Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2021
ДЕРЕВНЯ
Году в 1967-м меня послал в командировку ленинградский пионерский журнал «Костер», где иногда печатали мои стишки. Требовалось написать очерк о передовом колхозе в Новгородской области — для младших школьников. Почему не о древнем Новгороде, не о вече, кулачных боях, опричниках?.. Ничего этого я, конечно, не спросила. Как у нас тогда говорили: «В семнадцатом году надо было спрашивать».
Дело было ранней весной, еще без травы и зелени. Места под Новгородом плоские, вода бесчисленных озер неподвижно стоит вровень с землей, даже иногда кажется выпуклой. И над ней — древние белые церкви, всегда в двух образах: настоящем и отраженном.
Вез меня из Новгорода в колхоз немолодой шофер на райкомовской машине, всю дорогу по полколеса в красной глинистой грязи. Мне было стыдно отрывать и его, и машину от его пустяков для моих пустяков и тем самым включаться в общепринятую систему пустяков и глупостей. Но автобус ходил только по другой стороне Волхова.
— А как же колхозники добираются до города?
— А переезжают на лодках устье. Да у них грузовик есть, если что.
Шофер оказался «асом», и когда мы по весенней развезице благополучно добрались до деревни, я, прощаясь, сказала:
— Никогда не думала, что по такой грязи можно так классно водить машину.
И шофер ответил безо всякой рисовки:
— Милая, я родился и вырос в грязи.
Деревня выглядела богатой, но неуютной. Она стояла на границе между красной грязью и розовой водой, и на всю деревню было одно дерево — на островке. Сначала меня привели в огромную, гулкую, кирпичную школу. Дети были бойкие, говорили охотно. Я спрашивала у них, умеет ли кто-нибудь управлять трактором; топили ли они котят; бывали ли в театре; хотят ли в город; что они мне посоветуют сфотографировать в их деревне как самое интересное или красивое; тонул ли кто-нибудь из них; чем бы им хотелось похвастаться; что самое страшное они помнят в жизни… Дети отвечали наперебой, и ни одного живого слова. Ни проблеска оригинальности. Я взмокла, но мой блокнот остался пустым. Реакция детей на журналистку из пионерского журнала была инстинктивной и молниеносной — говорить то, что обычно пишется в таких журналах. В их казенных ответах не было даже смешных ошибок или случайных прелестей местного диалекта. Никто их специально этому не учил, они просто всосали это с молоком матерей, родившихся в 1937 году.
Я попробовала говорить со взрослыми. Но крестьяне все были словно в каком-то оцепенении. Они только улыбались, глядя мимо меня, и в их глазах отражался их предвечерне-розовый, небесно-водяной Солярис. Только одна пожилая тетка насмешила меня. Я искренне восхищалась ее роскошным, ухоженным цветником. Она в это время цепким взглядом осматривала мой плащ и сумку. Наконец, я сказала, что у себя на балконе в Ленинграде тоже развожу цветы, потому что очень люблю это дело. Тетка перевела глаза вдаль и сказала с неопределенно насмешливой интонацией: «Дéла-то — говнá».
Только председатель был полон энтузиазма, похоже, даже и непоказного. Говорил страдальчески:
— Вот уж полгода уговариваю несколько старух: переехайте в дом городского типа. Со всеми удобствами. Ваши избенки стыдно людям показать. Нет, уперлись как бараны.
В комнате, где происходил разговор, кроме меня и председателя были еще парторг и молоденький учитель, похожий на беленького эстонского мальчика. Парторг сидел на краешке стола и завороженно глядел в окно на розовую воду. Каждый раз, когда председатель обращался к нему за подтверждением, тот начинал шевелиться, с видимым трудом отводил глаза от окна… И каждый раз председатель продолжал, не дождавшись его реакции. Учитель, в отличие от председателя и парторга, был не в ватнике, а в черном костюме и белой рубашке с галстуком. Как только мы с председателем закончили, учитель поспешно пригласил меня переночевать в его квартире. Он с семьей жил как раз в доме городского типа — председательской гордости.
Четырехэтажный дом торчал между водой и грязью, к нему вели дощатые мостки. Когда вошли в дом, запах речной воды и весенней грязи сменился знакомым запахом городского «парадника» — холодной сырости и кошачьей мочи. В окнах на лестничных площадках, казалось, вплотную к стеклам переливались розовым и сиреневым вода и небо. Пока поднимались, несколько раз раздавался внезапный грохот, как будто дом начал рассыпаться по камням. Это, стуча ботинками, пробегали по лестнице дети.
В квартире нас молча и без особого любопытства встретили пожилая крестьянка с тоскливо-неприкаянным лицом и трехлетняя девочка, пропахшая писаньем так, что ее невозможно было взять на руки. Ее красивая молодая мать — завклубом — пришла позже и не сказала за весь вечер ни одного слова.
Одна комната в квартире была обставлена по городскому стандарту: стеллаж с книгами, сервант с посудой, раскладной диван и торшер. Зато во второй комнате и в кухне — просто кое-как сваленные вещи. И ни чистого вида городской квартиры, ни уютной домовитости избы. Канализация была, но не работала, сливали из ковша. Водопровод тоже был, но из крана только капали ржавые капли. Так что воду таскали снизу, из колодца. Поскольку за ужином вся семья упорно и бесстрастно молчала, я говорила только с девочкой, которая оказалась очень смышленой.
Поздно вечером учитель вынул из серванта дорогой коньяк и как-то особенно повел своей мальчиковой головой. В тот же момент все его женщины исчезли, и потом я не слышала из-за двери ни одного звука. Я посмотрела на учителя. Его лицо стало, как у наркомана, который вот-вот забьется в судорогах, если ему не дадут зелья. Испугаться я не испугалась — уж очень он был субтильным по сравнению со мной, но все же приготовилась к сопротивлению. Однако учитель ничего такого не имел в виду. Он сглотнул и сказал с хищной интонацией:
— Рассказывайте. Про всё.
Я почему-то сразу догадалась, что его просто мучает духовная жажда. С трудом стряхнув с себя гипнотическую сонливость, исходившую от окна, я начала рассказывать. О брожении умов среди литераторов и ученых… О вспыхнувшей вдруг среди интеллигенции религиозности… О молодом священнике под Суздалем, к которому собираются толпы городских интеллигентов послушать проповеди… О литературном и особенно поэтическом умопомешательстве в столицах… Потом начала читать стихи:
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем плакать и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Учитель похорошел, волосы растрепались, на лбу выступила испарина… Мне уж и самой было не остановиться. Легко было понять, чего ему хочется. Чтобы про него и его поколение, чтобы боль и жалость к себе… и чтобы не было похоже на классиков, которых он сам, обернутых в советскую упаковку, вдалбливает в головы своих учеников… и чтобы понятно… чтобы прямо в сердце.
Отвези ж ты меня, шеф, в Останкино,
В Останкино, где «Титан» кино.
Там работает она билетершею,
На дверях стоит вся замерзшая.
Вся замерзшая, вся продрогшая,
Но любовь свою превозмогшая,
Вся иззябшая, вся простывшая,
Но не предавшая и не простившая!
Я читала и читала, путая поэтов, добавляя своего, когда забывала. Под конец я уже не понимала, что говорю. Учитель ушел только, когда у меня голова стала падать на грудь, как у пьянчужки. Спать оставалось два часа. За окном вода и небо непрерывно меняли цвет, но ночь и темнота так и не наступили.
Наутро председатель и парторг, такой же оцепенелый, как и накануне, повели меня в другую деревню. Опять в школу, только теперь в начальную.
— Да зачем мне в школу? Я там уже была.
Председатель зашикал на меня:
— Нет, там такой человек, заслуженный учитель. Скоро, наверное, будет депутатом. Нельзя миновать.
Неожиданно школа меня проняла. Она помещалась в большой избе с крашеным дощатым полом, чистой и убогой до умиления. Стояла изба посреди яблоневого сада в маленькой глухой деревне Любоежи. В сенях школы на вешалке — пять пальтишек, под ними — пять пар резиновых сапожек. Умывальник над тазом, рядом чистое полотенце. В крошечной учительской на столе — малюсенький глобус и огромный деревянный транспортир.
Заслуженный учитель оказался маленьким горбуном со спокойным и даже красивым большим лицом. Пятеро его ясноглазых учеников слушались движения его бровей, но видно, что не из страха, а от благоговения.
Пятнадцать лет назад он со своими тогдашними учениками посадил этот сад вокруг школы и теперь кормит нынешних яблоками на переменах. Яблоки хранятся всю зиму в школьном подвале. А десять лет назад его ученики посадили рощу на голом берегу Волхова. Она стала настоящим леском.
Горбун величаво прошел со мной и детьми в рощу и там устроил экзамен. Сначала спрашивал меня. Я не могла узнать голые, еще даже без набухших почек деревья, а его малыши знали почти все. По цвету коры, форме почек, по расположению ветвей. Они были в полном восторге, что я ничего не знаю. Прыгали вокруг меня, тихо смеялись, давясь в ладошки. Громко не смели. А потом учитель только показал рукой в сторону школы, и они все послушно побежали и там аккуратно повесили пальтишки и поставили сапоги. Я попросила разрешения послушать урок из сеней.
— Так что сказал нам об этом Владимир Ильич Ленин? — раздался глубокий учительский баритон. — Ответит Коля Сергеев.
И детский захлебывающийся голос на одной высокой ноте, без всякого смысла произнес:
— Владимир Ильич сказал нам нельзя просить милостыню… у природы…
Учитель спокойно поправил, и ребенок невинно долепетал цитату. Я сразу же тихонько ушла. Председатель с парторгом ждали меня, задумчиво глядя в недостроенный колодец.
На площади перед ремонтной мастерской за проволочным забором стояла оранжевая техника. При нашем появлении от кучки мужиков отделился один — с лицом, в котором красота боролась с грубостью и грубость побеждала. Он издали заорал:
— Так что, председатель, так-разэтак, вот я вышел… (имелось в виду — вышел на работу. После запоя, очевидно)… А машина моя, так-перетак, в ремонте, так-перетак. Работы — ни грамма.
Председатель и парторг поспешно пошли навстречу мужику, сказав мне подождать на берегу у лодки. Председатель тоже издали сказал громко, на всю площадь:
— А кто ее, Гриша, разбил, твою машину?
И обращаясь к толстой продавщице, вышедшей на крыльцо магазина взглянуть на поединок, спросил мимоходом:
— Степанна, это не ты саданула его машину вон об ворота?
Лицо Степанны осталось бесстрастным, только жиры слегка затряслись от смеха. Последнее, что я слышала, заворачивая на тропинку, как маленькая старушка, обращаясь к молчаливой очереди у магазина, рассказывала медовым голоском:
— Иду с Любоеж, вдруг сзади Витька — племяш внучатный — догоняет на мотоцикле своем и грит: «Садись, бабка, подвязу». Ну, села я, а он как пошел!.. да все кружевом, кружевом… Вижу — пьяный он в стельку. Я ему грю: «Витенька, родителька! Дай слезть, отпусти душу на покаянье!» А он мне: «Сиди, б…дь!»
Минут через пятнадцать председатель с парторгом, которым в тот день было, видно, не расстаться, повезли меня на лодке на другой берег Волхова на автобусную станцию. Лица у обоих после разговора с Гришей пошли красными пятнами. Греб председатель. На реке все, как и вчера, было розовым, вода блестела и до головокружения путалась с небом. Посреди реки председатель остановился передохнуть. Стало тихо и неловко. Неожиданно парторг спросил, не отрывая взгляда от воды:
— Знаете, какая у нас главная беда?
— Нет.
— Пьют мертвую. А почему? Каждая баня со стиральной машиной… У каждого мужика — мотоцикл… Заработки такие, каких ни в каком городе нет.
— А как вы думаете, почему они все пьют?
— Я думаю, им религия нужна, — сказал парторг. Председатель крякнул и снова начал грести.
Я понимала, что такая доверчивость требует соучастия, и сказала, что еще неизвестно, смогли бы мы все обрести веру, даже если бы нам разрешили. Может быть, веру надо заслужить.
— А кто ее заслужил? — спросил парторг.
На берегу парторг остановился, как будто желая продолжить разговор, но осторожный председатель не дал:
— Пошли, пошли, философ, — сказал он, стоя за моей спиной и, вероятно, делая знаки парторгу, чтоб не забывался.
Мы пошли гуськом по подсохшей луговой тропе. И шли, и шли, пели птицы, и я забыла, зачем иду. Потом пришлось собирать себя по кусочкам.
Все это я честно записала тогда же, в 1967 году, вернувшись в Ленинград. Но, естественно, в детский журнал этот очерк не взяли. И не только в детский.
Давным-давно в каком-то американском журнале я наткнулась на неожиданное эссе Артура Миллера — о привязанности американца к земле. Даже убежденные горожане возятся в ящиках на балконе или на грядке во дворике — каким бы крошечным и бесплодным он ни был. Миллер описывает новоиспеченного домовладельца —потомственного горожанина, с энтузиазмом сажающего за домом овощи. Как правило, посадки не дают урожая или этот урожай пропадает — непрополотый, неполитый, неокученный, неподкормленный. У занятого хозяина не хватает времени и уменья. Смирившись, он покупает овощи на рынке и старательно обходит взглядом запущенную и засохшую грядку, пока зима не покроет ее утешительным снегом. Казалось бы, реальность научила его уму-разуму. Но стоит мартовскому солнцу растопить снег, как американец ловит себя на том, что задумчиво стоит, облокотясь на перила крыльца, и выбирает мечтательным взглядом новые места для новых посадок. Миллер не находит этому другого объяснения, кроме заложенной в человеческой природе вечной и непобедимой тяги и любви к земле.
Первая земля в моей жизни — огородики на чужих послевоенных дачах под Ленинградом, куда меня посылали сорвать огурец или вытащить морковку, и я застревала там, не в силах оторваться от чуда крепких пупырчатых огурцов (которые что?.. выросли вот из этого зернышка?!) или белых картофелин, которые мы искали, как подарки, в рыхлой земле. В 1945—1946 годах это было еще и оживанием книжных картинок. (В блокадном Ленинграде я видела только пыльную зелень пустырей и дворика за школой, где мы с мальчиком Мишей играли «в семью» — моя кукла была нашим ребенком. Вся игра состояла в том, что мы добывали еду, готовили ее и ели. Травка играла роль зеленого лука, цветы мать-и-мачехи — яичного порошка, а листья одуванчиков — селедки.)
Первой моей деревней была Тарховка — малоизвестный поселок под Питером, на Финском заливе. В 1950-х годах это было укромное место, отделенное от прибрежных дачных поселков болотами и доисторическими, в человеческий рост, камышами, которые постоянно шушукались, даже без ветра. Пляжа не было — так, песок с белой осокой, валуны, кусты шиповника, аромат которого перешибал даже запах моря. В тихой Тарховке обитали неожиданные люди — приветливые, как в северных деревнях, не озлобленные городом, не избалованные дачниками. Все мужчины рыбачили, почти в каждой семье кто-нибудь когда-нибудь утонул в заливе (службы метеосводок не было). Обитатели Тарховки были ближе к поморам, чем к жителям питерских пригородов. Летом я жила там 15-летней школьницей у родственников своей одноклассницы и на их огороде научилась отличать ростки сорняков от ростков культурных растений, которые почти всегда толще, сочнее и загадочней. Я научилась полоть и не путать молодую зелень моркови с укропом.
И еще я впервые узнала и оценила характеры пригородных и деревенских интеллигентов Русского Севера. Уже тогда я (столичная штучка) почувствовала — не без стыда — то, о чем невнимательно читала у Пушкина в «Барышне-крестьянке»: «Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! <…> Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. <…> Конечно, всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями; но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualité), без чего… не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы. Сие да будет сказано не в суд и не в осужденье…»
(Живя в Америке вот уже сорок лет, я поняла, что это наблюдение Пушкина верно и здесь, и до сих пор. Не только для барышень. Здесь самобытные мужские характеры с самостоятельными, независимыми от «навыков света» (и общественного мнения) взглядами я встречала только в провинции. А большинство профессоров столичных престижных университетов имеют по любому общезначимому поводу одинаковые мнения. И даже выражают их одинаковыми словами.)
В Тарховке летом 1953 года я, 15-летняя, влюбилась в дядю подруги — Николая Константиновича Броневицкого. Он был худым и таким высоким, что все время чуть сутулился — словно не хотел торчать над остальными. Он прошел всю войну (его жена показывала нам ордена), но расспросы мы быстро прекратили, потому что они явно его мучили. Он умел делать все: теплицы, лодки, садовую мебель. Он был начитан, мягок в обращении, но часто подшучивал над нами с подругой и был при этом обидно проницателен. Однажды, рассуждая за столом о любви, я сказала, повторяя лихие слова какой-то киногероини: «Я хочу, чтобы меня любили такой, какая я есть». И Николай Константинович спросил: «А ты себе очень нравишься такой, какая ты есть?» Я готова была сгореть со стыда. Но когда мы уезжали, он проводил нас с подругой на станцию, посадил в поезд и крикнул вдогонку: «Девицы! Вообще-то вы обе — прелесть. Но об этом — никому!» И мы уехали веселые и окрыленные. Он был такой настоящий, такой нужный, что, когда осенью я узнала о его гибели в заливе во время шторма, в моем искреннем горе была примесь торжественности — как по случаю общенациональной потери.
Фильмы про колхозы и совхозы, которые мы смотрели в юности, — все эти «Кубанские казаки», «Свинарка и пастух», «Трактористы» — хоть и принимались мной как оперетки (а не как источник информации), все же оставляли во мне надежду, что где-то в России действительно лежит такая вот щедрая, плодородная, восхитительно красивая земля, терпеливо хранящая до поры до времени свое богатство. Подтверждением этой моей надежды была литература — описание земель под Оренбургом, например, в аксаковской «Семейной хронике», которую я читала с упоеньем.
Я читала и перечитывала главу, в которой дед Аксакова — помещик Степан Михайлович Багров — купил землю в тех местах и перевозил туда своих крестьян и все семейство из двух истощенных неправильным хозяйствованием деревень Симбирской губернии — за 400 верст: «В ту же осень двадцать тягол отправились в Бугурусланский уезд, взяв с собою сохи, бороны и семенной ржи; на любых местах взодрали они девственную почву, обработали двадцать десятин озимого посеву… и посеяли рожь под борону; потом подняли нови еще двадцать десятин для ярового сева, поставили несколько изб и воротились на зиму домой. В конце зимы другие двадцать человек отправились туда же и с наступившею весною посеяли двадцать десятин ярового хлеба, загородили плетнями дворы и хлевы, сбили глиняные печи, построили маленький господский флигель и опять воротились в Симбирскую губернию. <…> Наконец, в половине июня, чтобы поспеть к Петрову дню, началу сенокоса… потянулись в путь бедные переселенцы…»
Я восхищалась тем, как это все умело, толково, вовремя было сделано, чтобы обеспечить себе безбедное начало жизни на новом месте, — не то что переселения нашего времени: «Чеченов и ингушей выгрузили в голой степи, они нарыли себе земляных нор — Копай-город. Рассказы Нины Ивановны о жизни в выдолбленных в мерзлом грунте и накрытых жердями землянках, где по утрам в зыбках находили младенцев с инеем на щеках, были страшны. В первые же дни новоселы образовали кладбище — за два-три года оно сравнялось с местным, которому было сорок лет. Разъяснениям НКВД, что чеченцы и ингуши все поголовно сотрудничали с немцами, чебачинцы, ссыльных повидавшие, не верили…»
Эта цитата — из романа-идиллии Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени». Романтичное блоковское название романа, к моему радостному изумлению, не совсем совпало с его острым, ироничным, безжалостно детальным текстом. И главная тема этих замечательных воспоминаний — искусство выживания в 1940—1950-е годы тоже в заповедном, как и у Аксакова, уголке России — в городке на границе с Казахстаном. (Городок этот — у Чудакова «Чебачинск», а в реальности Щучинск, — с 1997 года стал частью Казахстана.)
У того же Чудакова я жадно вычитываю свидетельства того, что русских крестьян даже советская власть не извела под корень, что дай им хоть малую зацепку, и они вновь покажут свое древнее искусство выживания: «Чеченцы были последней из волн ссыльнопоселенцев, с начала тридцатых годов накатывавших на Чебачинск. Первой были кулаки из Сальских степей. Наслышанные об ужасах холодной Сибири и тайги, они после своих супесей и суглинков шалели от полуметрового казахстанского чернозема и дармового соснового леса. Скоро все они обстроились добротными пятистенками с глухими бревенчатыми заплотами на сибирский манер, завели обширные огороды, коров, свиней и через четыре-пять лет зажили богаче местных. „Что вы хотите? — говорил дед. — Цвет крестьянства. Не могут не работать“».
Чудаков описывает страдания ссыльных и эвакуированных интеллигентов, которые не умели и не хотели возиться в земле: «…ну, разве только дворяне, кто в детстве жил в имениях. Вот Анастасия Ивановна Цветаева, когда отбывала ссылку, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: „Где же власть земли? А народные истоки — самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь…“»
Читая это, я вспомнила один незабываемый урок, преподанный мне в Пушкинских Горах году в 1965-м. Два-три тогдашних лета Яша Гордин работал в Заповеднике и жил там с семьей: с женой Татой и маленьким Алешкой (заодно и дача). Мы с Игорем как-то приехали к ним ранней осенью на несколько дней, и они повели нас в гости к одному из постоянных сотрудников Заповедника — молодому человеку, у которого был свой домик и огород размером с комнату в 30—40 квадратных метров. Я была потрясена тем, какой урожай хозяин снимал с этого участка. Картошка, капуста, морковь, свекла, огурцы, кабачки, брюква, репа, зелень, клубника. Все это роскошное, пышное, ядреное. Его семье хватало на всю зиму и весну, и он еще раздавал знакомым. Растил он огород по науке, сам делал компост, уничтожал вредных насекомых и слизняков, устраивал маленькие севообороты, например сажал на одной грядке то подсолнухи, обедняющие почву, то горох, который ее обогащает. Заметив мое искреннее потрясение, огородник сказал: «Человеку для прокорма нужно совсем немного земли».
По-настоящему долго — 8 лет (с 1970-го по 1977-й) — я жила только в деревне Усохи Псковской области, в верховьях реки Великой.[1] Деревня была маленькой, в прошлом старообрядческой. Половина жителей — старики. Остальные работали в совхозе на другом берегу ледяной речки Алоль — притока Великой. (Этим же загадочным словом называлась и соседняя большая деревня у шоссе Ленинград—Киев.) Переходили речку по мостику, который каждую весну сносило половодьем. Летом поэтому переходили вброд. Отправляясь в лес за ягодами и за грибами, мы, дачники, проходили мимо четырех небольших колхозных полей. И я так никогда и не узнала, что на них росло кроме дивной красоты желтой сурепки. Только раз сурепку на одном из полей забил горох. Зато на приусадебном огороде я начала было помогать моим старикам-хозяевам: поливать огурцы дважды в день (одну алюминиевую кружку в каждую ямку), полоть («Михална! Только укроп не выдери, а то огурцы будет не с кем солить»). Но вскоре я помогать перестала, потому что почувствовала неловкость у моих стариков. Они, как мне показалось, считали себя обязанными — в случае помощи — поделиться со мной урожаем. А им самим было не дотянуть до весны. Кончались морковь и капуста, кончался лук, даже огурцы в бочке прокисали — ледника у них не было, только крошечный подпол. Убеждать их в том, что я на урожай не рассчитываю, было бесполезно, потому что дело было не во мне, а в их представлениях о том, что правильно и что неправильно. И я просто отступилась, тем более что стали приезжать из Великих Лук их немолодые дети и помогать с огородом и с почти ежедневной заготовкой дров на зиму. Из живности, кроме кур, был в их хозяйстве только поросенок, на остальное у стариков — Савелия Ивановича и Ирины Ивановны — сил не было.
А когда-то… «были когда-то и мы кулаками». Савелий Иванович (старик осторожный) говорил нам со слегка укоризненной интонацией: «Я на Ленина в обиде: зачем он нам землю дал… Роботы на ней было дюже много, а теперь вот колени болят». И дальше шел упоенный (наперекор обиде) рассказ о том, как они с Ириной Ивановной, молодые, получили хутор. Землю дали плохую, на болоте, но они болото осушили, пни выкорчевали, посеяли овес, ржи немного, развели огород, кур, свиней. Избу справили. А потом… Костлявое лицо Савелия Ивановича прямо осветилось:
— У Ирины тогда костюм был хорошего сукна: юбка и пинжак двубортный. Так даже я жалел его продавать, а она продала. Да скоплено у ней было 5 рублей золотом — в подкладке зашито. Вот и купили мы корову. Ну, купили… А пожить-то и не успели…
Пришел к ним однажды «сродственник» из Алоли — сельсоветчик, ночью пришел и рассказал, что они теперь считаются кулаками и будут их «раскулачивать» и ссылать куда Макар телят не гонял. А потому он советует не ждать расправы, а самим сдать все нажитое государству и вступить в колхоз.
— Всю ночь я думал, — говорил Савелий Иванович, — и день думал. А потом пошел и сделал, как свояк советовал. Стали мы колхозники, а чтоб с голоду не помереть, я плотничал. А Фролова знаете? Лексея? Ну… вот их-то и раскулачили. Он десять лет в Сибири прожил, женился там, а потом все ж вернулся. Живет, а до сих пор ни с кем в деревне не разговаривает. Обиделся. Ну а кого мы могли сделать?..
И Савелий Иванович весело объяснил нам технологию раскулачивания:
— Скажем, упрется кто, как Фроловы, через несколько дней приходит комиссия — председатель, сельсоветчики с охраной — взбираются на крышу и сбивают трубу!
Савелий Иванович даже хохотнул от такой сообразительности сельсоветчиков:
— А без трубы-то кого делать?! Ну и идет мужик в колхоз. А Фроловы — нет!..
Однажды я стала свидетелем взрыва этой тлевшей ненависти к односельчанам в душе бывшего кулацкого сына Фролова. Был в деревне приветливый, маленький, с мальчика десятилетнего, мужичонко — кривенький, в очечках с заклеенным стеклом — «сродственник» уважаемой в деревне женщины — Андревны. Он вечно копошился по деревне: то мусор сгребал, то скашивал какие-то бугорки у тропинок. Никто его не трогал. А называли Моней. Неужели, думала я, еврея пригрели? Но оказалось, что полное имя Мони — Мокей. (В Усохах вообще было много стародавних имен — почему-то только мужских: Феоктист, Анисим, Мокей, Минай, Савелий…) И однажды трудолюбивый Моня начал обкашивать какой-то бугорок, который, оказалось, принадлежал Фроловым. Я услышала отчаянное повизгивание Мони, подошла к забору и увидела, как Фролов, дрожа от ярости, без единого слова выхватил у Мони старенькую косу и разломал надвое — прямо руками. Шваркнул об землю и ушел. Помню, что никто, даже уважаемая Андревна, шума тогда не поднял. Так и таилась эта ярость, припорошенная пеплом. И односельчане терпели ее.
У Фроловых этих была дружная семья. В субботу — банный день — Фролов с сыном-подростком возили в баню деда, согнутого буквально под прямым углом. Так и укладывали осторожно буквой «Г» на широкую тачку. А жена Фролова — улыбчивая, но молчаливая красавица-сибирячка, — вела под руки в баню старуху — мать мужа. У Фроловых, кроме сына Коли — надежды семьи, была еще девочка Таня, слабоумная. Дети, и местные и дачники, во все общие игры брали Таню, опекали ее. И случись же так, что к середине 1980-х годов из всей здоровой, цветущей семьи осталась в живых одна эта Таня. Даже брат Коля, который заботился о ней после ранней смерти родителей, погиб двадцатилетним — от стопки паленой водки, выпитой на выпускном институтском вечере в Пскове. Заботу о Тане взял на себя сосед и друг Коли — Леня Евстифоров, ставший местным предпринимателем. Моя старшая дочь Лена, прилетая из Америки в Питер, ездила в Усохи и тоже оставляла Лене немного денег — на Таню.
(Сейчас много уже написано о судьбах ограбленных, сосланных, убитых российских крестьян — жертв победившего пролетариата. Но всплывают все новые детали, приоткрывающие новые аспекты трагедии. Когда-то я прочла воспоминания вдовы советского еврейского писателя Переца Маркиша, арестованного в 1949 году и расстрелянного после пыток и истязаний осенью 1952-го. В воспоминаниях его вдовы — очень искренних и честных — есть один любопытный эпизод. Когда арестовали Маркиша — известного человека, председателя президиума Еврейского антифашистского комитета, кавалера ордена Ленина, — его жена бросилась за помощью к его друзьям, коллегам, соратникам-партийцам. И никто ей не помог. Вернувшись домой, она с рыданиями стала жаловаться на общее равнодушие и трусость своей няне — деревенской женщине, вырастившей два поколения детей в их семье. И та вдруг сказала: «А когда мы в 30-м году плакали и жалились вам на наши аресты да ссылки, вы нам помогли?.. Чего ж ты теперь ждешь?»)
Усошская хозяйка наша — восьмидесятилетняя тогда Ирина Ивановна — рассказывала про то, как проходила в Усохах Великая Отечественная война. В субботу, в воскресенье Ирина Ивановна нарядится по своему неизменному вкусу — в темный костюм с длинной юбкой и двубортным пиджаком, — прохаживается среди кур по двору, заложив руки за спину, и рассказывает…
Как в первые дни июля 1941 года дети (четверо) и Ирина работали на сеновале, а Савелий подавал им снизу на вилах сено. С сеновала видно было за домом поле ржи, уже высокой. И вдруг Ирина увидела, как по этому полю идут солдаты с автоматами за спинами — прямо среди ржи — в чужой форме, рукава закатаны. Ирина охнула, растопырила руки, чтобы закрыть детей, но немцы прошли мимо дома, даже не взглянув на них, и вышли на дорогу. Каждый вел велосипед. «Это только разведка была ихняя».
(Война началась 22 июня, а уже 9 июля немцы взяли Псков. До 1940 года Псковщина была пограничным районом — с большим гарнизоном, с укрепленными заставами, с зенитками. Но после захвата Прибалтики все это было с какой-то необычной быстротой демонтировано и расформировано, поэтому в последнюю неделю июня и в начале июля 41-го года оборону выстраивали с нуля, лихорадочно формируя отряды пехоты из необученных и плохо вооруженных солдат и из ополченцев. В самые первые дни войны защитниками Псковщины были только летчики. Трое из них в пылу боя протаранили «юнкерсы», при этом умудрились сохранить свои машины и вернуться на аэродром Их фамилии: Харитонов, Здоровцев и Жуков. Псков был взят через две с половиной недели после начала войны, но об этих двух неделях можно написать толстенную книгу — с такими, например, главами: «Безымянный автоматчик у деревни Батьковичи»; «Мост младшего лейтенанта Байкова»; «Летчик Михайлов, Л. В.»; «40 спартанцев у села Мараморка»… Все эти бойцы задерживали наступавших на Ленинград немцев иногда на день, иногда всего на несколько часов, но они давали другим возможность отступить, а не бежать, перегруппироваться, выйти к своим, отбить какой-нибудь поселок, выжить… И уже 19 июля Гитлер дал приказ наступавшей через Псковщину группировке «Север» остановить наступление, сгруппироваться, принять пополнение… Это дало нашим передышку, чтобы организовать оборону у Луги и на Пулковских высотах.)
В деревне Алоль немцы устроили мастерские по ремонту танков, а в Усохах были расквартированы механики. В избе Савелия и Ирины поселился немолодой инженер.
— Полный такей, добрый, детям то шоколадку принесет, то консерв какой… про мать свою все вспоминал, фотографию показывал… Пальцем тыкал и говорил: матка, матка… Он и по-русски чуток выучил. Он в избе с другим офицером жил. А мы — в хлеву в теплом закут выгородили, пол настлали, печку справили — ничего, тепло было — от коровы, от порося.
В рассказы Ирины Ивановны иногда вмешивался Савелий Иванович — с каким-нибудь мужским обобщением:
— У нас немцы, — говорил он с чувством горькой справедливости, — плохого не делали. Ну, евреев, тех, конечно… Но это в Пустошке, в Опочке… А у нас еврей был один на две деревни — завмаг в Алоли.
Савелий Иванович помолчал секунду и сказал: «Моисей Абрамыч» — как будто тем, что помнил это имя, воздавал память…
— А вообще-то тут лютовали не немцы, а казаки, полицаи.
Только из рассказа стариков мы узнали, что у одноглазой, как адмирал Нельсон, Дуси — суровой хозяйки избы, которую снимали Гордины, — глаз выбил нагайкой казак-полицай за то, что она, тогда двенадцатилетняя девчонка, нагрубила ему. «Ух, она отчаянная была, — сказала, посмеиваясь, Ирина Ивановна. — Как наша Люська». Младшую дочь стариков Людмилу, тогда лет четырнадцати от роду, осенью 43-го забрали среди других девушек для отправки на работы в Германию.
— Погнали, как стадо, — дрогнувшим голосом рассказывала Ирина Ивановна. — Мы, матеря, за ними — с воем. Нас отгоняли… Я осталась, пла`чу и пла`чу, остановиться не могу. А только на следующую ночь слышу я, будто постукивает кто в окошко… Гляжу — Люська!.. Убегла! Прямо из поезда прыгнули, несколько их, девчонок. И — в лес. Стрéльнули по ним, а догонять, видно, было не с руки… Мы прятали ее недельку-другую, а потом вроде и забыли про них…
«Отчаянная» Люська — Людмила Савельевна — часто приезжала из Великих Лук — модница, хохотушка, кокетка, по хозяйству старикам не помогала, но все радовались ее приезду, ее городским историям…
Псковщина дольше всех находилась в оккупации — три полных года — до лета 1944-го, когда наши отбили у немцев до тла разрушенный Псков. И опять это был июль.
— Ну, мы видели, что немцы как-то заторопились… А раз днем вдруг приезжает наш инженер. Попрощаться приехал и озаботиться о нас: «Мы, — говорит, — уходим, а ваши войска не сразу подойдут. А пока, до них, придут партизаны. Так вы, мол, поберегитесь». И умчался на своем газике — пыль столбом. Партизан тут было ух много по лесам. А еду им откудова брать, три-то года?.. Если в какую деревню проберутся, все возьмут — ну, подчистую. А прятать?.. свои все ж… да и расстрелять могут, свои — за саботаж, немцы — за связь с партизанами…
И Ирина Ивановна покачала сокрушенно головой, спрятав за этим выразительным движением все то нерассказанное, что таилось в прошлом, в неразрешимой и безысходной тогдашней ситуации.
Мне за мою жизнь удалось пожить не только в русских деревнях, но два лета — в литовской и две недели — в американской.
Литва для петербуржцев — дивный миниатюрный вариант северной России. В ней нет места для бескрайних лугов, для бескрайней тайги, для полноводных огромных рек… Но там все это есть — только в миниатюре. Цветущий сочный луг вскоре упирается в бор, маленький, но роскошный, как колонный зал, просвеченный солнцем, где осенью шага не пройти, не наступив на белый гриб. Бор вскоре спускается к озеру — не Ладожскому, конечно, но по-своему незабываемому, богатому рыбой и раками, окруженному лесами разноцветными в разное время года, со своими погодными тайнами и даже с маленькими короткими бурями, уносящими по одной жизни в столетие.
Нашу литовскую хозяйку звали Лайма. Мать четверых детей (трех дюжих сыновей и дочери-подростка), она была приземистой, длинноносой женщиной сильно за сорок. Крестьянский и материнский труд лишил ее женственности, но не лишил редких качеств ее натуры: мудрости, например, врожденной деликатности, уважения к мнениям и образу жизни других людей, включая собственных детей, которые ее ревниво любили. Дачники уважали Лайму, жили у нее по много лет и привозили из города все, чем могли помочь в ее нелегкой деревенской жизни. Соседи, сколько я могла заметить, доверяли ей разбирательства их мелких конфликтов. Словом, Лайма была солью этого небольшого клочка литовской земли.
Дух в литовской деревне мне казался другим, не таким, как в русских, — строже, сдержанней и… затаенней. Помню, я однажды обнаружила на улице около нашего дома зарытые в землю грабли зубцами вверх. Дети были маленькими, и я расстроилась — надо было сильно нас невзлюбить, чтобы такое сделать. Пошла с граблями к Лайме. «Знаю я, кто это сделал, — сказала она. — Оставь мне грабли». И сразу ушла куда-то. Вернувшись, только кивнула мне головой и сказала: «Живи спокойно». Больше никаких выпадов против нас не случалось.
(В моих любимых Усохах такого лидера, как мне казалось, не было, и конфликты (правда, редкие) выносились на улицу — как бы на решение маленького деревенского веча. Был, например, скандал на многолюдном родственном сборище в семействе (условно) Ерофеевых. Вышли на улицу уже к вечеру, все в подпитии, с гармошкой. Вскоре раздался шум скандала, и я выглянула в окно. Жена Ерофеева, былая красота которой расплылась от полноты и не первой молодости, кричала скандальным голосом:
— А зачем он меня щупал?! Раскатал губу! У меня, вон, муж есть, чтоб щупать!
Обвинения относились к худощавому гостю в расстегнутой милицейской форме, приехавшему на праздник из Пустошки. Тот растерянно бормотал что-то в свое оправдание. Женщины шумели и подзуживали, дети сбежались и стояли с разинутыми ртами. Только муж, сам Ерофеев — бухгалтер, ехидный говорун, совершенный персонаж рассказов Шукшина — пытался умиротворить жену:
— Ну, кого ты разошлась-то? Он ведь так… по-родственному…
Но жене, видно, не хотелось, чтоб по-родственному, и она зашлась в крике:
— По-родственному!? Дак за плечо возмись… за руку… А он — за бядро!..
Потасовка все-таки не состоялась, к видимому огорчению оскорбленной невинности, потому что оба мужика были настроены мирно и хотели не драться, а еще выпить в баньке за разговорами о политике — до которых бухгалтер был страшно охоч.)
Впрочем, страсти человеческие горели не слабее и в Литве. Муж нашей хозяйки Лаймы выглядел моложе нее и был очень красивым человеком. А на деревенской околице жила молодая миловидная вдова… Началась их связь еще зимой, а летом слухи дошли и до дачников, которые не смели вмешиваться, но стали обращаться к Лайме с демонстративной, подчеркнутой симпатией, а к ее мужу — с демонстративной, подчеркнутой холодностью. Сыновей Лаймы всю зиму и весну не было — один дослуживал в армии, другие были на заработках. А на лето они приехали домой и всё узнали (не от дачников, разумеется).
И вот однажды ночью в глубокой деревенской тишине послышался глухой шум и сдавленные вскрики. Я выглянула за калитку и посмотрела в ту сторону, откуда шли звуки. Дом вдовы стоял необычно, в самом торце довольно длинной деревенской улицы, которая от него поворачивала направо и вниз с холма. И в этом доме горел свет, дверь была распахнута, и за ней, как в кино, мелькали тени дерущихся. Потом дверь захлопнулась, а глухие звуки стали приближаться по темной улице. Я на цыпочках вернулась на крыльцо, затаилась и увидела, как черные тени трех мужчин проволокли по земле черную тень четвертого. Его затащили в хозяйский двор, и все стихло.
Только дня через три муж Лаймы появился на улице — прихрамывающий и с чудовищным синяком под глазом. Утром он вышел из дома и ушел из деревни, и дачники гадали — не навсегда ли. Но к вечеру он вернулся, и семейная жизнь наших хозяев пошла своим чередом: он пилил на зиму дрова с сыновьями и, принарядившись, ходил с ними за два километра в церковь. Он не выглядел ни мрачным, ни несчастным. Казалось, он сам согласился с решением суда сыновей. Он снова стал обычным, и я иногда замечала их веселые и даже грубовато ласковые моменты с Лаймой… Мне и раньше казалось, что в своих отношениях друг с другом наши литовские хозяева были скрытными людьми и что односельчане уважали их скрытность: после ночного побоища я ни разу не слышала никаких сплетен на их счет. Суд прошел, вердикт приведен в исполнение, и точка. Объяснились ли муж и жена? Что на самом деле чувствовали? Были ли их чувства проще, например, моих? Или они знали, что им не по плечу и не по чину считаться со всеми своими чувствами и придется выбирать главные…
В то лето в маленькой литовской деревеньке я убедилась, как незыблемо здесь уважение к семье — ради выживания, ради самоутверждения, ради общественного статуса. Однажды летним вечером вдруг к дому Лаймы набежала вся деревня — вслед за грузовичком киномеханика. Оказалось, что сюда иногда привозят кино и показывают на гладкой беленой стене нашего флигеля. Когда все уселись на принесенные с собой стулья или прямо на траве, и киномеханик готов был запустить аппарат, раздался и стал быстро нарастать страшный рев моторов. Казалось, из леса вот-вот выйдут танки. Кто-то крикнул киномеханику: «Подожди, рваные Плятты едут!» С лесной дороги вылетели на деревенскую улицу пять огромных мотоциклов: на четырех — разновозрастные сыновья, на пятом — отец. Все красивые, темноволосые, все в белоснежных нейлоновых рубашках. Я спросила Лайму: «Почему их называют „рваными“?» Она сказала: «Когда-то были самыми нищими — пока сыновья не выросли». Теперь это были «гордые Плятты». Они ни с кем особенно не здоровались — так, несколько кивков, — и смотрели кино прямо со своих мотоциклов. Как только на стене задрожали последние титры, они завели мотоциклы и, взревев, красиво, как самолеты, развернулись друг за другом и унеслись обратно в лес. Между деревьями долго мелькали в темноте их нейлоновые рубашки. А фильм, ко всеобщему изумлению дачников, был французский — в Питере не посмотришь.
В Америке деревень как таковых нет, есть разбросанные фермы — на далеком расстоянии друг от друга — «в двух криках и в вопле одном», по выражению поэта Винсента Бене. (Это — из его романа в стихах «Тело Джона Брауна» в переводе Ивана Елагина.) Ах, как сочно описана там фермерская страна — Пенсильвания — правда, 1863 года, в канун страшного братоубийственного сражения северян и южан под Геттисбургом:
Много свежих ручьев, и красных амбаров, и бурых коров, и у каждой тяжелое
вымя.
Свиньи жирны круглый год, а в сливках вы можете ложку поставить торчком.
Огромные желтые копны пшеницы, и целое лето дорога в белой пыли…
Такой я запомнил тебя, спелую землю широкозадых коней,
Долину студеных и свежих ручьев, маслоделен с полом беленым;
И такою в тот год ты предстала пред ними, когда их орудья твоих напугали
коров.
И с неведомых южных земель на тебя худощавые шли пехотинцы, ныряя
в высоких хлебах.
(Совсем как в рассказе нашей деревенской хозяйки Ирины Ивановны.)
Все же мне удалось побывать в одном местечке — в глухом лесу Северного Мичигана, которое ближе всего подходило к русскому определению «деревня», потому что это было сообщество. Деревенька состояла из одной улицы дощатых одноэтажных домиков — cabins, все, правда, с газовыми плитами, с водопроводом и душем. В каждой был камин или маленькая шведская печечка — по сути буржуйка, только чугунная и красивая. За каждым домиком — маленький огород.
Одна из сотрудниц Профферов, у которых мы тогда работали, владела в этой деревеньке домиком и предложила нам провести там отпуск — пожить две недели с маленькой Наташей. Мы приехали к вечеру и пока, торопясь, разгружались и готовили постели, Наташа исчезла. Я в панике выскочила на улицу, и сразу мне кто-то помахал, подошел познакомиться и объяснил, что Наташу повели покормить в соседний домик. Так ее и подкармливали потом разносолами — то тут, то там. Жители поселка, как я вскоре узнала, использовали «подножный корм» совершенно как русские. Мне показали засоленный дикий щавель, компоты, варенья, сушеные лекарственные травы и сушеные грибы — не те, которые мы сушим, а сморчки и строчки, которые собирают весной.
Нас немедленно включили в общий ход жизни — не настырно, но каждый раз предлагая все дела и удовольствия, которыми жили они, в том числе походы за ягодами — например за черникой, которая тут была знакомой, а не росла на высоких кустах, как в Нью-Джерси и Пенсильвании, словно воплотивших в реальности фантазии Марка Твена. Особенно поразило меня одно развлечение. Дело было вечером, перед закатом. Нам ничего не объяснили, просто настойчиво предложили всем троим сесть в машину и следовать за остальными. Из деревеньки выехала целая кавалькада разнокалиберных автомобилей, проехала километра два по лесной дороге и остановилась вдоль обочины у открывшегося среди леса большого луга. Нам посоветовали открыть окно и сидеть тихо. Так в полной тишине прошло минут пять. Солнце опустилось почти до кромки леса, и тут на залитый низким желтым светом луг вышло из леса большое семейство оленей: рыжие красавцы с ветвистыми рожками, нежные телочки и прыгучие гуттаперчевые оленята. Матери паслись, отцы следили за безопасностью, застывая вдруг в скульптурных позах, а оленята упруго скакали, гоняясь друг за другом, перепрыгивая друг через друга, сталкиваясь и иногда от торопливости падая. Словом, они устроили для нас зрелище необычайной красоты и трогательности. Никто, как я заметила, их не фотографировал, чтобы не спугнуть. Продолжалось все это минут 20. Потом солнце зашло за лес, и олени ушли. А автомобили в сумерках развернулись друг за другом и вернулись в деревню.
Другой случай продемонстрировал мне, что американская глушь 1980 года — это не русская глушь 1980 года. Наташка соскучилась по кафе-мороженому, которыми была избалована в Энн-Арборе. Мы были уверены, что никакого кафе в такой глуши нет — только магазинчик при бензоколонке. Но на всякий случай спросили.
— Почему ж нет? Есть — вот по этой дороге.
— А далеко? — спросила я и получила замечательный ответ с подмигиванием Наташке:
— What the difference? Get in the car and go ahead! («Какая разница? Прыгайте в машину и — вперед!»)
Так мы и сделали. Мы ехали и ехали по узкой (но асфальтовой) дороге в глухом, дремучем лесу, повернули бы обратно, если бы не Наташкин энтузиазм. Проехали в общем 15 миль, и вдруг в лесу открылась квадратная чисто выкошенная поляна и на ней — кафе-стекляшка с одним, кроме нас, посетителем. В застекленном морозильном ящике 13 сортов мороженого — я посчитала. А дальше — опять миль двадцать непролазного леса.
Больше мне никогда не довелось побывать в Америке в подобных местах, но об этой деревеньке я вспоминаю с ностальгической грустью. Как и об американских фермерах, с которыми мне удалось познакомиться в Мичигане. Наши первые соседи — учительская пара — однажды пригласили нас на большое семейное торжество. Среди гостей было несколько стариков-фермеров, нарядных, в черных костюмах и белых рубашках. Разговор довольно быстро зашел о политике — это был год избрания в президенты Рейгана, и наши либеральные университетские знакомые (включая учительскую пару) в тот год презирали свой народ за этот выбор. Старые фермеры, как выяснилось, голосовали по-разному, обсуждали свой выбор открыто, с достоинством, спорили, посмеивались друг над другом, но без тех нервных крайностей, до которых моментально в спорах доходили университетские интеллектуалы. Казалось, жизненный опыт научил их осторожности во мнениях, бесспорность которых через пять лет может оказаться под большим сомнением. В отличие от интеллектуалов фермеры, имеющие дело с землей, с климатом, с урожаями, были способны оперировать длительными отрезками времени.
Со страстью они обсуждали только прошлое, в котором были уверены. Вспоминали (с нашей подачи) Вторую мировую войну, в которой все они юношами сражались на японском фронте — на Тихом океане. Рассказывали со знанием дела, страшно увлеклись, возбудились. Вдруг один из них повернулся к нам и спросил смущенно:
— Вам, наверное, скучно все это слушать… Впрочем, ваша страна, ведь кажется, тоже принимала участие в войне?..
В старообрядческих Усохах жители пристальней следили за международной политикой. В 1971 году, когда погибли три советских космонавта, у нас был такой разговор с Ириной Ивановной:
— Зачем летали? — сказала она сердито. — Ребенку ясно, что до Луны долететь нельзя!
— Ну, американцы же долетели.
— Да не верь ты этим сказкам!
— Ирина Ивановна! Фотографии были в журналах.
Она остановилась передо мной, покачала головой:
— Михална, ты же взрослая женщина. На фотографии-то кого хошь можно смастерить.
С чем в принципе я вынуждена была согласиться. Словом, в мое время информационная война могла бы принять как в американских, так и в российских деревнях причудливые формы, неожиданные для политиков.
Сейчас в Усохах мои старые знакомцы все на кладбище: и несчастные Фроловы, и Моня, и безногий Павел Минаевич, и одноглазая Дуся, и ехидный говорун Ерофеев, и Савелий с Ириной, и даже их сын Сергей Савельевич — мой ровесник. Кладбище усошское маленькое, глухое — на холмике в ближнем лесу. Как они там все поместились?.. Я плохо их знала, плохо понимала, но привязалась к ним ко всем. Они были моим народом.
ДОМ РОДНОЙ
Все мы с раннего детства замечаем разные характеры человеческого жилья, задолго до того, как прочтем Диккенса и Гоголя. И тут даже не слишком важно, дворянская это усадьба, лондонский особняк или комната в коммунальной квартире.
Во время второй блокадной ленинградской зимы взрывной волной выбило окно в нашей единственной жилой комнате, и пока мама искала фанеру и мужчину для ремонта, меня отправили на несколько дней к бабушкиным сослуживцам по 321-й мужской школе, где она работала секретаршей (в бабушкиной гордой терминологии — делопроизводителем). Мне было пять лет. Сначала меня поселили у старой учительницы математики Марфы Дмитриевны. Она была коротко острижена, носила черный мешковатый костюм и была так похожа на мужчину, что молодые учительницы вскрикивали, натыкаясь на нее в полутемном школьном коридоре. Я часто видела Марфу Дмитриевну у бабушки в канцелярии, иногда она молча совала мне конфету-ириску или давала чистую тетрадь и два-три цветных карандаша. Я даже к ней привязалась, несмотря на слишком учительский взгляд ее выцветших глаз. Но в домашней блокадной обстановке я вдруг увидела ее по-новому. В ее комнате в глаза бросились одни книги, все темные, все без картинок, штабелями. Мебель — только по необходимости, и только по необходимости разговоры, краткие и информативные, как два-плюс-два-четыре. Трагические синие шторы на окнах не были скрыты занавесками, голый обеденный стол пуст, и ночным горшком служило цинковое ведро, для меня катастрофически большое. Ночью Марфа Дмитриевна подняла шторы, и голубые сполохи прожекторов шарили по стенам, словно искали меня, спрятанную в неуютной чужой комнате. Когда утром пришла бабушка, я так расплакалась, что она забрала меня у смущенной Марфы Дмитриевны и поселила на оставшиеся три дня у школьного бухгалтера — Ниныванны Мухленовой.
В мое время у женщин хранились шкатулки со всякими уютными штучками: с цветными лоскутками, мотками мулине, высохшими печатками экслибрисов, со склеенными мраморными слониками и пустыми флаконами с запахом духов. Комнатка Ниныванны была похожа на такую шкатулку, плюс вышивки, думки, рюши, воланы. Синие шторы на окне красиво просвечивали сквозь ветхий тюль, из-под кровати декоративно выглядывал фаянсовый ночной горшок, а рядом с холодной кафельной печью стояла на медном листе затейливая печка-буржуйка. И мне не хотелось уходить из этой комнаты — такой добродушной, веселой и, как теперь бы сказали, child-friendly.
Конечно, в переломные времена характер жилья определялся не столько личностью обитателя, сколько его судьбой. В романе «12 стульев» Ильф и Петров описали «студенческое общежитие имени монаха Бертольда Шварца», ставшее признанным символом городского жилища русской революции: «Большая комната мезонина была разрезана фанерными перегородками на длинные ломти, в два аршина ширины каждый. Комнаты были похожи на пеналы, с тем только отличием, что, кроме карандашей и ручек, здесь были люди и примусы». В Петькином пенале «из мебели был только матрац в красную полоску, лежавший на четырех кирпичах».
И дальше: «Концессионеры… свернули в совершенно темный коридор. <…> „Осторожнее! <…> Тут где-то должен быть несгораемый шкаф“. Крик, который сейчас же издал Воробьянинов, ударившись грудью о железный угол, показал, что шкаф действительно где-то тут. „Что, больно? — осведомился Остап. — Это еще ничего. <…> Тут вот рядом стоял скелет, собственность студента Иванопуло. Он купил его на Сухаревке, а держать в комнате боялся. Так что посетители сперва ударялись о кассу, а потом на них падал скелет“».
Вплоть до 1958 года жилье в Советском Союзе купить было нельзя, а снимать — опасно, потому что чревато попаданием в бюрократический лабиринт «прописок» — без нити товарища Ариадны. Жилье только получали от властей (или не получали). Дареному коню в зубы не смотрели, поэтому требовательность снижалась до нуля. Михаил Зощенко выразил эту неприхотливость одной фразой в рассказе «Мелкий случай из жизни»: «Все у него сложилось хорошо, он уже и комнату получил, набил в стены гвоздей для уюта…»
Вынужденный минимализм обстановки делал воспоминания обо всех, даже скромных, дореволюционных домашних интерьерах ностальгическими — как у Булгакова в романе «Белая гвардия», в Киеве 1918 года, в бывшем профессорском доме номер 13 по Алексеевскому спуску: «Много лет… изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский Плотник“, часы играли гавот… В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери… били в столовой черные стенные башенным боем. <…> Мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры… бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, — все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных…»
Я уж не говорю об оазисе профессорской квартиры в повести «Собачье сердце», из которой информированному читателю вполне очевидно, как опасна и как, скорей всего, недолговечна была в Москве 20-х годов упрямая привязанность профессора Преображенского к буржуазному комфорту — то есть к теплу, свету, чистоте, домашней стряпне, к рабочему кабинету, к здравому смыслу.
Сама я выросла среди останков буржуазного комфорта благодаря бабушке, которая в 1941 году категорически отказалась уезжать в эвакуацию. Она требовала, чтобы осталась вся семья, и, когда невестка объявила о своем отъезде, бабушка пришла в отчаяние. С поднятым крестным знамением, как суриковская боярыня Морозова, она кричала: «Ты горько раскаешься! Ты потеряешь комнату!» Тогда она еще боялась жилконторы больше, чем немцев. Невестка все же уехала (и потеряла комнату), а мы остались в осажденном Ленинграде сторожами своего жилья. Деду с его язвой это стоило жизни, зато остальные сохранили законное владение двумя комнатами в коммуналке — бывшей нашей собственной петербургской квартире с дубовой мебелью, бархатными «лямбрекенами» и кузнецовским фарфором.
В молодости мне казалось, что моя любовь к родному дому во многом определялась этим самым «буржуазным комфортом», уцелевшим в закутке захламленной и запущенной коммуналки. Убежденности в этом добавил, как мне помнится, один из наших литературных друзей, тоже молодой тогда писатель Борис Вахтин, который берег свою старинную мебель и даже докупал иногда в комиссионках какую-нибудь мелочь красного дерева. «Чтобы у детей и внуков, — говорил он, — остался в памяти не просто родной дом, а наследственное гнездо — красивое и с историей».
Но другой друг — математик Сергей Юзвинский — однажды опрокинул эту мою убежденность. Он тоже рос в коммуналке, тоже в одной с матерью комнате, но обставленной мебелью, списанной за ненадобностью из институтской библиотеки, где работала его мать: фанерный шкаф с инвентарным номером, канцелярские стулья, дерматиновый диван из кабинета директора. «И поверь, — говорил Сергей, — я испытываю такие же нежные чувства к комнате моего детства». Это его признание напоминает мне чудную сцену из романа Эдварда Форстера (и из фильма Джеймса Айвори) «Комната с видом». Две англичанки, приехавшие во Флоренцию, не получили в пансионе «комнаты с видом» и страшно этим огорчены. Услышав их жалобы за обедом, другой обитатель пансиона, импульсивный и не очень тактичный старый джентльмен, предлагает им обменяться комнатами. «Это женщинам нужны красивые виды, — объясняет он. — Мужчины к этому равнодушны». И тыча себя вилкой в грудь, говорит: «Сюда обращен мужской взгляд. Здесь его „виды“! Внутри! А не снаружи!»
Не могу отрицать доли истины в этом бестактном заявлении. Правда, детство все-таки особая часть жизни и у женщин, и у мужчин — когда чувства более непосредственно зависят от вещественного окружения, в которое ребенка заносит судьба. Незабываемый тому пример — описание одного жилища, которое так поразило маленького Давида Копперфильда в биографическом романе Диккенса.
«Мы вышли к морю. „Вот мы и дома, мастер Дэйви“, — сказал Хэм. Я огляделся, но не увидел никакого дома. Правда, на берегу стояла большая баржа, или баркас, ну, словом, корабль. Присмотревшись, я увидел, что в его борту прорублена дверь и он покрыт крышей, из которой торчит железная труба, наподобие каминной. „…Но ведь не это?..“ — спросил я. „Это, это, мастер Дэйви“, — ответил Хэм. Если бы передо мной возник дворец Аладдина или гигантское яйцо птицы Рок из «Тысячи и одной ночи», я не был бы так очарован романтической идеей пожить в них. Очарование было в том, что передо мной был настоящий корабль, который, без всякого сомнения, сто раз выходил в море и вовсе не был рассчитан для жизни на земле. Если бы это был просто дом, выстроенный в виде корабля, мне бы наверняка показалось, что он слишком мал или неудобен, или одинок. Но именно то, что это сооружение никогда не было задумано как жилье, делало перспективу пожить в нем невероятно заманчивой».
Моя свекровь рассказывала, что, когда Игорю (моему мужу Игорю Ефимову) было четыре года, им в ссылке под Казанью пришлось переезжать из одной, уже обжитой, квартиры (которую свекровь, как могла, украшала вышивками, полевыми цветами и корзинами шишек) — в другую квартиру, еще пустую и грязную. Четырехлетний Игорь застыл на пороге, набычился, ухватился за косяк, заревел и на все уговоры упрямо повторял: «Не пойду, не хочу, там некрасиво».
Красота — простое и более-менее понятное всем слово, которое дети, возможно, используют для обозначения и какого-то другого, более глубокого впечатления. Окидывая взглядом с порога новый для них дом, они устраивают ему мгновенный экзамен — на что? На дружелюбие и гостеприимство? На похожесть на свой родной дом? Или, наоборот, — на оригинальность, на обещание новой игры и чудесных неожиданностей?
У кинорежиссера Ингмара Бергмана есть автобиографический фильм — по-моему, один из его лучших — «Фанни и Александр». Двое детей растут в актерской семье, в доме бабушки — бывшей знаменитой актрисы. Этот дом — вещественное выражение характера всей семьи — традиционной, но красочной, полной сильных чувств, благородных порывов и моральной терпимости. В доме создан богатый старомодный уют и строгий старомодный порядок, при этом прислуга является частью семьи. На многолюдных семейных праздниках царят веселье и озорство, и в доме вообще часто смеются. Но после смерти отца мать выходит замуж за сурового епископа, который утешал молодую красивую вдову в горе. Дети попадают в холодный, унылый дом прелата, где запрещены игрушки, никого из чужих не бывает, где царит нравственная нетерпимость епископа (маскирующая его природное властолюбие), прислуга наушничает и у всех поджаты губы. Зловещий холод его серого аскетического особняка над мельничным водопадом, с окнами, забранными решетками, леденит сердца зрителей не меньше, чем сердца детей, оказавшихся там в плену.
Этот бергмановский холодный дом — отражение принципов одержимого епископа — неожиданно напомнил мне другое жилище — комнату в коммунальной квартире в послевоенном Ленинграде, на узком, уютном и шумном Загородном проспекте, где жила моя одноклассница Валечка Головнева. Шел 1949 год, мы были в пятом классе. У меня, по выражению Винни Пуха, хромала математика, и отличнице Головневой поручили со мной заниматься — по моей собственной инициативе. Я восхищалась Валечкой, ее строгой правильностью. Она была маленькой, миловидной, круглолицей девочкой, всегда серьезной, почти суровой и очень опрятной — с белоснежным отглаженным воротничком на штапельной коричневой форме и всегда с таким же отглаженным пионерским галстуком (который мы, остальные, надевали только по красным дням календаря). Ей самой не очень давалась литература, но она «брала старательностью».
Для занятий математикой я пришла к Валечке домой, вошла в комнату, и с меня сразу слетели мои веселость и легкомыслие. Комната была аскетической: окна без занавесок; платяной шкаф без зеркала; две железные кровати под солдатскими одеялами, застеленными как в пионерском лагере; стол без скатерти и над ним большой портрет Сталина рядом с черной тарелкой радио. Вскоре пришла с работы Валина мать — фабричная работница. К ее бесцветной вязаной кофте были приколоты две военные медали. Она сильно хромала, но, прежде чем сесть, спросила меня, пионерка ли я и почему без галстука. Потом Валя помогла ей снять протез, который, видимо, болезненно натирал обрубок ее потерянной на фронте ноги. Я видела всю операцию краем глаза, потому что боялась и стеснялась смотреть открыто. Валя стала то и дело уходить из комнаты на коммунальную кухню — разогревать обед, а ее мать с кровати неодобрительно смотрела на меня. Я тоже не могла оторвать от нее глаз — она была похожа на женщину с плаката «Родина-мать зовет!», только сердитую не на немцев, а на меня. Когда Валя вернулась в комнату, ее мать стала «прорабатывать» меня, как на собрании, за отставание по математике. Мне в пример она приводила летчика Мересьева и Валечку, которая, к моему удивлению, никак на ее похвалу не реагировала — ни словом, ни улыбкой, ни хоть какой-нибудь гримаской. Помню, что стыда не было, — семье Головневых и моей семье было явно стыдно за разные вещи. Но стоявший в углу протез давал Валиной матери некие права, включая право меня отчитывать. Поэтому я вела себя смирно и, когда требовалось, безошибочно отвечала нужными покаянными репликами. Наконец меня отпустили, я радостно вылетела на шумный Загородный и с облегчением вдохнула воздух свободомыслия. Больше я никогда к Головневым не приходила, но их комната осталась в памяти как жилище не просто привычно бедное, но убогое из принципа, где жизнь обитателей намеренно подчинена идее служения.
Сама по себе бедность не исключала тепла и уюта родного дома. Ах, какие я помню избы в нищих деревнях — с геранями в чугунных горшках, с гирляндой лубяных корзин под потолком, с узорными циновками, которые плели из старых тряпок, с красавицей русской печью, с цыпленком, балетно вышагивающим по полу, отдраенному жестким пучком прутьев, с любимыми запахами отварной картошки и укропа…
Даже барак позволял ненадолго сделать себя родным домом. После войны мы с мамой жили несколько лет и осеней в таком бараке в лагере для курсантов Военного инженерного училища, где мама работала библиотекарем. В санчасти нам дали марли на занавески, и мы целый вечер продергивали в ней разноцветные нитки мулине, пока куски марли не превратились в веселые абстрактные картины. Потом мы долго засушивали цветы и листья в толстых библиотечных книгах, и их плоские букеты украшали дощатые стены рядом с нашими летними платьями, висящими на «плечиках» — самодельных вешалках, смастеренных из обструганных веток и бечевки. Букет ароматного шиповника в пол-литровой банке, стопки книг, которые мы читали по вечерам, — вот и достаточно для родного дома.
Всю жизнь — сначала детьми, а потом для детей — мы рисовали домики: квадрат, треугольник крыши, прямоугольники окошек, дверей и трубы. Рисовали не многоквартирные городские дома, а именно такие, отдельные, — хотя мы почти их и не видели, если не считать книжных иллюстраций. Под словами «дóма», «домой» обычно понимался родной город, родительская комната, в лучшем случае — квартира, в редчайшем случае — дача.
В Советском Союзе нам с Игорем — потомственным горожанам, инженерам на зарплате и детям бывших врагов народа — идея собственного дома не приходила в голову. Когда Игорь Ефимов стал признанным писателем и начал получать хорошие гонорары, мне пришлось бросить работу — сначала из-за болезни дочери Лены, а потом из-за физиологической несовместимости со своей технической профессией. Семейный достаток снова приспустился до среднего. Но когда в конце 70-х годов мы волею пугливого советского режима стали эмигрантами, а в 80-х волею причудливых судеб стали издателями, мысль о покупке дома зашевелилась в голове Игоря. Только у Игоря с его решительностью и смелостью, которые, правда, на этот раз объяснялись отчасти наивной самоуверенностью новичка.
Игорь по праву гордился тем, что на пятом году пребывания в чужой стране он безо всякой финансовой помощи создал издательство. Конечно, издательство было эмигрантским, крошечным (хоть и под грандиозным названием «Эрмитаж») и помещалось в подвале нашего таунхауса на бедной окраине мичиганского городка. Но оно худо-бедно начало нас кормить и (что было чрезвычайно важным для Игоря) сделало независимыми. Рисковый статус свободного предпринимателя взволнованно обсуждался знакомыми эмигрантами, в большинстве своем инженерами, работавшими в Мичигане по найму на корпорацию Бехтел. Как-то раз маленький сын одного из них строго сказал отцу: «Папа, ты к дяде Игорю не ходи, он занят, у него — бизинес!»
Игорь гордился своим детищем, ему нравилось быть независимым бизнесменом, и он совершенно упускал из виду, какая это все деревенская самодеятельность с точки зрения американских профессионалов. Один мелкий эпизод довольно ярко это продемонстрировал. Девочка-студентка, которая у нас подрабатывала, уехала, и Игорь стал искать замену через знакомых. Но на всякий случай дал еще и объявление в газету — по-английски, естественно. И вот однажды у нашего таунхауса остановился новенький автомобиль (на каких жители нашего поселка не ездили) и из него вышел молодой американец в белоснежной рубашке, при галстуке и с дипломаткой. Я в это время жарила на кухне рыбу, а в гостиной на диване, купленном в магазине Армии спасения, сидела, как всегда, моя 95-летняя бабушка. У нее на коленях стоял подносик с бутербродом, и она с аппетитом ела, иногда подправляя вставную челюсть, если за нее забивались крошки.
Игорь вышел навстречу молодому человеку, который оказался выпускником Мичиганского университета, надеявшимся получить работу в новом издательстве. Его уже смутил район, указанный в объявлении, и лицо у него было растерянное. Игорь усадил его на диван рядом с бабушкой и на своем далеком от совершенства английском начал «интервью». Он с энтузиазмом расписывал наше издательство и деловито объяснял условия работы (в нашем подвале) и оплаты. Оплата эта годилась как небольшой приработок студентки-эмигрантки, но для специалиста, рассчитывающего на регулярную зарплату, страховку, сверхурочные, оплаченный отпуск и т. д., и т. п., наши условия должны были выглядеть издевательством, а все происходящее — сценой из старой итальянской кинокомедии. К сожалению, у молодого человека не хватило ни чувства юмора, ни знания итальянского неореализма. Он был в таком шоке, что машинально запихнул открытую авторучку в нагрудный карман своей белоснежной дорогой рубашки, по которой немедленно расплылось чернильное пятно, приведшее его в окончательное расстройство. Он схватил дипломатку и бежал.
Игорь не обратил на этот эпизод особого внимания, и слава богу. Если бы он считался с реальностью, он никогда бы не осуществил то, что задумал.
Следующим предостережением на пути к покупке дома был наш визит в банк в пригороде Нью-Йорка — в нью-джерсийском городке Энглвуде. Там купили дом друзья Подгурские (оба успешные инженеры), и Игорь решил там же купить дом для издательства «Эрмитаж». Цель — близость Нью-Йорка, столицы мира, где в 80-х годах кипела и пенилась культурная жизнь всех трех волн российской эмиграции. В банке Игорь намеревался взять кредит на покупку дома. Когда он показал нам документы, демонстрирующие доход издательства, то и сравнительно опытным Подгурским, и даже мне стало ясно, что о кредите речи быть не может — такими мизерными были и наш доход, и наш бюджет. Но Игорь спокойно готовился к визиту в банк, и я решила, что грядущее унижение я должна перенести вместе с ним.
Тут надо заметить, что на шестом году пребывания в Америке мы с Игорем все еще одевались довольно элегантно, потому что у нас сохранилась кое-какая ленинградская одежда и несколько еще более элегантных вещей, купленных на дешевых распродажах в Вене. Правда, элегантности хватало только «на выход». В обычное время мы одевались, как все нормальные люди: джинсы, кроссовки, тишортки, бейсболки… Для похода в банк мы оделись элегантно, и, кажется, банковского служащего, занимавшегося выдачей кредитов, это тронуло своей необычностью и старомодностью — думаю, что по американским меркам наша одежда считалась бы элегантной как минимум лет тридцать назад.
Несмотря на наш акцент и ошибки в английском, сотрудник банка был терпеливо любезен, усадил за свой стол, предложил кофе-чаю и только потом взглянул на документы. Я до сих пор благодарна ему за сдержанность реакции. Он заметно растерялся и даже стал беспорядочно перебирать посторонние бумаги на своем столе, но потом сказал, не меняя любезного тона: «Подождите, пожалуйста, я должен пригласить для разговора своего супервайзера». После этого он исчез. Игорь победно мне подмигнул.
Минут через пять вышел супервайзер — чиновный, безжалостный персонаж пьес Дэвида Мэмета — крепкий мужчина с лицом, в котором чувствовалась его сжатая как пружина энергия. Он был в дорогом костюме, в золотых часах и в перстне с печаткой. Присев на край стола, за которым мы сидели, и поигрывая перстнем, супервайзер заговорил отеческим тоном. Он посоветовал нам для начала арендовать недорогую квартирку в Энглвуде и посмотреть, хватит ли у нас средств вообще жить в этой местности. Про кредит супервайзер даже не упомянул. Он просто протянул Игорю руку со словами: «Желаю удачи и have a good day». Интересно, что мы вышли из банка с совершенно разными настроениями: я — с веселой готовностью сдаться, Игорь — с веселой готовностью сразиться с финансовой политикой Соединенных Штатов Америки.
Уже через год мы жили и вели издательство в собственном доме в Энглвуде. Игорь нашел-таки — не банк, а кредитную компанию (одну из тех, что позже стали причиной глубокого экономического кризиса в Америке), которая рискованно раздавала кредиты направо и налево. Но даже и эта легкомысленная организация не решила бы дела, если бы не друзья. Одни дали нам в долг первоначальный взнос (без процентов) и продали дом не по рыночной, а по дружеской цене, другие помогли погрузиться в Мичигане, третьи — разгрузиться в Нью-Джерси. Но и сам Игорь так точно рассчитал наши финансовые возможности, что ежемесячные выплаты за дом мы делали аккуратно, без задержек все 20 лет, что прожили в Энглвуде.
Нельзя сказать, чтобы купленный дом меня особенно восхитил или испугал. Как человек читающий, я с детства жила не только в своей коммуналке, но проводила немало времени в домах литературных героев: в их особняках, усадьбах, в петербургских квартирах (роскошных и убогих), в избах, кельях, на дачах, в «нумерах» провинциальных гостиниц, в царских палатах и в сахалинских бараках. Помнила даже обстановку многих домов — в первую очередь, конечно, с детства — гоголевских: «В комнате все было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома: в углу стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах — совершенный медведь. Стол, креслы, стулья, все было самого тяжелого и беспокойного свойства, словом, каждый предмет, казалось, говорил: и я тоже Собакевич!»
В гостиной Коробочки, не знавшей «почем нынче мертвые души», помнились старые зеркала с темными рамами в виде свернувшихся листьев, где «за всяким зеркалом заложены были или письмо, или старая колода карт, или чулок»… Ну и, конечно, часы (все писатели любили и замечали часы): «Слова хозяйки были прерваны странным шипеньем, так что гость было испугался; шум очень походил на то, как бы вся комната наполнилась змеями; но взглянувши вверх, он успокоился, ибо смекнул, что стенным часам пришла охота бить…»
(Да, к слову, когда мы купили дом в Энглвуде, познакомились с соседями-американцами и были приглашены к ним на ланч, хозяйка, показывая мне свой дом, сказала про одну комнату: «Извините, тут у меня склад барахла. Я храню старые вещи — как ПЛЮШНИК». Я не сразу сообразила, что она имеет в виду ПЛЮШКИНА, а сообразив, естественно, пришла в восторг от такой неожиданной для меня популярности русской классики.)
А в каких домах нам всем довелось побывать у Диккенса!.. Я уж не говорю о подробно описанном особняке обманутой невесты мисс Хавершэм из «Больших ожиданий» или о лавке чучел и доме «Пыльного» Боффина из романа «Наш общий друг». Да только в «Крошке Доррит» Диккенс описал, наверное, полдюжины незабываемых домов: «Артур Кленнам подошел к чуть живому дому с ветхим подавшимся вперед фасадом, маленькими тусклыми окнами и с темным пятном над дверью, напоминавшим мокрый жилетный карман, на котором можно было прочесть, что это дом номер 24 по Конюшенной улице. Запах наводил на мысль о бутылке с конюшенным концентратом, а когда слуга открыл дверь, показалось, что он эту бутылку откупорил».
Американский дом в Энглвуде не был похож на диккенсовские дома. Наш питерский друг писатель Валера Попов, погостивший у нас в 90-х, написал, что дом похож на скромную русскую дачку. Мне он больше всего напоминал домик гоголевских старосветских помещиков — и не только «поющими дверьми». Тем более что наши двери пели по-английски, а в домике Пульхерии Ивановны дверь в сенях издавала «стонущий звук», в котором ясно слышалось: «Батюшки, я зябну!» Главное сходство было в уютной бедности, в миловидной скромности и самого домика, и, видимо, протекавшей в нем до нас жизни, в которой, по выражению Гоголя, «ни одно желание не перелетало через частокол».
Построил наш дом в 1945 году вернувшийся с войны солдат — мистер Катц, и они с женой вырастили там, по словам соседей, пятерых детей. В этом двухэтажном доме второй этаж был чердачным — с двумя выступавшими из крыши мезонинами, поэтому наверху в трех крошечных комнатках были скошенные потолки, и высокие люди там жить не могли. А особенно высокие — Сережа Довлатов, например — не могли даже подняться туда по лестнице. Сосед-американец, поздравивший нас с покупкой, поглядел на наш дом с патриотическим удовольствием и сказал: «Никакого модерна, никаких нововведений, честный Кэйп-Код». Так назывался, оказывается, этот экономный архитектурный стиль — стиль Трескового мыса.
На домах нашей улицы, да и всего Энглвуда, не было заметных следов «модерна и нововведений», хотя революция Фрэнка Ллойда Райта в архитектуре американских жилых домов произошла за 80 лет до нашей покупки — на рубеже XIX и XX веков. Может быть, дело в том, что эта революция была вызвана не столько рациональными причинами, сколько эстетическими и психологическими, и потому в первую очередь преобразила богатые городки и пригороды.
Когда Райт стал архитектором, типичный односемейный жилой дом в Америке был домом XIX века: довольно узкий и вертикальный (как правило, в три этажа, считая чердачный), он стоял близко к улице и был снабжен непременным, знаменитым front porch — парадным крыльцом, практически террасой. На этой террасе обитатели дома собирались по вечерам. Там протекала вся светская жизнь семьи, тесно связанная с жизнью улицы, где играли дети, по которой прогуливались горожане и медленно проезжали коляски и телеги. А потом появился автомобиль. Он вытеснил конный транспорт, отменил прогулки, распугал детей и вообще — коренным образом преобразил американскую уличную жизнь. И тогда архитектор Фрэнк Ллойд Райт преобразил американский жилой дом — тоже коренным образом.
Вспомните фотографии знаменитых жилых домов архитектора Райта — например, «Дом над водопадом», который давно стал музеем, и его посещают ежегодно тысячи любопытных со всего мира. Издали он похож на чертеж — сплошные жирные горизонтальные линии. Фрэнк Ллойд Райт превратил жилые дома из вертикальных в горизонтальные и демонстративно отвернул их от неприветливой улицы: повернул к ней боком и отделил лужайкой. Но главные нововведения были внутри. Бесстрашный и озорной архитектор уничтожил принцип комнат! Он превратил прихожие, гостиные и столовые в одно замысловатое помещение, которое вскоре получило официальное название — «пространство Райта». (А восхищенный Корбюзье называл это «открытым планом».) Райт снизил потолки — ближе к пропорциям человека — и убрал на первом этаже двери, оставив только арки, проемы, иногда две-три широкие ступени между разными уровнями помещений. Все было просторно, открыто, гостеприимно, все переливалось из одного в другое. Райт изменил саму идею ДОМА.
В 2004 году я делала передачу о Райте, и историк архитектуры профессор Роберт Твомбли рассказал мне о странной судьбе райтовского революционного дома: «Ранний стиль Райта (так называемый дом прерии), — объяснил он, — оказал огромное влияние на архитекторов его времени, включая Корбюзье и других европейцев. А вот дома его второго периода (Usonian houses) — дома не столь экстравагантные, рассчитанные на не такого богатого клиента, но все равно элегантные и красивые, — позднее были упрощены, утилизированы и превращены в типовой американский жилой дом стиля „ранчо“. То, что получилось, архитекторы презрительно (или лучше сказать, огорченно) называют „бастардизацией райтовского стиля“».
(Это гениальная идея, превращенная в конвейерный продукт — в стандартные дома. Но на мой неизбалованный вкус, «бастардизация» не уничтожила до конца волшебства «пространства Райта», только опростила его до симпатичного ширпотреба.)
Дом в Энглвуде — совершенно дорайтовский, деревянный — был построен не так прочно, как русские избы или старые американские рубленые дома, которые могут простоять два столетия и хоть бы что. Домик типа энглвудского требует постоянного ухода, как растение. Без заботы он косится, оседает, трескается, пачкается, населяется мышами, белками и насекомыми, которые в России даже не считались домашними: муравьями, например, божьими коровками, термитами. Словом, дом хиреет. Но нам некогда было заботиться о бедном доме. Переехав, мы начали работать, еще не распаковав до конца вещи. И дальше, все 20 лет, мы любили этот дом, но не находили для него ни времени, ни денег. Мы не делали текущих ремонтов и даже покрасок. Поэтому бабушка до самой смерти жила в темно-синей комнате, а мы с Игорем (все 20 лет) — в комнате со стенами, цвет которых можно было определить только как «немаркий». Одна Наташа жила в уюте — в мезонине, обшитом вагонкой.
Еще уютней была на первом этаже столовая со ступенькой — тоже деревянная, устроенная на обогреваемой, но все равно холодной веранде со старинными мелкостворчатыми окнами. Туда помещался только большой обеденный стол. Десятки фотографий сохранили нам на память эту комнату со множеством застолий, с меняющимися лицами множества гостей. Иных уж нет. Многих.
Нет Миши Михайлова, русского югослава, философа и диссидента, отгрохавшего десяток лет в лагерях Югославии в 60—70-х годах и вопреки (или благодаря?) этому ставшего после освобождения эпикурейцем и гурманом. Он не ленился приезжать на наши праздники из Вашингтона, всегда с новой дамой и с каким-нибудь малоприличным подарком, как, например, наполненный вином кувшин в виде писающего (вином) мальчика или домашние тапки в виде голых волосатых ног. Миша был не то чтобы толстым, но тугим, как сарделька, которая вот-вот лопнет. Когда я откладывала в сторону румяный жир с жареного окорока, он вскрикивал: «Что вы делаете?! Отбираете у меня самую вкусную часть!» Он умер в 76 лет. Не знаю, тюрьма его убила или поздние излишества, но только он умер очень уж раньше времени. И его оплакивали все, кто его знал, потому что все любили — за бесстрашный энтузиазм, с которым он жил.
Нет Вали Турчина — кибернетика и философа (не без философского озорства), автора компьютерного языка «Рефал». Он относился к той милейшей породе людей, которые дают каждому новому знакомому сто очков вперед. На одной из сохранившихся фотографий улыбающийся Валя сидит в глубине садика за нашим домом и вокруг него компания, обсуждающая (за выпивкой, но с научным подходом) теоретическую возможность вечной жизни. Умер Валя Турчин в 2010-м (как и Михайлов), в возрасте почтенных 79 лет, но до этого несколько лет жил только благодаря сверхчеловеческим усилиям и заботам жены Тани — скорей, не жил, а выживал, — с букетом страшных недугов, увенчанных паркинсоном.
Нет больше красавицы-литературоведки Иры Служевской. На одной фотографии она тоже в саду за домом, в кружке вокруг Саши Гениса, который всю новую литературу всегда читает и обсуждает первым. И я, кажется, слышу, как оттуда доносится Ирино громкое: «Но прием-то один и тот же… всю дорогу!» Возможно, обсуждают рассказы Сорокина. Иру убил рак, не дав дожить до шестидесяти.
Нет Андрея Битова. Вот он сидит на фотографии в нашей деревянной столовой — тихий, благостный, в вязаной шапочке. Приехал после развала Союза. Почти четверть века не виделись. Рядом с ним — относительно новая, красивая и веселая жена Наташа (лет на 15 моложе Андрея, а умерла раньше него). В тот вечер, который попал на фотографию, она с шумным успехом гадала на картах всем нашим гостям. Я как-то спросила Андрея: «Что тебя умиротворило? Я тебя таким в молодости не помню». Он, подумав, ответил: «Опухоль мозга, наверное. Думал — рак. После трепанации череп вот тут совсем мягкий, без кости. Голова всегда мерзнет». Андрей приезжал в Америку уже классиком, вокруг клубились и выспрашивали его старых знакомых университетские дамы-«битововедки». В один из приездов он устроил в Нью-Йорке вечеринку в огромном лофте с кирпичными стенами, где жили молодые поклонники его таланта. Мы с ним стояли и разговаривали, когда дверь открылась и в обнимку с двумя девушками вошел в комнату молодой Андрюша Битов. Я застыла на полуслове. Андрей был доволен эффектом и, посмеиваясь, рассказал, что недавно познакомился со своим взрослым, нежданным-негаданным внебрачным сыном — вполне успешным человеком, который, как оказалось, гордится отцом и хочет о нем заботиться — подкинул деньжат. В 1997 году мы с Игорем были в Питере и попали на бру-га-га его шестидесятилетия. Потом я долго не видела Андрея, а в 2013 году в Москве попала на книжную ярмарку и увидела его — он сидел около своих книг такой дряхлый и трагически-отрешенный, что я не решилась подойти — не была уверена, узнает ли он меня. Его не стало в 2018-м. Только недавно где-то прочла, что он умер в Москве, но завещал похоронить себя в Питере (очень его понимаю). Да и сам он хорошо об этом написал: «Как же люди все-таки навсегда привержены к тому времени, когда их любили, а главное, когда они любили». Добавим — и к месту.
Нет Иосифа Бродского. Вспомнился один день в нашем доме, когда приехал (тоже в первый раз после развала Союза) Толя Найман и остановился у нас. На следующий день приезжает Иосиф, на вид спокойный, ироничный, в синем шелковом пиджаке, который, не найдя куда повесить, вдруг бросает на пол рядом со стулом. Я понимаю, что он взволнован, но меня сердит, что он скрывает волнение и играет супермена. Я ворчливо говорю: «Ну что за пижонство!» — и вешаю пиджак на спинку стула. Толя Найман возбужден и неотразим. Наша старшая дочь Лена не сводит с него обожающего взгляда. Мы с Игорем засыпаем его вопросами, и он рассказывает взахлеб. С Иосифом они пикируются — весело, но напряженно. Впрочем, они всегда пикировались, с юности. Идут часы, разговор перелетает с одного на другое. В какой-то момент я ухожу на кухню, и Иосиф заглядывает ко мне, чтобы наябедничать на Толю: «Я уже отвык от этого еврейского напора!» Я говорю: «Но признайся, что ни с кем лучше, чем с Толей, ты не можешь поговорить о „стишках“». Иосиф уходит было, потом выглядывает из-за поворота и говорит: «True».
Нет Сережи Довлатова. Он тоже запечатлен (с Леной и Колей) на нескольких снимках, сделанных в садике за энглвудским домом. И именно в этом доме (и даже в какой-то степени из-за дома) началась история о том, как поссорились Сергей Донатович с Игорем Марковичем — во всяком случае, как я это помню.
Никакой не было ссоры, было раздражение, накопившееся (как я думаю) у СД и вырвавшееся наружу по мелкому поводу. СД помогал нам разбирать вещи, оставшиеся от переезда из Мичигана. Они с ИМ перетаскали много тяжестей, пока я готовила обед. СД рассчитывал, что после обеда ИМ отвезет его на машине в Нью-Йорк. А ИМ после обеда всегда спал — после еды и выпивки не мог водить машину. Он сказал, что поспит полтора часа и отвезет СД, как только проснется. СД это обидело (рассердило, раздражило), он был привержен строгим правилам поведения, переняв их у обожаемой им матери Норы Сергеевны — женщины замечательно остроумной и ядовитой, но склонной к мелочной придирчивости.
(Сережа однажды рассказал мне, что, когда приходят гости, Нора подслушивает у дверей уборной, моют ли они руки. Если нет, больше в дом не пускает. Я сказала, что этот способ проверки несовершенный. Если человек быстрый, он успеет вымыть руки, пока шумит вода в спущенном унитазе. И за ее шумом Нора не услышит шума воды из крана. Не знаю, передал ли Сережа матери этот вызов ее методу.)
По строгим правилам вежливости ИМ должен был не выпивать за обедом, пересилить свою сонливость и выполнить долг благодарности — отвезти СД в Нью-Йорк тогда, когда тому было удобно. Но он заснул. Несмотря на мои уговоры, СД отказался ждать Игорева пробуждения, и мне пришлось проводить его до автобуса. После этого случая он перестал звонить и приезжать. Игорь отказывался верить, что отношение к нему СД могла изменить такая мелочь. Я тоже думаю, что причиной было накопившееся недовольство, — по причинам, о которых можно много гадать.
Те несколько человек, кто знал о случившемся, пытались погасить конфликт. Серманы, как и я, уговаривали ИМ просто переждать. Серманы снимали на лето дачку под Нью-Йорком по соседству с Довлатовыми, они рассказали, что прошлым летом СД (который был с ними дружен, часто заходил посидеть, а по дороге в супермаркет заезжал спросить, не нужно ли им чего-нибудь привезти) вдруг однажды на что-то обиделся или рассердился и перестал общаться. Серманы никак на это не отреагировали, и на следующее лето СД снова стал с ними дружить как ни в чем не бывало.
Но ИМ и сам обиделся (на несоразмерность реакции СД) и стал добиваться того, чего никогда в жизни не добивался, — справедливости в дружеских (как, добавлю, и в любовных) отношениях. Он написал СД письмо, и этим внес опасную определенность в неопределенный конфликт. После этого уже и СД трудно было бы вернуться к старому, даже если бы он хотел. Поэтому, я думаю (к добру или к худу), прежние отношения СД и ИМ не восстановились, а вылились в Переписку — то есть в литературу.
Когда мы стали домовладельцами, наша почта увеличилась втрое. Нью-джерсийские бизнесмены, казалось, ждали нас, не могли дождаться и с первых дней забили почтовый ящик счетами, предложениями, объявлениями и рекламой. Наши варварские имена были американским рекламщикам не по силам. (Да что рекламщикам. Образованный и симпатичный врач в Мичигане не мог произнести мою фамилию — а может быть, не хотел напрягаться. Фамилия действительно по-английски выглядит утомительно — ее для большего звукового сходства начали с буквы «Уай» — Yefimov — Йефимов, и доктор, поглядев несколько секунд на мою медкарту, вздохнул и сказал: «миссис Уай?») Нью-джерсийские рекламщики перевирали наши с Игорем имена красочно. Например, мы стали: Мазина Ясимот и Керт Ефкатир. Керт Ефкатир был особенно популярен: ему присылали предложения взять напрокат смокинг для выпускного школьного вечера, рекламы мотоциклов и адрес пункта вербовки в армию, который предлагал будущему солдату Ефкатиру бесплатное высшее образование. Но больше всего в почте было просьб о пожертвованиях: в помощь сиротам, бойскаутам, ветеранам всех войн, на ремонт католической церкви и на выкуп задолжавшей синагоги. Однажды попросили денег устроители школьного безалкогольного выпускного вечера. Я подумала: если безалкогольного, то на что нужны деньги? Мне потом объяснили, что на аренду лимузинов, в которых выпускников, разряженных, как на провинциальный бал, будут подвозить к школе.
Все это было словно скопировано из Диккенса, как будто и не прошло полутора веков. У него в романе «Наш общий друг» описаны просьбы о пожертвованиях, обращенные к мистеру Боффину, когда он стал владельцем дома. Из этих просьб следовало, что «57 церквей будут построены на пожертвования в полкроны; 42 церковных прихода восстановлены на помощь в один шиллинг; 72 оргáна куплены на полпенсовики и 1200 детей вырастут на почтовых марках». А попечители «Фонда семейных праздников» очень рассчитывали на помощь мистера Боффина в устройстве Ежегодного обеда попечителей.
У нас с Игорем были разные представления о нашем статусе: я считала, что мы живем на грани бедности, Игорь — что на грани благополучия, и поэтому можем посылать 15 долларов в месяц на добрые дела. Я больше доверяла Игорю, чем себе, и не возражала. Он посылал деньги детям и ветеранам много лет и к Рождеству получал благодарственные поздравительные открытки.
(Когда мы постарели и жили уже на очень небольшие пенсии и мой приработок, Игорь перестал посылать пожертвования. Ветераны были шокированы. Нам начали приходить по почте толстые пакеты с вежливыми напоминаниями и с подарками: например, с календарями, адресными книжками в пластиковых переплетах и наборами праздничных открыток. Через некоторое время письма стали увещевательными, с описанием бедственного положения ветеранов и с грустными воспоминаниями об Игоревой прежней щедрости. Эти письма с подарками приходят до сих пор. Они делаются все толще, так что едва влезают в почтовый ящик. Подарки стали дороже — ветераны посылают нам калькуляторы, подарочные мешки и авторучки. Мне кажется, они потратили на нас уже намного больше денег, чем когда-то мы на них. Я пока не могу понять, как работает эта странная система благотворительности.)
Как-то раз, сидя за компьютером в нашем энглвудском доме, я заметила, что мячик, оставленный внуком на полу, на середине комнаты, вдруг сам собой решительно покатился и забился в угол. Я пошла за ним и, к ужасу своему, увидела, что пол в углу осел и между ним и стеной — трещина шириной в палец. Осмотрев комнату, я заметила и другую щель — между стеной и дверной притолокой. Я подняла тревогу (примерно так, как медсестра в фильме «Добро пожаловать…») и бросилась за советом к другу Леве Гордону — архитектору. Архитектор прислал строителя. Строитель обнаружил причину (термиты источили кусок несущей балки), придумал дешевый способ починки и рекомендовал мастера. Мастер заменил съеденный кусок несущей балки на бетонный блок. Пол приподнялся, угроза обвала отступила, но дверь на место не встала, термиты умирали, но не сдавались, и стало ясно, что без непосильных затрат на ремонт дом не спасти. Через несколько дней я услышала на работе, как моя коллега Раечка Вайль говорила кому-то по телефону: «Да у нас у всех паршиво с жильем: я не добилась субсидированной квартиры в Нью-Йорке; Саша Сиротин купил дом, сдал его жильцам и теперь все время с кем-то судится; у Марины Ефимовой дом доедают термиты». Это была трагикомическая правда. С домом надо было расставаться, пока не поздно.
В нашей с Игорем жизни все важные решения принимал он, и не потому, что узурпировал эту обязанность-тире-привилегию, а потому что я с готовностью ему это перепоручила. Для меня не было в жизни большей тяжести, чем взять на себя ответственность за важное решение. Соответственно не было и никакого права упрекать Игоря за неминуемые ошибки. В эпопее продажи дома Игорь ошибся в двух решениях: во-первых, нанял агентство по продаже недвижимости, поверив рекламе (а не рекомендациям друзей), и, во-вторых, согласился на адвоката, предложенного агентством. Игорю, как и мне, не приходило в голову, что наш объеденный термитами дом стал гораздо большей ценностью, чем был 20 лет назад, когда мы его покупали. Купить дом вблизи Нью-Йорка становилось все трудней и дороже, поэтому за сравнительно недорогими домами охотились хищники рынка недвижимости. В результате мы оказались вовлечены в довольно поразительную юридическую ловушку, устроенную хищным покупателем (хотевшим затянуть покупку на время, за которое он сумеет найти нужные деньги) и подыгравшим ему адвокатом. Это была так называемая зависшая сделка — ситуация, когда продавец не может ни получить с покупателя деньги, ни расторгнуть сделку. Конечно, продавец имеет право этого добиваться, но только через суд. А суд может обрести очертания какой-нибудь бессрочной диккенсовской тяжбы типа «Джарндайсы против Джарндайсов» из «Холодного дома».
Я не много раз в жизни видела Игоря в отчаянии. Эпопея продажи дома была одним из этих редких случаев, и я счастлива, что у меня хватило чувства справедливости не попрекать его, а сочувствовать. Наконец, видя безвыходность положения, Игорь согласился нанять нового адвоката, которого нам с самого начала рекомендовал друг — Марк Подгурский. Мы заплатили большой (взятый в долг) аванс, и в нашей драме появился новый персонаж — мистер Сассман.
Несколько раз в жизни случалось, что при знакомстве с каким-нибудь профессионалом я испытывала волнующее ощущение, что передо мной — Мастер. Таким было первое же впечатление от мистера Сассмана. Он не выглядел ни страшно занятым, ни уставшим, ни даже озабоченным тяжелым случаем, с которым ему предстояло возиться. Мистер Сассман выглядел заинтригованным и даже тронутым тем письмом, которое ему написал Игорь, объясняя ситуацию со своей точки зрения. Письмо было эмоциональным, даже страстным, очень личным и, насколько я могу судить, литературно интересным. Я, помню, сомневалась, можно ли говорить с адвокатом на таком неформальном уровне. Но мистера Сассмана, кажется, именно это и тронуло. Он как будто понял из Игорева письма не только суть дела (которая, думаю, была для него не в новинку), но, главное, — «кто есть кто» в этой мышеловке.
С появлением мистера Сассмана ситуация изменилась, как по волшебству. Мне показалось, что одного его имени было достаточно, чтобы прикусивший нас юридический монстр разжал челюсти. Хищник недвижимости тут же отказался от сделки, адвокат агентства вернул нужные документы, и не прошло недели, как у нас появился новый, вполне нормальный покупатель. Когда мы, успешно завершив продажу в адвокатском офисе, прощались с мистером Сассманом, он вдруг воскликнул полушутя-полувсерьез: «Игорь! Я буду скучать без ваших писем».
Нет слов, чтобы описать счастливое облегчение, испытанное Игорем. А мне оно было подпорчено чувством вины — перед домом, который мы почти угробили. Перед домом солдата мистера Катца, чью славную историю продолжила наша семья, наши дети и наши гости. (Будь у Энглвуда свой биограф, он бы мог написать, что в скромном доме номер 27 по улице Кембридж в конце XX века бывал — и пьянствовал на backyard’е — цвет российской эмиграции, а с середины 90-х — цвет литературы city of Leningrad: Кушнер и Невзглядова, Гордин и Рахманова, Найман, Рейн, Попов, Соснора, Еремин, Татьяна и Иван Толстые.) Мое чувство вины усугублялось тем, что этот почти загубленный нами дом не отомстил нам, а, наоборот, спас наше финансовое положение: на вырученные за его продажу деньги мы смогли купить новый, только что выстроенный дом. Но в глуши. Но в красивой глуши.
Несколько лет мы еще изредка ездили в Нью-Йорк, ночевали у друзей в Энглвуде и ходили смотреть на дом. Он долго стоял в запустенье. А однажды приехали и увидели его обновленным, ярко-голубым, неузнаваемым и чужим. Только после этого моя совесть окончательно успокоилась, и я смогла наконец распрощаться навсегда с милым домом 27 по улице Кембридж.
За следующим нашим домом мы лучше следили, и это было легко, потому что он был новым. Наша семья только начинала его историю. Мы прожили в нем 15 лет. Потом умер Игорь. Он умер в августе, а в октябре пришло очередное письмо от ветеранов: «Дорогой Igor! Что мы сделали не так? Почему вы отказываете нам в помощи?» К жалостливому письму было приложено благословение, тисненное золотом на глянцевой бумаге, и посылка с футболкой, украшенной эмблемой ветеранов. Но теперь меня не раздражают эти письма, наоборот, меня даже трогает, что кто-то все еще пишет Игорю.
ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ
Уже мало осталось тех, кто помнит голодные времена Великой Отечественной войны, еще меньше — тех, кто помнит блокадный ленинградский голод. А у меня самые яркие воспоминания о еде — именно того времени. Новая игра «в магазин» — около открытых дверец буфета, где моя бабушка загодя собирала перед войной НЗ — неприкосновенный запас. (В Советском Союзе никто не был готов к войне, кроме моей бабушки. Во-первых, она никому не доверяла, а во-вторых, всегда рассчитывала на худший вариант событий. К тому времени она уже считала прошедшую жизнь по голодам: первый голод в 1918—1920, второй — в 1930… жди третьего.) Поэтому в нашем старинном буфете, похожем конфигурацией на Нотр-Дам, копились холщовые мешки с сухарями, штабеля спичечных коробков, свечи, лавровый лист, пакетики сухой горчицы, батарея бутылок с постным маслом и водкой; мешочки сухого гороха, фасоли, крупы, пачки соли, кофе, чая — с чудесным запахом бакалейного магазина. Поразительно, как в блокаду все это быстро кончилось.
Блокадная еда для меня, 4—5-летней, делилась на ненавистную, на «так себе» и на любимую. К ненавистной относилась «хряпа» — варево из лебеды (серебристого сорняка, росшего на пустырях); «так себе» была «дуранда» — сухой зеленоватый жмых, абсолютно безвкусный (его хорошо было грызть в углу оттоманки, рассматривая книжку с картинками); любимыми были бежевые кусочки глюкозы и разболтанная в воде щепотка яичного порошка, которым заливали быстро таявшие в буфете макароны. Деликатесом был студень из столярного клея. Клей хранился плитками размером с шоколадные. Считалось, что до войны его варили из говяжьих костей. Плитки размачивали, переваривали с лавровым листом, давали застыть и ели с горчицей. Мне, невзирая на мольбы, давали один кусочек — «с вилки», боялись, что детский желудок не вынесет такой химической атаки. Так он и остался в памяти соблазном. Постепенно нормальная еда забывалась, и я перестала спрашивать с любопытством: «Бабушка, почему ты не кормишь меня манной кашей?»
Не помню, чтобы в блокаду я видела, как ели взрослые. Только однажды (если не изменяет память) я застала человека за едой, но деликатность подсказала мне немедленно отвернуться и уйти. Это было днем и при солнце (отмечаю это обстоятельство, потому что на моей памяти все блокадные события происходили зимой и вечером), мы с бабушкой зашли к какой-то домовой деятельнице. На стук никто не отозвался, но дверь была открыта, и мы вошли. Эта женщина сидела за столом, и перед ней на тарелке лежала освещенная солнцем дымящаяся горка мелкого жемчуга — из пещеры Аладдина. Он переливался перламутровым сиянием и, что называется, дышал. Женщина ела его чайной ложкой. Нас она не заметила, даже не повернула головы. Помню, что я вышла первой, бабушка — за мной. «Это что?» Бабушка хмуро сказала: «Называется рис». Ни голода, ни зависти я не почувствовала, просто запомнила навсегда.
Главные ухищрения придумывались от цинги. Ели, пока не кончились, сырой репчатый лук, дрожжи, проросший горох. Закладывали горсточку гороха между двумя влажными тряпками, и через несколько дней он прорастал. Разглядывая миниатюрное растение, сплющенное между разбухшими половинками горошины, я грезила, что летом в ящиках на балконе разведу бобы, и мы будем есть их полными мисками, со свининой, как бедные герои «Хижины дяди Тома». Когда кончился горох, соседка — деревенская женщина — надоумила делать настой из хвои. Ездили на трамвае в Сосновский парк на Выборгской и собирали мешки свежих сосновых игл. Раскладывали их в большие банки, заливали кипятком, добавляли чуть-чуть сахарина и несколько дней настаивали. Получался терпкий напиток, похожий на сосновую туалетную воду.
В блокаду спасаться от голодной и холодной смерти нам помогало довольно много знакомых и незнакомых людей. Помню капитана Галкина (вынырнувшего из неизвестности и сразу нырнувшего обратно в неизвестность), который поздно вечером привез грузовик тоненьких еловых стволов, тут же в темноте торопливо запиханных в наш отсек коммунального подвала. Еще один бесценный жест анонимной щедрости запомнился зимой, видимо, 1942 года, когда мама стала донором. Не думаю, что в этом ее решении был чистый расчет, но дополнительный паек донорам давали. Однажды зимой и вечером мы вдвоем (мне 5 лет) с мороза вошли в парадное, где стены были обшарпанными, но где было тепло и горел свет (аварийный, разумеется, синий). Мать оставила меня на лестничной площадке, наказав ждать, не сходя с места («если что — ори!»), и ушла в дверь направо. Я привычно ждала, тихонько грезила, шаркая спиной по грязной стене. Неожиданно дверь справа (куда ушла мама и несколько других женщин) распахнулась, и сердце мое замерло — из дверей стали по одному выходить потусторонние существа в белом. Белым закрыты были даже ступни ног, головы и пол-лица. Оставались только глаза и кисти рук. Они шли гуськом, бесшумным полубегом — через лестничную площадку мимо меня — в дверь налево. Дверь захлопнулась, и я так и не «заорала». Страшно долго на лестнице никого не было, и я маялась, подвывая от тревоги. Наконец левая дверь открылась, и оттуда снова пошли белые — в обратную сторону. Только тут я сообразила, что это, наверное, и есть доноры. Вдруг один белый отделился от строя и шагнул ко мне. Я отшатнулась, но белая рука поймала мою и впихнула в нее марлевый пакетик. Вгляделась в глаза над маской — не мама, но явно женщина. Глаз подмигнул, я облегченно засмеялась, но сказать «спасибо» забыла, и это долго потом портило мне радость от чужой доброты. А в марле оказался осколок глюкозы.
У нас были соседи по дому — Болотины. Мама с ними не то чтобы дружила, но приятельствовала по-соседски. Я запомнила даже их имена: Миша и Нина (все-таки благодарность стучалась иногда в эгоистичное детское сердце). В нашем доме Миша был единственным мужчиной, «окопавшимся в тылу», женщины-соседки его презирали, я слышала их пересуды. К тому же он был евреем, и это порождало далеко идущие обобщения. Нина была русской, но презрение выливалось именно на нее, потому что Мишу увидеть было трудно — он уходил из дома в утренней темноте, а возвращался в ночной. Мама говорила, что Миша — инженер. Через много лет я узнала, что он был ведущим инженером на военном заводе, где блокадники делали снаряды для «катюш». Секретность соблюдалась такая, что бедным Болотиным было не оправдаться. Однажды в начале блокады они зашли к нам и с разрешения бабушки увели меня, тогда 4-летнюю, «гулять». Мы ехали на трамвае и приехали на огромный склад, заваленный горами одежды и абсолютно поразивший мое воображение. Там Болотины купили мне цигейковую шубу — на вырост, в которой я перезимовала войну. Летом бабушка отпустила меня с Болотиными в Токсово. Рядом с их дачей был вырыт в песчаной почве аккуратный окоп, где я с упоением играла — одна, других детей не было (дети вообще были редкостью в блокаду, хотя не такой, как кошки и собаки). В Токсово я опробовала новое блокадное блюдо — щи из крапивы, которую мы с Ниной собирали, хватаясь за жгучие стебли руками в перчатках. Из крапивы Нина варила вкуснейшие щи, сдабривая их мелкими кубиками колбасы из баночки, которую, к моему изумлению, можно было открывать без консервного ножа — специальным ключиком. Через 35 лет я с волнением узнала в американском супермаркете эти баночки — с надписью SPAM.
В 1943 году я по счастливой случайности попала на военный корабль, стоявший на ремонте в Ладожском озере и взявший шефство над школой, где работала бабушка. Моим шефом стал пожилой мичман Николай Иванович Селиванов. Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел-хранитель в чине мичмана, а с ним — пайки и охапки дров. Не знаю, на каких попутках, трамваях или патрульных машинах добирались до нас Николай Иванович со своим корабельным сыном — матросом Сашей. С их приходом, всегда неожиданным, но всегда втайне ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете победно вытряхивались из рюкзаков и катились консервные банки (я с визгом кидалась за ними под пыльную мебель), расплывался по комнате аромат тушенки, какао и американского «шоколадного лома»; приглашалась соседка Милочка, заводился патефон…
Из «кулинарных» впечатлений блокады остался еще один вечер, видимо, уже зимой 43-го, когда бабушка взяла меня в кино, даже помню, что это был «Титан» — на углу Невского и Владимирского. Зал оказался набитым битком. В блокаду это было редкостью — столько людей сразу. И я увидела впервые цветной голливудский соблазн — фильм «Багдадский вор». Але, блокадники! Помните, как воришка на восточном базаре прямо с крыши шестом проткнул с хрустом огромный, круглый, зеленый плод с красной мякотью? Это что?! И зал — одним дыханьем: «Арбу-уз!» Оголодавший принц стащил с жаровни лепешку и на ходу макнул в тягучее, золотистое… А это-то что?! И зал: «Ме-ед!» Еще ярко помню сковородку с жарящейся, скворчащей колбаской на ладони у черного джинна… Остальное — красиво, но смутно.
Очень запомнилось, видимо по контрасту с блокадой, изобилие послевоенного полуголода: омлеты из яичного порошка, жаркое из консервированной мясной тушенки с луком и картошкой (до сих пор считаю деликатесом), сироп шиповника — тягучий, сладчайший, да еще и обязательный, потому что витамин. И главный десерт моего детства: маленькими кусочкам нарезанный белый хлеб, намазанный маслом, с накрошенной на него шоколадной конфетой.
Блокада одарила меня на всю жизнь замечательным аппетитом. (До войны я ела вяло. Рассказывали, что, когда я, трехлетняя, просыпалась после дневного сна, у меня за щекой обнаруживали недоеденную котлету.) А после блокады я ела так, что в гостях меня часто сажали за стол напротив детей с плохим аппетитом — чтобы они заразились моим.
Сейчас многие мои ровесники стали гурманами (фуа-гра, филе-миньоны, утки по-пекински)… А я все еще облизываюсь на простую, но так изобретательно приготовленную еду тощего советского времени. После войны никто не унывал при виде ржавой селедки. Ее мыли, снимали кожу, вынимали кости и внутренности (тщательно сохраняя молоку или икру), нарезали мелкими кусочками, прикрывали кружками репчатого лука со слезой, обкладывали теплым картофелем, чуть спрыскивали подсолнечным маслом, чуть посыпали зеленым лучком, выращенным на подоконнике… И, боже, какое это было объеденье! А многотрудное, но дешевое и эффектное блюдо «селедка под шубой»?! Моя пенсильванская соседка Флоренс называет его «сельдь под меховым манто» (herring under the fur coat) и поражает им своих американских гостей — тех, что посмелее.
Полуголодное время научило нас ценить подножный корм. С раннего детства я умела собирать лесные орехи, щавель, лесную землянику, чернику, гоноболь (гоноболь недолго, а то разболится голова от всегда соседствующего с ней пахучего растеньица «дурман»), малину с колючих кустов (обязательно в спортивных шароварах и блузке с длинными рукавами), а осенью — клюкву и бруснику (не путая ее с толокнянкой). Лет с шести я научилась различать грибы. Это-то уж были настоящие деликатесы: суп из свежих белых грибов (представляю себе его ресторанную цену); лисички, зажаренные с картошкой и шкварками; замаринованные в молочных бутылках маленькие маслята и рыжики; соленые грузди, а то и горькушки (три дня вымачивать, меняя воду, и засолить без варки — как и грузди).
Послевоенные летние каникулы я проводила с матерью на Карельском перешейке, в странном, глухом, сказочном месте — форт Ино. Там, в «запретной зоне», требующей пропуска, среди лесов и топи блат, на берегу Финского залива размещался летний лагерь ленинградского ВИТУ — Военного инженерно-технического училища, где мама служила библиотекарем. Курсанты жили в палатках, а офицеры и вольнонаемные (среди них и мы с мамой) — в новых, пахнувших лесом бараках. Питались в офицерской столовой. Макароны по-флотски казались мне верхом кулинарного искусства. (Я потом пыталась их готовить, но никогда не получалось так вкусно, как в детстве.)
В лагере форта Ино за мамой ухаживала компания офицеров, преподававших курсантам строительные дисциплины, минно-подрывное дело, фортификацию и иностранные языки. Среди офицеров было трое интеллигентных, веселых молодых мужчин, счастливо переживших первые два года войны, после чего их отправили с фронта учиться. Я помню, как много они смеялись. И я вместе с ними — от радости летнего, мирного, бездельного детства. Чтобы завоевать расположение моей взыскательной матери, они баловали меня: брали с собой в кино, катали на мотоцикле. Однажды все трое победно ворвались к маме в библиотеку с рюкзаком, полным свежих, «прямо с грядки», огурцов — «для Маришки». Это была страшная редкость. Я гладила и гладила пупырчатую кожу огурцов, и нюхала, и разглядывала. Потом из рюкзака появилась банка меда. Один из офицеров настаивал на том, что нет вкуснее блюда, чем свежие огурцы с медом. С энтузиазмом он передавал всем через мою голову эту сомнительную не то закуску, не то десерт, и закапал мои длинные волосы медом, который засох, все волосы склеил, и мама их потом отмывала и расчесывала весь вечер под мое вытье.
Моим героем был офицер немолодой и невеселый — майор, который преподавал минно-подрывное дело и жил один в большой землянке на краю полигона. Он приглашал нас с мамой в гости. Его землянка, обшитая изнутри досками, походила на деревенскую избушку, хотя с земли в нее вели три ступеньки вниз. Окошки были большими и застекленными, вечерами топилась пахучими сосновыми ветками уютная печка-буржуйка, и на столе маму ждал букет ромашек в огромной гильзе от снаряда, а меня — манерка лесной земляники. Землянику майор героически собирал на своем полигоне, где она была неправдоподобно крупной и душистой. Героически — потому что у него был один глаз. Второй прикрывала черная повязка, и майор напоминал мне то пирата из «Острова сокровищ», то адмирала Нельсона, то Кутузова — по мере роста моей начитанности. От него, первого, я услышала историю форта Ино.
В один из своих российских периодов — в начале XX века — форт (который тогда назывался Николаевским) долго модернизировался и должен был, как и Кронштадт, защищать вход в Финский залив. К 1916 году он стал неприступной крепостью с мощными батареями, с целым подземным городком и пятитысячным гарнизоном. А через два года, в 1918-м, форт, обезлюдевший и осажденный войсками независимой Финляндии, был взорван по приказу революционного командования, не сделав ни одного выстрела из своих гигантских пушек. Маленький отряд его красногвардейских защитников и часть военного снаряжения были эвакуированы на подоспевшем из Кронштадта ледоколе. Оставшееся вооружение в будущем послужило финнам на линии Маннергейма. Интересно, что во всех описаниях истории форта упоминается невероятное обилие лесной земляники в этих местах.
В землянке на подрывном полигоне собиралась иногда вся мамина компания, и тогда там пили водку, настоенную самим хозяином на рябине, которая романтично росла у входа в его землянку. Закусывали мелкими вялеными рыбками. Эти рыбки все лето вялились на колючей проволоке, окружавшей полигон. Под разговоры и взрывы (смеха) я мечтательно засыпала на майоровой койке, а потом кто-нибудь из офицеров на руках нес меня домой. И по дороге домой, в полусне, я узнала секрет печали моего майора. После снятия блокады он обезвреживал в Питере неразорвавшиеся снаряды, которые таились по развалинам и подвалам. У него была команда — шесть девушек из войск ПВО. Снаряды, обнаруженные в подвалах, надо было разряжать наверху. Их выносили девушки, а майор шел впереди и расчищал путь от обломков. И однажды в длинном коридоре подвала он успел завернуть за угол, когда снаряд рвануло.
Я не меньше других знаю о насилиях в армии военного и послевоенного времени, о надругательствах над женщинами и девочками. Но за 8—9 послевоенных лет, что я провела девчонкой в лагере ВИТУ (где я болталась целыми днями по самому лагерю или в ближнем лесу), меня ни разу никто не обидел. Наоборот, я помню примеры мужской рыцарственности. Значит ли это, что в советской офицерской среде того времени сохранялось некое понятие чести, или в военных вузах была особенно строгая дисциплина, или мне просто повезло? Не знаю. Но когда я годы спустя читала «Белую гвардию» Булгакова, я вспоминала ВИТУшных курсантов и офицеров моего детства.
С послевоенного времени осталось много ярких впечатлений от еды — от ее новизны, от ее невиданности и неслыханности. Два лета я провела в Литве, в местечке Игналина, где не было разрухи, у хозяев была корова и дети дачников вечером собирались с кружками у хлева и получали «парное молоко прямо из коровы». Я часами торчала на кухне, когда хозяйка пекла хлеб. Она месила темное тесто, укладывала в металлические корытца по форме буханок, оглаживала его мокрыми руками и на каждой буханке ставила пальцем крест. Только после этого задвигала ее в печь. А в амбаре хозяин делал сыр. Там были развешаны марлевые мешки с творогом, с которых звонко капало в подставленные тазы (накапанное добавляли в пойло свинье). Хозяин брал один уже достаточно отжатый мешок, клал его на круглый каменный жернов, и потом они вдвоем с сыном придавливали мешок другим жерновом. Через несколько дней сыр был готов. Его нарезали толстыми продолговатыми кусками и клали на такие же продолговатые ломти серого хлеба. И никакие брынзы, моцареллы и фета-чизы не могут сравниться с божественным вкусом этого сыра. Я никогда больше его не ела и нигде не могла найти.
Половину каждого лета я проводила в пионерском лагере (того же ВИТУ, в том же форте Ино). Лагерь был ведомственный, и кормили неплохо, но ужин был в 7 часов, а в 10 снова хотелось есть. Жаловаться грех — в воспоминаниях, например, дочери писателя Сэлинджера описан вечерний голод у девочек в американском скаутском лагере. Маргарет Сэлинджер пишет, что в лесу она укрыла под ветками чемодан, запасала там еду, в темноте туда прокрадывалась и устраивала себе тайную трапезу. Вот тут, кстати, важное отличие моего пионерлагерного опыта. Родители подкармливали нас, посылая из города «передачи», но одним передачи приходили, другим — нет, поэтому присланной едой немыслимо было не поделиться — если не со всей палатой, то со своей компанией. Девочку, которая вечерами одна хрупала в спальне печеньем и посасывала припрятанные карамельки, презирали до глубины души. Мальчикам-хулиганам иногда удавалось стащить из кухни хлеб, и они рыцарственно угощали девочек, которые им нравились.
С витаминами все еще было туго. Помню на шеях у детей ужасно болезненные фурункулы. Меня они миновали — скорей всего, благодаря настырности бабушки, которая сразу после снятия блокады доставала для меня и заставляла пить не только тошнотворный рыбий жир (закусывая его кусочком селедки), но еще и горькие пивные дрожжи (уверяя, что это и есть настоящее пиво). Я выдерживала и эту пытку, намешивая в дрожжи сахар. Яблоки появлялись только ненадолго — осенью, мандарины были удовольствием Нового года — по несколько штучек детям, остальным — новогодний аромат, такой же любимый, как запах елки. Зато можно было купить один-два лимона, нарезать тонкими кружками и засыпать сахаром. Дня через два там образовывался сироп, в котором ломтики лимона хранились неделями. А в лагере мы жевали щавель и кислицу. Иногда нас водили в лес за черникой для общего киселя. Большинство детей возвращалось с пустыми кружками и с черными ртами. Меньшинство «сознательных» (я в том числе) приносили по пол-литровой банке и сдавали на кухню. Но один раз (поэтому запомнилось) работники кухни сделали нам подарок. Они сами, «по-взрослому», набрали ягод, и на полдник каждого из нас ждала в столовой кружка отборной черники. Повара и посудомойки выглядывали из раздаточного окна, наши радостные вопли были им наградой, хотя, конечно, нас еще заставили хором, под дирижирование пионервожатой, сказать: «Спа! Си! Бо!»
Именно с едой связан мой детский акт диссидентства. В 12 лет (в 1949 году) я заболела скарлатиной и попала зимой в Боткинские бараки строгого режима. Скарлатина — болезнь заразная, поэтому родителей не пускали, держали нас в больнице 30 дней, и все 30 дней не мыли (и правильно делали, а то простудили бы в огромной холодной ванной комнате, оставшейся со времен доктора Боткина). Я лежала в палате, которая казалась бескрайней — ряды коек уходили в даль. Нянечек было мало, и малышей привязывали к кроватям широкими холщовыми набрюшниками — так, что они могли сидеть, но не могли скувырнуться на пол, правда, иногда они висели, замотанные холщовыми путами. Мы, кто постарше, по очереди кормили их с ложечки. У всех в палате была скарлатина, кроме мальчика, спрятанного в углу за ширмами, у которого был дифтерит. И ближе к выздоровлению нас, повеселевших и собиравшихся компаниями на чьей-нибудь одной кровати, могли утихомирить только угрозой ухудшения состояния невидимого мальчика за ширмами.
Кормили в «бараках» обыкновенно, по-столовски, так что письмо домой (в котором я изощрялась в остроумии по поводу микроскопичности кусочков масла на завтрак) было написано из желания покрасоваться, а не пожаловаться. Письмо я, как всегда, отдала нянечке. На следующий день к моей кровати подошла в сопровождении доктора незнакомая женщина с лицом милиционера и с моим письмом в руке. Последовал громкий выговор, завершившийся пассажем о том, как мне, неблагодарной жалобщице, должно быть стыдно. И я заносчиво сказала: «А я думала, что стыдно читать чужие письма». Доктор прикрыл глаза рукой и отвернулся. Чем этот эпизод закончился, не помню, по-моему, доктор как-то увел опасную женщину. Но помню, что чувствовала себя победительницей.
После месяца в больнице мама наняла мне репетитора по математике, по которой я и до болезни не получала больше тройки. В доме появился добродушный курсант ВИТУ. Урок начинался с того, что репетитор получал толстенный ломоть хлеба с куском колбасы такой же толщины, и я завороженно смотрела, как он этот бутерброд уминал. Со мной он занимался просто и гениально. Он взял учебник и начал с самого начала, проверяя мои познания. Вскоре мы дошли до того камня преткновения, с которого начались мои беды. Курсант растолковал его так легко и ясно, что у меня появилась любовь к математике — как у спортсмена любовь к снаряду, которым он овладел. В десятом классе про меня, мечтавшую об университете, учительница математики сказала маме: «Если не Марине идти в технический вуз, то кому же?» И эта ее ошибка решила мою судьбу — меня затолкали в Политехник. Впрочем, я никогда не жалела, что получила техническое образование. Оно (в отличие, по-моему, от филологического) вырабатывает у человека здравомыслие и ставит его перед необходимостью считаться с реальностью.
Помнит ли еще кто-нибудь послевоенные ярмарки? В моей памяти они сливаются со спасительными барахолками. Главным ярмарочным удовольствием была карусель с длинной терпеливой очередью, главным зрелищем — гонки на мотоциклах по вертикальной стене. (Страх был не за мотоциклиста, а за себя: казалось, он вот-вот перелетит через барьер прямо на нас.) Ярмарочная любимая еда делилась на зимнюю и летнюю. Зимой на жаровнях деловитые инвалиды пекли большие тонкие вафли, которые сразу закатывали в трубочку и с обоих концов туда запихивали крем. Их ели теплыми, чуть начинавшими затвердевать и хрустеть. А летом было мороженое: фруктовые эскимо, молочные брикеты… Но главное — старинные, довоенные, навсегда исчезнувшие две круглые плоские вафельки, между которыми стиснуто сливочное мороженое. Его надо было проворно вылизывать, поворачивая вафельки, пока они окончательно не размокали. И их, смакуя, съедали последними.
В отличие от некоторых моих сверстниц я не научилась готовить в семье, хотя мои бабушки (родная и двоюродная) были замечательными кулинарками. Но таков был стиль воспитания в питерских интеллигентных и полуинтеллигентных семьях моего времени. Родители не занимали нас серьезными домашними заботами. У нас была одна обязанность — хорошо учиться. В советские полуголодные, опасные 50-е годы родители устроили нам барские детство и отрочество. Мы так много читали, что практически всю популярную мировую литературу проглотили еще до окончания школы. Мы гуляли, шлялись с друзьями по Питеру, ездили в его царственные пригороды, ходили в бесплатные музеи и дешевые театры, сидели в библиотеках, и каждое лето нас непременно увозили из города. У кого-то это были дорогие дачи, у кого-то почти бесплатные пионерские лагеря или родственники в деревне, но кровь из носа летом дети покидали пыльный и дымный город. Дети моего поколения и круга росли бездельниками, а выросли людьми ответственными и многие даже — трудоголиками. Может быть, прав был Набоков, когда говорил: «Балуйте своих детей, вы не знаете, что ждет их в жизни».
Покою и веселью нашего отрочества способствовало и то, что власти избавляли советское население от неприятной информации. Я уж не говорю о сталинском времени, но и при Хрущеве мы были от нее избавлены. В конце 50-х, когда Америка умирала от страха перед нависшей атомной войной и американских школьников учили прятаться под парты в случае атомного взрыва, мы в ус не дули. Отделались шутками Армянского радио: «В случае атомного взрыва надо завернуться в белую простыню и медленно двигаться по направлению к кладбищу». Кубинский кризис мы практически проморгали. Дрожала от страха только военная и партийная элита, но дрожала под большим секретом.
Меня до сих пор удивляет, что люди моего студенческого круга успешно справились со сложностями брака, семейной жизни, воспитания детей. В студенческие годы многие из них были абсолютно не готовы к реальности советского быта. Осенью «на картошке» двух студентов из моего отряда послали получить у колхозного кладовщика мясо для студенческой походной кухни. Меня в тот день не было — я провела его в соседнем лагере. Вернувшись в сумерках, я нашла всех в поносе, конвульсиях и рвоте. Я помчалась в деревню, стала биться в дверь председателя и кричать: «Студенты отравились!» К моему удивлению, реакция была довольно быстрой. Председатель сначала забежал в дом кладовщика и там страшно кричал. Выскочил багровый и сказал мне: «Иди обратно к своим. Будет вам помощь». Действительно, часа через два пригрохотал в темноте грузовик с коробками синтомицина и мешком манной крупы. Врач, правда, так и не появился, но синтомицин помог и без него. Наутро два студента, притащившие мясо, оправдывались: «Ну откуда нам знать?! Кладовщик же сказал: „Теленок был хороший, умер своей смертью“».
Когда я начала готовить сама (в роли молодой жены), я, наверное, напоминала героиню романа Диккенса «Наш общий друг». Та осваивала кухонное ремесло с нуля по книге «The Complete British Family Housewife», а я — по советскому кулинарному монументу издания 1952 года — «Книге о вкусной и здоровой пище». В предисловии было довольно много хвастливого текста, особенно нелепого для меня, пережившей террор и блокаду. Например: «Социализм освободил наш народ от волчьих законов капитализма, от голода, от хронического недоедания, от необходимости приспосабливать свои вкусы к примитивному ассортименту продуктов». Этим мы как раз и занимались десятилетиями (многие очень искусно) — «приспосабливались к примитивному ассортименту продуктов». Конечно, всему есть предел: в конце 70-х годов под Ленинградом мороз угробил капусту, и в газетах появились «рецепты блюд из мороженой капусты». На такие кулинарные компромиссы даже мы не были способны. Хотя вообще мы были способны на многое: они нам — подгнившую разносортную картошку, а мы из нее — пюре с луком и шкварками. Они нам — сухой тощий творог, а мы из него — ленивые вареники пальчики оближешь. Они нам — костлявых мороженых кур, а мы из них — цыплят табака.
В заметке, посвященной «Книге о вкусной и здоровой пище», Александр Генис (знаток русской кухни) писал, что рекомендованные там блюда в советские годы можно было состряпать только из рыночных продуктов — не из магазинных. Это правда. Но поскольку продукты с рынка были слишком дорогими, мы изучали по великой книге только азы, а рецепты получали по наследству или по дружбе. В моей папке рецептов до сих пор сохранились ветхие «авторские» странички: «Галкин цыпленок табака», «Липочкино фаршированное куриное горло», «Шарлотка Анны Васильевны». Уже в эмиграции я добавила страничку: «Соус бешамель Вайля и Гениса» (этот рецепт для меня — бесталанного повара — был авторами упрощен и кончался ободряющим стишком: «ординарен, как шинель, этот соус бешамель»).
Гастрономы 60-х были, конечно, достопримечательностью времени и богатым источником шуток и фольклорных миниатюр. Не было в ходу слова «купить», были слова «достать» и «отовариться». Брали, что дают, вставали в очередь, не спрашивая. Если было что-то путное, покупали для друзей и соседей. Никто не шел в магазин за чем-то определенным — по этому поводу ходила шутка. Покупатель спрашивает в магазине: «У вас случайно нет свежей рыбы?» Продавец отвечает: «Вы что, слепой? Это мясной отдел. У нас нет мяса. Рыбы нет в рыбном напротив». Честно сказать, бедность советского социализма меня никогда особенно не раздражала: после войны мне все казалось изобилием. Тем более что потихоньку снабжение в больших городах улучшалось. Моя тетка была врачом больницы в Твери (тогда Калинине). Каждую пятницу их отдел терапии и эндокринологии командировал в Москву двух самых могучих санитарок, и те привозили оттуда на поезде столько продуктов, сколько могли унести. В Питере «снабжение» тоже было неплохим — в середине семидесятых моя подруга Галя Наринская угощала гостей магазинной (а не рыночной) свиной вырезкой, сказочно вкусно запеченной в духовке. Это уж была просто какая-то Елена Молоховец.
На питерские рынки в конце 50-х — начале 60-х годов я ходила, как в музей. Моим домашним был Кузнечный — ностальгической красоты рынок, первый шаг архитектурного авангарда 20-х, остановленного победным маршем сталинского неоклассицизма. Я решалась на покупку 200 граммов деревенского слоистого творога или пучка крупной, умытой эстонской редиски и гуляла по рынку, принюхиваясь к одуряюще аппетитным запахам свежих овощей, свежего мяса, густой сметаны — не больнично-белой, как в магазине, а цвета слоновой кости. Вот уж где была «первая свежесть, она же и последняя». Меня восхищали рыночные продукты — они не давали забыть, что морковь — это ядреный, красный, сладкий корнеплод с пушистым хохлом зелени (а не тусклый, облепленный подсохшей глиной корешок, покорно вянущий в овощном магазине), что картофель пахнет свежей землей, а не гнилым подвалом, что огурец хрустит, а укроп благоухает.
11 мая 1977 года «Литературная газета» опубликовала несколько цифр, которые многих ошеломили, потому что показали со статистической неоспоримостью преимущество «частного сектора» в сельском хозяйстве — через 50 лет после кровавого перехода к принципу коллективному. Цитирую ЛГ: «Площадь, отведенная под личное подсобное хозяйство жителей села, составляет 1,5 % всей пахотной земли в стране. На этих полутора процентах производится: 34 % овощей (от общего объема по Союзу), 40 % яиц, 60 % картофеля. На них же содержится 33 % коров и 80 % коз».
Еще с середины 70-х мой муж Игорь Ефимов начал собирать материал для книги «Без буржуев» — в основном по статьям из советской прессы, но и по личному опыту. Книга вышла во Франкфурте в 1979 году. Там автор довольно подробно описал, чего стоили урожаи и надои личных подсобных хозяйств. «Крестьянину, — писал он, — разрешено косить сено только там, куда совхозная техника не может проехать. Для коровы ему надо наготовить на зиму 2 тонны сена (это 10 тонн травы). В деревне Псковской области 65-летний Анисим окашивает крутые скаты овощехранилища. 75-летний Савелий — лесные поляны. Ермолаич возит траву на лодке с дальнего озера, в дождливое лето по двадцать раз то рассыпает скошенную траву по двору, то сгребает ее обратно в стожки. Высохшего до размеров десятилетнего мальчика Мокея не видно, когда он наваливает копну на тачку, слаженную из досок и велосипедных колес. Согнутый пополам дед ворошит сено клюкой. Но кончаются силы, сдают коров старики. „Замечается тенденция к свертыванию личных хозяйств“, — пишут газеты. Свернешь тут. Но пока еще хоть кто-то работает, мы и имеем их — эти 33 % коров, 40 % яиц и 60 % картофеля, полученных надрывным, сверхурочным бабьим и стариковским трудом на полутора процентах отечественной земли».
На закате полувекового «великого советского эксперимента» маленькая книжка «Без буржуев» стала еще одним убедительным свидетельством недееспособности советской экономической модели. Социалистический метод ведения народного хозяйства (если он вообще возможен) требовал или другого социализма, или другого народа.
Восемь лет мы ездили на отдых целой компанией, с детьми в псковскую деревню Усохи — в шести часах от Питера. Начинали готовиться ранней весной, закупая в магазинах крупы, муку, сахар, печенье, охотясь за мясными консервами (которые были редкостью — может быть, их раскупали дачники вроде нас?) — словом, ехали на два месяца на Псковщину, словно в эвакуацию. Но всего с собой не привезешь. В Усохах в начале 70-х было несколько коров, которых владельцы пасли по очереди. Мы с детьми выходили на закате к околице встречать маленькое стадо. Для своих коров косили по старинке косами на лесных полянах, по склонам речки Великой, по болотинам. Возили траву на тачках, таскали на спинах мешками. Какой-то могучий дядька каждый вечер проносился мимо наших окон на мотоцикле с самодельным прицепом. Лет через пять в деревне осталась одна корова, и мне продавали пол-литра в день («ладно уж, на тебе для твоей малóй) — для нашей тогда полуторагодовалой младшей дочери. Потом коров не осталось — хозяева старели, сбывать излишки было негде: ни транспорта, ни рынков поблизости. Рынки ведь в провинции изничтожали сознательно, чтобы превратить потенциально самодостаточного крестьянина в сельского пролетария, в дешевую рабочую силу колхозов. К 70-м исчезли даже излишки овощей. При этом в магазине — одном на три деревни — продуктов настолько не было, что летом моя мама присылала нам из Питера посылки с кочанами капусты, морковью, брюквой и с купленными на рынке яблоками для детей. Гости из города привозили мясо, и мы стеснительно жарили шашлыки на полянах вдоль реки — подальше от деревни. Мужчины ловили в Великой рыбу, Игорь подводным ружьем подстреливал щук, соревнуясь с местным парнишкой Леней Евстифоровым, который метко бил их самодельной острогой. Яша Гордин с сыном Алешей успешно ловили раков. Членкор Миша Петров, единственный владелец автомобиля, гонял километров за 20 на турбазу, где иногда продавали яйца и масло.
Мы, женщины, стряпали на маленьких печках (заменивших кое-где громоздкие, но великолепные русские) или на электроплитках, варили во дворах варенье на зиму, солили грибы. Грибы были большим подспорьем. Помню, что жена Яши Гордина Тата Рахманова (тут важно авторство) ввела в обиход неслыханное блюдо — жареные шляпки подберезовиков. Сырые, не очень плотные шляпки разрезали вдоль на три тонких кружка, обваливали в муке с солью и жарили, как котлеты. Они были невероятно популярны у приезжавших гостей.
Когда из Усох исчезла последняя корова, мы стали ходить вброд через холодную мелкую речку Алоль в деревню Вербилово. Эта большая деревня протянулась своей единственной улицей километра на два по гребню холма. От брода через Алоль открывался вид на склон этого холма, и я надолго застывала, любуясь. На склоне было три небольших поля: сизое с овсом, бело-розовое с гречихой и голубое со льном. В ближней к нам части Вербилова мы нашли только одно хозяйство с коровой — совхозного механика. Трудилась там вся семья: жена и двое детей-подростков. Все румяные и энергичные. У них были творог, сметана, сливки. Я заметила, что на их огороде сочная, темная зелень свеклы и капусты торчала прямо из лепешек подсохшего свиного навоза (конского уже не было, а голь на выдумки хитра). Обходя соседние дома (где не было ни коров, ни даже коз), мы разговорились со старухой, отдыхавшей на крылечке. Вскоре подошел ее сын — тракторист — характерный тип пролетарского аристократа, к середине жизни незаметно переходящего в разряд деклассированных алкашей-говорунов. О хозяйственном соседе он отозвался с давно выношенным презрением: «Куркули! Все им мало! А лично я надрываться не собираюсь. Мне зарплату платят! На выпить-закусить хватает. Что я, на базар, что ли, выйду торговать?!» Старуха слушала молча, но, когда сын ушел в дом, встала и поманила нас пальцем. В маленьком старом леднике она достала из тайника и продала нам кусок копченой грудинки — сказочно вкусной. Старуха осталась последней в Вербилове, кто умел это делать. Говорили, что вроде она коптит грудинку в дымоходе над русской печкой и продает втихомолку, по секрету от своего гордого пролетария.
Последний мой приезд в Усохи был уже из Америки, в 2001 году. Юный рыбак Леня Евстифоров стал отцом семейства, бизнесменом-строителем и покровителем района. Он обстроил округу деревянными коттеджами для дачников и провел до шоссе грунтовую дорогу. В Усохи стала приезжать автолавка, в которой можно было не только много чего купить, но и заказать по каталогам. Старики поумирали, и деревня стала практически дачной. Построили уродливый бетонный мост через Великую рядом со старым красивым, деревянным. Правда, деревянный мост еще в 70-х дышал на ладан: редкие легковые машины, грохоча досками, пробирались по мосту «на цыпочках»; грузовики объезжали его вброд. Этот старый мост был в некотором роде российским символом. В записках художника Василия Верещагина о его поездках по Северу в конце XIX века есть эпизод, как на таком же вот мосту застряла лошадь и опрокинулась телега гончара, побив его глиняную посуду. Приехал урядник и сочувственно сказал расстроенному гончару: «Ну что ж ты, братец? Видишь: мост, а едешь!»
Одно меня расстроило в Усохах 2001 года — все бывшие совхозные поля, на которых худо-бедно росла в 70-х то реденькая, худосочная картошка, то перемешанный с сорняками горох, теперь поросли молодым лесом. Так что я даже не пошла через Алоль в Вербилово — боялась, что и мой любимый склон зарос. Но я очень надеюсь, что землепашество и скотоводство вернутся в мою родную нечерноземную полосу — с ее рожью, овсом, сочными травами, с ее коровами, гусями и курами, с ее шанежками, топленым молоком и целительной простоквашей, с черничными пирогами, с грибным великолепием, с ее вареньем из душистой лесой земляники. И на склонах псковских холмов вечно будут красоваться поля: сизые с овсом, розовые с гречихой и голубые со льном.
Интеллигентные люди часто не верят в существование такого понятия, как «национальный характер». Как же не верить, если существует даже национальный гастрономический вкус. И мы, эмигранты, — тому доказательство. В Америке, в местах скопления эмигрантов, процветают «русские магазины». Из них эмигранты багажниками увозят Орловский хлеб, квашеную капусту, селедку, клюквенный морс, творог, ряженку, зефир, пастилу, конфеты «Коровка». Даже мой трехлетний полуамериканский внук лепечет: «I want kauovka». И дома эмигранты готовят по рецептам невероятно популярной поваренной книге русской, украинской, грузинской кухни «Please to the Table». Эта книга написана известным американским экспертом Anya Von Bremzen, которая, несмотря на обманчивую фамилию, была не так давно московской девочкой Аней.
1. Марина Ефимова называет реальную деревню, но надо иметь в виду, что это не документальный очерк, а художествненный текст с измененными фамилиями и модифицированными ситуациями.