Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2021
Книга Бориса Альтшулера «Сахаров и власть. „По ту сторону окна“. Уроки на настоящее и будущее» (М., 2021) — подробнейший путеводитель по «Воспоминаниям» Андрея Дмитриевича Сахарова, создателя самого страшного оружия в истории человечества и одновременно лауреата Нобелевской премии мира. Судьба Сахарова и в самом деле есть цепь невероятных событий, порожденных интеллектуальной и духовной гениальностью главного героя. Автобиографическую канву существенно обогащают рассекреченные документы Политбюро ЦК КПСС и КГБ СССР. «Я не на верхнем этаже. Я рядом с верхним этажом — по ту сторону окна» — эта шутка Сахарова о его отношениях с верхним этажом власти использована в названии книги. Воспоминания современников придают книге художественную объемность, а множество цитат и огромный справочный материал (один только именной указатель занимает больше двадцати страниц мелким шрифтом) — научную основательность.
Для рядового читателя, пожалуй, даже чрезмерную. Но без этого не оценить грандиозность сахаровского подвига. Одна только чисто канцелярская сторона его протестной деятельности уже представляется чем-то немыслимым. А если присоединить к ней постоянные угрозы и на поздних этапах еще и физические истязания, то фигура Сахарова приобретает поистине сверхчеловеческий масштаб.
Что в какой-то мере не только возвышает, но и отдаляет его от читателя: мы можем сопереживать и любить только тех, в ком находим и наши слабости, — перед титаном без страха и упрека мы способны лишь преклоняться, но проникнуть в его душу мы не можем — уж очень она не похожа на нашу.
Автор книги к тому же не находит в действиях своего героя ни малейшей ошибки или даже оплошности из тех, которые непрестанно совершаем не только мы сами, но и выдающиеся мыслители. Он даже ставит Сахарову в заслугу тождественный подход к научным и социальным проблемам: «И в науке, и в общественной деятельности способ мышления Сахарова был одинаков, но в науке все протекало „бескровней“. Исходя из некоторой общей и для него достаточно бесспорной идеи, он делал конкретные и весьма неожиданные конструктивные выводы. И вот этот переход — об общего к конкретному и через детали к „срабатыванию всей конструкции“, то есть к решению проблемы, — был поначалу почти никому не понятен, действия Сахарова представлялись наивными, нелепыми и зачастую вызывали раздражение».
Если это и так, то тем более драгоценными и трогательными, приближающими его к нам становятся проявления сомнений героя — героя в обоих смыслах этого слова, его выходы за пределы научной рациональности, увы, слишком часто увлекающей в редукционизм — в сведение сложного к простому, высшего к низшему. Чтобы у читателей не возникло такого подозрения, я попытался наметить собственный путеводитель по наиболее эмоциональным и даже поэтическим местам этого путеводителя. Начиная с тех фрагментов книги, в которых наиболее отчетливо выражается понимание Сахаровым неисчерпаемой сложности социальной реальности, невозможности ее оценивания по чисто прагматическим параметрам.
«Будущее не определено»; «оно творится всеми нами в нашем бесконечно сложном взаимодействии»; «мне кажется, что жизнь по своим причинным связям так сложна, что прагматические критерии часто бесполезны и остаются — моральные».
Лично мне ближе критерии эстетические, тем более что требования этики всегда противоречивы, как показал еще Софокл в своей «Антигоне»: каждой правде противостоит другая правда, и даже не одна. Не говоря уже о том, что на вещи смотрят совершенно по-разному этика убеждений и этика ответственности. Этика убеждений считает главным вопрос «Соответствует ли данный поступок моим убеждениям?», а этика ответственности — «К каким реальным последствиям приведет мой поступок?». Но Сахаров с его высочайшим чувством ответственности, похоже, не видел трагического противоречия между этими подходами: «В конечном итоге нравственный выбор оказывается самым прагматичным».
К сожалению, я не нашел у него попыток как-то обосновать это крайне сомнительное тождество нравственного и прагматичного, тем более что требования не только этики, но и прагматики многокритериальны и противоречивы: улучшая один параметр, непременно ухудшаешь другой, и даже достигнутая цель неизбежно тонет в лавине непредсказуемых побочных эффектов. Мне симпатичнее тот Сахаров, которому «близка позиция польского философа Лешека Колаковского», а именно: «Это тайное сознание противоречивости мира… Это постоянное ощущение возможности собственной ошибки, а если не своей ошибки, то возможной правоты противника».
Понимание того, что в нашем трагическом мире бесспорная правота просто невозможна, лично для меня едва ли самое привлекательное в образе этого несгибаемого титана. Но все-таки еще более в нем обаятельна любовь к Пушкину. Не только к самой его поэзии, но и к некоей стоящей за ней высокой романтической неясности: «Он сказал однажды: „Хочется следовать Пушкину… Подражать гениальности нельзя. Но можно следовать в чем-то ином, быть может, высшем…“».
Однако сокрытым двигателем его героического духа были и гораздо более земные социальные грезы: «Он был сыном своего времени. Школьником, студентом, молодым ученым, участвуя в разработке атомного оружия, он верил в идеалы социализма, верил в праведное величие своей страны. Но именно потому, что он верил глубоко, искренне и чисто, он тем острее воспринимал пропасти между идеалом и действительностью и, созревая, тем мучительнее пережил крушение юношеской веры» (Лев Копелев и Раиса Орлова в юбилейном — к 60-летию — «Сахаровском сборнике» 1981 года).
Советская пропаганда сама порождала антисоветчиков из наивных душ, принимавших ее всерьез. Это понимал и сам Сахаров: «Эпоха, на которую пришлись мое детство и юность, была трагической, жестокой, страшной. Но было бы неправильно ограничиться только этим. Это было время также особого массового умонастроения, возникшего из взаимодействия еще не остывших революционного энтузиазма и надежд, фанатизма, тотальной пропаганды, реальных огромных социальных и психологических изменений в обществе, массового исхода людей из деревни — и, конечно, — голода, злобы, зависти, страха, невежества, эрозии нравственных критериев после многих дней войны (Первой мировой и потом Гражданской. — А. М.), зверств, убийств, насилия. Именно в этих условиях сложилось то явление, которое в СССР официально деликатно называют „культ личности“. Из обрывков разговоров взрослых (которые не всегда замечают, как внимательно слушают их дети) я уже в 30—34-м гг. что-то знал о происходивших тогда событиях. Я помню рассказы о подростках, которые бежали из охваченных голодом Украины, Центрально-Черноземной области и Белоруссии, забившись под вагоны в ящики для инструментов. Как рассказывали, их часто вытаскивали оттуда уже мертвыми. Голодающие умирали прямо на вокзалах, беспризорные дети ютились в асфальтовых котлах и подворотнях. Одного такого подростка подобрала моя тетя Таня на вокзальной площади, и он стал ее приемным сыном, хотя у него потом и нашлись родители. Этот мальчик Егорушка стал высококвалифицированным мастером-электриком. В последние годы он работал на монтаже всех больших ускорителей в СССР. Сейчас он уже дедушка, Егор Васильевич. Тогда же все чаще я стал слышать слова „арест“, „обыск“. Эпоха несла трагедию в жизнь почти каждой семьи, судьба папы и мамы на этом фоне была благополучной, но уже в ближайшем к нам круге братьев и сестер все сложилось иначе».
И все-таки понимание ужасной реальности у этого рационального романтика вместо ненависти к невольно породившей их мечте вызвало желание очистить эту мечту, найти ей место в гуманизированном мире.
Он назвал этот утопический компромисс конвергенцией.
Солженицын упрекал Сахарова в пренебрежении к национальному вопросу: «Развиваясь душевно и выстраивая всечеловеческие проекты, Сахаров доконечно выполняет свой долг перед демократическим движением, перед „правами человека“, перед еврейской эмиграцией, перед Западом — но не перед смертельно больной Россией. Многих истинных проблем России он не поднимает, не защищает так самозабвенно и горячо. Он показывает на высоком взносе возможности русской совести — но будущее наше он рисует безнационально, в атрофии сыновнего чувства. От нашего тела рожден замечательный, светлый человек, но весь порыв своей жертвы и подвига он ставит на службу — не собственно родине. Как и для всех февралистов: Сахарову достаточно свободы — а Россия там где-то поблекла»; «Казалось бы, сколько объединяет нас с Сахаровым: ровесники, в одной стране; одновременно и бескомпромиссно встали против господствующей системы, вели одновременные бои и одновременно поносились улюлюкающей прессой; и оба звали не к революции, а к реформам. А разделила нас — Россия».
Сахаров, однако, не забыл отделить русский национализм от русской культуры: «Несколько слов о позиции моих родителей по „национальному“ вопросу. Сейчас уже трудно представить себе ту атмосферу, которая была господствующей в 20—30-е годы — не только в пропаганде, в газетах и на собраниях, но и в частном общении. Слова „Россия“, „русский“ звучали почти неприлично, в них ощущался и слушающим, и самим говорящим оттенок тоски „бывших“ людей… Потом, когда стала реальной внешняя угроза стране (примерно начиная с 1936 года), и после — в подспорье к потускневшему лозунгу мирового коммунизма — все переменилось, и идеи русской национальной гордости стали, наоборот, усиленно использоваться официальной пропагандой — не только для защиты страны, но и для оправдания международной ее изоляции, борьбы с т. н. „космополитизмом“ и т. п. Все эти официальные колебания почти не достигали внутренней жизни нашей семьи. Мои родители просто были людьми русской культуры».
И какой же была эта культура?
«Русская культура моих родных никогда не была националистичной, я ни разу не слышал презрительного или осуждающего высказывания о других национальностях и, наоборот, часто слышал выразительные характеристики достоинств многих наций, иногда приправленные добрым юмором».
А Сахаров слов на ветер не бросал. Он относился к словам с такой ответственностью, что даже самые личные мысли когда-то старался выражать письменно: «Он ведь предложил мне руку и сердце не на словах, а в письменном виде, — вспоминала его первая жена. — Не от робости или застенчивости, а чтобы я все правильно поняла».
О своем отцовстве он тоже вспоминал со всей серьезностью: «Дети принесли нам много счастья (но, конечно, как все дети, и не только счастья). В нашей жизни были периоды счастья, иногда — целые годы, и я очень благодарен Клаве за них».
Но вот что вызвало его эмоциональный взрыв: «Наступил август 1945 года. Утром 7 августа я вышел из дома в булочную и остановился у вывешенной на стенде газеты. В глаза бросилось сообщение о заявлении Трумэна: на Хиросиму 6 августа 1945 года в 8 часов утра сброшена атомная бомба огромной разрушительной силы в 20 тысяч тонн тротила. У меня подкосились ноги. Я понял, что моя судьба и судьба очень многих, может, всех, внезапно изменилась. В жизнь вошло что-то новое и страшное, и вошло со стороны самой большой науки — перед которой я внутренне преклонялся».
И вот еще свидетельство очевидца: «Вдруг стиснул с силой голову обеими руками и прошептал: „Вы же не понимаете!! Это ужас, ужас! Что я делаю?!“ — и потом сказал совсем тихо: „Вы знаете, у меня внутренняя истерика. Я ничего не могу…“».
А как же долг перед собственным государством?
«Я считаю себя пожизненно связанным обязательством сохранения государственной и военной тайны, добровольно принятым мною в 1948 году, как бы ни изменилась моя судьба».
На предложение вступить в партию он тоже ответил без лишних эмоций: «Я сказал, что сделаю все, что в моих силах, для успеха нашей работы, так же как я пытаюсь это делать и сейчас, оставаясь беспартийным. Я не могу вступить в партию, так как мне кажутся неправильными некоторые ее действия в прошлом, и я не знаю, не возникнут ли у меня новые сомнения в будущем. Малышев спросил, что мне кажется неправильным. Я ответил — аресты невиновных, раскулачивание».
Так он ответил очень большому начальнику. А когда его для проверки лояльности спросили про вейсманистов-морганистов, он тоже просто сказал, что думает: «Я ответил, что считаю хромосомную теорию научно правильной. Члены комиссии переглянулись, но ничего не сказали. Никаких оргвыводов в отношении меня не последовало. Очевидно, мое положение и роль на объекте уже были достаточно сильны и можно было игнорировать такие мои грехи».
А изображение термоядерного испытания у Сахарова прямо-таки художественное: «В этот момент над горизонтом что-то сверкнуло, затем появился стремительно расширяющийся белый шар — его отсвет охватил всю линию горизонта. Я сорвал очки и, хотя меня ослепила смена темноты на свет, успел увидеть расширяющееся огромное облако, под которым растекалась багровая пыль. Затем облако, ставшее серым, стало быстро отделяться от земли и подыматься вверх, клубясь и сверкая оранжевыми проблесками».
Но он не забыл и о наших братьях меньших.
«Вдруг машины резко затормозили около орла с обожженными крыльями. Он пытался взлететь, но у него ничего не получалось. Глаза его были мутными, возможно, он был слепой. Один из офицеров вышел из машины и сильным ударом ноги убил его, прекратив мучения несчастной птицы. Как мне рассказывали, при каждом испытании гибнут тысячи птиц — они взлетают при вспышке, но потом падают, обожженные и ослепленные».
А перед важным испытанием нового вида термоядерной бомбы ему запоминается поэзия сибирской природы: «В середине ноября я впервые увидел осенний ледоход. Это явление обычно для сибирских рек, текущих с юга на север, но для меня, проведшего всю жизнь в европейской части страны, оно было внове — величественное, удивительно красивое и завораживающее зрелище! Темная, бурая иртышская вода, покрытая тысячами воронок, несла на север голубовато-молочные льдины, кружила и с грохотом сталкивала их. Смотреть на это хотелось часами, до боли в глазах и головокружения. Природа показывала свою первичную мощь, перед которой все выходящее из рук человека кажется ничтожной подделкой».
Он и технику видит поэтичной: «Ослепительно белая машина со скошенными назад крыльями и далеко вынесенным вперед хищным узким фюзеляжем, вся — движение и готовность к удару, производила зловещее впечатление. Невольно вспомнилось, что у многих народов белый цвет символизирует смерть (я как раз тогда прочитал об этом в прекрасной книге Проппа)».
И мучения животных снова его ранят: «Специальные команды вывозили с поля подопытных животных — собак, коз, кроликов — смотреть на их мучения было тяжело даже в кино».
А о пострадавших от ударной волны людях он пытается проявить реальную заботу: «Несколько человек (кажется, шесть) получили серьезные повреждения, у нескольких пожилых женщин был перелом позвоночника. По приезде в Москву я позвонил заместителю министра здравоохранения Аветику Игнатьевичу Бурназяну и попросил его принять меры по оказанию специальной помощи этим женщинам, включая предоставление им пенсии по фондам МСМ. Он сказал, что примет меры. К сожалению, я не проверил, что было реально сделано; быть может, и ничего».
Честное, как всегда, замечание.
«Мы были очень возбуждены. Но это было не просто радостное возбуждение от ощущения выполненного долга. Нами — мною во всяком случае — владела уже тогда целая гамма противоречивых чувств, и, пожалуй, главным среди них был страх, что высвобожденная сила может выйти из-под контроля, приведя к неисчислимым бедствиям. Сообщения о несчастных случаях, особенно о гибели девочки и солдата, усиливали это трагическое ощущение. Конкретно я не чувствовал себя виновным в этих смертях, но и избавиться полностью от сопричастности к ним не мог».
И вот торжественный банкет с маршалом Неделиным, впоследствии погибшим при авантюрном пуске ракеты — осталось только пятно на бетоне.
«Неделин кивнул в мою сторону, приглашая произнести первый тост. Я взял бокал, встал и сказал примерно следующее:
— Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами и никогда — над городами.
За столом наступило молчание, как будто я произнес нечто неприличное. Все замерли. Неделин усмехнулся и, тоже поднявшись с бокалом в руке, сказал:
— Разрешите рассказать одну притчу. Старик перед иконой с лампадкой, в одной рубахе, молится: „Направь и укрепи, направь и укрепи“. А старуха лежит на печке и подает оттуда голос: „Ты, старый, молись только об укреплении, направить я и сама сумею!“ Давайте выпьем за укрепление.
Я весь сжался, как мне кажется — побледнел (обычно я краснею). Несколько секунд все в комнате молчали, затем заговорили неестественно громко. Я же молча выпил свой коньяк и до конца вечера не открыл рта. Прошло много лет, а до сих пор у меня ощущение, как от удара хлыстом. Это не было чувство обиды или оскорбления. Меня вообще нелегко обидеть, шуткой — тем более. Но маршальская притча не была шуткой. Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное. Смысл его рассказика (полунеприличного, полубогохульного, что тоже было неприятно) был ясен мне, ясен и всем присутствующим. Мы — изобретатели, ученые, инженеры, рабочие — сделали страшное оружие, самое страшное в истории человечества. Но использование его целиком будет вне нашего контроля. Решать („направлять“, словами притчи) будут они — те, кто на вершине власти, партийной и военной иерархии. Конечно, понимать я понимал это и раньше. Не настолько я был наивен. Но одно дело — понимать, и другое — ощущать всем своим существом как реальность жизни и смерти».
Это поняли все, но сжался и побледнел только он.
А почему он впервые выступил против испытаний — радиация могла повысить уровень смертности от онкологических заболеваний. Насколько существенно повысить, есть разные мнения, но для Сахарова, когда речь шла о человеческих жизнях, несущественного не было, он ощущал абстрактную и не вполне надежную статистику как гибель реальных людей.
Разумеется, на закрытом совещании он заявил об этом Хрущеву. Тот уже не стал отделываться анекдотами.
«Мы должны вести политику с позиции силы. Мы не говорим этого вслух — но это так! Другой политики не может быть, другого языка наши противники не понимают. Вот мы помогли избранию Кеннеди. Можно сказать, это мы его избрали в прошлом году. Мы встречаемся с Кеннеди в Вене. Эта встреча могла бы быть поворотной точкой. Но что говорит Кеннеди? „Не ставьте передо мной слишком больших требований, не ставьте меня в уязвимое положение. Если я пойду на слишком большие уступки — меня свалят!“ Хорош мальчик! Приехал на встречу, а сделать ничего не может. На какого черта он нам такой нужен? Что с ним разговаривать, тратить время? Сахаров, не пытайтесь диктовать нам, политикам, что нам делать, как себя держать. Я был бы последний слюнтяй, а не Председатель Совета Министров, если бы слушался таких, как Сахаров! <…>
Немного погодя, чуть поостыв, Хрущев добавил: „У Сахарова, видно, много иллюзий. Когда я следующий раз поеду на переговоры с капиталистами, я захвачу его с собой. Пусть своими глазами посмотрит на них и на мир, может, он тогда поймет кое-что“. Этого своего обещания Хрущев не выполнил».
«Я видел после этого памятного для меня дня Хрущева еще два раза. Первая из этих встреч состоялась еще до испытаний, где-то в середине августа <…>. Во время доклада Харитона я молча сидел недалеко от Хрущева. Он спросил, обращаясь скорее к Харитону, чем ко мне:
— Надеюсь, Сахаров понял свою ошибку?
Я сказал:
— Моя точка зрения осталась прежней. Я работаю, выполняю приказ».
Но когда ему все-таки не удалось предотвратить ненужное, как он считал, испытание, сдержанность покинула его.
«Это уже было окончательное поражение, ужасное преступление совершилось, и я не смог его предотвратить! Чувство бессилия, нестерпимой горечи, стыда и унижения охватило меня. Я упал лицом на стол и заплакал. Вероятно, это был самый страшный урок за всю мою жизнь: нельзя сидеть на двух стульях! Я решил, что отныне я в основном сосредоточу свои усилия на осуществлении плана прекращения испытаний…»
Хотя и собственную техническую фантазию ему удалось остановить не сразу — почему бы не доставлять бомбы к Американскому континенту морским путем?
«Я решил, что таким носителем может явиться большая торпеда, запускаемая с подводной лодки. Я фантазировал, что можно разработать для такой торпеды прямоточный водо-паровой атомный реактивный двигатель. Целью атаки с расстояния несколько сот километров должны стать порты противника. Война на море проиграна, если уничтожены порты, — в этом нас заверяют моряки. Корпус такой торпеды может быть сделан очень прочным, ей не будут страшны мины и сети заграждения. Конечно, разрушение портов — как надводным взрывом „выскочившей“ из воды торпеды со 100-мегатонным зарядом, так и подводным взрывом — неизбежно сопряжено с очень большими человеческими жертвами. Одним из первых, с кем я обсуждал этот проект, был контр-адмирал Ф. Фомин (в прошлом — боевой командир, кажется, Герой Советского Союза). Он был шокирован „людоедским“ характером проекта и заметил в разговоре со мной, что военные моряки привыкли бороться с вооруженным противником в открытом бою и что для него отвратительна сама мысль о таком массовом убийстве. Я устыдился и больше никогда ни с кем не обсуждал своего проекта».
Сахаров никогда открыто не исповедовал благоговения перед жизнью, но когда в их саровском коттедже завелись мыши и его первая жена Клавдия Алексеевна, отправляясь с детьми в Москву, оставила ему сыр для мышеловки, творец ужасающего оружия разбросал кусочки сыра на крыльце. Непонятно, выманить он хотел мышей из дома или угостить. Елена Боннэр рассказывала еще более поразительную вещь: видя в парке пустую бутылку, Андрей Дмитриевич обязательно втыкал ее вертикально горлышком в землю. Иначе туда мог забраться муравей и погибнуть, не в силах выбраться по гладкому стеклу.
И вот первый поход на несанкционированный, естественно, митинг в защиту Конституции.
«Я решил пойти, сказал об этом Клаве, она не возражала, но добавила, что это — чудачество. На такси я доехал до площади Пушкина. Около памятника стояло кучкой несколько десятков человек, все они были мне незнакомы. Некоторые обменивались тихими репликами. В 6 примерно половина из них сняли шляпы, я тоже, и, как было условлено, молчали (как я потом понял, другая половина были сотрудники КГБ)».
И его ничуть не смутили более чем скромный масштаб мероприятия и полное отсутствие на нем солидных фигур. Где речь идет о том, что сам Сахаров считает правильным, для него нет иерархии, нет различения маленького и большого, нет вопроса, на что стоит и на что не стоит тратить силы.
Дальнейшая его всё разрастающаяся правозащитная и общественная деятельность хорошо известна. Он и сам о них писал достаточно подробно. А о том, как он пережил смерть жены, подробно распространяться не счел нужным: «Несколько месяцев после смерти Клавы я жил как во сне, ничего не делая ни в науке, ни в общественных делах (а в домашних тоже всё делал механически)».
Между тем рост известности влек за собой и рост ответственности: «На мое имя начали поступать многочисленные письма, на которые мне нечего было ответить (как я и опасался), стали приходить посетители. Невозможность помочь всем этим людям, то, что я как бы обманывал их надежды, очень меня мучило, это стало моей бедой на протяжении многих лет».
О новой любви он рассказал тоже очень сжато, но и на редкость эмоционально: «Весь этот год мы с Люсей становились все ближе друг к другу, мучились от невысказанности наших чувств. Наконец, 24 августа мы сказали друг другу о них. <…> Мы с Люсей прошли на кухню, и она поставила пластинку с концертом Альбинони. Великая музыка, глубокое внутреннее потрясение, которое я переживал, — все это слилось вместе, и я заплакал. Может, это был один из самых счастливых моментов в моей жизни. <…> Начиналась жизнь, каждый год которой, как мы говорим между собой, надо засчитывать за три. <…>
После августа 1971 года наши с Люсей жизненные пути слились, дальше о них можно рассказывать вместе».
Многие ли из тех, кто претендует быть более эмоциональными, чем Сахаров, заплакали бы в такую минуту?
Довольно-таки у многих, в том числе и у меня, вызывает досаду, что он позволял своей подруге жизни чересчур уж фамильярное с собой обращение, но, может быть, мы просто не умеем так любить, как он, этот ученый сухарь? Сила любви к женщине довольно точный индикатор романтичности натуры, дара идеализации — Сахаров с редкой силой сочетал в себе лед и пламень.
Известный астрофизик И. Шкловский: «Как-то я спросил у Андрея: „Веришь ли ты, что можешь чего-нибудь добиться своей общественной деятельностью в этой стране?“ Не раздумывая, он ответил: „Нет“. — „Так почему же ты так ведешь себя?“ — „Иначе не могу!“ — отрезал он. Вообще, сочетание несгибаемой твердости и какой-то детской непосредственности, доброты и даже наивности — отличительные черты его характера».
Его реакция на арест Солженицына: «…кажется, нервное потрясение и сознание значительности, трагичности происходящего нарушили мою обычную сухую косноязычность, и я говорю простыми и сильными словами».
«Я считаю необходимым специально подчеркнуть, что являюсь убежденным эволюционистом, реформистом и принципиальным противником насильственных революционных изменений социального строя, всегда приводящих к разрушению экономической и правовой системы, к массовым страданиям, беззакониям и ужасам».
Солженицын сетовал еще и на атеизм Сахарова: «В атеизме же — он прочен, тут он — верный наследник дореволюционной интеллигенции». Но защищать Сахаров готов был и такие убеждения, которых не разделял: «С одним из приехавших на дачу иностранных гостей мне удалось переправить за рубеж важное письмо священника Г. Якунина и Регельсона о положении религии в СССР».
А вот как он слушал по радио свою Нобелевскую речь, которую зачитывала Елена Боннэр.
«Смысл слов я понимаю уже задним числом, через несколько минут. Сначала же я воспринимаю только тембр ее голоса, такого близкого и родного и одновременно как бы вознесенного в какой-то иной, торжественный и сияющий мир. Низкий, глубокий голос, какое-то мгновение звенящий от волнения!»
«Торжественный и сияющий мир» — словарь почти религиозный.
«Стремясь к защите прав людей, мы должны выступать, по моему убеждению, в первую очередь как защитники невинных жертв существующих в разных странах режимов, без требования сокрушения и тотального осуждения этих режимов. Нужны реформы, а не революции».
Нормальный, так сказать, земной гуманизм. Но в финале этот гуманист поднимается буквально на космическую высоту.
«Я защищаю также космологическую гипотезу, согласно которой космологическое развитие Вселенной повторяется в основных своих чертах бесконечное число раз. При этом другие цивилизации, в том числе более „удачные“, должны существовать бесконечное число раз на „предыдущих“ и „последующих“ к нашему миру листах книги Вселенной. Но все это не должно умалить нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели».
«Священное стремление», «Разум» с большой буквы, «Цель» с большой буквы — пафос вполне религиозный. Но, кажется, этот пророк вкусил и земного счастья. Вот они с женой-соратницей навещают еще одного ссыльного соратника.
«Большую часть пути мы шли ночью (к счастью, при луне) по совершенно безлюдной лесной дороге, вдыхая влажный свежий воздух, от которого уже успели отвыкнуть в городе. Иногда мы устраивали короткие привалы, закусывали хлебом с сыром, запивая кофе из термоса. Через плечо я нес сумку с тем, что мы везли Андрею. От этого ночного перехода осталось острое ощущение счастья: мы были вместе, одни в лесу, делали хорошее, как нам казалось, общее дело!»
СЧАСТЬЯ! Да, Сахаров был не из тех борцов, что кипят ненавистью, не зная любви.
Высылка в Горький: «Мы испытывали такое облегчение, что наконец вместе (куда угодно — хоть на край света), что странным образом этот полет воспринимался как некий момент чего-то вроде счастья».
Вот, однако, сахаровское письмо президенту Академии наук А. П. Александрову (октябрь 1984 года) после пыток принудительным кормлением, о которых даже читать мучительно: «Глубокоуважаемый Анатолий Петрович! Я обращаюсь к Вам в самый трагический момент своей жизни. Я прошу Вас поддержать просьбу о поездке моей жены Елены Георгиевны Боннэр за рубеж для встречи с матерью, детьми и внуками и для лечения болезни глаз и сердца. Ниже постараюсь объяснить, почему поездка жены стала для нас абсолютно необходимой. Беспрецедентный характер нашего положения, созданная вокруг меня и вокруг моей жены обстановка изоляции, лжи и клеветы вынуждают писать подробно; письмо получилось длинным, прошу извинить меня за это. <…> С 11 мая по 27 мая я подвергался мучительному и унизительному принудительному кормлению. <…> Способы принудительного кормления менялись — отыскивался самый трудный для меня способ, чтобы заставить меня отступить. 11—15 мая применялось внутривенное вливание питательной смеси. Меня валили на кровать и привязывали руки и ноги. В момент введения в вену иглы санитары прижимали мои плечи. 11 мая (в первый день) кто-то из работников больницы сел мне на ноги. 11 мая до введения питательной смеси мне ввели в вену какое-то вещество малым шприцем. Я потерял сознание (с непроизвольным мочеиспусканием). Когда я пришел в себя, санитары уже отошли от кровати к стене. Их фигуры показались мне страшно искаженными, изломанными (как на экране телевизора при сильных помехах). Как я узнал потом, эта зрительная иллюзия характерна для спазма мозговых сосудов или инсульта. <…> 25—27 мая применялся наиболее мучительный и унизительный, варварский способ. Меня опять валили на спину на кровать, без подушки, привязывали руки и ноги. На нос надевали тугой зажим, так что дышать я мог только через рот. Когда же я открывал рот, чтобы вдохнуть воздух, в рот вливалась ложка питательной смеси или бульона с протертым рисом. Иногда рот открывался принудительно, рычагом, вставленным между деснами. Чтобы я не мог выплюнуть питательную смесь, рот мне зажимали, пока я ее не проглочу. Все же мне часто удавалось выплюнуть смесь, но это только затягивало пытку. Особая тяжесть этого способа кормления заключалась в том, что я все время находился в состоянии удушья, нехватки воздуха… <…> 27 мая я попросил снять зажим, обещав глотать добровольно. К сожалению, это означало конец голодовки (чего я тогда не понимал). Я предполагал потом, через некоторое время (в июле или в августе), возобновить голодовку, но все время откладывал. Мне оказалось психологически трудным вновь обречь себя на длительную — бессрочную — пытку удушья. Гораздо легче продолжать борьбу, чем возобновлять. <…> В июне я обратил внимание на сильное дрожание рук. Невропатолог сказал мне, что это — болезнь Паркинсона. <…> В беседе со мной главный врач О. А. Обухов сказал: „Умереть мы вам не дадим. Я опять назначу женскую бригаду для кормления с зажимом, у нас есть кое-что еще. Но вы станете беспомощным инвалидом“ <…>. Обухов дал понять, что такой исход вполне устраивает КГБ, который даже ни в чем нельзя будет обвинить (болезнь Паркинсона привить нельзя)».
Но вот свидетельство Елены Боннэр (из книги «Постскриптум»): «Когда Андрюша вернулся домой, у него состояние было довольно странное. С одной стороны, он очень радовался, что мы вместе: мы буквально ни на минуту не расставались, ходили друг за другом даже в ванную. А с другой — он почти с первого дня начал грызть себя за то, что не выдержал голодовки и что второй раз, когда он пригрозил начать голодовку, 7 сентября, его сразу выписали и он отказался продолжать голодовку, не в силах не видеть меня еще Бог знает сколько времени. В общем, настроение у него было сложное, скорее нерадостное. А когда я ему говорила, что надо учиться проигрывать, он говорил: „Я не хочу этому учиться, я должен учиться достойно умирать“».
Учиться достойно умирать — это вроде бы требует трагически-торжественной манеры вести себя. Однако впечатление коллеги после той самой голодовки, сопровождаемой каждодневными истязаниями, совсем другое.
«Но если я не заметил больших перемен в Андрее Дмитриевиче, то изменения в облике Елены Георгиевны сразу бросались в глаза. Она страшно исхудала, и казалось, что она стала меньше ростом. <…> Среди первых впечатлений было еще одно, и о нем необходимо сказать. В квартире царила атмосфера несомненного счастья, не шумного, скорее спокойного, тихого счастья. Не знаю, как еще назвать то, что сразу можно было почувствовать. Трудно в это поверить, особенно если вспомнить, какое было тяжелое лето и для него, и для нее. Но я видел, как они разговаривают друг с другом, как они разговаривают с нами, и было ясно, что в этой охраняемой квартире, где каждое слово подслушивалось и записывалось на магнитофонную ленту, где, наверное, каждый угол просматривался, куда никого не допускали за малым исключением, — в этой квартире жили два счастливых человека. Они опять были вместе после нескольких месяцев насильственной разлуки».
Это воистину великая любовь двух уже немолодых измученных людей. В Сахарове соединились три великих начала — великий интеллект, великая совесть и великая любовь.
«Люся, моя жена. На самом деле, это — единственный человек, с которым я внутренне общаюсь. Люся подсказывает мне многое, чего я иначе по своей человеческой холодности не понял бы и не сделал. Она также большой организатор, тут она мой мозговой центр. Мы вместе. Это дает жизни смысл».
Это уже август 1989-го, до смерти осталось несколько месяцев.
А чем еще более интимным этот уже не просто великий человек, но почти неправдоподобное явление природы решил поделиться с миром совсем незадолго до ухода из жизни? «Мое глубокое ощущение (даже не убеждение — слово „убеждение“ тут, наверно, неправильно) — существования в природе какого-то внутреннего смысла, в природе в целом. Я говорю тут о вещах интимных, глубоких, но когда речь идет о подведении итогов и о том, что ты хочешь передать людям, то говорить об этом тоже необходимо» («Лионская лекция», 27 сентября 1989 года).
Подозреваю, самой глубинным источником его духовной гениальности была полубессознательная религиозность. Вот такими они, видимо, и были — пророки.