Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2021
Если набрать в «Гугл» имя Фадеева, первым откроется бородатый Максим Фадеев — композитор, музыкальный продюсер и автор-исполнитель. Sic transit…
А вот Твардовский в поэме «За далью — даль» писал: «Самим Фадеевым отмечен» — с юморком, но все равно как о высшем социальном признании. Ибо Александр Александрович Фадеев, лауреат Сталинской премии первой степени, кавалер двух орденов Ленина, член ЦК ВКП(б), был генеральным секретарем и председателем правления Союза писателей СССР. Но когда 13 мая 1956 года он застрелился, то при всем ханжестве советской власти, стремившейся заметать любой мусор под ковер, его некролог в «Правде» был откровенен до неприличия: «А. А. Фадеев в течение многих лет страдал тяжелым недугом — алкоголизмом, который привел к ослаблению его творческой деятельности <…>. В состоянии тяжелой депрессии, вызванной очередным приступом болезни, А. А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».
Ибо партийное начальство уже прочло предсмертное письмо писательского генсека. Попробуем вчитаться в него и мы, не придираясь, упаси бог, но и не закрывая глаз на смысл написанного.
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено».
Все это ужасно, но все-таки разве он сам не был высокопоставленным партийным функционером? Или, как тогда любили выражаться, перенося военный дух в самые неподходящие для этого сферы, солдатом партии. Но тогда и все остальные были только солдаты, а главнокомандующий был, как известно, один. Однако обвиняется не он. (В скобках: главный признак фашизма — перенесение принципов и ценностей войны на мирную жизнь.)
«Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых „высоких“ трибун — таких как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым собираются исправить положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой“».
Группа невежд — характеристика для наших партийных бонз вполне уместная, но ведь именно эта группа остановила физическое истребление писателей в количестве, не снившемся «царским сатрапам», как сам же Фадеев писал несколько выше! Неужели новая «дубинка» была страшнее сталинской? Нет, конечно, но она прошлась лично по нему — Шолохов на ХХ съезде обвинил Фадеева в том самом, в чем Фадеев обвинял новых руководителей: «Фадеев оказался достаточно властолюбивым генсеком и не захотел считаться в работе с принципом коллегиальности. Остальным секретарям работать с ним стало невозможно. Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими и дружными усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших творческих лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя.
А разве нельзя было в свое время сказать Фадееву: «Властолюбие в писательском деле — вещь никчемная. Союз писателей — не воинская часть и уж никак не штрафной батальон, и стоять по стойке „смирно“ никто из писателей перед тобой не будет, товарищ Фадеев. Ты — умный и талантливый писатель, ты тяготеешь к рабочей тематике, садись и поезжай-ка годика на три-четыре в Магнитогорск, Свердловск, Челябинск или Запорожье и напиши хороший роман о рабочем классе».
Роман «Черная металлургия» Фадеев так и не дописал…
Но продолжим: «С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!» Разжалованного генсека не смущало, что именно Ленин в статье «Партийная организация и партийная литература» (1905) без экивоков заявил, что «литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, „колесиком и винтиком“ одного-единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса». А сознательный авангард — это и была партия.
Однако Фадеев, принимая основополагающий принцип, в какой-то миг отказался принимать его закономерные последствия: «Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожили, идеологически пугали и называли это — „партийностью“. И теперь, когда все это можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной доле самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить».
Но ведь на примитивность и невежественность под маской классовой близости и делали ставку вожди пролетарских писателей, среди которых и сам Фадеев занимал не последнее место! Ведь дьявольская разница открыть доступ к науке и культуре социально обойденным или усматривать в их обойденности какие-то духовные доблести: из этого просто не могло не вырасти пресловутое «комчванство». Вот заявление Фадеева 1921 года: «Новая поэзия и литература будут созданы самим пролетариатом» — и вот его письмо Розалии Землячке 1924 года: «Я всегда считал (и это мнение мое подтверждено партией в резолюциях ХIII съезда о печати) литературу очень важным явлением в жизни и до сих пор держусь того мнения, что овладеть ею в процессе революционной борьбы для пролетариата совершенно необходимо» (Шешуков С. Неистовые ревнители. М., 1970).
«Овладеть», «подтверждено партией», «для пролетариата»… Когда уже давно было сказано: служенье муз, а никакое не овладение; «ты царь: живи один», не ожидая никаких партийных подтверждений; «не для корысти, не для битв», а не для пролетариата или буржуазии. Объявив целью искусства его низшую, побочную функцию — политическую, идеологи «пролетарской литературы» вынесли ему смертный приговор. Однако, приветствовав радостным гимном причины, Фадеев негодует на неизбежные следствия, а потому не замечает и собственной виновности в запущенном им и его соратниками процессе. Хотя, не замечая «корешков», частичную ответственность за кровавые «вершки» он все-таки ощущал.
Он признавался своему другу Юрию Либединскому: «Совесть мучает. Трудно жить, Юра, с окровавленными руками». Хотя в «Разгроме» он любовался беспощадностью Левинсона — высшая цель оправдывала всё. Сам он был как минимум добрее. В своих мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург так вспоминал о Фадееве: «В беседах со мной он часто любовно отзывался о писателях, которых был вынужден публично осуждать <…>. Это было не лицемерием, а драмой человека, отдавшего всю свою жизнь делу, которое он считал правым». Но человек, поставивший над своей душой какое угодно дело, не может быть художником: искусство — предельная субъективность. И Фадеев так до конца и не сумел задушить свой талант, ибо часто старался помогать тем же самым литераторам, которых карал в качестве функционера, словно его левая рука и впрямь не знала, что делает правая.
В 1946 году он исключил из Союза писателей Ахматову и Зощенко и примерно в это же время выхлопотал для Ахматовой жилье и пенсию и, что было гораздо опаснее, пытался освободить из тюрьмы ее сына; он хлопотал и о «матпомощи» для Зощенко. Он с восхищением читал наизусть стихи Пастернака и в том же 1946-м на президиуме правления Союза обвинил его в «чуждом советскому обществу идеализме», а в 1948-м приказал уничтожить тираж его «Избранных стихотворений». Не по своей инициативе, конечно, но Пастернак отзывался о нем так: «Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. <…> У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются». И после фадеевского самоубийства Пастернак сказал, что это снимает многое из его вольных или невольных вин.
Однако ни об одной из этих вин Фадеев в своем предсмертном письме не вспоминает, вспоминает только о собственных обидах: «…меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».
Да, тяжело, мучительно, но кто весь этот груз на него навлек? Уже с конца 1920-х Фадеев постоянно жалуется на мешающую писать организационную перегрузку, но сам же себя одергивает: «…положение на литфронте довольно острое, сил наших еще мало… Может, нельзя совсем бросать это?»
Господи, какой еще литфронт?.. Грызня невежд и амбициозных бездарностей, которые для того и отсекают нормальных («буржуазных») писателей, чтобы блистать на выжженной поляне. Тем не менее в 1926 году Фадеев избирается в бюро и секретариат правления Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, в 1927 году — в исполнительный совет Федерации писателей, тогда же входит в редколлегию журнала «Октябрь», в 1928-м — в редколлегию журнала «На литературном посту», — «Кажется, не было ни одного бюро, правления, секретариата, совета в пролетарской литературной организации и редколлегии ее журналов, куда бы Фадеев не входил» (Шешуков С. Указ. соч.).
Но вот генсека наконец самого отсекли от всей этой выматывающей идеологической тягомотины, отягощенной распределением квартир и тиражей, — твори, выдумывай, пробуй! Однако он воспринимает это как тягчайшее унижение, а вина, разочарование убивают лишь в сочетании с этим ингредиентом: «Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять».
Его не приняло начальство — вот она, последняя соломинка! И Чуковский о том же: «Он был не создан для неудачничества, он так привык к роли вождя, решителя писательских судеб — что положение отставного литературного маршала для него было лютым мучением». Но подымайте выше — еще и отсечение от грандиозности, от истории.
Снова Чуковский: «Мне очень жаль милого А. А. — в нем — под всеми наслоениями — чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем свое послушное орудие. Он — по существу добрый, человечный, любящий литературу „до слез умиления“, должен был вести весь литературный корабль самым гибельным и позорным путем — и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы».
В этом и заключалась роковая ошибка Фадеева — он связал власть и любимую идею. Хотя политические идеи не могут очаровать ни ученого — из-за их примитивности, ни художника — из-за их антиэстетичности. И Фадеева очаровали не идеи, а люди. Революция была его семейной религией. Отец примыкал к «Народной воле», мать — к социал-демократам, а второй ее муж, фельдшер, был сыном известного польского революционера. Обучаясь же во Владивостокском коммерческом училище, юный Саша жил у тети, Марии Сибирцевой, директрисе прогимназии, в которой ее муж преподавал литературу.
«Бледный, со светлыми льняными волосиками, этот мальчик трогательно нежен. Он живет какою-то внутренней жизнью», — такое он производил впечатление.
Дом Сибирцевых был «передовой», а двоюродные братья Игорь и Всеволод были настоящими революционерами (Всеволода впоследствии даже расстреляли и сожгли в паровозной топке вместе с Сергеем Лазо). Мечтательный мальчик не устоял перед их обаянием: «Оба они были очень незаурядные люди, люди волевые, бесстрашные, очень преданные. Я был еще молод и стал формироваться как большевик потому, что жил всегда с ними и они влияли на меня». Видимо, они казались ему такими же «правильными» людьми, каким в юности подражал его Левинсон: у них на уме было только дело. «Впоследствии он убедился, что это не так, и все же был очень благодарен им». И понял, что такое впечатление производить необходимо.
Когда после партизанских приключений Фадеев поступил в Московскую горную академию, он запомнился его однокашнику, будущему знаменитому металлургу В. С. Емельянову почти сострадательным отношением к блатной романтике: молодежи нужно дать настоящие романтические образцы! И он явил их в 1923 году в своей первой повести «Разлив» о геройском большевике Иване Неретине. Романтики в «Разливе» было море разливанное: «без сна и без слез метался на сеновале Неретин, одинокий сизоперый голубь…»; «вызванивая подковками о камень никому не понятную песню, побежал с горы Неретин — многоликий и живучий, синеглазый и красноперый ирис на Улахинских болотах».
При всей смехотворности этих красот повесть была встречена одобрительно — нашенская, пролетарская! Нужная книга.
Но «Разгром» всего лишь через три года являет разительный рост: любовь к героям не отменяет беспощадной зоркости. Только к хлипкому интеллигенту Мечику автор не знает жалости: чувствительность ведет к предательству. О том, что причиной предательства могло сделаться эмоциональное отчуждение, всеобщая неприязнь к чужаку, встреченному мордобоем, суровый автор не задумывается. Впрочем, его учитель Толстой тоже не знал жалости к несимпатичным ему персонажам. В общем, для Фадеева оказалась поразительно плодотворной «учеба у классиков», которых его радикальные коллеги хотели выбросить на свалку истории вместе со всеми эксплуататорскими культурами. При этом и сам ученик декларировал «проведение материалистического метода в литературе» и «разработку нового метода в пролетарской литературе», поскольку лишь у пролетариата его субъективные представления совпадают с объективным ходом истории (и вся эта ахинея до полной гибели всерьез!). «Вредно думать, что литературу рабочего класса создадут интеллигенты» (1929 год).
Уж в чем там была эта новизна «нового метода», но «Молодая гвардия» начинается до оторопи слащаво.
«— Нет, ты только посмотри, Валя, что это за чудо! Прелесть! Точно изваяние… Ведь она не мраморная, не алебастровая, а живая, но какая
холодная! И какая тонкая, нежная работа, — человеческие руки никогда бы так не сумели. Смотри, как она покоится на воде, чистая, строгая, равнодушная… А это ее отражение в воде, — даже трудно сказать, какая из них прекрасней, — а краски? Смотри, смотри, ведь она не белая, то есть она белая, но сколько оттенков — желтоватых, розоватых, каких-то небесных, а внутри, с этой влагой, она жемчужная, просто ослепительная, — у людей таких и красок и названий-то нет!..
Так говорила, высунувшись из ивового куста на речку, девушка с черными волнистыми косами, в яркой белой кофточке и с такими прекрасными, раскрывшимися от внезапно хлынувшего из них сильного света, повлажневшими черными глазами, что сама она походила на эту лилию, отразившуюся в темной воде».
А «Черную металлургию», на которую Фадеев положил громадные труды, лучше и не вспоминать — ею нам не докучали, мстить не за что, а бывший комиссар 13-го Амурского полка и сам покарал себя достаточно жестоко. Советская власть отнеслась к пролетарским писателям как Тарас Бульба к Андрию: я вас породила — я вас и убью.