Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2021
Аркадий Меодушевский, мужчина до определенного времени вполне адекватный, здравомыслящий и даже преуспевающий, с тайной гордостью относивший себя к пресловутому среднему классу, стал явственно ощущать, что у него меняется зрение. Первоначально, когда изменения эти еще не приняли катастрофического масштаба, они доставляли ему даже своеобразное удовольствие, сродни неожиданно открывшемуся таланту, некой забавной, редко встречающейся, но бесполезной способности вроде сочинения стихов или пускания колец дыма во время курения. Ему и в голову не приходило заподозрить у себя какую-нибудь серьезную болезнь или аномалию.
Ну в самом деле, что такого тревожного или особенного могло быть в том, чтобы на тридцать каком-то году жизни заметить вдруг, что небо может быть не только синим или голубым, а еще и лазоревым, прозрачным и тонким, словно китайская фарфоровая пиалка, а на море по вечерам даже и с зеленоватым отливом. Ничего удивительного не было и в том, чтобы уподобить горизонт лезвию, а багряный отсвет, оставшийся на нем после заката и еще не до конца слизанный ночными купальщиками, специально для этого заплывшими так далеко, стекающей по лезвию крови. Удивительное таилось в другом. Он вдруг заметил, что багрянец и пурпур — это не одно и то же и что перед восходом горизонт именно пурпурный, а после заката багряный. Или, скажем, само солнце. В зависимости от времени года, времени суток и места наблюдения оно могло быть апельсином, яблоком, гранатом… Летом — головой верблюда, зимой — мордой рыси, а осенью, в деревне, в ясные и сухие дни — непременно тыквой. Этими своими наблюдениями и еще некоторыми он как-то полушутя поделился с женой, но, видимо, в несчастливую минуту, потому что та приняла всё это за банальные приставания и одарила мужа таким утомленно-уничижающим взглядом, словно Аркадий признался ей в своем слабоумии или в слабости более постыдной или вдруг в одночасье мимикрировал из солидного преуспевающего делового мужчины в какого-нибудь, стыдно сказать, писателя, потому что кому же еще в голову может прийти такая ерунда.
С этих пор отдаление между ними, наметившееся, впрочем, уже давно, стало необратимым и даже приобрело ускорение, а брак превратился в чистую условность — как та самая линия горизонта, до которой никак не могли доплыть ночные купальщики.
Некоторое время он таился, наслаждаясь в одиночестве своим недугом. Благо дела шли в гору, что называется, на «автопилоте» и требовали самого минимального участия, так что вполне можно было позволить себе разглядывать пунцовые осенние восходы и багряные закаты, ловить в деревенской паутине скупое октябрьское солнце, дышать грибными запахами подмосковного леса, рассматривая какой-нибудь листочек или иголку, или жучка, прилипших к склизкой шляпке боровика или масленка. Бродить по топким болотцам, воображая себя тургеневским охотником (хотя на кого здесь теперь охотиться?), перекатывая во рту такое интересное и едва знакомое только по давнишнему школьному чтению слово «вальдшнеп», с трудом представлять, как он вообще выглядит и кто он, собственно говоря, такой.
Но в Подмосковье было все-таки людно и грибники встречались чаще, чем грибы, а уж о вальдшнепах и говорить не приходилось. И поэтому для подобных прогулок был присмотрен и за какие-то смешные деньги куплен настоящий деревенский дом где-то в Рязанской области. Деревня почти заброшена: пять-шесть старух, одинокий дед-лесовик, какой-то местный дурачок. Старухи такие дряхлые, что не держали даже кур, и поэтому петухов по утрам не было слышно. Даже собачий лай казался редкостью. Так, забрешет иногда под вечер чей-то старый Полкан тоскливо и сипло. Но Аркадия всё это вполне устраивало. Здешние запустение, заброшенность, прозябание, медленное и безмятежное умирание легли ему на душу и не казались мерзостью. «О, мед души моей, я нашел для нас прелестный уголок!» хотел он отправить издевательское сообщение жене, зная, насколько ее раздражает эта его блажь, но хмыкнул и передумал. И просто написал, где его искать, если что, и, не дождавшись даже уведомления о доставке, отключил телефон.
Как потом оказалось — навсегда.
Так он прожил почти неделю: ходил, бродил, высматривал, даже подстрелил какого-то невезучего селезня. А потом затосковал, запечалился. Но даже и в печали ему было хорошо и светло. Одиноко, грустно и привольно. Неспешно. Дни казались бесконечными и бездонными, мысли освободились, душа успокоилась. А тут как раз зарядили дожди, дороги размыло, небо заволокло, лес выстудило, и казалось, что кто-то смотрит оттуда, из-за серой холодной мглы, выискивая, где бы согреться. Но избы, из тех, что на краю деревни, с пустыми глазницами выломанных окон, завалившиеся, черные и промокшие, не обещали тепла, а, наоборот, сами, отчаявшись дождаться его от людей, будто собирались податься в лес, сбившись в продрогшую и лохматую стаю.
И свой дом, единственный обитаемый на этом краю деревни, показался ему еще теплее, уютнее и милее в такие дни. Заняться было нечем, и они с домом принялись изучать друг друга. От старых хозяев остались «обстановка», кое-какие запасы в погребе и даже «архив». Всё это было тщательнейшим образом изучено и учтено. В погребе обнаружилось несколько банок соленых черных и белых груздей, бочонок квашеной капусты, кое-какие мясные и рыбные консервы (настолько, правда, древние, что Аркадий пока не решился их использовать), разнообразные домашние разносолы, варенья, компоты и огромная бутыль мутного самогона или браги с самодельной рукописной этикеткой из обычного тетрадного листа «в линейку», синие чернила на которой, конечно, давно были размыты, а буквы плыли, словно читавший уже обильно хлебнул содержимого и растворил их самим своим дыханием, так что из написанного едва можно было разобрать — и то очень приблизительно — слова: «настояна на… в… году» и «Ерофеич». Самогон был продегустирован прямо здесь, в погребе, благо маленький граненый стаканчик нашелся рядом, на полочке, и даже жившая в нем, видимо, уже давно паучиха не смутила Аркадия. Получив имя Акулины, паучиха без разговоров освободила тару, хотя и посмотрела напоследок слегка укоризненно. Самогон был признан годным к употреблению и с величайшим почетом, уважением и осторожностью поднят наверх. Грузди назвались «годными» без дегустации (за одно свое благородное имя) и тоже подняты наверх. Капустка заинтересовала конечно. Была она щедро пересыпана большими темно-рубиновыми ягодами клюквы, но весь бочонок поднять, разумеется, не представлялось возможным да и не нужным, поэтому взял Аркадий только небольшую часть.
Устроив себе такую изысканную трапезу, вдоволь наслушавшись под «Ерофеича» барабанной дроби дождя о стекла, нагрустившись о собственном прошлом, о собственном настоящем, о собственном будущем, не сулившим, видимо, уже ничего нового, повспоминав, повздыхав, посетовав безмолвно, поразмышляв о жизни вообще, Аркадий, чтобы немного отвлечься, принялся изучать «архив».
Например, в рассохшемся ящике стола, выстланном старинными советскими газетами — «Известиями» и «Правдами», были найдены простые школьные тетрадки, пожелтевшие и заскорузлые от времени. В них вперемешку, безо всякого разбора суетились чьи-то адреса, рецепты солений, номера телефонов, заговоры («от падучей», «от зубной немочи», «от лихоманки», «от пьянства»), опять рецепты, снова адреса, травяные сборы, наблюдения за погодой («на Троицу — дождь», «на Пасху — ясно»), какие-то даты и имена («тяте година 13 июня», «Шуре година 22 января»; кстати, Шура — это она или он? — поди теперь узнай), даже стихи «о природе», «о деревне» (он опознал Тютчева, Фета, Некрасова: «Кушай тюрю, Яша, молочка-то нет…»). Но вдруг попалось на глаза что-то совсем необычное: после состава «от ломоты в суставах» на кореньях лопуха и опилках чаги следовал мимоходом какой-то странный текст, судя по всему, приворот или заговор, озаглавленный «Приглашение Рыси»: «Тетушка Рысь, приходи, тетушка Рысь, оборони, тетушка Рысь, вразуми, тетушка Рысь, покажи дорожку, а уж я тебе послужу немножко». А дальше снова — как ни в чем не бывало: рецепт домашнего теста, «на Масленицу — зябко и снег», «Коке година 17 июля». Только молитвы были переписаны в отдельную тетрадку. А на задней странице обложки, поверх таблицы умножения, опять это странное «Приглашение Рыси». Там же, в ящике, обнаружились стопки открыток и писем, отрывные календари за много лет, какие-то полуистлевшие документы — свидетельства о рождении, о браке, о смерти. Грамоты. Но главная часть «архива» — фотографии — по простодушной деревенской традиции были развешаны по стенам — в рамочках, за стеклом, иногда по несколько штук в одной рамке. Были здесь свадебные и армейские фото, старики, дети и внуки: девочки в бантах и с медвежонком, мальчики в бескозырках и тельняшечках. И кажется, в одном из мальчиков он как будто узнал самого себя (во всяком случае в детстве у него была такая же фотография — в бескозырке и тельняшечке). Вот они, эти же дети, но взрослее — уже в школьной форме и пионерских галстуках; вот девчонки — уже невесты, а мальчишки — женихи или солдаты. Чужая жизнь хвалилась своим полнокровием, плодовитостью и будущим благополучием, но она была уже прожита и пережита и, конечно, совсем не так и совсем не с теми. Фотографии пожелтели и выцвели — то ли от времени, то ли потому, что их давно уже никто не пересматривал. Кто-то из них, из этих девочек и мальчиков на фото, в такой спешке продавал дом, что ничего из этого — ни фотографий, ни писем, ни открыток, ни тетрадок из стола — не хватился, не пожалел, не забрал. Просто забыл. Или не хотел ничего этого помнить. Слишком всего этого много и слишком давно это было.
«О, мед души моей!» — вздохнул Аркадий, поднимая стакан «Ерофеича» и разглядывая на свет его мутные бездны, прежде чем залпом осушить. И сразу же, вдогонку, не разглядывая уже, выпил еще один и пошел на двор покурить.
В груди становилось жарко и хорошо, словно там внутри распускался редкий алый цветок, а в голове образовались такие невесомость и легкость, что вместе с выдыхаемым сигаретным дымом можно было, кажется, выдохнуть наружу и самого себя, всего, без остатка. Немного подумав, Аркадий так и сделал и повис густым сизым облаком в неподвижной сырой темноте. Повисев так некоторое время, он хотел уже совсем раствориться, развеяться, но безветрие и влажность не позволяли этого сделать — и пришлось медленно плыть в холодном и тяжелом октябрьской хмарью воздухе, огибая лунные дорожки, непонятные ночные шорохи, кислые запахи слежавшихся опилок и гнилой листвы, обволакивая колючие ветки шиповника, обглоданную дождями сирень, одинокую несговорчивую рябину, и снова, неосторожно ступая по размытой и скользкой тропинке в черную чавкающую жижу, то стелиться понизу по мокрой траве, то подниматься, цепляясь за ветки кустарника, вверх.
«О, мед души моей, моя Аркадия!» — думал Аркадий, озираясь кругом, хотя темнота была такая, что хоть глаз выколи, но лицо его всё равно расплывалось в благостной хмельной улыбке, будто он и правда видел вокруг себя ту самую мифическую Аркадию, страну беззаботной радости, невинности и детства, с теплым и ласковым морем, зелеными холмами, тенистыми оливковыми рощами.
Тут он заметил, что слегка потерялся в пространстве и в такой темноте не совсем представляет, в какую сторону идти, чтобы вернуться к дому. Это скорее позабавило, чем испугало. Хотел еще закурить, но сигареты все переломались и намокли. «Это… как там у них было… — подумал он, весело, с вызовом, ухмыльнувшись, и закричал в темноту: — Матушка Рысь, приходи… это… оборони… а, дорожку, дорожку покажи! Матушка Ры-ы-ы-сь! Ага. А, еще, еще вот вспомнил: дорожку, покажи дорожку, а уж я тебе послужу немножко!»
И действительно, как нарочно, вокруг стало как будто светлее: то ли луна вышла из-за облаков, то ли на другом краю деревни кто-то, разбуженный его криками, чертыхаясь, включил в доме свет и выглядывал в окно, то ли на востоке, над горизонтом, скрытым, правда, редким продрогшим лесом, приближающийся восход уже рассеивал мглу, окрашивая небо в спелый пурпур. Тропинка стала видна, и Аркадий, хмыкнув (ну надо же!) осторожно, стараясь уже больше не поскальзываться и не падать, хотя это у него плохо получалось, пошел к дому. «Ерофеич», поди, заждался.
«Все-таки она сама виновата», — подумал он вдруг и даже не сразу понял, что это он о жене; а когда понял, то стал гнать от себя эти мысли: хотелось обратно, в Аркадию, в страну беззаботной радости, невинности и детства. Но обида, как назло, словно квашня, пухла и лезла наружу то ли из сердца, то ли из головы, то ли отовсюду сразу: «Не любила, не понимала никогда, изменяла… Сама, сама виновата, я так не хотел». И ведь, кажется, на целую неделю удалось о ней забыть, не думать обо всем этом кошмаре, так хорошо было! А тут — на` тебе! Опять!.. Здесь, на свету, Аркадий наконец увидел, что в кровь изодрал о колючки ладони и, судя по всему, еще и лицо, когда, цепляясь за ветки шиповника, пытался подняться с мокрой травы. «Этого еще не хватало!» — подумал он с досадой. Кровь только разозлила. Обида лезла уже из ушей Аркадия и потонула в ней, как Атлантида. И снова, как заевшая пластинка, завертелось: «Сама виновата, сама, я так не хотел, сама, сама!»
— Конечно, не хотел, конечно, сама-а-а, — зевнул кто-то рядом.
— Еще с этим козлом путаться начала, обобрать меня задумали!
— Алчная сука! — согласился кто-то.
— Как я сразу-то не разглядел!
— Обманы зрения, — спокойно объяснил кто-то. — Обычное дело.
— Довела, — не унимался Аркадий. — Я так-то мужик добрый. Сама виновата, сама!
— Конечно сама-а-а, — опять зевнул этот кто-то. — У тебя тонкая душевная организация. А она — алчная сука. Ты различаешь голубой и лазоревый, багровый и пунцовый, пурпурный и сиреневый, зеленый и фисташковый. Ты, Аркаша, почти поэт. А она всем говорит, что импотент и извращенец. Хотя, знаешь, сказать по совести, это всё тоже — обманы зрения. Нет ничего этого: ни багрового, ни пунцового, ни зеленого, ни синего, ни желтого, ни даже красного — всё серое на самом деле. Так что всё ты правильно сделал.
— Я так не хотел. Она сама виновата.
— Да чего ты оправдываешься всю дорогу: хотел — не хотел! Ну подумаешь, попросил старого приятеля решить вопрос с опостылевшей женой, с которой без убытка для бизнеса не развестись, а сам, пока вопрос решается, спрятался в глуши, чтобы алиби себе обеспечить и психику не калечить. Ничего особенного. Сейчас все так делают.
— Да ничего похожего! Я не об этом его просил!
— Ой, да ладно. А то ты не знаешь, с кем дело имеешь! А то не он тебя «крышевал» когда-то! У него сколько ходок? За что сидел? Вот то-то же. Но ты, кстати, не переживай. Приятель твой — наркоман со стажем, а ты ему вперед заплатил. Так что, по всему выходит, кинет он тебя: купит на все твои деньги наркоты позабористей и отвалит. А про дело даже и думать забудет: что он, дурак что ли, чтобы на ровном месте самому себе срок рисовать — да еще по такой тяжелой статье? В общем, жива она, «мед души твоей», сама виновата, а жива и еще здоровее прежнего себя чувствует. Но попытка тебе, мон шер, всё равно засчитана.
— Да ты кто такой?!
— А ты не видишь? — опять зевнул кто-то и посмотрел снисходительно и грустно.
Тут только Аркаша протер глаза: перед ним сидела огромная, самая настоящая Рысь! От изумления и ужаса его прохватил такой озноб, такие судороги скрутили живот, что он, как давеча у шиповника, чуть было не выдохнул всего себя вонючим дымным облаком вместе со всей своей требухой и не растворился без остатка в предутреннем тумане. Но на самом деле ни толком вздохнуть, ни тем более выдохнуть у него не получалось. В тоскливой надежде, что, может быть, всё это очередной обман зрения или алкогольная галлюцинация (на чем там настоян этот «Ерофеич»?), Аркаша, держась за живот и стараясь все-таки туда не смотреть, спросил:
— Неужели в этих облезлых лесах еще водятся рыси?
— Ну как тебе сказать, — задумалась Рысь и тоже посмотрела куда-то в сторону. — Я же не совсем обычная рысь. Я — Рысь. Тотемное животное. Мне можно.
Аркаша все-таки осмелился рассмотреть ее, пока она отвела взгляд. Натуральная такая, большая рысь. Но откуда? Рысь словно услышала его и ответила, опять посмотрев на Аркашу снисходительно и грустно:
— Ну ты же сам меня приглашал, пьяный голосил тут на всю тайгу: «Матушка Рысь, тетушка Рысь („матушка“ мне, кстати, больше нравится), приходи, оборони, покажи дорожку, послужу немножко». Ведь звал же? Звал. Я пришла? Пришла. От злой кручины оборонила? Оборонила. Дорожку показала? Показала. Вразумила? Хотя про «вразуми» ты забыл, но ведь вразумила же.
— И что теперь? — спросил Аркаша, чувствуя, что его снова прихватывает.
— Что теперь, что теперь, — вздохнула Рысь. — Заклинание древнее, просто так — за «здорово живешь» — не объедешь. Да ты что, думаешь, мне самой, что ли, прям так уж приятно к вам сюда бегать? Да не в жисть! В общем, придется тебе послужить, как обещал.
— Чем послужить-то? — спросил Аркаша, смирившись. — Чего делать-то?
— Ну-у, был бы ты нормальный человек, и чашки молока с тебя хватило бы, хотя у вас тут и коровы-то никто не держит… Но, поскольку ты теперь один из нас…
— В смысле — «один из вас»?
— В смысле, что ты уже третий час здесь на четвереньках вокруг дома ползаешь и считаешь это нормальным! Рожа у тебя вся исцарапана, гадишь ты прямо в штаны. И после этого ты хочешь сказать, что ты человек? Нет, ты не подумай, я не осуждаю: я, как всякое психически здоровое животное, — вне морали. Я просто констатирую очевидные факты. И потом я же говорила, что твоя попытка, пусть и неудачная, засчитана. Словом, Аркаша, нельзя тебе еще к людям. Побудешь пока с нами.
— Надолго?
— Увидим. А насчет того, что делать… — тут Рысь зажмурилась и, вытянувшись на траве совсем как домашняя кошка, промурлыкала: — Я вот думаю замуж за тебя сходить. Будешь мне говорить «О, мед души моей», охотиться для меня, нору поглубже и попросторнее выроешь. Мне новая нора ох как нужна сейчас! И вообще, у нас там хорошо — свобода: никаких тебе банков, долгов, кредиторов, ипотек! Воздух опять же свежий, природа, всё натуральное, на работу ходить не надо! — Морда ее расплылась в блаженной улыбке, а лапы дотянулись до самого Аркашиного лица.
Тут только Аркаша поймал себя на мысли, что всё это время, разговаривая с ним, Рысь не открывала пасти, да и сам он тоже, видимо, давно уже в этом не нуждался: ворочать языком, произносить слова, выговаривать буквы… Голоса — его и Рыси — просто звучали в головах, достаточно было только посмотреть друг другу в глаза. Никогда и ни с кем, даже с самыми близкими и любимыми, у него не было такого. Аркаша, правда, не помнил сейчас точно, были ли в его жизни такие люди, а если и были, то кто и когда, но сама возможность общаться вот так — напрямую, без звука — изумила и заворожила его.
— Ну что, пошли? — сказала Рысь, устремив взгляд в сторону леса. — Покажу тебе еще дорожку.
И Аркаша, втянув всей мордой предутренний холодный туман, ответил:
— Пошли.
И они пошли.
* * *
Рано утром Марья Даниловна и Устинья Егоровна — две самые продвинутые и наименее дряхлые местные старухи — отправились в неблизкий путь, на другой конец деревни. Они решили все-таки свести знакомство с новым соседом, который дней десять как поселился в пустующем доме старой Якимихи. Сосед был, по всему, не бедный (приехал на большой машине с прицепом), но какой-то нелюдимый: то бродит целыми днями по окрестным лесам с ружьишком, как какой-нибудь Пришвин малахольный, то сидит дома, как сыч, носа не кажет, глушит, как не в себя, самогон, что еще от Якимихи остался. Что же ему еще там делать? Хоть и не бедный, а антенну-тарелку на крыше не стал устанавливать, а значит, и телевизора как не было у Якимихи, так и у него нет. А у Марьи Даниловны и Устиньи Егоровны был. Их дети еще не забыли. Сама Якимиха, после того как дети и внуки совсем перестали ее навещать, года два уже как пропала. Пошла, старая, в лес и не вернулась. И хотя леса тут не слишком густые (да, если правду сказать, одно только название — леса, а на самом деле — редколесье, сплошные проплешины), всё равно: искали, искали, а не нашли. Хотя не особо искали, конечно. Ну так, приехали из лесхоза егеря, человек пять или шесть, попили недельку Якимихиного самогона, покурили, походили по окрестностям день-другой да и вернулись ни с чем. М-да. Так, видно, и дотлевают ее косточки где-нибудь под елочкой или сосной. Хотя деревенский дурачок Петя, который зачем-то увязался тогда за Якимихой, уверял, что нет, не дотлевают. Говорит, что видел тогда из-за старой сосны, как тетка Якимиха обернулась рысью и скрылась в чаще. За Якимихой и правда всю жизнь водилась слава то ли колдуньи, то ли ворожеи, но чтобы вот так, чтобы обернуться рысью — это навряд ли. Да и рысей в здешних лесах отродясь не видали. Ну могла она там, наверное, приворожить кого-нибудь или зуб заговорить… Но рысью…
— Брешет дурак! — уверенно подытожила Марья Даниловна.
— Отчего же ему не брехать? На то он и дурак! — согласилась Устинья Егоровна.
Они уже подходили к дому Якимихи, когда что-то серьезно их напугало. Сначала они даже не поняли, что именно, а только ноги не шли, языки будто отнялись, все русские слова в голове перепутались и забылись, превратившись в какую-то чепуху, а вокруг настала такая гробовая тишина, словно всякая божья тварь по всей земле затаила сейчас дыхание. Совсем рядом послышался какой-то унылый и протяжный скрип или треск.
— Же суи «Шарли Эбдо», — простодушно сообщила Устинья Егоровна и с виноватым видом зажала нос.
— Какое еще ебдо? Что ты мелешь, дура! Же суи Иван Голунов! — зашипела на нее Марья Даниловна, озираясь по сторонам и стараясь понять, кто и откуда за ними наблюдает. — Не бзди, старая! Прорвемся! — Марья Даниловна была побойчее и покрепче и явно не собиралась сдаваться, а даже дать отпор, если нужно.
В следующую минуту из высокой пожухлой травы навстречу им вышли две огромные, просто каких-то ненормальных размеров кошки, натуральные рыси, даже с кисточками в ушах и, усевшись напротив, не очень даже и далеко, нагло на них уставились. Один был явно котом, и морда у него была такая свирепая и нахальная, да еще вся расцарапанная, что было понятно: Марья Даниловна и Устинья Егоровна помешали чему-то очень важному и он этим недоволен.
Бедные старушки, решив не связываться, тихонечко развернулись и побрели восвояси, совсем даже забыв, зачем они вообще сюда приходили.
— Ах, мон шер Жюстин, почему мы такие старые! — вздыхала Марья Даниловна.
— Се ля ви, мон ами, се ля ви, — отвечала Устинья Егоровна.
— Се ля ви-то се ля ви… а всё же обидно…
Аркаша и Рысь еще немного проводили их равнодушными взглядами и скрылись в траве.