчас будут плац-майор Унтилов и жандармского корпуса подполковник Кушинников — они священнику разобъяснят! Чушь какая!
— Еще что-нибудь? У меня тут был господин Пожогин-Отрошкевич. Говорит, что он прямой родственник Лермонтова, двоюродный брат по отцу. И, стало быть, является наследником имущества, которое здесь.
— Выискался? Я и не знал, что он здесь! Брат его тоже не знал. Они не общались последнее время. Но… Все имущество покойного было от бабки его Арсеньевой, он был единственный наследник ее. А теперь она, само собой, наследует ему. Соответственно, мной и будет в свой чаc ей все передано. Могу дать расписку.
— Уже делят наследство! Быстро! — он покачал головой. — «–А если будете убиты?.. — Наследники отыщутся сами».
Траскин, видно, узнал текст «Героя нашего времени» и проговорил:
— А что там могло остаться у него? Он ведь был «странствующим офицером, да еще с подорожной по казенной надобности». Так, кажется, было в романе вашего друга?
Монго улыбнулся. Честно говоря, он даже загордился немного. Траскин — и тот читал роман Миши и шпарит цитаты!
— Жаль!..
Это «жаль» относилось уже сразу ко всему.
При выходе, остановившись в дверях, он обернулся к Траскину:
— Я бы посоветовал только… меня не послушают, конечно!.. Вместо всех наказаний и даже содержания в крепости… предложить отставному майору Мартынову лично сообщить о случившемся бабке покойного. А так это делать придется мне!
И вышел.
<……………………………………………………………………………….>
Конец
24. 8. 2020