Тексты и судьбы блокадных поэтов
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2021
Полина Барскова. Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020
О мертвых или хорошо, или ничего — в отношении блокадного человека этот античный принцип соблюдается с особой тщательностью. Отстоящая от нас на огромном бытийном расстоянии жизнь рядовых насельников блокадного ада вписана в некий трагический миф, застывший, словно магма, и любые посягательства на целостность этого мифа воспринимаются как кощунство. С блокадными поэтами сложнее: от них остались тексты. Но даже попытка непредвзятого анализа этих текстов может вызывать резкое неприятие у тех, кому высокий миф о блокаде ближе исторической и, если угодно, человеческой правды.
«Отвращение вызывает Ваше желание копаться в мертвых делах, в мертвых телах и мертвом сраме, раскладывать их бесстыдно, безжалостно, как на столе паталогоанатома…» Это — цитата из полученного Полиной Барсковой письма, которой она открывает свою книгу, противопоставляя этим, таким понятным чувствам горечи и гнева стремление видеть в людях блокадного Ленинграда живое, человеческое — со всеми присущими человеку душевными извивами. Один из главных мотивов написания «Седьмой щелочи» — «нежелание объявлять блокадников совершенными, то есть завершенными, говорить о них, как водится, только хорошо». Автор хочет «смотреть на них по возможности, насколько хватает умения, прямо: с восхищением, гневом, несогласием, с надеждой, с вызовом». И именно так Барскова и смотрит на героев своей книги, невзирая на весь трагизм отдельных судеб. Например, страдания и гибель Сергея Рудакова не мешают автору начать эссе о нем с нелестного определения «поэт-неудачник и филолог-нарцисс» и писать о его своеобразном паразитировании на Мандельштаме, хотя и не без оговорки, что в воронежской ссылке Рудаков «перезапустил» пишущую машину опального поэта. Без экивоков отмечается очевидная позитивная роль блокады в творческой биографии пережившей катастрофу 1937 года Ольги Берггольц. И уж тем более не приходится ждать от автора снисхождения по отношению к лауреату Сталинской премии 1942 года «привилегированному» Николаю Тихонову с его поэмой «Киров с нами».
Блокадный человек — это человек, погруженный в нечеловеческие условия. Блокадный поэт — это поэт, оказавшийся в слишком человеческой ситуации выживания (если о выживании можно говорить применительно, например, к тому же Тихонову). И остается поражаться, насколько по-разному преломляются блокадные картины в стихах восьми поэтов, героев шести глав-эссе, составляющих книгу. У каждого из них была своя стратегия выживания и вживания в блокадную реальность. Какие они разные: добросовестный советский писатель-фантаст, кроткий человек Геннадий Гор, писавший запредельно страшные, зияющие экзистенциальными пустотами тексты, и отставная жена Алексея Толстого Наталья Крандиевская, вкусившая первой блокадной весной (самое опасное, если вдуматься, время) нежданную радость уединенного созерцания, просветление, в стихах которой — классические уравновешенность, прозрачность, легкость, оттеняющие фиксируемые подробности блокадного кошмара.
Я уже
Ничего и бегу к ничему.
Я уже никого и спешу к никому…
Это — Геннадий Гор.
Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь,
Оттого и моложе как будто бы стали.
Это — Крандиевская, слова которой и дали название книге.
Для одних способом избыть блокадные страдания была попытка преодоления хаоса и абсурда — путем противопоставления им ясности, порядка, культуры, воли к смыслу. Для других (например, для Павла Зальцмана с его обэриутскими мотивами) — сосредоточенность на абсурде, погружение в отчаяние, растворение в хаосе.
Едва ли не главный вопрос, поставленный автором, — вопрос блокадного зрения, того особого способа ви`дения происходящего, который тождественен способу существования. У каждого героя книги он свой. Свои настройки должны быть и у исследователя, рискнувшего к блокадной теме прикоснуться. «Чтобы заниматься блокадой, допустим блокадной поэзией, мне кажется необходимым стремиться к созданию новой оптики, к новому взгляду, который бы был одновременно взглядом реставратора и взглядом прозектора…» — размышляет об этом Полина Барскова.
Итак, стоит ли читать эту книгу — и стоило ли ее вообще писать? Сегодня представляется очевидным, что установка «если уж писать, то писать одно хорошее» — не только добровольное упрощение блокадной жизни нами, потомками, но и как бы вторичное омертвление умерших, которым мы не даем шанса предстать перед нами по-настоящему живыми. Впрочем, проблема тут скорее не нравственная, а гносеологическая или, если угодно, герменевтическая: насколько вообще мы, не пережившие, можем своим языком описывать опыт переживших; насколько адекватно их тексты могут интерпретироваться нами сегодня?
Так или иначе, попытаться все-таки стоит.