Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2021
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВАЛЕРИК
I
В июне 1840-го в крепости Грозной они сидели со Столыпиным на широченных бревнах, наваленных у входа в штаб генерала Галафеева. И это были, возможно, еще те самые бревна от тех завалов, что громоздили горцы некогда на пути отрядов, штурмовавших аул, который вскоре сделался крепостию с грозным названием.
Впрочем, Лермонтов с Монго говорили о чем-то, не имевшем отношения ни к Галафееву, ни к войне, которая разворачивалась на их глазах…
— Лев Гагарин женился в Москве! — сообщил Столыпин.
— Вот подлец! И на ком?
Столыпин не ответил, но продолжил другое:
— Никогда не прощу себе, что не смог вызвать его!..
— Но мы ж тогда были с тобой под арестом из-за меня! Да он бы и от тебя отвертелся!
Параллельно истории Лермонтова с де Барантом в Петербурге разыгралась еще одна светская история и занимала умы, между прочим, никак не меньше.
Князь Лев Гагарин, известный острослов и большой наглец, при выходе из театра остановил Александру Кирилловну Воронцову-Дашкову, которая была, как мы помним, семейной дамой. И стал кричать, что бросит в толпу все ее письма к нему, если она не вернет ему свое расположение… И это — под смех и улюлюканье его дружков. Столыпин в это время находился под арестом за дуэль Лермонтова и заступиться за Александрин не мог; это сделал ее кузен Михаил Лобанов-Ростовский. Он послал вызов мерзавцу. Но того спас дядюшка-адмирал Меншиков, к кому в адъютанты так настойчиво прочила Михаила бабушка: Меншиков был очень близок к государю. Потому о возможности дуэли начальству стало известно заранее. И Лобанов-Ростовский был остановлен вовремя под угрозой ареста, а его противник быстро удрал в Москву. Как ни странно, говорят, Москва его встретила с распростертыми объятьями и он там продолжал прилюдно поносить Александрин. Она даже на момент удалилась от света. «Бедный Иван Илларионович!» — говорили в свете про ее мужа, и даже сам Столыпин, ее любовник, готов был так сказать.
Всё это и обсуждали, сидя на бревнах у штаба, Лермонтов и Столыпин, готовясь к походу в Большую Чечню.
— И кто эта счастливица? — спросил Лермонтов.
— Не угадаешь! Юлия Мартынова!
— Как? А Наталья? Она же старше. И вроде она-то и нравилась Гагарину. Это все знали.
— Она уклонилась почему-то. Кажется, отказала. Или ждала другого предложения. Может, знаешь, от кого?
Лермонтов не ответил, а Столыпин добавил:
— Ничего! Как сказал, говорят, старый Тургенев — Гагарин с Юлией составят очаровательную пару. Недели на три хотя бы!..
Но тут вышел ординарец из штаба и позвал Лермонтова.
Лермонтов спрыгнул легко с бревен и вошел в старую саклю, где помещался штаб.
— Садитесь, поручик! — сказал генерал, пожав ему руку. — Мне много говорили о вас. Генерал Граббе! Стихи на смерть Пушкина?
— Да, — сказал Михаил, как всегда, с неохотой.
— «А вы, надменные потомки…» — процитировал генерал. — А вы — смелый человек! Это качество вам здесь, к сожалению, будет пригождаться — и не раз.
Генерал сидел на табурете, за простым столом, явно сколоченным кем-то наскоро. Галафеев был среднего роста и перевалил уже за средний возраст. Вид у него был усталый. Глаза слезились. Он часто и бессмысленно протирал очки, лежавшие на столе перед ним. Короткие бакенбарды делали лицо чуть одутловатым, хотя, возможно, были отпущены в целях противоположных. Галафеев стал объяснять, что он сам начальствует над 20-й пехотной дивизией, но нынешняя экспедиция собралась из разных частей и даже из отельных батальонов различных полков. Потому в бою ему понадобятся надежные люди, которые смогут держать связь между частями отряда, флангами и им самим. И что он наметил для этого несколько человек на роль офицеров связи при штабе.
— Это опасная роль. Горцы стреляют из-за всех кустов. Но вам же нужна возможность отличиться!
Михаил поблагодарил его искренне, сказав, что не собирался отсиживаться в сторонке. Генерал ему понравился.
— Двадцатая пехотная… — сказал Лермонтов. — У нее в истории был заметный эпизод. Когда эта дивизия взяла Эривань — в войну с персами, при Паскевиче, — офицеры и их жены устроили спектакль в одном из брошенных эриванских дворцов. Сыграли «Горе от ума» Грибоедова. Тогда еще не разрешенную цензурой. И на этом единственном представлении пьесы присутствовал сам Грибоедов.
— Я еще не мог командовать тогда дивизией, как вы понимаете. Но… слышал. Спасибо, что вспомнили. А вам кто рассказал? Вы же — совсем молодой человек?
— В Тифлисе — несколько лет тому. Вдова Грибоедова…
Экспедиция покинула крепость Грозную 23 июня 1840 года.
II
В начале марта 1841-го в Петербурге он засел за длинное стихотворение… может, поэму? — он сам не назвал ее «Валерик», другие назовут так.
Я к вам пишу случайно; право…
К кому он обращался, нам неизвестно — боюсь, он тоже не знал, да это и не имело значения. Его судьба давала варианты. Но надвигалось 9 марта, конец отпуска, он должен был уезжать в полк… Потому он сидел в квартире на Сергиевской и работал, вместо того чтоб мести чьи-нибудь паркеты. Он дал себе слово написать о Валерике и теперь старался выполнить его. Мало ль, что потом?..
Я к вам пишу случайно; право,
Не знаю как и для чего.
Я потерял уж это право.
И что скажу вам? — ничего!
Потомки чаще будут звать ее Варей. Неважно, пусть зовут.
Что помню вас? — но, Боже правый,
Вы это знаете давно;
И вам, конечно, всё равно.
Похоже, что Варя! Но та не была такой уж светской дамой, ей не скажешь:
…В забавах света вам смешны
Тревоги дикие войны…
Какие забавы? Он видел ее в последний ее приезд — унылую, похудевшую и не слишком счастливую. Как будто единственная отдушина — дочка.
Мария Щербатова? Про свет, конечно, это больше про нее. Но… опять… разве обратишь к ней?
…Свой ум вы не привыкли мучить
Тяжелой думой о конце;
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать…
Куда там! У нее на глазах умер молодой муж — месяцев через восемь после свадьбы… Не дождавшись сына, которого она носила для него. А сын тоже умер через год…
…и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают.
Точно не про нее.
Валерик подступал к нему самому — и медленно и осторожно. Словно сквозь всю его жизнь…
Кому он мог сказать? —
Во-первых, потому, что много
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил…
Варя? Додо Ростопчина? Но он и прежде не любил ее, да и сейчас не уверен, что любит.
А дальше шел Валерик. Одно название без сантиментов: «Речка Смерти».
Нам был обещан бой жестокий.
Уже в Чечню на братний зов
Толпы стекались удальцов.
Восстание в Чечне началось весной 1840-го… Причиной было то, что русское начальство решило чеченцев разоружить. Кому пришло в голову? Они не могут без оружия… Тут же встрял Шамиль со своими мюридами; ему удалось сманить на свою сторону и надтеречных чеченцев, и галагаевцев, и еще кого-то — много (брали по человеку со всех 5600 семей, как подсчитали в штабе Граббе). Наибом над ними Шамиль поставил одного из ближних своих мюридов — Ахбердила Мухаммеда. За ним стояло, по слухам, до шести тысяч войска.
И оживилися леса;
Скликались дико голоса…
Галафеев пошел им навстречу. Он вел примерно трехтысячный отряд при восьми легких орудиях и шести орудиях горных… Пехота и конница. Выйдя из Грозной, они сперва довольно быстро и почти без стычек дошли до Герзель-Аула. Начальство торопило, но Галафеев считал, что здесь нужно сперва построить укрепление. (За эту остановку его потом будут разносить на все корки.)
Михаил приехал в Аул примерно к 5 июля, когда стройка уже шла к концу. У только что построенной стены, выходившей к лесу, повстречал Мартынова.
– Встретились, чтоб расстаться, — сказал Николай, — ты припозднился.
– Задержали в штабе с оформлением! — пояснил Михаил. — У тебя всё в порядке?
– Да. Я расстался со своей «Азиатской милицией» и возвращаюсь в Гребенской казачий. В Червленую.
Червленой звалась станица.
— А Гребенской разве не идет с Галафеевым?
— Кто идет, а кто не идет! Я лично не иду. Буду ждать бумаг… получил разрешение на отпуск в Москву. У меня там тяжбы с наследством. Зятья бунтуют. Надо улаживать. Примирять…
У него только за год до того умер отец, а три сестры были уже замужем.
Потом, как полагалось кавказцам, почти без перехода заговорили о лошадях. Мартынову нравился больше шаллох (или шоллох), а Лермонтову — лов карачаевский. Когда спор незаметно подошел к концу (кому ж не ясно, что обе лошадки — лучше некуда!), прихвастнули своими базалаями, сиречь кинжалами. И это заняло еще несколько минут. Мартынов не удержался:
– Поеду в Червленую дописывать поэму! Я тут начал — «Герзель-Аул» называется. Хорошее название?
— Звучное!
— Про нас всех, нас — кавказцев. Расписался вовсю.
— А ты уже и впрямь сделался кавказцем! — откликнулся Лермонтов, оглядев его с ног до головы. — Слушай, Мартышка! А если б я стал твоим зятем — что бы ты делал? Я бы не бунтовал: одно благо!
Мартынов подумал, после рассмеялся.
— Смотри! — погрозил ему пальцем, — за сестер я, знаешь…
Лермонтов не удержался. Это была его беда.
— Меня и наследство не интересует. Подумай!
Они расстались.
— Если б я и правда стал его зятем, мы были бы с ним родственники, как Пушкин с Дантесом!
То было почти год назад, нет, прошлым летом… а это была квартира на Сергиевской в Петербурге — и март 1841-го.
С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию, — но вас
Забыть мне было невозможно.
Кого он не мог забыть? Но стал писать дальше, хоть сам не знал, к кому обращается…
Софи Соллогуб — она же Надин? Но какая ж она светская дама? Почти как Варя. Одно только, что графиня. В свете она такая же случайность, как он сам.
Настоящим был лишь бой. И речка — Валерик!
III
Но где-то 8 марта он узнал, что отпуск продлили. (Может, просто тянут? А потом отпустят вообще?) И 9-го его уже поздравляли с этим подарком у Карамзиных. Он расшаркивался, благодарил. Такие свои лица! Жуковский, Софи Карамзина, ее брат Андрей… Жуковский явно приложил руку к тому, что случилось. Правда, прималкивает. Софи сказала ему:
— Теперь вы точно в Павловск с нами! Кавалькадой, на лошадях!..
— С удовольствием! — улыбнулся Лермонтов.
Даже Плетнев поздравил в общей тональности.
— Так ты еще побудешь с нами? — спросил Соллогуб, правда, не слишком восторженно.
— Не бойся, недолго!..
— Ну почему же! Я б хотел… Мы говорили о журнале…
Еще почти столкнулся при входе с Натальей Николаевной Пушкиной. Обычно они только сухо раскланивались. И было ощущение, что ей не хочется попадаться ему на глаза. А тут и она сказала, что радуется за него, и он улыбнулся в ответ (впервые). В конце концов, в чем она виновата? Это Бог сотворил нас худшими, чем предполагал!
Лермонтов не слышал, конечно, как Жуковский дразнил вдругорядь Ростопчину:
— Он все-таки в вас не влюблен?
— Что вы! Нет, был бы бедный. Он не в моем вкусе. — Потом добавила: — Он же почти мальчик! Только умученный собственной гениальностью.
— А вы? — улыбнулся Жуковский.
— А я все-таки взрослая! И взгляните, как он смотрит на Софи Соллогуб!
— Я так рада за вас, так рада! — говорила ему в тот момент Софи. — Вы и не представляете себе! Ой, только не смотрите так на меня! Я боюсь, когда так смотрят!..
Во-первых, потому, что много
И долго, долго вас любил…
— Вы забыли, в каком ранге я здесь?! — сказал он расстроившись.
— В каком?
— Местной знаменитости. Сочинитель.
— А-а… Правда? Прочтете?
— Нет, только не сегодня…
Он не прочел и вскоре вышел незаметно. Сказал лишь два слова Софи Карамзиной:
— Я исчезаю. Объясните как-нибудь!
Слышал при выходе, как кто-то спросил:
— Куда исчез Лермонтов? А стихи?..
На Гагаринской сразу подъехал извозчик. Он брать его не стал и пошел пешком.
Строки колотились в голове в такт шагам.
Во-первых, потому, что много
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил;
Потом в раскаянье бесплодном
Влачил я цепь тяжелых лет;
И размышлением холодным
Убил последний жизни цвет.
И не заметил, как очутился у дома Софьи Остафьевны, знатного в Петербурге борделя — мы уже поминали его.
Пойдем по снегу, муза, только тише
И платье подними как можно выше.
Из ему предложенных он выбрал не самую красивую. Но она смотрела на него почти моляще. Не всё ли равно?
— Мне как вас звать? Господин поручик? — спросила она.
— Можно просто Михаил!
— Вы добры! — она уже раздевалась за ширмой.
— Я злой! Но тебе это не страшно!..
Она была немножко худа. Но в самый раз.
— Вы армейский? — спросила, укладываясь в постель.
— Да, с Кавказа.
— Не поверите! У меня там был жених — тоже офицер. Но потом он погиб…
— Я знаю.
— Откуда?
— Наверное, не раз слышал. Придумай что-нибудь другое, чтоб хоть здесь не скучать!
— Зачем вы так? — и заплакала.
— Прости! Я ж сказал тебе — я злой!
Он стал ее утешать. И утешение было долгим — и не сказать, чтоб совсем обыденным… и что оно не понравилось ни ему, ни ей. Он пробыл у нее довольно много времени.
— Не обижайся! — сказал он и протянул ассигнацию.
— Ой! — сказала она, пряча ее в чулок (она успела натянуть чулки). — А там?.. — она имела в виду хозяйку.
— Не бойся! Там тоже расплачу´сь.
В одних чулках она смотрелась прекрасно. Он даже залюбовался.
Внизу, в приемной зале, дама в капоре, из-под которого торчали рыжинки крашеных седых волос, приняла деньги учтиво, однако несколько отстраненно: мол, конечно, это важно — спасибо! — но не самое важное. Мелочи бытия.
— Вы давно у нас не были! — хоть вряд ли помнила его (не столь частый посетитель!).
— Да, давно.
— Вам понравилось у нас?
Он усмехнулся этому множественному числу.
— Очень.
— Ну… она вам рассказала, конечно, про жениха, который погиб на Кавказе? Благодаря чему ей пришлось…
Спросила насмешливо: мол, мы-то с вами, светские люди, понимаем, что эти женщины несут или способны нести!
— Оставим ей думать о себе, как ей хочется! — и скрылся за дверью.
С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию, — но вас
Забыть мне было невозможно.
Он не знал, о ком это было теперь, — но это было. И очутился вдруг у своего дома. В квартире, к удивлению, застал Столыпина.
— Куда ты пропал? Там все волновались.
— Я и пропал, чтоб волновались! Ты тоже беспокоился? Но ты-то знаешь меня!
— Оттого и беспокоюсь, что знаю!..
— Ладно, брось! Я, может, не заслужил права являться когда хочу, но хотя бы право исчезать…
— А где ты был?
— Где все мы бываем. Иногда! У Софьи Остафьевны.
— И девушка рассказала тебе свои беды — и почему она здесь?
— В точности! Знаешь, только… почему-то меня это меньше раздражает, чем все остальное!
IV
Поутру, за завтраком, бабушка снова стала наседать на него…
— Ты не хочешь все-таки встретиться с Меншиковым? Мне говорили, он искал адъютанта для Финляндии.
— Но я буду опять далеко от вас! — улыбнулся он успокоительно.
— А сейчас ты близко? Но я тогда тоже перееду в Финляндию.
В глазах ее показались слезы, а он не терпел, когда она плачет. Всегда готов был разбиться в лепешку — только б не плакала. В конце концов — кто он такой, чтоб приносить ей столько горя?
— Меншиков близок к государю! — сказала она с твердостью, отирая слезу.
— Тем более! — сказал Михаил, стараясь быть убедительней. — Так захочет ли он терять свое положение? И ради того, кто неприятен сюзерену?
— А ты уверен, что неприятен?
— Ну да. Чего только стоит поведение Бенкендорфа! Он, по-вашему, правда возлюбил так Баранта? Просто не хочет рисковать, вот и всё!
Он доел, чуть поспешая, яичницу и принялся за кофий.
— Закурить можно? — спросил виноватым тоном.
— Ну уж кури, что с тобой поделать!
Он все же попытался рассуждать:
— Все просили как могли — и кто мог… Жуковский говорил с наследником. С императрицей он тоже говорил. Известно, что названные сами также обращались по этому поводу к самому. И Философов и Бобринская… Философов точно беседовал с великим князем. Это к чему-нибудь привело?..
— Но скоро помолвка наследника с принцессой Гессен-Дармштадтской!
— Заранее говорю: простят кого угодно — кроме меня. Попомните мое слово! По поводу моих представлений к наградам за действия на Кавказе, говорят, государь лишь выказал неудовольствие, что генералы разрешили мне вместо пребывания в своем полку участвовать в экспедициях, где я мог отличиться. Какой ужас!
— Бог с тобой! Несчастный ты человек! — она перекрестила его. — Ты мне не оставляешь никакой надежды!
Заплакала снова. Он ткнул пахитоску в пепельницу, обнял бабушку…
— Ну не надо, не надо! Я виноват! Может, в самом деле смотрю слишком мрачно. Мне ж вон разрешили продлить отпуск. Может, еще продлят… А там… дадут авось просто выйти в отставку!
— Но не раньше, чем станешь адъютантом!
— Но я уже побывал адъютантом!
Слово «адъютант» для нее значило много.
— У кого? — спросила она недоверчиво.
— У генерала Галафеева. Начальника Двадцатой пехотной дивизии.
— Разве ты числился там адъютантом?
— Да. Это даже есть в представлениях. То есть как будто написано!
— Это не считается, — сказала бабушка, — если как будто.
Что он мог ей объяснить?
И к мысли этой я привык,
Мой крест несу я без роптанья:
То иль другое наказанье?
Не всё ль одно. Я жизнь постиг;
Судьбе, как турок иль татарин,
За всё я ровно благодарен;
У Бога счастья не прошу
И молча зло переношу.
Быть может, небеса востока
Меня с ученьем их пророка
Невольно сблизили.
«Отряд <…> выступив из лагеря при крепости Грозной, переправился с рассветом по мосту через реку Сунжу и взял направление через ущелье Хан-Калу на деревню Большой Чечень…
С приближением отряда к деревне Большой Чечень неприятель стал показываться в малом числе и завел перестрелку с казаками, посланными для истребления засеянных полей…
Дошед до деревни Большой Чечень, оставленный жителями, и после сделанного там привала, отряд, предав селение это со значительными садами пламени, двинулся далее к деревне Дуду-Юрт.
В то же время истреблены казаками близлежащие засеянные поля».
Из «Из Журнала военных действий отряда на левом фланге Кавказской линии с 6 по 17 июля 1840 года», что велся от имени генерала. Лермонтов мог читать эту реляцию… не эту, так другую, а мог сам ее вести. Он ведь был адъютантом Галафеева и какое-то время в экспедиции входил в его штаб.
…И жизнь всечасно кочевая,
Труды, заботы ночь и днем,
Всё, размышлению мешая,
Приводит в первобытный вид
Больную душу: сердце спит,
Простора нет воображенью…
И нет работы голове…
— Это всё твои стихи наделали! Зря я нанимала Мерзлякова учить тебя их писать!..
Потом Раичу платила. Рисовал бы себе только. И то лучше!.. А как ты хорошо рисовал!
…Зато лежишь в густой траве
И дремлешь под широкой тенью
Чинар иль виноградных лоз;
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос…
Он не искал слова и уж точно их не подбирал (как думала потом Ростопчина). Просто сон и явь мешались друг с другом и наполняли воображение. Он недаром принес в поэзию эту прозаическую интонацию. Ее нащупал еще Пушкин, но наполнил поэзией — он.
Вот разговор о старине
В палатке ближней слышен мне;
Как при Ермолове ходили
В Чечню, в Аварию, к горам;
Как там дрались, как мы их били,
Как доставалося и нам…
Всё так спокойно: мы били, нас били… «Доставалося и нам». И никакого подъема голоса. Война — лишь затянувшаяся игра взрослых людей.
«С приближением отряда к деревне Большой Чечень неприятель стал показываться в малом числе и завел перестрелку с казаками, посланными для истребления засеянных полей. В этой перестрелке с нашей стороны легко ранен 1 рядовой и контужен другой».
Уж показалися значки
Там на опушке — два, и боле.
А вот в чалме один мюрид
В черкеске красной ездит важно,
Конь светло-серый весь кипит,
Он машет, кличет — где отважный?
Кто выдет с ним на смертный бой!..
Сейчас, смотрите: в шапке черной
Казак пустился гребенской;
Винтовку выхватил проворно,
Уж близко… выстрел… легкий дым…
Эй вы, станичники, за ним…
Что? ранен!.. — Ничего, безделка…
И завязалась перестрелка…
Он освободился уже от поучений бабушки, скрылся в кабинете. Сюда она никогда не входила, когда он работал…
Но в этих сшибках удалых
Забавы много, толку мало;
Прохладным вечером, бывало,
Мы любовалися на них
Без кровожадного волненья,
Как на трагический балет…
Из экспедиции Галафеева он писал Лопухину, которому помешал когда-то жениться на Сушковой. Может — правильно, может — нет, кто знает?
«У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками».
…Зато видал я представленья,
Каких у вас на сцене нет…
«У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте <…> вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью» (из письма к Алексею Лопухину).
В цифрах он немного ошибается. Или не отвергает желания прихвастнуть. (Алексей — друг и родной брат Вари — Веры из «Княжны Мери». Может, и вправду эти странные стихи — поэма? журнал событий? письмо в вечность? — обращены именно к ней?)
Раз — это было под Гихами,
Мы проходили темный лес;
Огнем дыша, пылал над нами
Лазурно-яркий свод небес.
Нам был обещан бой жестокий.
Эти шесть часов боя (или то время, какое он принял за шесть часов) он мотался между Галафеевым, находившимся в арьергарде ближе к центру отряда, и медленно наступающими частями авангарда.
Едва лишь выбрался обоз
В поляну, дело началось…
Впереди был лес, тот самый, Гехинский. Он двумя клиньями выходил к дороге. По опушке его, перерезая дорогу, текла речка Валерик. Что берега ее отвесны издали не было видно. Артиллерия обстреляла на всякий случай лес, в ответ — глухое молчание. Ни звука…
…Впереди же
Всё тихо — там между кустов
Бежал поток. Подходим ближе.
Пустили несколько гранат;
Еще подвинулись; молчат;
Но вот над бревнами завала
Ружье как будто заблистало;
Потом мелькнуло шапки две;
И вновь всё спряталось в траве.
То было грозное молчанье,
Не долго длилося оно,
Но в этом странном ожиданье
Забилось сердце не одно.
Галафеев сказал Михаилу:
— Поторопите Фрейтага. Пусть двигаются!
И Лермонтов помчался на коне к авангарду, в котором было два батальона Куринского полка во главе с полковником Фрейтагом.
Фрейтаг подал знак снимать орудия с передков и начать движение…
Вдруг залп… глядим: лежат рядами…
Рядами — это два ряда Куринского полка!
Чу! в арьергард орудья просят;
Вот ружья из кустов выносят,
Вот тащат за ноги людей
И кличут громко лекарей…
Раненые пытаются отползти в сторону. Бегут санитары. Видение ползущих, ползающих в крови людей еще страшней, чем убитых.
…Что нужды? здешние полки
Народ испытанный… В штыки,
Дружнее! раздалось за нами.
Кровь загорелася в груди!
Все офицеры впереди…
Верхом помчался на завалы,
Кто не успел спрыгнуть с коня…
Он сам из тех, кто «помчался на завалы», «не успев спрыгнуть с коня». (Рассказать бы бабушке! Может, она бы не так настаивала на его службе? Даже в роли адъютанта!)
Полковник Фрейтаг был ранен сразу. В грудь…
Ура — и смолкло. — Вон кинжалы,
В приклады! — и пошла резня.
«Война совсем не фейерверк, а просто трудная работа…» — так будут писать век спустя правоверные его ученики. А он писал так:
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть…
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.
V
Нежданно появилась Ростопчина. Ее взволновал его быстрый уход от Карамзиных.
— Случилось что-то?
— Да нет, ничего. Случится — скажут!..
Бабушка даже от гостьи не умела скрыть своего недовольства ее приходом. Уныло юркнула в свою комнату. А когда он вышел к Андрею распорядиться столом, всё ж решила объясниться:
— И эта явилась? А ты знаешь, что у нее в Москве муж и трое детей — брошенные?
— Разве трое? Я думал, четверо! — сказал Михаил.
— И почему ты всё ищешь несчастий на свою голову?
— Я не ищу — сами находят!
Дети его не пугали. Что` дети? Он любил детей. Зато не выносил взрослых, давно растерявших детство в себе.
— Если б мать твоя бедная видела, что` ты сделал с собой, она б, наверное, запросилась у Бога обратно!
Он усмехнулся. Всё понял.
— Не бойтесь, родная! Я ж обещал, что не женюсь! Во всяком случае… — чуть помедлил, — при вас!
— Бабушка ненавидит меня? — спросила его Додо.
— Что` вы? За что? Вот странные мысли, ей-богу!
Они выпили кофию с потрясающими пирожками, которые умел готовить только повар бабушки (начинка с рисом и с яйцом).
Потом Михаил прочел ей «Валерик», только что написанный. И как прочел! От начала до конца.
Уже затихло всё; тела
Стащили в кучу; кровь текла
Струею дымной по каменьям,
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
…и что-то чиркал себе. Михаил и сейчас помнил. Так и стояло перед глазами. Что он чиркал? Может, как раз то, что Михаил записал сейчас стихами?
«Храбрый и распорядительный командир Куринского полка, полковник Фрейтаг, сам впереди вел на кровавый бой своих куринцев… <…> Добежав до леса, войска неожиданно остановлены были отвесными берегами речки Валерика и срубами из бревен, за трое суток вперед приготовленными неприятелем, откуда он производил смертоносный ружейный огонь. <…> саперы, следовавшие в авангарде за 3-м баталионом Куринского полка, увидевшие, что войска остановлены местным препятствием, без всякого приказания бросились к ним на помощь, но они не были уже нужны храбрым егерям: помогая друг другу, они перебирались через овраг по обрывам, по грудь в воде, и вскочили в лес в одно время с обеих сторон дороги. <…> Бой продолжался недолго. Кинжал и шашка уступили штыку».[1]
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?
— Спасибо! — сказала Ростопчина, чуть слышно и без стеснения вытирая слезы. — Спасибо! Можно вас поцеловать?
— Такие красивые женщины не спрашивают!
— Перестаньте! И я не такая красивая! — и поцеловала в губы. — Мне хочется вас забрать! Можно заберу?
— От кого? — он улыбнулся. — От бабушки?
— Что` вы! Как вам такое могло в голову прийти? Я забрала бы вас от себя самого! Но это как раз то, чего вы не допустите!
Еще через день он читал «Валерик» у Карамзиных. Было много народу, и было душно от стихов. А ему — от того, что его слушали люди, которые никогда не были на войне и вряд ли могли поверить, что она такая. «…Зато видал я представленья, / Каких у вас на сцене нет…»
Он стоял перед компанией блестящих светских столичных мужчин — не только молодых, но и молодых тоже — и еще более очаровательных женщин, с их розами в волосах и слишком откровенными декольте (хорошо хоть, Наталья Николаевна — пока еще Пушкина — не пришла!) и читал им про то, что не было их жизнью и быть не могло, не входило в их опыт! Что могло лишь огорчить их (в крайнем случае), заставить всплакнуть н постараться забыть об этом, забыть! — лучше в ту же минуту или скоро-скоро.
— Почему вы ввергаете нас в эти страдания? Заставляете нас переживать все это? Не мы придумывали эту войну, не мы!.. И нам так трудно сопереживать тем, кто вынужден участвовать в этом всём. Мы здесь — сама жизнь, может, невольно праздничная, но — праздничная. А смерть… когда-нибудь она придет, конечно… но не сейчас же, не сейчас!.. А то, что вы навязываете нам…
В сущности, он знакомил их с первой в русской литературе подлинной батальной поэзией. Из слушателей мало кто готов был к этому. И мало кто в жизни был сейчас так одинок, как он. Ростопчина — единственная, пожалуй, чувствовала это… и на что он отважился… Какую чудовищную несвободу предлагает он присутствующим. Пытаясь навязать ее своими стихами таким милым, добрым, далеким от всего этого людям! Она с интересом взирала на него. И даже со злорадством. Как он рискнул?.. Она сама была поэтесса — и талантливая. Ей было любопытно среди прочего, какой будет отзвук? Он же сам писал недавно: «Какое дело нам, страдал ты или нет?»
Что он с нами сделал? Мы ж читали всё возвышенное, и про войну в том числе. И даже его собственное «Бородино». Это все было — но это было давно и далеко от нас. А сейчас он явил собой сегодняшнее страдание — и вывалил на нас. То, что чуть ли не за стенами, — здесь. Выйдешь из дому — начнется!
Но он бил в лоб, наотмашь, он с силой вбивал в них всех эту не виденную ими войну.
На берегу, под тенью дуба,
Пройдя завалов первый ряд,
Стоял кружок. Один солдат
Был на коленах; мрачно, грубо
Казалось выраженье лиц,
Но слезы капали с ресниц,
Покрытых пылью… на шинели,
Спиною к дереву, лежал
Их капитан. Он умирал;
В груди его едва чернели
Две ранки; кровь его чуть-чуть
Сочилась. Но высоко грудь
И трудно подымалась, взоры
Бродили страшно, он шептал…
«Спасите, братцы. — Тащат в горы.
Постойте — ранен генерал…
Не слышат…» Долго он стонал,
Но всё слабей и понемногу
Затих и душу отдал Богу;
На ружья опершись, кругом
Стояли усачи седые…
И тихо плакали… потом
Его остатки боевые
Накрыли бережно плащом
И понесли.
Капитана он знал немного… Это был Рожицын 1-й из Куринского полка. У него был еще брат… остались жена и дети. Кажется, двое…
Он ушел в свои мысли — но дочитал до конца.
…Тоской томимый,
Им вслед смотрел я недвижимый.
Меж тем товарищей, друзей
Со вздохом возле называли;
Но не нашел в душе моей
Я сожаленья, ни печали.
Конец он читал уже, будто позабыв былые недовольства ее, глядя без отрыва на Софью Соллогуб.
На вашем молодом лице
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать, и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают. Дай вам Бог
И не видать: иных тревог
Довольно есть. В самозабвенье
Не лучше ль кончить жизни путь?
И беспробудным сном заснуть
С мечтой о близком пробужденье?
И она тоже смотрела на него.
Когда он закончил чтение, даже не зааплодировали. Не решились сразу… Но Софи после паузы (долгой) сказала со вздохом:
— Право, можно позавидовать!
— Кому? — спросил он, не скрывая усмешки.
— Той, к кому это все обращено!..
И муж взглянул на нее с явным неудовольствием. (Да и кто б взглянул иначе?) Но она даже в свете отличалась тем, что позволяла себе говорить, что думает. Не могла удержаться.
«Поезжай себе: ты ни для графини, ни для Щетинина, ни для повестей светских, ни для чего более не нужен. Поезжай на Кавказ!» — сказал Леонину Сафьев.
Зря, что ли, граф Соллогуб, он же князь Щетинин, писатель, так не любил Лермонтова — тоже писателя? И даже задним числом, в воспоминаниях, не мог никак заставить себя его полюбить…
Потом всё же громко захлопали, дружно, входя в раж. Ладно, ладно… Но стихи ведь хороши? И даже князь Вяземский с некоторым торжеством спросил Плетнева:
— Ну, что скажешь? То-то и оно!
Будто он сам это написал. Ответа мы не услышали.
«И среди этого шума, этого хаоса торжествующих лиц одна молодая девушка стояла задумчиво, не радуясь радости, которой она не понимала. Ее большие голубые глаза устремились со скромным удивлением на ликующую толпу. Она чувствовала себя неуместною среди редких порывов светского восторга, и то, что всех восхищало, приводило ее в неодолимое смущение».
Соллогуб, если кого-то умел писать, то только ее, свою жену Софи.
Надин оставалась самой собой.
VI
Когда убили Лихарева рядом с ним, а он стоял над остывающим телом и будто смотрел с высоты Жизни на Смерть, физически чувствуя, как оно стынет, — он винил себя, что думает о сторонних вещах.
— Сына так и не увидел. Сын, может, и не узнает, кто он был. А фамилия? Дадут другую. Шостак усыновит или дед. А она сама? Катерина, кажется? Та, что оказалась по судьбе меж двух казненных? Одного повесили, другого убили. Узнает как-нибудь, сообщат. «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!» — эта фраза преследовала его с той поры. И относилось ко всем, к кому угодно. Но, конечно, к особам женского пола. Он только не знал до сих пор, куда ее вставить.
Позже, когда они впервые встретились в Фанагории с Лорером — тоже одним из «людей декабря», тот усиленно расспрашивал его о Лихареве: «Как случилось? О чем говорили?» Они тоже были с покойным друзьями. Случившееся объяснить было проще всего. «Пуля — дура» — а почему выбрала Лихарева, так это бог весть.
Лореру Михаил привез книги из Петербурга, от его племянницы Александры Смирновой-Россет. Убедительно просила передать. Лорер был дядей знаменитой красавицы фрейлины, любимицы государя и государыни, и он был мятежник.
Носились слухи, что как-то после танцев в Аничковом государь при всех спросил ее с обидой: «А почему ты меня никогда не выбираешь?» — речь шла о танце, в котором выбор за дамой. Та, которая может позволить себе не выбирать Государя Всея Руси, вместе — родная племянница (или двоюродная, не помнил) того, кто был другом Пестеля, Сергея Муравьева — и сам был готов поднять восстание на юге. Как все связано, перемешано! Собственно, это и есть Россия — история России.
Цитату из Канта, которую Михаил ему привел, Лорер тотчас занес в записную книжку. А потом искал ее, хотел найти непосредственно у Канта. Лермонтов запамятовал, откуда она была.
— «Человек никогда не может быть слишком доволен обладаемым… Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, чего мы еще именно хотим…» То есть только еще хотим. А потом пуля откуда-то — и крышка хотениям. «Пуля — дура, штык — молодец!» Что скажешь? — правда молодец! Вон как поработали штыками! Еще час в воздухе пахло кровью. Два часа!
Лореру Михаил не понравился — и сразу это понял, в начале разговора. Он быстро улавливал такие вещи. Мастак был на улавливания. Как почти все «люди декабря», Лорер был человек иллюзий, а Лермонтов их отрицал. Или смеялся над ними. И это быстро выяснилось при знакомстве. Во всяком случае так внешне казалось. Утратил когда-то. Не понял где, когда — но утратил. И люди из той ушедшей поры при всем своем бунтарстве всегда пеняли молодым на то, что им не хватает иллюзий.
Но Катерина Лихарева, урожденная Бороздина, привлекала его как сюжет для того, что внутренне накапливалось в нем, к чему он только подбирался. И что должно было окончиться гибелью Грибоедова в Персии.
Но это не сейчас — потом, потом…
Когда тело Лихарева унесли солдаты, он пошел бродить по завалам, только что отбитым у противника… Переступая через бревна и натыкаясь на трупы врагов, думал одновременно о друзьях и о врагах. Здесь, в пустоте только что отгремевшего боя, он был не так одинок.
За одним из завалов, в стороне, был большой камень. Прислонясь к нему, полулежало тело чеченца. Он был совсем молод. И бороденка жидкая, устремившаяся в небо, взывала к нему, ко всем, кто воюет в горах (к тем же небесам), как взывал труп Лихарева или капитана Рожицына. У Михаила самого была такая — негустая — борода. И он чувствовал родство не только с Лихаревым, но и с этим чеченцем. Может, это он выстрелил в Лихарева? Нет, похоже, что не он: труп уже долго жарится на солнце. Может, и у него дети! У них рано женятся. Потом их дети будут целить в нас…
Он знал мирных чеченцев. Их было немало в отряде Галафеева, некоторые были с ним кунаки. И представил себе, как они свершают вечерний намаз…
Люблю я цвет их желтых лиц,
Подобный цвету ноговиц,
Их шапки, рукава худые,
Их темный и лукавый взор
И их гортанный разговор.
Этот точно не хотел умирать! Как Лихарев. Как капитан…
И бессмысленность войны, которой он занимался как бы всерьез, предстала перед ним во всей ее пустоте и во всем величии.
Его кликнул кто-то из офицеров: «Ранен Сергей Трубецкой!» — и он, спрыгнув с завала, сперва пошел, а после побежал к медицинским палаткам, уже развернувшимся в центре бывшего поля боя… С разных сторон ему навстречу выходили из сражения усталые части. Громко считали потери и называли имена. Часть раненых лежала на земле — только что-то подстелили. Запах крови никак не удавалось перебить запаху нашатыря.
Трубецкой был в палатке. Лежал с закрытыми глазами, от подбородка весь в бинтах — и голову закрыло.
— Что с ним? — спросил Михаил врача.
— Ранен в шею. Почти в дыхательное горло угодила, но боком. Задела — но не очень. Пулю я извлек!
— Выживет?
— Надеюсь. Может быть…
Трубецкой открыл глаза, и плавающий взгляд его все же узнал Лермонтова. Даже попытался улыбнуться.
Хотел показать рукой на горло: мол, не могу говорить. Но рука повисла в воздухе. Михаил взял его за нее и держал долго. Пока тот снова не задремал.
Тоже неудачник. Этого Трубецкого государь особенно не любит — может, потому, что другого, его брата, как раз любит государева жена. И потому того Трубецкого не наказать пока. И Лермонтов наклонился над Трубецким Сергеем и держал его за руку. Оба они были неудачники. Что тут поделать…
«Генерал / Сидел в тени на барабане / И донесенья принимал». Галафеев поднял голову:
— А-а, Лермонтов! — и без перехода, как принято на войне: — Фрейтаг тяжело ранен. Левым флангом будет командовать Ольшевский. Мы потеряли тридцать обер-офицеров, включая убитых, и вдесятеро больше солдат. Я просил Белосельского-Белозерского ударить сперва казаками с тыла, но он не прошел. Мне посылают флигель-адъютантов, а тут война — и надо воевать! (Понял, возможно, что сказал лишнее.) Есть пропавшие без вести… В общем, связывайтесь с генералом Ольшевским!
…Вечером к нему на Сергиевскую зашел Столыпин, и они с горя обоюдного чуть не отправились тотчас к Софье Остафьевне. Но раздумали.
Выкурили по трубке. Разлили по бокалам сухое вино.
— Я, кажется, влюбился! — сказал Михаил. — Нет, правда!
— Как-так? А Додо? Ростопчина?
— Ее я просто люблю. Но согласись — это разные вещи!
— Вот как! — помолчав, сказал Столыпин. — Значит, бедный Соллогуб?
— Нет. Бедный я!
VII
На следующий день они ехали с Софи Карамзиной в Царское — целой кавалькадой, верхами (она любила такие поездки с ним, она ценила в себе наездницу; может, и по другим причинам любила). Михаил с Софи ехали первой парой, за ними следовали Монго с Элиз, младшей сестрой Софи, братья Карамзины — Андрей и Владимир — и еще мужчины и дамы. Ростопчиной не было, Соллогубов тоже.
Солнце выглядывало из-за туч — и тогда погода прежде времени обещала весну…
Впрочем, снег еще лежал вдоль дорог.
— Я, кажется, смутил намедни ваших гостей! — сказал Михаил.
— Почему же? Все были в восторге!
— «Восторг» не то слово, какое определяло вчера мое состояние. Я думаю — слушателей тоже. Оно вообще не годится в некоторых обстоятельствах. Если б мы с вами играли водевиль Скриба, как бывало, или про «модных мужей»… то была б карусель. А так… Война — темная лошадка. На ней едут в преисподнюю!
— Ничего! Мы скоро вас освободим, вы останетесь здесь и будете сочинять свои прелестные вирши… Я б даже сказала — великие.
— Во-первых… Я не о себе — я о войне. С ней не я один — все человечество едет! Я останусь здесь, но она не кончится! А во-вторых… Вам не удастся оставить меня здесь, ангел мой, хотите пари?
— Вам уже сказал кто-то?
— Нет. Но я чувствую!..
Он рассказал ей про Лихарева. Про то, как они стояли над водой, темной от крови или жирной, и раздался выстрел.
Ей было знакомо это имя — больше потому, что он был когда-то мужем Кати Бороздиной, дочки генерала и сенатора и к тому ж красавицы. А так… Не могла ж она знать весь список осужденных по «делу декабря»? Отец ее, великий Карамзин, был их противником. «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома!» — рек он громогласно, побывав на этой площади. Он там пробыл почти весь день. Кстати, там и простудился в тот день — и вскоре умер. Не понимая, конечно, что не только он — вся история российская в тот день простудилась.
— Так могли попасть и в вас? — воскликнула она чисто по-женски.
— Оставили до другого раза!
— Не говорите так! Ну вас! Сглазите. Сплюньте, ей-богу!
— Но они ж сами хотят войны — горцы! — заговорила опять после паузы.
— Нет. Хотят только, чтоб мы их оставили в покое! Они сто раз объясняли, что султан турецкий не имел права дарить нам их землю. Поскольку она никогда не принадлежала ему. Даже присылали не раз старейшин — втолковать это нам… Приезжали такие значительные старики в богатых черкесках и с кинжалами.
— Но нам же нужен Кавказ? Дорога в Грузию?
— Всё нужно! Тогда и слушайте, не морщась, про бой на речке Валерик! — и, помолчав, добавил: — Многие наши офицеры считают — нужно сделать так, чтоб не только они нам были нужны, но и мы им! Развивать торговлю, образование и прочее… А то одно «барабанное просвещение», как говорил Грибоедов. А их жизнь оставить в покое. Хотя… это очень трудно, призна`юсь!
Они ехали рядом, конь к коню, едва не касаясь друг друга бедрами. Она положила руку на его руку. Жалость женская.
— Вам было так плохо?
— Нет, мне было хорошо. В последнее время просто прекрасно. Я командовал сотней отчаянных людей, вообще не способных отличить жизнь от смерти. Там были казаки, кабардинцы, татары… кого там только не было, некоторые из них вообще не помнят, кто они и откуда. Они знали только бой. Они врезались в толпы врагов, почти не используя стрелковое оружие. Только сабли и кинжалы… И они доказывали своим существованием, что человек на что-то способен в этом мире. Он не просто случайно зашел сюда. Я получил эту команду от Руфина Дорохова, когда его ранили… Он сам по себе легенда Кавказа… больше, чем ранее Якубович. Его разжаловали трижды и возвращали в офицеры снова. Сын генерала Дорохова, тоже героя войны — только с Наполеоном. Скажу, не хвалясь: команду звали «Лермонтовский отряд». Да они и сами звали себя так. И я был горд командовать ими. И что из того, что ни одному из них не пришли бы в голову мысли о войне, какие приходят поэту Лермонтову? Мне и самому приходят не всегда!.. Иногда я просто в отчаянье воюю!
Вечером следующего дня он отправился к Ростопчиной. Она была какой-то вздернутой, что редко бывало. Он не сразу понял, откуда это: реакция на Софи Соллогуб, которая снова отметилась в его судьбе, — и это было очевидно? Или на Софи Карамзину, с которой он путешествовал кавалькадой? Нет, все-таки, наверное, Соллогуб!.. (То ли своим поведением отметилась, то ли он себя выдал?)
Честно говоря, он не хотел Додо обидеть. В особенности тем, что вовсе нереально. Просто иногда всплывает на свет то, что сам в себе не подозревал. Единственная сейчас женщина в его жизни. Что он боялся ее или не верил ей — это другой разговор.
Часть вечера шли какие-то пустопорожние беседы. Ни разу, кстати, не был помянут сам предмет беспокойства. Сиречь та же Софи. Додо все же не смогла пройти мимо успеха его чтения «Валерика».
— Жуковский мне сказал, что он не знает, кто бы так писал у нас о войне. Даже Денис Давыдов! — подсластила она пилюлю.
— Так Давыдов пишет вовсе не войну, а свое участие в ней. Это разные вещи! — отозвался он.
Она сразу согласилась. Она тоже не была такой уж поклонницей великого гусара. Она любила поэзию. А Давыдов был, по ее мнению, распетая проза. Он расхохотался.
— Вы умница! Ну, кто может так сказать, как женщина? Прекрасно! Нельзя ударить больней! Это женское свойство.
Они пили кофий. Запивали мадерой, которую ей откуда-то привозили. И поедали пирог с яблоками, какой обычно готовили в ее доме. Хорошо готовили. Избалованный бабушкиной кухней, он ценил хорошую выпечку.
— Ваш отец ведь тоже был военный? — вдруг спросила она.
— Да, капитан. Но рано ушел из армии. И, признаться, ничем не отличился, хотя война давала такие возможности.
— Эта картина, которая висит у Лопухиных — это ваш предок?
— А-а… — он ответил почти весело (ну правда, ему стало весело!), — нет, это моя выдумка! — Ему вдруг захотелось рассказать: — Хотите?
— Конечно. Кто-то ж должен будет писать потом вашу биографию…
— Вы уверены, что вам придется писать мою, а не мне вашу?
— Не смешите! Я вам объясняла уже: есть разница между Лермонтовым и некой Ростопчиной. И пожалуйста, не притворяйтесь, что вы не замечаете ее или, хуже того, что я не знаю этой разницы. Совсем дура?
«Вы недооцениваете себя!» — хотел он быть вежливым, но промолчал. Она была слишком умна для лжи.
— А насчет портрета, — начал он, — это моя придумка. Я придумал его в отрочестве, считая, что у меня должна быть особенная какая-то личная история, отраженная в предках. О потомках в этом возрасте не думают.
— А сейчас? — перебила она. — Думаете хоть немного?
— Ах, увольте. Я знаю, у меня их не будет!
— Почему вы так решили?..
Он пожал плечами.
— Закурить можно?
— Господи! Сколько раз вам говорила! Курите! Мне дадите тоже?
Они закурили оба. И несколько времени молчали.
— Так портрет?
— Герцог Лерма испанский. Или граф. Где-то я вычитал такого. И принял почему-то за своего предка. И долго принимал, между прочим. И даже подписывался «Лерма». Но это не всё, это еще не конец. Тут целая новелла. В духе Мериме. А может, в каком-нибудь другом духе. Когда умер отец, мне было шестнадцать. Отец мне никогда не рассказывал. Но после него его двоюродные братья, рассказали мне все-таки, откуда мы пошли. Шотландский род, идущий с древности. Мой истинный предок был простым шотландским наемником в польских войсках, когда Польша еще надеялась посадить на русский престол Владислава. А предок в одна тысяча шестьсот шестнадцатом или восемнадцатом перешел на сторону царя Михаила. И защищал Москву — дрался у Арбатских ворот. И в итоге остался в России. Его звали Георг Лермонт. А брат его так и остался в Польше и бился за поляков. Русский предок выдвинулся. Впрочем, тот, говорят, тоже выдвинулся. Оба стали офицерами — двух враждующих армий. И царь Михаил одарил Георга небольшим именьем.
— И всё? — спросила Додо разочарованно.
— Более или менее. А что вы хотели?
— Сказки! Чего хочет женщина всегда?
— Сказки? Извольте! С Георга пошел род Лермонтов российских. Но у Георга тоже были предки. Замок тех Лермонтов существует до сих пор в Шотландии — у слиянья рек Лидера и Твида.
— Значит, вы — хозяин замка?
— Некоторым образом!
— В замок я хочу. В замок я бы поехала с вами.
— Погодите. Я еще не хозяин замка. Хотите дальше?
И он рассказал всю историю. В Георге Лермонте, шотландском солдате, текла кровь Фомы Лермонта (по-английски — Томаса), шотландского поэта и пророка. Он имел также прозвище Книжник и был хозяином замка Эрсильдаун. Он был самый знаменитый в стране бард и пророк и один из ближайших придворных короля Дугласа. Легенды приписывают ему авторство романа «Тристан и Изольда».
— Даже так? — удивилась Додо.
— Да, более или менее! В детстве, лет трех примерно, Фому украли феи и унесли в страну фей. Там научили его играть на арфе и всем премудростям, каким учат феи. А когда ему минуло восемнадцать, его вернули назад к людям — предупредив: «Этот дар дается тебе лишь на срок, а когда настанет твой час, мы пришлем за тобою белых оленей!» Фома жил-поживал, был славен в своей стране и позабыл про всё, естественно. Но однажды он принимал в своем замке короля Дугласа с его приближенными. Шло состязание бардов, и, разумеется, никто из них не мог сравниться с Фомой. Так гласит молва! Но тут охранник сбегает с горы и кричит: «Стадо белых оленей нисходит к реке!» Фома оставляет свою арфу, вешает на дерево… И говорит: «Это за мной! Никогда больше Лермонтам не владеть этой землей! Прощайте!» И когда олени приблизились — сел на первого из них и умчался в горы.
— А дальше? — спросила она в нетерпенье.
— Дальше? — как в сказке! Король Дуглас послал вдогонку семь всадников на семи самых быстрых конях, но никто не смог догнать белых оленей. Так-то!
Женщины хотят сказок, но верят им гораздо меньше, чем мужчины. Она сказала после паузы почти раздражено:
— Что вы хотите провозгласить? Поэты не умирают, за ними приходят белые олени? Это звучит утешительно. Хотя… лучше, конечно, иметь таких предков, как ваш Фома, чем того, кто сжег Москву! Не находите?
— Нахожу. Но для этого в самом деле надо быть поэтом.
— Это в упрек мне?
— Нет, в назиданье себе!
И опустился занавес. И дальше была их первая ночь вместе.
— Вы красивый! — сказала она ему уже в постели, будто видит впервые.
— Ну да, — насмешливо согласился он. — У нас там, в Чечне, барон Пален — неплохой художник, между прочим! — набросал мой портрет. И я поблагодарил его: «Вам удалось уловить главное: мою армейскую внешность!»
Он имел в виду — негвардейская вовсе. Негвардейская!
— Вы клевещете на себя, как всегда!
— Вовсе нет! — а вы присмотритесь!
Много светлых минут спустя, когда они уже открыли души друг другу (а что еще открывается в постели? — душа, если она есть!), он спросил неожиданно — не только для нее, но и для себя самого:
— Мне все-таки хотелось бы знать… кого я заменяю вам сегодня?
Она смутилась и даже назвала его по имени-отчеству, чего давно не было…
— Ой, Михаил Юрьич! Разве задают такие вопросы? Вы же современный человек!
Он ответил почти сразу…
— Что вы! Это заблуждение! Если б я был действительно современный человек… я б никогда не написал «Героя нашего времени»!
VIII
В конце марта он снова навестил Сергея Трубецкого. Их первая встреча в Петербурге не в счет: Сергей лежал тогда в постели — и у него был врач, доктор Вилье, приставленный к нему самим государем.
У этого Трубецкого была опять неудача. Мало что горло никак не заживает! Они с Михаилом могли пожать друг другу руки: родня по духу. После Валерика Сергей выхлопотал себе отпуск для поездки домой. Но припозднился с отъездом: еще донимала рана. Теперь нужно было дождаться подтверждения отпуска: правила строги. Воевал там ты — не воевал, ранен — не ранен, а изволь ждать. Но тут он получил известие, что при смерти отец. Он вскочил в пролетку и помчался, не дожидаясь подтверждения. Пока шло известие к нему и пока он ехал… отца схоронили 12 февраля, а было уже 20-е…
Князя Трубецкого-старшего провожали с почестями. За гробом шел весь Кавалергардский полк во главе с самодержцем всея Руси. Такое нечасто
бывает. Государь ехал под своим штандартом. Правда, и тут вышло всё не гладко. При выносе штандарта из Зимнего и передаче его случились заминка и нарушение ритуала. Этого уж государь никак не мог простить. Два офицера — Апраксин и Челищев, допустившие промах, — тут же загремели в армию, просто не слезая с седла, а командир полка (Кавалергардского, не забудьте!) взят под арест. Такие порядки. К тому же царь был до того расстроен недоразумением, что доехал лишь до Литейного и повернул обратно. Полк дальше за гробом шел без него. Все сочли это дурным предзнаменованием. Наследник Александр писал сестре Марии в те дни: «Вся эта история очень неприятна и произвела очень дурное впечатление на публику, которая и без того любит все критиковать и контролировать. Maman, от которой хотели скрыть, в конце концов всё узнала, — это, как всегда, послужило причиной ее слез — надеюсь, что это скоро все забудут». От императрицы и правда пытались скрыть подробности, но она узнала — как не узнать? — и в итоге плакала. Она вообще много плакала в последнее время по разным поводам. И сына это огорчало.
После этих событий еще Сергея — сына столь почитаемого князя — практически арестовали тотчас по прибытии в Петербург, хоть он и приехал на похороны отца. А за то, что приехал без разрешения! Не подтвердил разрешения, слышали? Мы в какую эпоху живем? То-то!
Когда Лермонтов вошел, Сергей с увлечением надевал на столбики маскарадные маски. Он коллекционировал эти маски, у него их было множество. И для этого существовали специальные столбики…
— Ты куришь?
— Не могу. Еще горло болит. А ты кури!
Лермонтову принесли сигары и кофий.
— Ты знаешь, что я под домашним арестом?
— Даже так? — удивился Михаил.
— А ты думал?! О нашем брате сильно пекутся! Мне Клейнмихель специальное письмо прислал. Чтоб из дому не выходил. Считается, что я приехал без разрешения. Хоть оно было. Отец тоже умер без их разрешения!
– А доктор Вилье что говорит?
– Он сперва сказал — три месяца для излечения. А теперь… что он может? Ему, полагаю, дано указание: как только рана затянется, чтоб я мог перенесть поездку, вернуть обратно на Кавказ.
— Меня, по-моему, тоже хотят сплавить!
— А как же твои представления к наградам?
— На них положили, кажется. Что надо.
— А тебя за что? Я понимаю — меня!
Они могли так долго перекидываться. Оба знали собственные причины и следствия, а про другого понимали не всё. Сергея император заставил жениться на фрейлине Катерине Пушкиной, она оказалась беременной. А претендентов на отказ от своей вины по этому поводу было более чем достаточно. Но выбрали Сергея. Это надо иметь такую удачливость! Его лично государь заставил обвенчаться с ней в дворцовой церкви. Ну да, застав в сложной ситуации с дамой… Но кого с этой дамой не заставали?
Хотя Сергей и без того доставлял двору много недовольств своим поведением (отчаянный был человек), кому непонятно было, что месть не ему, а его брату Александру, через него… — но какой тонкий ход! Императрица это тоже поняла и опять плакала. У нее вновь появился тик лицевого нерва, который получила она в день Сенатской площади.
Прекрасно понимала, что ее муж мстит единственному мужчине, которого она… нет, слова «любит» императрица не может произнести, даже если муж изменяет ей открыто!.. А вдова Пушкина? А Нелидова? А все другие его страсти?.. Трубецкой Александр просто нравится ей. Только нравится. Ну совсем безвинно! И не стоит мстить за это так откровенно (слово «подло» она тоже не могла бы вымолвить!) — мстить, наказывая его брата! Среди ее чувств в ту пору мелькало даже сострадание несчастным женам мятежников, которые отправились за мужьями в Сибирь: и как молили их пустить, и как поехали дружно! Императрица ощущала невольно свое женское родство с ними.
Казалось ей, она сама готова была б отправиться в Сибирь за мужем — если б только он любил ее!
Сергея Трубецкого она просто жалела. Но он не ощущал никак ее жалости, да и не нужна была вовсе эта жалость ему; он вскоре после своей несчастной женитьбы упросил начальство отправить его на Кавказ, оставив официальной жене завоевывать свободно другие симпатии. Если гвардеец столичный просится на войну, это поощрялось всегда: его поощрили.
Только лермонтовская история была много сложней, и Сергей, как другие, в ней плохо разбирался. Да и сам Михаил не совсем понимал, чего от него хотят. Он был кому-то неугоден в более обширном смысле. Но кому? Почему? За что?..
Однако по поверхности своих неудач они легко прошлись в разговоре, и Трубецкой сделал вывод под конец:
— Не любят нас с тобой! Трудно объяснить. А вот не любят — и всё! Заставить общество любить себя не легче, чем заставить любить женщину, если нет в ней того самого! Не маленький, знаешь чего! И Лермонтов смеялся от души: ему очень понравилось это сравненье. И он охотно выкурил еще сигару… А Трубецкой, потрогав замотанное горло, будто на пробу предложил выпить еще по рюмке французского коньяку.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ВОЛЬНООТПУЩЕННИК
I
Додо он не верил (при всей своей симпатии к ней), да и она на него обиделась в последнюю встречу. Потому неделю затем они почти не общались. Только у Карамзиных. Да и то она там целый вечер провела в разговорах с Андреем Карамзиным. Тот, казалось издали, пытался ей что-то доказать, она спорила с ним. Лермонтов отстранился, сделав вид, что не замечает. Светская дама. Страсти вспыхивают и гаснут. Андрей Карамзин — еще не самое худшее. Одиночество его самого было уж каким-то слишком очевидным. Издали видел Наталью Николаевну Пушкину; не подошел — но поклонился любезней обычного.
Подсел к кружку Вяземского, Валуевых и Блудова. Вяземский пытался насмешить всех забавной историей — правда, уже с бородой (то есть случившейся несколько лет назад). Они с зятем Валуевым купили на двоих один билет той самой польской лотереи…
— …обещавшей большой выигрыш, между прочим, помните? Сто рублей за билет. Когда объявили выигрыши, получаю свой — тридцать рублей. А главный, за которым все гонялись по глупости — четыреста тысяч, получает некая бедная девица Штос. Не смейтесь, фамилия такая! Правда. Штос! Или Штосс — с двумя «с»! Мне потом Никитенко рассказывал — он тогда женился недавно! — что его жена знает эту счастливую девицу, она бывает у них; говорил, она не изменилась вовсе, только плохо представляет себе, как воспользуется таким богатством. Штос да штос — но имя судьбы! Вот как складно. Я тогда и спрашиваю свою судьбу: «А я-то што-с? Что я тебе в дураки нанялся?»
— По-моему, девицу эту хотела даже повидать императрица! — сказал Блудов.
— А повидала, не знаете?
Отошел от них и стал издали наблюдать за креслом в стороне, в котором сидела Софи Виельгорская. Забывал иногда, что она уже носит фамилию мужа. Надин вяжет, сидя в кресле, как принято. Она беременна. Неделю назад он понял это, случайно бросив взгляд на ее живот. Это стоило ему разлития желчи, не иначе. (А теперь это уже все видят, и она вяжет — по обыкновению всех беременных дам.) «Князь Щетинин свое не упустит! Не твое это дело! Тебе нужно ехать на Кавказ!»
— Ты все-таки едешь? — спросил его Соллогуб как бы с сожалением.
— Может быть. Не решили еще… Там! — выразительно поднял палец вверх.
«По-моему, ждет, что уеду! Интересно, сколько людей в этой зале, в этом кругу моих друзей вместе с ним жаждут, чтоб я уехал?.. Соллогуба еще можно понять: у него два предмета ревности: жена и проза. (Про стихи свои сам знает, что плохие. Тут не тщится.) А другие? Чем я мешаю им? Вяземскому, к примеру? И Пушкину он не был таким уж другом, прямо скажем. Вот Жуковский был другом, хотя и плохо понимал его: не лучше, чем понимала жена!» (Он поискал глазами Жуковского — куда-то делся… и Наталью Николаевну. Не нашел и ее.) «Интересно, Андрей Карамзин ждет тоже, чтоб я уехал?»
Неожиданно к нему подсел Вяземский и спросил — едва ль не с подковыркой:
— Вы этого нового немца читали? Гейне? Правда, он, говорят, еврей. Но все равно! Вам нравится? Как поэт?
— Очень.
— У нас вкусы схожи! Я пытался перевести один стишок. Но что-то у меня не клеится. Наверное, слишком классик. Старомоден. Гёте бы мне дался. Вам немецкий — легко?
Лермонтов повел плечом неопределенно. Он знал четыре языка кроме русского. Пятый, испанский, слабо, о чем жалел. А князь протянул листок — не печатный, писанный от руки… и, даже давая в руки, как бы все равно не выпускал из рук.
— Разрешите?! — Лермонтов забрал листок и пробежал глазами. — Дадите на несколько минут?
— Конечно. Я же сам и предло…
Лермонтов извинился и ушел с листком.
(Это неплохо, даже если тебя экзаменуют! Да и стихотворение понравилось.)
Лермонтов вернулся как-то слишком быстро. Вяземский встретил словами:
— Ну что? И у вас не получилось? Я так и знал. Это — какая-то другая литература!
— Да нет! Я сделал кое-что. Набросок пока — только черновик!..
Он протянул листок, где на обратной стороне было по-русски:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна
И дремлет качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.[2]
— Ну что… Это хорошо. Даже прекрасно! — сказано было чуть с раздражением. — Вы — другое поколение!..
Но все-таки пошел хвастать к Плетневу:
— Я показывал тебе стишок этого немца про сосну? Посмотри! А у Лермонтова вышло.
— Пожалуй! — сказал Плетнев. — Только не увлекайся, как все увлекаются. Его забудут, как Полежаева!
— Ты думаешь?
— А ты не попросил для нашего журнала?
— Но ты ж знаешь, он в «Современнике» не печатается. А почему, спросим? Странный человек!
Потом Лермонтова заставили всё же прочитать эти стихи для всех. Он отнекивался. Но пришлось.
К нему подошла Додо:
— Вы не устали дуться на меня?
— Нет. Тем более что дуетесь явно вы.
— А нечего говорить всякую глупость, тем более в необычных обстоятельствах.
— Если вы еще объясните, в чем их необычность для вас…
— Вы злой, отвратительный, жестокий, черствый и просто нетерпимый человек! Ваша любовь — несчастье!
— Благодарю! Я всегда считал: ненависть женщины — это уже надежда!
— Проводите меня! Не то найду пистолет и застрелю вас, честное слово!
— Тут не найдете ничего подобного. Это приличный дом.
— Ничего, я поищу. Вы ж хотели в меня влюбиться, по-моему, — что вас останавливает?
«На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель; она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое, правильное, но бледное лицо…»
Он снова видел Минскую и Лугина. И сквозь рокот голосов салона Карамзиных в нем пробивался какой-то текст. Он не знал какой. Было только внутреннее волнение.
Они вышли к ее карете. Он подсадил ее.
— Поедем ко мне? спросила Додо.
— Пожалуй!
«— Здравствуйте, мсье Лугин, — сказала Минская кому-то, — я устала… скажите что-нибудь!..
— И у меня сплин! — отвечал Лугин».
— А вы хотели в другое место? — понтересовалась Додо.
— Не думаю. — На самом деле он наладился к Софье Остафьевне. Но ничего не поделаешь!..
«У граф. В… был музыкальный вечер».
II
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
В последние недели, может месяц, в Петербурге с Михаилом что-то доброе творилось. Он выглядел другим. Почти таким, каким был год назад, когда только явилась в свете — или в жизни его — Мария Щербатова. Когда ему бывало хорошо, даже насмешлив он был по-доброму. И раздражало его тогда немногое.
Я догадывался о причинах, но не хотел спрашивать. К тому же бабушка подала наверх слезное прошение, скорей мольбу, еще раз продлить ему отпуск, и мы ждали решения и снова полагали, что его наконец оставят здесь. Он тоже начинал надеяться, хотя ему это было тяжелей, чем нам. Он самому слову «надежда» слабо верил. Такова уж была природа его.
Я рассказал в свое время Бреданс о нем; потом, так случилось, много рассказывал… (Я ведь не сразу решился писать эти «Записки»! Да и сейчас не уверен, что их не сожгу.)
Она меня как-то спросила:
— Что, твоего друга никто так и не полюбил? Он не узнал любви?
— Да нет! Что ты! Его любили многие. Ну, не многие, может, только некоторые. Но всё же…
— А он? Кого-нибудь?
— Не знаю, не скажу. Нет, любил, конечно. Но еще больше боялся любви!..
— Почему?
— Не верил в нее, наверное!
Она повела плечиком и сказала тоном знатока:
— В любовь нельзя не верить — пока она есть. А когда ее не станет, тоже сразу видно. Нужно пострадать немного — и всё!..
Помолчала и, как свойственно женщинам, завела другую песню — она тоже была нелегка для меня…
— Если б ты женился на мне — я бы тебя любила, так любила! Всегда!..
— Правда? — сказал я. — Может быть… Но для этого мне пришлось бы разорвать столько связей… не с женщинами, прости меня Бог, но с семьей, с родней — и прочее и прочее… Всех их убеждать, всем что-то доказывать… И, если б я даже решился, это б заняло столько времени, что ты бы давно разлюбила меня сама. Не мы с тобой придумали этот мир. Его кто-то так придумал!..
Разговор наш был, как ни странно, в Лувре. Мне надоели эти катанья с нею в Булонский лес… как она ловит взгляды подруг, хвастаясь мной, или здоровается с возможными поклонниками.
Я любил Лувр и часто там бывал, но открыть его ей сперва показалось мне заманчивым, а потом я увлекся. Посвящать в искусство женщину, которая до того была к нему меланхолически равнодушной… В этом не было просветительского зуда. Я сам был любителем живописи. И о чем-то ж надо говорить с женщиной кроме бытовых или постельных новостей?! Для Бреданс, конечно, это всё было открытием, Но достаточно интересным. Иногда, дразня меня (она делала это с явным удовольствием), быстро отворачивалась от картин, к которым я приникал с восхищением, и обращалась к неким вовсе ремесленным полотнам, открыто удивляясь мне, что я их миную.
Как-то мы остановились, уже не в первый раз (в первый было много народу, к картине не подойти), возле «Джоконды» Леонардо, и я сказал ей, что это здесь чуть ли не самая великая из картин.
— Эта? — сказала она рассеянно. — А что в ней такого особенного? Мне даже не нравится!
– Ну знаешь! — рассердился я. — Этой дамой любуются люди уже столетия три или больше, так что ей дано уже самой выбирать, кому ей нравиться, а кому нет!
— Это она такая старая?
— Шестнадцатый век! Начало века примерно…
— Смотри-ка! И тогда тоже умели рисовать? Только не злись, не злись! Я еще плохо понимаю, не доросла.
Бреданс даже готова была расплакаться. У нее от смеха или радости к слезам был легкий переход: слезы были близко. Я нечасто видел слезы у светских женщин — в Петербурге или в Москве… Либо они плакали так, что верить не хотелось. Но Бреданс при всей своей простоте была искренним существом — так мне казалось во всяком случае.
Итак, с «Джокондой» мне не повезло, но к «Одалиске» Энгра и к картине неизвестного художника «Габриэль д’Эстре с сестрой» — с изображением двух обнаженных женщин — она буквально прикипела и стояла перед ними подолгу. Было ощущение, что хочет дотронуться до этих тел, но понимает, что нельзя, и оглядывается на смотрителя. И отходила от картин с некоторой неохотой. Ну так… хотя бы!.. «Туалет Эсфири» Шастерио, который был сравнительно нов здесь (я-то это знал), ее вообще потряс.
Как-то она спросила меня:
— А ты разрешил бы, чтоб так нарисовали меня?
Я ждал, признаться, такого вопроса.
— Нет, конечно! — сказал я, с удовольствием представляя себе реакцию и поддразнивая.
— Вот! Я так и знала! — бросила она с досадой.
Она часто пыталась убедить меня и себя, что отлично знает меня, что предугадывает мои мысли. Еще у нее была забавная манера, когда я что-нибудь говорил такое, что ей определенно нравилось, спросить в ответ: «Ты это сам придумал?» Или еще: «Это я где-то уже слышала!» Или: «Я это где-то уже читала». Хотя читала она мало и в основном то, что называли «бульварной литературой».
Она боялась, что кто-то выкажет недостаточно уважения к ней.
Недавно, блуждая по Лувру, мы повстречали Коломба.
— О-о! — воскликнул Коломб и обратился к моей спутнице: — Я ждал, Бреданс, что ваш русский друг приведет вас в конце концов в такое место, как Лувр! В России больше волнуются искусством.
Я познакомился с Роменом Коломбом довольно давно через Мериме, которому меня рекомендовал Соболевский. Я тогда ходил по издательствам в надежде пристроить мой перевод из Лермонтова. Коломб и подсказал мне сперва опубликовать роман в газете. Он знал литературный мир Парижа. Будучи старше меня, он вообще много знал. У нас с ним было некое сходство биографии или обязательств, взятых пред самими собой: он тоже был в некотором роде наследником или душеприказчиком покойного друга-писателя и заботился о судьбе его сочинений. И так же, как я, боялся, что по смерти друга творения его исчезнут из памяти забывчивых потомков.
Его друга — умершего в 1842-м, на год позже Михаила — звали Мари-Анри Бейль. Он печатал свои книги под псевдонимом Стендаль (что было, как мне объяснили, названием захолустного немецкого городка). Друг Коломба участвовал в наполеоновских войнах и даже побывал в горящей Москве. Про него рассказывали, что он чуть ли не единственный офицер французской армии, который успел побриться в день переправы через Березину, когда армия Бонапарта отступала…
В России его тоже знали: дворяне в ту пору читали больше по-французски… Но, несмотря на очевидное признание Стендаля (Бальзаком, Мериме, Гюго и еще бог знает кем), имя это по смерти стало скатываться в забвение.
— Что вы хотите? — сказал мне Мериме, тоже друг покойного Мари-Анри Бейля. — Сейчас так не пишут и нескоро еще научатся писать. Если научатся. Не зря сказал Бальзак: «Тот истинный старинный стиль, каким нынче не владеют вовсе!»
Мериме был, кстати, автором «Гузлы» — книги, которую Пушкин, не разобравшись, принял за подлинные «Песни западных славян» и перевел, и автору пришлось извиняться перед ним за мистификацию — через Соболевского. Лермонтов был в восторге от новеллы Мериме «Маттео Фальконе». Кстати, Мериме и посоветовал мне, в какую газету обратиться, — в «La Démocratie pacificue», которую издает Консидеран.
Мы с Михаилом тоже читали Стендаля, начав с «Красного и черного». А вскоре после того, как вышли из Валерикского сражения, он сказал мне: «Если б я мог описать все это так, как Стендаль изобразил Ватерлоо в «Пармском монастыре», я счел бы и правда себя писателем!»
Меня, как Коломба посмертная судьба Стендаля, занимала судьба Лермонтова. Что останется, что не останется? Разговоры вроде моего с Вяземским, что греха таить, уже шли в обществе русском, я сам слышал их… «Он ничего особенного не создал, был только подражателем Пушкина и вскоре будет забыт, как Полежаев». В те дни в России это можно было услышать не от одного Плетнева.
Я любил говорить с Коломбом о его друге; он пристрастно — и вместе с легкостью — заинтересованно рассказывал. Мне думалось, даже в чем-то они были схожи: Лермонтов и Стендаль. Во всяком случае так казалось после откровений Коломба.
Он как-то привел мне фразу из письма одной возлюбленной его друга — той поры, когда он был еще Мари-Анри Бейль: «Ваша любовь — самое большое несчастье, какое может выпасть на долю женщины».
Я рассмеялся, а Коломб удивился столь неожиданной реакции. Я просто вспомнил Михаила.
У Коломба я и познакомился с Бреданс. Он был много старше ее и, кажется, стеснялся этой разницы лет. Была у них долгая связь или короткая — или вообще никакой связи? Я не знаю и никогда не спрашивал ее. Поняв, что ей, кажется, я понравился, он как-то сам собой отошел в тень, отчего наши с ним отношения ничуть не испортились.
А сейчас, в Лувре, Коломб представил нам еще одного своего приятеля:
— Рекомендую! Поль-Виктор Дени. Тоже художник! Я думаю, мы скоро увидим его здесь! — широкий жест на полотна, развешанные в зале.
Его спутник поклонился.
— Вы превеличиваете! Лувр не так легко впускает к себе.
— Если мои друзья попадут в вашу мастерскую, они сразу поверят мне! — парировал Коломб.
Я назвался и представил Бреданс. Она окинула нового знакомого оценивающим взглядом, каким всегда смотрела на впервые встреченных мужчин. Я, бывало, корил ее за это. Она пыталась спорить:
— По-моему, каждый должен представлять себе, чего он стоит в глазах женщины.
Художник тоже окинул ее взглядом достаточно острым, но взгляд его, человека более воспитанного, быстро потух, и он снова обратился ко мне.
Впрочем, правда, у него есть вкус. Бреданс не просто красива, но минутами обворожительна. Особенно если хочет понравиться. Она и меня купила в момент этим необыкновенным умением нравиться. Блондинка со смуглой кожей, что редко бывает, и кожа нежна, как у ребенка. Глаза большие и темные, но они излучают какой-то свет. В них мешаются грусть и жадность к жизни. А ее фигура вполне могла бы сойти с одной из картин в этом зале — и никто б не удивился.
Но тут ей пришлось чуть-чуть пригнуться в своих претензиях к миру: подошла еще одна женщина — пожалуй, не менее красивая, чем она. Дама эта до сих пор стояла в стороне, рассматривая одну из картин.
— Моя жена и муза! — сказал художник и обнял ее. На ней были простенькое платье и легкая накидка, светлый голубой шарфик охватывал тонкую шею. Но главное — была какая-то необыкновенная доброта, которая светилась в ней. Во всем ее облике. И видно было, что она вовсе не хочет тешиться своей красотой. Кого-то затмевать или кого-то прельщать. Она только представилась легко и просто: «Жаклин», — и протянула руку нам с Бреданс. Я поцеловал эту руку, прямо скажем, с удовольствием. В Бреданс точно не было такой доброты!
Коломб пояснил ей, что я из России. Она спросила мужа, пригласил ли он нас в свою мастерскую. Он сказал, что, конечно, уже сделал это: в самом деле, мы с ним успели перекинуться несколькими словами на эту тему. Она сказала, что тоже будет счастлива нас там видеть. Мы пообещали неопределенно и откланялись.
III
«У граф. В… был музыкальный вечер. „В.“ — сразу все поймут, что Виельгорский», — Лермонтов продолжал жить этим сторонним раздумьем.
— Выпьете что-нибудь? — спросила Додо, входя в гостиную.
— Рюмочку водки, если она у вас есть!
— А зачем еще я живу в России? — Она позвонила в колокольчик и распорядилась.
Перед ним вырос графинчик с водкой в миске со льдом, рюмка и жареные хлебцы, на которых возлежали по две узких розоватых кильки. Ужасно аппетитно! И лоснящийся от соли узкий, сочный, прохладный даже на вид огурец. Тут уже знали его вкусы — весьма простые, между прочим!
«Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской: ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением. Но любви между ними не было и в помине».
«А тут не понять: была? не была?» — он улыбнулся мысленно.
Графине поставили бокал французского, янтарно-красного цвета.
— Чокнемся? — предложила она.
— Водкой с вином? Моветон, слишком по-гусарски. Ну уж ладно, пропустим!
Он любил сочетания слов из разных стилей: «моветон», «пропустить». Поднес свою рюмку к ее бокалу.
«— И у меня сплин! — отвечал Лугин.
— Вам опять хочется в Италию? — сказала она после некоторого молчания…»
Он продолжал сочинять на ходу и понимал, что от этого уже не отвертеться.
— Вам было весело с Андреем Карамзиным. Мне не хотелось вам мешать.
— Всё вы выдумываете, вы очень хотели! Но решили про себя, что я кручу роман. И как же вы, гордый Лермонтов, можете не отвернуться? И не сделать вид, что к вам это не имеет отношения?
— А вы считаете, имеет?
«Лугин в свою очередь не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы: — Вообразите, какое со мной несчастие: что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи! — вот уж две недели, как все люди мне кажутся желтыми!..
Минская улыбнулась. — Призовите доктора!..
— Доктора не помогут — это сплин!»
— Меж тем Карамзин рассказывал нечто весьма интересное. Вам бы тоже было нескучно послушать. Вам, которого так занимают истории человеческой души…
Он — единственный, кажется, кто видел Дантеса сразу после его высылки из России. В Бадене в 1837-м. Не одного Дантеса — с женой, разумеется.
– И что? Закатил пощечину? А тот не вызвал его на дуэль? Или просто сам послал вызов Дантесу?
– Не пугайтесь, ничего такого. Они столкнулись на променаде… и бедный Андрей Николаевич оказался в замешательстве. Он, как истинный русский, страдал о Пушкине, но вместе с тем с Дантесом они раньше были друзья… И он до сих пор не может решиться окончательно обвинить Дантеса, ибо считает, что это всё же было дело чести: дуэль.
— Надо все-таки выбирать себе друзей. Это всех нас касается. Да и…
«— Вот видите, отвечал задумчиво Лугин, — я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь…»
— О чести Дантеса помолчим! — сказал Лермонтов. — Вы — женщина, и я боюсь ляпнуть непристойное!
— Но представьте! Дантес и Катерина Николаевна развернулись в его сторону. Но не поклонились. Ждали его реакции… И он, как воспитанный человек, протянул руку. А как бы поступили вы?
— Я вам всё сказал уже. Я б его убил на дуэли! Или он меня. Но тут уж как кому повезет!
— Я спорила с Андреем… Но… Он считает, что они оба несчастны в этом деле: и Дантес и Пушкин. Что кто-то сознательно подталкивал их друг к другу.
— И к Наталье Николаевне его тоже подталкивали?
— Но вы же понимает, что это любовь? Страсть?
— Понимаю… — сказал Лермонтов каким-то вялым тоном.
«— Влюби`тесь! (Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: «мне бы хотелось его немножко помучить!») (Минская.)
— В кого? (Лугин.)
— Хоть в меня!»
— Дантес тогда в Бадене, — продолжила Ростопчина, — уверял его, что единственно перед кем он чувствует себя по-настоящему виноватым, так это матушка Андрея, Екатерина Андреевна: она говорила, чем все это кончится. И он виновен — что не послушал ее.
— И что еще он сказал?
— Ой, много разного. Что он ждет, когда Наталья Николаевна придет в себя от пережитого… и расскажет всю правду. И тогда все поймут, что он, Дантес, пытался всех спасти, но, увы, ему не удалось.
— И Пушкина он тоже спасал? Дорогая, не надо, я приду в бешенство!
— Не сердитесь так! Андрей тоже относится к нему двояко. Видел его на балу и не мог не отметить, что он, теперь в Париже, с теми же кавалергардскими ухватками предводительствует мазуркой или котильоном, как во время оно. Которое уже не вернуть! И как в трактире Дантес, понукаемый шампанским, смешил всех до слез…
— Так быстро? Ну да, пожалуй! Но это всё видел наш Андрей Николаевич? И сочувствовал Пушкину? Терпеливый человек! Мы — удивительный народ. Нам плюют в лицо, а мы спрашиваем — прилично ли, что мы отираем его?
— Ну вас, ей-богу. Михаил! Я вас боюсь. Вы ж не вызовете на дуэль Наталью Николаевну? Я ее не виню, сама — не ангел кротости. Но она могла всё предотвратить.
«— Нет! вам даже кокетничать со мною было бы скучно — и потом, скажу вам откровенно, ни одна женщина не может меня любить! (Лугин.)
— А эта, как бишь ее, итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан? (Минская.)»
— А вы заметили, что пьете уже третью рюмку — не закусывая?
— Да? Простите, не заметил! Милая моя! Я сам из гусар. Не кавалергард, но даже считался там своим. Некоторое время. Пока не написал известные стихи! Там принято было оправдывать Дантеса тем, что муж красавицы оказался «возмутительно ревнив». Это говорил сам Дантес — Трубецкому, к примеру! Я, верно, не женюсь никогда, ибо опасаюсь, что однажды покажется кому-то, будто я «возмутительно ревнив».
— Бросьте, Мишель! Я — женщина. Очень ревнивая, не очень верная. И я знаю, как никто… Она лишь одна могла всё остановить! Только она, понимаете? И я бы остановила. Если б хотела! И все это знали. Все друзья, все окружающие… А если не говорили ей прямо в лицо и сейчас молчат, то только потому, что у нас не принято говорить такие вещи.
— Сегодня о трагедии в свете мало кто помнит, — добавила она после паузы, — зато все вспоминают, какой Наталья Николаевна с Дантесом выглядели обаятельной парой. Что` там Пушкин и она! Смейтесь, мой кровожадный друг, над нашим бездарным веком! Но не сердитесь так!
«— Куда вы? — спросила Минская.
— Прощайте! (Лугин.)
— Еще рано!
Он опять сел.
— Знаете ли, — сказал он с какою-то важностию, — что я начинаю сходить с ума?»
IV
Он, кажется, и правда сходил с ума… Нет, теперь он сидел дома, на Сергиевской, в квартире бабушки, в своем кабинете, и ему рисовались картины — одна ярче другой: избыток фантазии или мрачная мистерия.
Он писал портрет героя и не скрывал от себя, что это — автопортрет.
«Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна. Несмотря на то что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия, вы бы во всем его существе не встретили ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе; он был неловко и грубо сложен…»
О ком же еще, как не о себе? Возникал снова первый Печорин из «Княгини Лиговской», он перешагивал через второго, более позднего Печорина — из второго романа.
К тому же Лугин — художник в отличие от них. Из Италии «Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах дышало всегда какое-то неясное, но тяжелое чувство: на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников».
«— …я начинаю сходить с ума», — говорит Лугин Минской.
«— …Вот уже несколько дней, как я слышу голос. Кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера — и как вы думаете что? — адрес: — вот и теперь слышу: в Столярном переулке, у Кокушкина моста… дом титюлярного советника Штосса, квартира номер двадцать семь. И так шибко, шибко — точно торопится… Несносно!..
Он побледнел. Но Минская этого не заметила.
— Вы, однако, не видите того, кто говорит? — спросила она рассеянно.
— Нет. Но голос звонкий, резкий дишкант».
И Минская дает ему совет:
«— Самое лучшее средство, — сказала Минская, подумав с минуту, — идти к Кокушкину мосту, отыскать этот номер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, — то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать…»
Лугин выходит на улицу… «Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом». Время он избрал точно: ноябрь. Что может быть тоскливей и неприятней петербургского ноября? (Недаром потом в ноябре и будут происходить в городе все события, отмеченные проклятьем истории!) Желтые фонари, свет которых почти размазан по серому без живых оттенков фону осенних домов. Уже спустившихся в сезон бесконечных дождей. Потому и лица у людей желтые.
«— Эй! дворник, — закричал Лугин… — Чей это дом?..
— …был Кифейкина — а теперь так Штосса!..
У Лугина руки опустились».
Он узнаёт от дворника о странных исчезновениях бывших владельцев квартиры 27 в доме Штосса, что все они неизвестно почему ушли отсюда, и все же решает снять жилье.
«Квартира состояла из четырех комнат и кухни. Старая пыльная мебель, некогда позолоченная, была правильно расставлена кругом стен, обтянутых обоями, на которых изображены были на зеленом грунте красные попугаи…
— Я беру эту квартиру…
…В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной портрет…
„Странно, что я заметил этот портрет только в ту минуту, как сказал, что беру квартиру!“…»
Он к вечеру переезжает. Вечер, вечер… В повести нет дня. Вообще нет ничего, что хоть как-то высветляет картину. «…изразцовые печи кое-где порастрескались; сосновый пол, выкрашенный под паркет, в иных местах скрипел довольно подозрительно…»
Лугин выбирает для спальни комнату, где висит портрет. Не может уснуть и смотрит на него.
Лермонтов не зря говорил Гоголю в тот день Николы Вешнего, в погодинском саду, что хочет побороться с ним и написать палимпсест по его «Портрету».
Во-первых, чисто внешнее впечатление от обоих портретов.
У Гоголя: «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм».
У Лермонтова это был «…портрет, изображавший человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами, большими серыми глазами; в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины. На пальцах красовалось множество разных перстней».
«…когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна» (Гоголь).
«Казалось, этот портрет писан несмелой ученической кистью, платье, волосы, рука, перстни — всё было очень плохо сделано…» (Лермонтов).
«Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью» (Гоголь).
«…в выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно» (Лермонтов).
В одном случае глаза «разрушают гармонию своею странною живостью» — и в них запечатлен «пламенный полдень».
В другом… какой «пламенный полдень»? — «такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать».
«В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю» (Лермонтов).
Он боролся с Гоголем, как Иаков с Богом и, кажется, побеждал. И искал того, что возможно «только гению или случаю». Приравнять такие понятия — это надо быть Лермонтовым.
«…насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно». Самое странное в портрете было то, что это был еще один автопортрет. Только в старости, какая, мы надеемся, нам еще предстоит.
«С некоторого времени его преследовала постоянная идея, мучительная и несносная, тем более что от нее страдало его самолюбие: он был далеко не красавец, это правда, однако в нем ничего не было отвратительного… но он твердо убедился, что степень его безобразия исключает возможность любви, и стал смотреть на женщин как на природных своих врагов…»
Тем нее менее из картин его, какие он перевез с собой в квартиру на Столярном, была одна, что противостояла этой убежденности.
«В числе недоконченных картин, большею частию маленьких, была одна размера довольно значительного… эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но, несмотря на прелесть рисунка и на живопись колорита, она поражала чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки; видно было, что Лугин перерисовывал ее в других видах и не мог остаться довольным… он старался осуществить на холсте свой идеал — женщину-ангела…»
В общем, Лугин лег спать — и ночью пришел этот сон-явь… человек с портрета. И даже не ясно было сперва, что это он. И какая-то фигура пряталась подле него — прозрачная, как тень.
Эта тень в глазах Михаила была совершенный фантом. Говоря откровенно, Лермонтову самому минутами было трудно все это писать. Фигура человека с портрета, теперь уже старческая, то увеличивалась в размере, то уменьшалась, и он был уверен, что это — привидение. Кто уверен? Автор? Лугин?..
«Под халатом вздохнуло.
— Это несносно! — сказал Лугин задыхающимся голосом. Его мысли мешались…
— Не угодно ли я вам промечу штосс? — сказал старичок…
— …я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю!»
И ставит клюнгер, добавляя:
«— …не думаю, чтоб водились в вашем воздушном банке!»
А сам только и хочет узнать, что там…
«— У меня в банке вот это!..
— Это?.. что это?.. — Возле него колыхалось нечто белое, неясное и прозрачное».
Оно не имело лица, но угадывалось в нем то, что вечно у него, Михаила, утаскивал из-под носу кто-нибудь: тамбовский помещик, столичный граф, французский шалопай. (Что было уже совсем стыдно, право!)
«…душу свою на карту не поставлю!» А может, стоит однажды поставить ее?
«— Хорошо… я с вами буду играть, я принимаю вызов, я не боюсь, только с условием: я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?
Старичок улыбнулся.
— Я иначе не играю, — проговорил Лугин, меж тем дрожащая рука его вытаскивала из колоды очередную карту.
— Что-с? — проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.
— Штос? — это? — У Лугина руки опустились: он испугался.
В эту минуту он почувствовал возле себя чье-то свежее ароматическое дыханье; и слабый шорох, и вздох невольный, и легкое огненное прикосновенье. Странный, сладкий и вместе болезненный трепет пробежал по его жилам. Он на мгновенье обернул голову и тотчас опять устремил взор на карты: но этого минутного взгляда было бы довольно, чтоб заставить его проиграть душу».
Теперь он ставит карту и проигрывает, и, не жалея ни о чем, ставит снова.
Штосс — такая игра. В которой ставят не на умение играть, не на интуицию, не на ошибку партнера даже. Штосс — это дуэль, и в ней играют с Судьбой.
Что в банке у этого старика?
«То было чудное и божественное виденье: склонясь над его <Лугина> плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая… она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке. Никогда жизнь не производила ничего столь воздушно-неземного, никогда смерть не уносила из мира ничего столь полного пламенной жизни…»
Старичок стал метать: карта Лугина была убита. Бледная рука опять потащила по столу два полуимпериала.
«— Завтра, — сказал Лугин».
— Завтра! — сказал Лермонтов Софи Карамзиной. (Он обещал почитать роман.) — Только в избранном обществе. Всего несколько человек. Самые близкие. Он и назвал некоторые имена. Додо Ростопчина и семья Соллогубов были в их числе. Еще Виельгорский-отец, Жуковский… В итоге вышло немало. Двери были заперты, чтоб никто случайно не объявился. Лермонтов показывает новый роман.
Он снял саблю в прихожей, скинул перчатки и вошел с объемистой папкой под мышкой.
Что он вообще читал прекрасно, мы, по-моему, уже говорили.
Он смотрел с некоторым интересом на слушателей. Его явно недопонимали. Явно им казалось, что он куда-то шагнул в сторону от привычных дорог.
«…то не было существо земное — то были краски и свет вместо форм и тела, теплое дыхание вместо крови, мысль вместо чувства; то не был также пустой и ложный призрак… потому что в неясных чертах дышала страсть бурная и жадная, желание, грусть, любовь, страх, надежда, — то была одна из тех чудных красавиц, которых рисует нам молодое воображение, перед которыми в волнении пламенных грез стоим на коленях и плачем, и молим, и радуемся бог знает чему — одно из тех божественных созданий молодой души, когда она в избытке сил творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована».
И, когда он подходил к концу читки, ему уже было почти понятно, что зал остался холоден и растерян.
Но у него не было выхода, как только довести чтенье до конца.
«…когда карта Лугина была убита, она с грустным видом оборачивала к нему эти страстные, глубокие глаза, которые, казалось, говорили: „смелее, не упадай духом, подожди, я буду твоею, во что бы то ни стало! я тебя люблю“…
И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством. Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру…
Надо было на что-нибудь решиться. Он решился».
Лермонтов закончил читку, оглядел своих слушателей, и ему показалось, что он в пустоте. Он пожал плечами, почти безрадостно. Потом усмехнулся.
— И это всё? — спросили его.
— Покуда! — сказал он без особой доброты в голосе.
— Вы нас провели, — сказала Софи Карамзина, — мы ожидали большой роман. — Тон был благожелательный. Но с упреком.
— А на что решился? — Это, разумеется, Софи Соллогуб.
— Это я сам хотел бы понять.
— А вы еще не знаете?
Он пожал плечами.
— Главное, он решился поставить на карту душу? — спросили его тем же голосом, почти положенным на ноты.
Он не стал ничего объяснять и попытался обратить всё в шутку.
— Я хотел просто напугать привидением!
Но тут стали разговариваться прочие слушатели.
Валуев сказал, что это напоминает Гоголя — «Портрет».
Соллогуб возразил, что портрет у Гоголя другой и вообще здесь — про другое, но призрак умершей (вероятно) женщины — это какой-то старинный или устаревший мотив.
Жуковский сказал что это — проза, и почти классическая. Но он хотел бы знать, что дальше по сюжету.
Князь Одоевский Владимир Федорович (который сам был автором фантастических повестей, их слушатели хорошо знали) выразил удовольствие от того, что Лермонтов приобщается к его жанру. Впрочем, освященному именем Гофмана.
— И Марлинского, — прибавил кто-то.
Плетнев вставил свое, что это все-таки близко к Барону Брамбеусу.
Жена Одоевского Софья Осиповна сказала, что устроит специальный обед, чтоб Лермонтов с ее мужем могли поговорить по поводу этой повести (так она назвала). И она приглашает всех присутствующих, естественно.
Ростопчина не высказалась вовсе — ни слова, только смотрела на Лермонтова как-то странно — кажется, с удивлением. Или что-то пыталась понять, что касалось уже ее самой?
Лермонтов не терпел литературных обсуждений, он резко закрыл свою папку и стал прощаться.
Он хотел немного выпить и лечь спать. Но ему не дали побыть одному. Пришла Ростопчина. Вот кого точно сейчас не хотел видеть. Просила извиниться перед бабушкой за столь поздний визит.
— Просто никто ничего не понял! Все ожидали большой роман, — стала пояснять она.
— Только не надо меня успокаивать, ладно? Я вполне спокоен.
— Вы собираетесь продолжать?
— Конечно. Впрочем… Там видно будет! Давно хотел спросить… почему вы до сих пор не развелись с мужем? Что вам мешает? — задал вопрос, прекрасно понимая, что на него нет ответа. И вообще — что лезет на рожон.
— Мстите? За то, что вас не похвалила при всех? Думаете про себя, что я не хочу расставаться со званием графини Ростопчиной? Может, правда, не хочу! Потом привыкла — и печататься привыкла под этим именем. Хотя цена тому, что выходит в свет, может, невелика.
— И какую украденную у вас музу вы оплакивали сегодня? Могу узнать?
— Свободу! — сказал он почти с вызовом.
— Ладно! Тогда дайте закурить. Вы сегодня читали лучшую свою прозу! Знайте это!..
— А что мне было больно немного — вам-то что за дело?
— А поцеловать вас мне сегодня разрешат? — она прильнула к нему, и он буквально вытолкнул ее из кабинета в другую комнату. В свою спальню.
— Как так? — посопротивлялась она. — А что скажет бабушка?
— А ничего не скажет. Она у себя в комнате. И я уже вырос, между прочим!
Андрей на утро покорно выносил два урыльника из комнаты. Может, барин женится и тогда останется здесь? Тогда и ему никуда не придется ехать. Авось молодая барыня будет полегче старшей. Эта уж больно крутая — старшая. Но он все равно ее любил, ибо, как все близкие дворовые, считал семью барина и барыни своей семьей. Их радости были его радости, а их беды — его беды. Он очень боялся за молодого барина и сердцем понимал, что барину в жизни нелегко…
Бабушка заперлась в своей комнате не меньше, чем на три дня…
V
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
На читке этой я тоже присутствовал, знал, что он расстроен, но не очень. Что роман с Ростопчиной идет полным ходом, я догадывался. И даже временами старался не мешать своими появлениями. А вот что выйдет из этого? Александрин иногда говорила мне: «Прости, что я такая! Я очень хотела бы быть для тебя лучше, ты вполне заслуживаешь этого. Но я не могу!» Додо Ростопчина была, возможно, не столь быстро увлекающейся натурой и могла некоторое время побыть верной. Кроме того, их с Лермонтовым роднили стихи. Но все равно они обе с моей Александрин были из одной стаи — ангельской и волчьей одновременно, и я опасался за Михаила. История со Щербатовой слишком проехала по его жизни. Притом как раз тогда, когда она, эта жизнь, только начала как-то складываться.
Но (не помню, в конце марта или в начале апреля) мы узнали, что бабушкино слезное письмо все же дошло до государя. Она молила простить внука. Письмо долго там рассматривалось, наверху, но в итоге Лермонтову лишь продлили отпуск. На две недели всего. Но мы были в том духовном возрасте, когда время длится долго и две недели кажутся изрядным кусочком вечности. За это время все может произойти.
– Сказать тебе, кто я? Я — вольноотпущенник!.. — говорил он мне и несколько раз повторил это слово.
— Что ты хочешь сказать этим?
— Раб, которого отпускают на свободу!
Михаил резко оживился и одну неделю из двух точно вел себя так, как будто все уже совершилось и две недели — вполне определенный сигнал.
— Наверняка… Если уж продлили отпуск, то в итоге отпустят! Что тянут — пусть тянут! — успокаивал он (себя?). — Просто хотят напугать!
Он привык ждать… нет-нет, он не надеялся вовсе на новое возвращение в столичные гусары, да и не знаю, желал ли его… но всею душой надеялся, что разрешат отставку.
— А бабушка согласна? — спрашивал я.
— Бой при Валерике ужасно напугал ее. Она ведь раньше считала, что воюют только горцы против нас, а мы отсиживаемся где-то в траншеях. По-моему, смерть Лихарева, о коей рассказали ей без меня, сильно изменила ее взгляды на войну.
Я сам в те дни ждал, что государь решит всё по моему поводу. Я написал ему обширное письмо, в котором указывал, что мой дедушка Мордвинов очень стар и нуждается в моей поддержке. И он может умереть без меня, а я этого допустить не могу… ну, всё, что пишут в таких случаях. Хотя дедушка мой издавна числился наверху либералом (это он как член Государственного совета в 1819 году внес законопроект об отмене на Руси кнутобойства; закон отклонили два брата Лобановы-Ростовские), но деда уважали власти, и сделать это надо было хотя бы ради него…
В общем, мы оба с Михаилом надеялись на отставку. Я ведь вернулся в армию после его истории с Барантом. Государь мне как секунданту мог сделать что угодно, но только попенял свысока, что «в мои годы дворянину следует служить, а не быть праздным». Наверное, щадил того же деда. Мне пришлось согласиться и вернуться в армию. Никто не мог бы бросить в меня камень, что мне не хватает храбрости — не дай Бог! — но я давно понял уже, что истинным военным человеком не являюсь и меня привлекает какая-то иная жизнь. Кроме того, со злосчастной Александрин всё не кончалось никак, верней, обрывалось и начиналось снова — а как мне ее оставлять? «Как мальчик кудрявый, резва…» То-то и оно!
Сейчас, вписывая все это в тетрадь 1843 года в Париже, я понимаю, что сталкиваю лбами разные времена (а времена тем отличаются, что сменяются быстро), и вспоминаю Лермонтова и все, чему научил он меня в жизни, и пытаюсь осмыслять уроки прошедшего и сегодняшнюю жизнь, что течет мимо меня и ставит предо мною свои загадки.
Была Александрин… то есть она где-то сейчас там — в петербургском свете, на петербургском ветру. Который, верно, бросает ее, как щепочку, из стороны в сторону ее увлечений, но я вышел из игры, я выпал… мои мысли занимает Бреданс, бывшая модистка и, верно, куртизанка… Или только бывшая? А теперь моя? Но я не могу винить ее за то, что у нее было до меня…
Нас пригласили, и я иду с ней в мастерскую к художнику Дени посмотреть его работы, так как он пригласил нас, а я заинтересован в какой-то мере чувствовать рядом женщину, чьи интересы хоть в чем-то совпадают с моими.
Жена художника Жаклин была здесь тоже и подтвердила самые приятные впечатления от нее, полученные при первой встрече.
Не помню, описывал ли ее уже. У нее очень мягкий взгляд карих выразительных глаз. Она смотрит на вас, будто немного вас жалеет. Мы ведь все понимаем, что нас погрузили в какую-то безрадостную жизнь. Мы ее не просили у Господа. Нам ее навязали. И, сделав каждому большую бяку в душе, спрашивают нас, нравится ли тебе? — тебя не слишком зацепило, приятель? Фигурка ее, конечно, не столь совершенна, как фигура Бреданс. Но здесь — та же мягкость черт, включая походку. Если б я встретил раньше эту женщину, я влюбился бы в нее. Но жизнь дарует нам то, что отпустила. По чьему велению — а Бог его знает!
Жаклин принесла гостям пирожки с мясом, домашние, изготовленные со вкусом. Тартинки свежего печенья и недурно сготовленный кофий. Мы посидели за столом чуть-чуть, а потом я вместе с Бреданс стал разглядывать картины. Коломб не зря говорил, что Лувр когда-нибудь обратит на них внимание. Не могу сказать, что в работах моего нового знакомого было все абсолютно самостоятельно. Пейзажи напоминали поздних англичан (Контстебля, к примеру), но портреты и интерьерные композиции были на удивление хороши. Здесь было несколько ню, сделанных со вкусом, напоминавших чуть-чуть Энгра или чуть-чуть того же Шассерио, который как раз входил в моду во Франции, и ряд женских портретов в одежде, и портреты были на удивление хороши. Нет, художник, конечно, прошел увлечение Делакруа (кто им в ту пору не увлекался!), но это все-таки значительно отступало от школы какой-либо, даже если он ее проходил. Колорит в целом говорил о том, что время сильно двинулось вперед, что локальный цвет отходит куда-то в тень, если можно так выразиться. А на передний план выходит еще смутная, пожалуй, но игра цветов, соединяющихся в нечто целостное.
Портрет хозяйки дома тоже был, разумеется, на одной из стен, но единственный — и в одежде. Возможно, только он напоминал старых мастеров: мадонну Мурильо, к примеру. Впрочем, в облике хозяйки в самом деле было что-то от картины Мурильо. Я подумал потом, что мог обнаружить это сам просто по ней самой, не глядя на картину.
— Тебе понравилось? — спросил я Бреданс.
— Очень!
Она и правда с удовольствием разглядывала работы. Мы еще посидели за столом и выпили по рюмке коньяку. Коньяк свидетельствовал о том, что дела хозяина дома идут более или менее успешно.
Поговорили немного, и Дени стал расспрашивать меня о русских художниках. Я сказал, что живопись у нас еще только развивается по-настоящему, назвал несколько имен, которых он не слышал: Боровиковского, Брюллова, Кипренского… Не смог не быть подробным в описании «Последнего дня Помпеи». Дени сказал, что он тоже подумывал в свое время об этом сюжете, пока не понял, что его влечет реальность. Та, какая есть. Сегодняшний день и лица сегодняшнего дня.
— Фигуры тоже! — он улыбнулся.
Я видел, что его глаза несколько раз останавливались на Бреданс. Но ревновать не мог, к чему? Художник — естественно.
Потом он спросил меня, как бы вскользь, не хотел бы я, чтоб был написан портрет моей подруги?
Я посмотрел на Бреданс. Глаза ее заблестели столь очевидно, что я понял: если будет еще подобное предложение, я не смогу отказать.
Предложение последовало — очень скоро (когда мы уходили).
Я спросил Бреданс:
— Ты хочешь?
— Да, да, да… — чуть не выкрикнула она.
Женщины, что делать с ними?
Я отвел мастера в сторону — обсудить с ним детали. Портрет заказываю я, стало быть… Условия просты. Это должен быть поясной портрет, конечно, в одежде… Я хочу, чтоб это был такой, какой я смогу повесить у себя дома в гостиной. Если он мне понравится, разумеется. И мы немного коснулись суммы гонорара — она меня устроила.
Дени сказал, что ради такой модели он может приходить к нам домой… Он думал, что мы вообще проживаем совместно. И он приглашает меня при этом присутствовать. Я объяснил, что мы живем врозь и что он может выбрать квартиру Бреданс или, если ему удобно, свою мастерскую. Поговорили и о моем присутствии. Иногда…
Он уверил меня, что, если сеансы будут проходить в его мастерской, Жаклин, его жена, всегда будет рядом.
Я улыбнулся его пониманию и сказал, что это необязательно. Я ему полностью доверяю. Тем более его друг — Роман Коломб…
Мы пожали руки друг другу, и я с удовольствием поцеловал руку милейшей Жаклин.
А тогда, в апреле 1841-го, пред нашим отъездом (про который мы думали, что он не состоится) в доме Воронцовых-Дашковых я повстречал Александра Барятинского. Когда-то государь отказал ему в назначении в Лейб-гусарский полк и отправил в Кирасирский по окончании юнкерской школы. Он плохо учился… Но потом отпросился на Кавказ, воевал, отличился там как мог, был тяжело ранен — и в итоге, по выздоровлении, стал быстро адъютантом наследника престола и, сколько мы знали, его ближайшим другом.
Дружбы как таковой у нас с ним не было — надменен слишком (черта, которая в нашем с Михаилом кругу не котировалась; Лермонтов бывал зол или жесток, но редко позволял себе быть надменным). Но… все равно мы — товарищи по юнкерской школе. Он спросил меня о моих делах, я рассказал как мог… что хотел бы остаться при дедушке, который стар и болеет. Он улыбнулся сочувственно. Потом осведомился о Михаиле…
Я не удержался:
— Ты б как-нибудь помог ему, а?
— Не знаю, — сказал он. — Уже все вмешивались. Если генералу Философову не удалось! А он как старался!..
Я поведал ему, что Лермонтов привез с Кавказа два представления к наградам. Одно из них — к золотой сабле за храбрость (он слышал, оказывается). Разве его собственная карьера не так начиналась? Или, напротив, его неудачи не так кончались?
Он помедлил…
— Сколько мне известно, наследник уже хлопотал сам. По просьбе императрицы, кстати! Она к Лермонтову очень хорошо относится. Как к поэту. Ее собственные просьбы тоже, по-моему, были и ни к чему не привели. Но скоро день помолвки наследника Александра с принцессой Гессен-Дармштадтской — и будут милости и даже прощения всяческие. Так что… может быть!.. Но уверенным быть нельзя.
— А отчего это всë? Не можешь объяснить? Два представления к наградам — не за паркетное шарканье, за храбрость в бою. К тому ж известный писатель. Почему?
— Не знаю. Умеет наш друг (он даже употребил это слово «наш», хотя чуть с усмешкой) настраивать против себя людей.. А кого настроил — точно не скажу. Да и вряд ли сказал бы, если б было мне известно.
— Кому ты не веришь? Мне?..
– Брось! Тебе я верю.
Мы помолчали натужно.
— Зачем он прибавил к стихам о Пушкине эти несколько строк? Про «надменных потомков»? Славы захотел?.
— Повело. Поэтов ведет часто. И Пушкина вело. Но это ж Михаилу простили давно!
— Это только ты думаешь, что простили. Или вы с ним так думаете. А на самом деле…
— Язык у него длинный. Насмешек много. Откуда мы знаем с тобой — где он что сказал? Я бы сам мог кое-что ему предъявить. Но не предъявляю. Лежачих не бьют!.. А он сейчас в таком положении, что…
— Ты-то что ему мог предъявить? Господи!..
— Забыл? Поэмка «Гошпиталь». Отрывки, по-моему, были в нашем рукописном журнале. Как некий князь хотел употребить Марису на спор, а напал случайно на ее хозяйку. Слепую старуху. Старуха кричит: «Сюда, сюда… меня ….!» Прелестная сцена! А слуга прикладывает князю свечку к заднице: «Не вкусен князю был припарок…» «…я князь!» А слуга ему: «Когда ж князья …. старух?» Там даже фамилия названа: «Где ты, Барятинский, за мною…» Ладно, замнем!
– И как только ты это все запомнил! Потрясающе! Ну память! Мы выпили после этого шесть штук шампанского! И смеялись дружно, ты в том числе! Мы были молодые!.. Мы позволяли себе черт-те что и гордились своей свободой и безнравственностью. Побойся Бога! Ну было! Но это все прошло!.. Ты смеялся с нами! Клянусь!.. Там даже было сказано в конце:
И поутру смеялись, пили
Внизу, как прежде… а потом?..
Потом?! что спрашивать?.. забыли,
Как забывают обо всем…
— Видишь, я тоже помню!
— А и у тебя память на славу! Ну да. Смеялся, не спорю. И все ржали. Только… Кем мы были тогда? Мальчишки из училища прапорщиков и кавюнкеров! Тогда нам было море по колено. Но сейчас… допустим, адъютанту наследника престола об этом не стоит вспоминать! И страсть как не хочется, чтоб вспоминал кто-то! Из тех в особенности, кто в отличие от нас с тобой не сделал карьеры!..
— Я тоже не сделал ее! — попытался вставить я. Но он как бы не услышал.
— Так и кавалергарды не простили нашему другу! Что делать? Ну, просто… Дантес был их полку! Честь полка затронута! Я сам с ним дружил — с Дантесом! К тому же… «А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов…» Кого он имел в виду? Мне тоже не раз ставили в укор надменность. Хорошо, я не верю, что он метил в меня! Не верю — и всё! Хоть меня убеждали. Хотели, чтоб я обиделся.
Сказать тебе, скольких людей на Кавказе подбивали вызвать его на дуэль за насмешки? Только они не захотели. Хоть все знают по слухам, что сам он как дуэлянт стреляет только в сторону. Так что… не из страха отказывались. Могу назвать кто…
— Так он не имел в виду тебя, как и меня. А только авторов пасквиля, какой свел Пушкина в могилу!.. — попытался возразить я, но с трудом, признаюсь! Мне трудно было с ним говорить!..
— Откуда мы знаем, в кого он метил? Расскажи кому-нибудь! Мы тоже с тобой — потомки! Ладно, бог с ним! Кавалергардов пусть опасается. Не всех, конечно, но некоторых… Напомни ему, что никто ничего не забыл.
Помолчал — и вдруг сказал нечто странное для него:
— Он что, не понимает? Из нас из всех дерзают сделать бильярдные шары. Такие обкатанные, круглые. И чтоб катились в одну лузу — и все были одинаковы! А вот он не хочет!..
Я удивился ему. Он ведь был из тех, кто особо приближен к государственному ареопагу!
VI
Первую неделю апреля (и нового отпуска, полученного им) он был на подъеме. Почти уверен, что все образуется.
– Раз продлили отпуск, то отставку хотя бы дадут? — спрашивал он Столыпина, чтоб самому себе ответить твердо. На людях он был оптимистичен; если насмешлив, то легко, даже ласков. У него был вид человека, коему осталось преодолеть всего один рубеж. А дальше все пойдет как по маслу.
Но в начале второй недели почему-то загрустил, вновь стал раздражителен… Бывает такое — внутренний голос что-то нашепчет нам. Теперь он снова пытался поддеть кого-то или даже нагрубить невзначай. Люди снова — как явление природы — не устраивали его. И Столыпин боялся, чтоб он не сорвался снова, как сорвался год назад с Барантом. Ведь сорвался тогда? Сорвался. Был он не так прост по судьбе, чтоб ему сходило с рук то, что сходит другим.
Сперва он зачем-то потащился к гадалке — не к какой-нибудь там, а знаменитой — той самой, что нагадала некогда Пушкину смерть от «белого человека». По слухам, правда, не совсем так, но «смерть от белого человека или от лошади». Однако все помнили лишь, что Дантес блондин. Лошадь пропала из виду. Пушкин был странный человек — открытый: весь мир мог знать, что он слышал от гадалки. Это вам не Лермонтов, о котором никто не знал ничего. То есть он старался, чтоб не знали. Впрочем, тут он смог тоже удивить всех, включая Столыпина. Но об этом дальше. Покуда он попросил срочно достать ему адрес. Достали. Адрес был несложен: на Загородном, у Пяти углов.
Мадам Кирхгоф Александра Филипповна — слышали про нее даже те, кто к ней бы никогда не обратился. (Ее звали в обществе Александром Македонским. Ибо у обоих отец звался Филипп. Иных сходств не было — но это в скобках!)
К Кирхгофше он пошел, прихватив с собой Столыпина, отказавшись даже ему ответить на вопрос — зачем?
Столыпин остался в соседней комнате, а Лермонтов вошел в святая святых. В комнате была полутьма, и гадалка показалась Михаилу моложе, чем могла быть та, пушкинская. Росту среднего, полновата. Голову закрывал не чепец, нет, но убор, похожий на чепец и на платок одновременно. То, что было чепцом, занимало собой часть лба и затылок, а платок спадал с шеи чуть на грудь с одной стороны. Платье было строгое. От него веяло цыганщиной. Он сразу обратил внимание на глаза: в них не было ни добра ни зла. Не было и какого-нибудь явного внимания к гостю. Только, верно, желание понять, с кем имеет дело и всё ли можно ему сказать. Вряд ли он понравился ей.
Он хотел спросить, она ли когда-то гадала Пушкину. Но не решился. Не стоит.
— Вы офицер? — спросила она.
— Да.
— Воюете или так живете?
Он сказал, что воюет.
Она усадила его за ломберный столик, на котором была какая-то забавная инкрустация (он хотел ее разглядеть, но не хватало света). На столике было три или четыре колоды карт, конечно, не распакованных.
— Родители есть? — спросила она.
— Нет, умерли в детстве. Меня воспитала бабушка.
— Жива еще?
— Да, жива!
— Ну, дай бог ей здоровья!..
Он понял, что вопросы ее не имеют значения, они так обычны, и ответы его не имеют значения: она просто смотрит на него исподтишка и оценивает его.
— Вы — поэт Лермонтов?
— Да… — ответил он, несколько удивленный.
Он думал, что она сейчас скажет про Пушкина. Но услышал только жесткий хруст разрываемой колоды. Звук хорошо знакомый, конечно. Но здесь речь шла о его судьбе. Он вздрогнул невольно. И решил про себя, что в бою это все бывает легче.
Он не без напряжения глядел, как она раскладывает карты. Перекладывает. Ищет какую-то одну. Берет ее и держит меж растопыренных пальцев, ища, куда ткнуть. И снова что-то меняет и снова перекладывает. Это напоминало ему слова, которые ищешь при писанье стихов.
Она молча глядела на разложенные пред собой карты. Потом, ему показалось, незаметно для самой себя качнула головой и дрогнула плечами. Какой-то жест, который смутил его, но он не сумел уловить.
— А что вы, собственно, хотели узнать у меня? Была цель? — спросила она.
— Да.
Он — неожиданно для себя — стал объяснять несколько подробней, чем обычно делал, что он в армии, на Кавказе, но хотел бы в отставку… И не прочь бы узнать, получит ли он ее?
— Отставку? Только и всего? — и еще глядела в карты, будто сомневаясь в себе.
— Да, только и всего…
Она помолчала. Но недолго.
— Нет, не будет отставки, — сказала она почти резко. — Никакой отставки нет. Я не вижу отставки.
— А что будет? — спросил он, чуть понизив голос.
— Не знаю. Никакой отставки я не вижу… или другая отставка. Не скажу.
— Как мне вас понять?.. — спросил он, уже совсем сбитый с толку.
— А никак! — сказала она уже почти строгим тоном. — Я вам ничего не могу сказать больше. Мне нечего сказать! Вы мне ничего не должны! — И поднялась, демонстрируя конец разговора.
Он, естественно, выложил ассигнации на стол. Она даже не взглянула сколько.
Свет пал на нее. Ее платье оказалось сиреневого цвета. И в каких-то узорах, уходивших в темный фон. Почудилось — и лицо у нее потемнело.
Алексис тотчас полез с вопросами — еще не выйдя из дома.
— Ну что?
Лермонтов отмахнулся:
— Потом. Потом!..
Спускаясь по лестнице, Алексис повторил вопрос:
— Что она тебе сказала?
— Да ничего. Она дура, не слушай ее!
— Да я и не слышал!
— Отставки не будет, если верить ей! Возможно, права. А все остальное… Когда я был маленьким, бабушке на Кавказе нагадали, что я проживу долгую жизнь и буду дважды женат. Ну, для двух жен, сознайся, нужно же время? А если его нет? Потом… Мне все-таки хочется верить тому — первому гаданью!
Он успокоил себя как мог.
Окончание следует
1. Из чернового «Журнала военных действий» отряда под начальством генерал-лейтенанта Галафеева. Отрывки из «Журнала…» приводятся по книге В. А. Захарова «Летопись жизни и творчества Лермонтова» (М., 2003).
2. Лермонтов вряд ли читал в тот вечер этот вариант перевода. Есть и другой. Но к этому мы привыкли. Да и какой вариант был начальный, а какой второй — теперь уж трудно сказать.