Перевод с нидерландского Ирины Михайловой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2021
Рождество, как я считаю в последние три четверти своей жизни, — это, по ощущению христианина в так называемой христианской стране, посягательство на то, что для него свято. Если ты вправду веришь, что вочеловечивание Иисуса Христа есть начало конфликта в мировом масштабе с якобы не поддающейся изменению реальностью, то коммерция и коллективное сладостное отупение, овладевающее людьми именно в Рождество, становятся тебе противны. И мечту о Европе, где лишь горстка убежденных христиан будет брать выходной день 25 декабря, хочется лелеять как виде´ние прекрасного будущего. Но пока что, по крайней мере по моему опыту, верующий человек в западном мире стремится пуститься в бегство в конце декабря. И самой милой его сердцу рождественской картиной становится евангельская сцена семейства, направляющегося в Египет. Мария с младенцем на руках, сидящая на осле, Иосиф, идущий пешком, с поводьями в одной руке и фонарем в другой, подобно современным беженцам, надеющимся найти безопасность на чужбине.
В моем случае возникающее в конце декабря тоскливое чувство и желание уехать подальше связаны, я думаю, с обстоятельствами самого первого Рождества в моей сознательной жизни. Незадолго до моего пятого дня рождения, под конец немецкой оккупации.
Напротив дома на окраине города, куда переселили нашу семью после бомбардировки района, где мы жили раньше, начиналась прямая песчаная дорога. Слева от нее находилось крестьянское хозяйство, справа — густой лес, в основном из сосен и елей. Тот, кто срубит здесь елку на Рождество, будет строго наказан, объявили они на плакате. Папа усмехнулся: «Вообще-то у них и других забот хватает, вряд ли до этого дойдет дело!»
У кого — у них, недоумевал я, у немцев? Я не решался задать папе этот вопрос, потому что в последнее время он был какой-то странный. Веселый, но при этом уж слишком напряженный. Начиная с того дня, когда он неожиданно пришел домой. Вдруг появился на пороге после того, как во время облавы солдаты подняли его с постели и угнали в Германию. Что там с ним происходило, я тогда не понимал. Единственное, что смутно уловил, — то, что его заставляли что-то копать под чьим-то присмотром. Но я отчетливо видел, что он изменился, вернее, ощущал это. Время от времени, в минуту страха, мне казалось, что этот «папа», который с сияющим лицом вернулся из Германии, на самом деле вовсе не мой папа.
Пока он, в день перед Рождеством, рубил на краю леса «нашу» елку, мы с братом стояли на карауле на песчаной дороге. Неужели сюда вот-вот приедут люди в такой же зеленой форме, как когда папу забрали в Германию? Один раз папа неожиданно оглянулся на нас и спросил: «Ну как, мальчики, вы внимательно следите за местностью?»
Его голос прозвучал резко. Но сразу после этого он, казалось, забыл о нас, и мы снова услышали стук его топора, не менее громкий, чем прежде. Как будто он хотел подчеркнуть, что он здесь дома — и в этом лесу тоже.
Прямую дорогу с замерзшими лужами я и сейчас вижу перед собой во всех подробностях. Только там, далеко-далеко впереди, под низким небом, а также у нас за спиной видно не совсем отчетливо. Сколько ни напрягай глаза, не разобрать, действительно ли там появился велосипедист или мотоциклист, понять это можно только с более близкого расстояния. А если нечаянно посмотреть в глубь леса, от темно-зеленой чащи темнеет в глазах. На обочине, где там и сям белеют пятна грязноватого снега, мне бросается в глаза джутовый мешок, в котором папа принес свои топор и пилу.
Задним числом я понимаю, что подобные точные воспоминания о происходившем до 1945 года являются несомненными и исключительными симптомами страха, ощущеними угрозы. Это вполне относится к тому утру. Сначала непрерывное чувство, что нами с братом завладела длинная враждебная дорога. А после, в тот миг, когда мы с папой тащим похищенную елку через порог нашего дома, а мама поспешно освобождает для нее место в передней, мои воспоминания о Рождестве 1944 года обрываются. За ними в памяти следует полная пустота — до тех дней, что предшествовали Освобождению.
Мое первое воспоминание о Рождестве без ощущения паники относится к Советскому Союзу. Ленинград, декабрь 1967-го. В это время года, когда день длится самое большее три часа, улицы выглядят более неприютными, чем когда-либо. Желтоватые фасады под темным небом, закрытым тучами. Никаких украшений, никаких праздничных витрин, никакой музыки. На подоконниках домов и на тротуарах исключительно настоящий мокрый снег, так что на каждом шагу легко поскользнуться.
Ни у кого из прохожих на лице нет праздничного рождественского выражения. Да и откуда ему взяться? Для горстки полуподпольных православных верующих Рождество будет только 6 января, мистический праздник, тихий, без прикрас, несравнимый с по-восточному шумной и цветистой Пасхой.
Среди тех немногих, кто праздновал в Ленинграде Рождественский сочельник 24 декабря, была группка из пяти человек, в центре которой находился поэт Иосиф Бродский. Русским в этом маленьком анклаве на улице Чайковского оказался только язык. Хозяева, пригласившие нас к себе в гости в эту коммунальную квартиру (он литовец, она татарка), говорили на нем с акцентом. Их маленький ребенок кричал без слов или молчал на всех языках за стеной, в спальне. Иосиф, сравнительно недавно освободившийся после ссылки, старался избегать советского жаргона, царившего вне стен этого дома. Я же был единственным настоящим иностранцем, который мог в любой момент уехать обратно на Запад, где мои ленинградские друзья чувствовали себя как дома, хотя никогда там не бывали. А я, наоборот, в течение всего того года (с февраля 1967-го по февраль 1968-го) хоть и был явно чужим человеком в тогдашней Советской России, как это ни странно, почти во всех отношениях чувствовал себя больше дома, чем где бы то ни было в предшествующие и в последующие годы.
Самым приятным, насколько помню, была чуть-чуть конспиративная атмосфера. Уютно и весело, при этом на грани запретного. Около столика с елкой, в застекленном книжном шкафу стояла, словно икона в красном углу, цветная фотография. Готические скамейки и подпись: «The British Parliament». Когда я с удивлением посмотрел на фотографию, хозяин кивнул в сторону стены, за которой жили соседи, и у нас начались произносимые шепотом дебаты: многопартийная система, свободные выборы, монархия. О чем бы ни шел в тот вечер разговор — о католицизме, протестантизме, церковных обрядах или политике, — на лице у нарядного Иосифа (пиджак, белая рубашка с галстуком) сохранялось выражение, которого я раньше у него никогда не видел. Тихий триумф. Чуть ли не блаженство. Как будто ему удалось, хотя бы только на пару часов и в одной малюсенькой комнате, перестроить Советский Союз по-своему.
Из 23 рождественских стихотворений Бродского, написанных между 1961-м и 1995 годом, я больше всего люблю первое, вероятно, потому что оно в наибольшей мере соответствует моим воспоминаниям о настроении, которое я только что попытался воспроизвести. В этих стихах ощущается пыл молодого поэта, который чувствует себя запертым в своей стране, но умеет победить удушливость советской жизни с помощью силы воли и фантазии. Отвращение к «существующему положению вещей» становится толчком к тому, чтобы проявить в полную меру свою литературную самобытность.
Для христиан Рождество значит празднование нового начала в истории. В отличие от нидерландского слова «Kerstmis», как и английского «Christmas», означающих «Христова месса», русское название праздника — это вариант слова «рождение». Уникальность стихотворения Бродского заключается в том, что оно не только посвящено теме начала, как и множество других рождественских стихов, но и само является началом. Бродский, родившийся в 1940 году, начал писать более или менее успешные стихи с семнадцати лет. Но лишь в этом романсе 1961 года он нашел свое собственное звучание, до тех пор едва слышимое. О том, что он сам это осознавал, говорит его решение поместить «Рождественский романс» на первое место в его первом сборнике, составленном в соответствии с его собственными пожеланиями. А что касается его почитателей, то мне не раз доводилось слышать, как соотечественники Иосифа нашего поколения говорили с русским пафосом в голосе, слегка дрожавшим от гордости: «С того дня, как я прочел это стихотворение Иосифа, я уже ни секунды не сомневался, что среди нас великий поэт». В наши дни первое рождественское стихотворение Бродского олицетворяет для любого знатока его рождение как поэта. В еще более широкой перспективе: это начало поразительного расцвета русской поэзии, совпавшего по времени с упадком и концом коммунистичесой власти.
В одном отношении это стихотворение Бродского 1961 года не ново. Борис Пастернак, подвергшийся политической травле и умерший за год до этого, уже с 1940-х годов использовал им же созданный жанр рождественской поэзии с ноткой политической провокации. В «Стихотворениях Юрия Живаго» и более поздних сборниках старый идеал Рождества в домашней обстановке — свечи на елке, уютная комната, семья за праздничным столом, счастливые детские лица — играл роль противовеса необузданному всеобщему насилию в эпоху революций, мировых войн и атеистического тоталитаризма. Своим романсом Бродский отдает дань почтения своему предшественнику и одновременно демонстрирует непастернаковское мироощущение. У нового поэта нет и следа домашнего уюта. Наоборот, его рождественская сцена — это предельное одиночество среди чужаков в широко открытом и неприютном пространстве.
Рождественский романс
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь моря городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будут свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
28 декабря 1961
Фоном в этом стихотворении служит Москва, город, где Бродский, истинный петербуржец, никогда не чувствовал себя как дома. В «Рождественском романсе» город изображен исключительно неприютным, это конгломерат ночных улиц с редкими прохожими. Даже поэт присутствует лишь в третьем лице, это не «я», а бродящий по столице безымянный певец. Чтобы пережить вместе с ним эту безотрадную рождественскую ночь, знающие Москву могут опереться на упоминаемые в стихотворении известные места. Александровский сад, с которого начинается странствие по городу, расположен у стены Кремля, резиденции советского правительства (в 1961 году во главе с Н. С. Хрущевым); Кремль иронично назван «кирпичным надсадом», возвышающимся над Александровским садом. Месяц в небе представляется короной, увенчивающей в небесах советских руководителей, в то время как простые смертные должны довольствоваться его отражением в реке.
Со второй строфы стихотворение следует уже по более или менее узнаваемому маршруту. Такси с неизвестными седоками выезжает, вероятно миновав Большой Москворецкий мост, на центральную улицу Замоскворечья, тихого района, напоминающего больше древнерусский провинциальный город, чем мегаполис Москву. Какова символика этого перемещения? Если бы какой-нибудь амстердамский фотограф (земляк того таинственного иностранца — может быть, шпиона? — который щелкал фотоаппаратом в романсе Бродского) полвека назад, в позднесоветскую эпоху, спросил у меня совета, где лучше сделать рождественскую фотографию в русском антураже, я бы его не сомневаясь отправил в Замоскворечье. Кривые улочки, невысокие (самое большее в два этажа) дома XVIII — начала XIX века, почти на каждом углу заброшенная церквушка в русском стиле, дворики, по вечерам не освещенные, совершенно сказочные, особенно при лунном свете или во время снегопада. К тому же в 1960-е годы в этом изначально ремесленном районе кроме сладкого запаха от расположенной поблизости кондитерской фабрики «Красный Октябрь» буквально царила аура поэзии. Здесь находилась квартира Пастернака. Анна Ахматова хоть и была официально прописана в Ленинграде, половину года неизменно гостила у друзей на Большой Ордынке, одной из главных улиц ее любимого района Москвы.
Третья точка, уже в третьем московском районе, намечена поэтом ассоциативно. Сначала в стихотворении мельком упоминается «полночный поезд», затем возникает образ вагона. Этого достаточно, чтобы заключить, что конечная цель всех странствий по столице Советской империи — это вокзал, откуда каждую ночь в 23 часа 55 минут отправлялся экспресс «Красная стрела», предшественник которого описан еще в «Анне Карениной». Пункт назначения — город, где родился не только сам Бродский, но и тот, кому он посвятил свой романс, — тоже поэт, тоже петербуржец до мозга костей, тоже еврей. Дата, указанная под стихотворением, — канун дня рождения Евгения Рейна, приходящегося на 29 января.
Так, на первый взгляд, и можно интерпретировать это стихотворение: изображение внутреннего тактического маневра — бегства от всего, что символизирует «Кремль», через промежуточный пункт — поэтическое воображение — обратно домой.
Но нет, такая схема чересчур упрощает стихотворение. Я бы не мог любить его по-настоящему, если бы оно сводилось к пусть и игривому, но прямолинейному изображению жизненной позиции его автора: против этого и за то. Было бы обидно думать, что у молодого Бродского не было за душой ничего, кроме диссидентских идей, сегодня уже устаревших. Самую лучшую характеристику его поэзии 1960-х годов, какую мне доводилось слышать, дала Ахматова: волшебство. Самое главное в этом словесном ритуале всегда остается неуловимым. Возможно, «Рождественский романс» потому и стал столь основополагающим и непреходящим стихотворением Бродского, что неуловимость — это не только его признак, но и всеобъемлющая мысль. Образ, пронизывающий всё стихотворение, — кораблик, плывущий по реке: «Плывет…» Ничего более нереального не придумаешь. Во-первых, в облике Москвы, в особенности по сравнению с положением в Петербурге, река занимает лишь незначительное место. Но, более того, как упомянул московский исследователь Олег Лекманов в статье о «Рождественском романсе», в конце декабря 1961 года в Москве было на самом деле больше 20 градусов мороза. Зато для читателя это ощущение покачивания на воде, неустойчивости, как будто вокруг него всё куда-то течет, совершенно реально. Отчасти, разумеется, благодаря ритму стиха и интригующим повторам. Но вообще-то неустойчиво всё. Точно ли мы в Москве? В Петербурге ведь тоже есть Александровский сад — рядом с огромным зданием, стоящим у воды, а именно Адмиралтейством, на шпиле которого красуется золотой кораблик. А эти фигуры, проходящие по ночным улицам, в одиночку или группками? Связаны ли они как-то друг с другом, составляют ли они вместе какую-то историю, например, нарочито приземленный советский вариант истории Марии и Иосифа? Да — нет — да — нет.
Самое неуловимое — это тональность. Здесь ключом может служить название. По-русски «романс» — это небольшое вокальное произведение на стихи романтического содержания. Текст, полный страсти и тоски. Исполняется немного надрывно под аккомпанемент фортепьяно, желательно расстроенного, или гитары. Стихотворение Бродского мастерски балансирует, что поразительно, если учесть возраст автора, между настоящим чувством и пародией на этот жанр. В то же время само описание постоянно качается между 1961 годом и XIX веком. Пассажиры такси в современной Москве названы устарелым словом «седоки» (в конных наемных экипажах). «Красотка записная» — это классическая героиня мелодрамы XIX века, в стихах или в прозе, равно как и «любовник старый и красивый». Короче говоря, ирония и имитация как составные части крика души.
Но самый яркий образец переменчивой тональности мы видим в последней строфе. Водная метафора порождает ви`дение волн самого времени. Как и полагается в канун новогодних праздников, мысли устремляются вперед. Там тоже неопределенность. Может быть, счастье, которое, как в Евангелии, можно описать словами «свет» и «слава»? Но тут же отрезвление: мы возвращаемся в Москву с XXII съездом КПСС, который проходил с 17 по 31 октября 1961 года в Москве и впервые — в Кремлевском Дворце съездов и на котором Хрущев объявил, что через двадцать лет в СССР наступит коммунизм: заря славы, конец горестям, светлое будущее с хлебом для всех…
Поэт заканчивает романс образом приливной волны. Наклон влево во время плавания по морю жизни сменяется наклоном вправо. И это снова дает повод подумать о политике и усмехнуться. Но тому, кто восприимчив к словесному волшебству молодого Бродского, такая мысль едва ли придет в голову. В последних строках дважды повторяется глагол «качнуться», совмещающий значения «наклониться» и «зашататься», само звучание которого рождает ощущение страха. Переходя от предпоследней строки к последней, читатель чувствует, что у него, словно у капитана корабля, вдруг под ногами посдвинулась почва. Он переживает толчок изменения прежних устоев и освобождения от них, и, если читатель христианин, он находит у себя в уме точное слово, чтобы это выразить: Рождество.