Публикация Ирины Цимбал
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2021
1
14. X. 1957
Милая Ира!
Не хочется начинать письмо шаблонными словами благодарности, но от них никуда не уйти — я действительно очень обрадован. Я совсем не ждал этого письма, и тем приятнее неожиданность. Когда-нибудь я смогу рассказать все, что произошло со мной, очень подробно; в письме этого не объяснить, но я хотел бы долго-долго говорить с тобой. Надеюсь — желание это сбудется. И не знаю — за что я должен «сердиться» на тебя. Скорее наоборот. Но об этом — потом.
Ты пишешь, что у вас все осталось почти таким же, как и год назад.[1] Наверное — так просто кажется. Но вы всё представляетесь мне прежними. А я? Я не знаю, изменился ли я. По-видимому, изменился, не замечая изменений. Думаю только, что стал еще терпимее к людям и, может быть, что-то утратил. Но разобраться в самом себе я не могу. Но — честное слово, Ира, — я не так уж много задумываюсь о будущем. Оно, конечно, бесперспективно, но «думать об этом сейчас совсем ни к чему». И стараюсь не думать, да и стараться не приходится — жизнь моя в такой непривычной колее, что я едва успеваю обрастать впечатлениями, совсем не имея времени задуматься над всем происходящим. Новые люди — которых я знал как извергов рода человеческого, новые порядки, новая обстановка — иные сидят здесь по нескольку лет и не могут во всем разобраться. Единственное, что наталкивает иногда на мысли о будущем, — непрекращающиеся толки об амнистии. Я не знаю даже — радоваться ей, если она случится, или не радоваться. Бывает настроение, когда мне вообще никуда не хочется. А иногда наоборот — такая тоска нападет по Ленинграду, по вам, по Университету, да и мало ли еще по чему! Просто по бастиону Петропавловки, на котором мы так и не успели посидеть с бутылкой вина. Я пишу и думаю — письмо покажется тебе грустным, и ты решишь, что грусть — обычное мое настроение. Но и это не так. Здесь есть хорошие люди — как и везде они есть, — и мы, несмотря на ограниченность возможностей, стараемся быть веселыми. И это удается даже чаще, чем на «воле». А может, я опять ошибаюсь.
О том, как внешне протекает моя жизнь, я написал Муре.[2] Прочти, но, если тебе интересно, я смогу повторить все специально для тебя. И может, что-нибудь упущенное найдется. Но внешняя жизнь здесь крайне однообразна, событий мало, да и о них-то не напишешь. Посылать мне можно все: и книги, и периодику, и даже продукты, но не знаю — есть ли в этом необходимость. Конечно, хочется иногда почитать ленинградскую «Смену»[3], особенно если в ней упоминаются мои друзья и знакомые, хочется почитать какую-нибудь очень интересную книгу — здесь их мало, — а часто не хочется ничего. И больше всего не хочется утруждать людей, которых я уважаю и люблю.
Но поскольку Олешу ты уже хотела послать мне, пошли — я еще не видел этой книги. Как она? Очень изменились тексты или нет? Я буду очень тебе благодарен.
Вадиму[4] письмецо отправил, но почти как «на деревню дедушке» — в цензуре случайно оборвали номер его квартиры. Думаю, найдут Вадика дворники. Привет друзьям и Свете[5] в первую очередь!
Я ни о чем не жалею. Опять полправды. Жалею. Но есть ведь своя прелесть: Москва с крыши Краснопресненской тюрьмы — Москва, впервые увиденная мной, или «Баллада Рэдингской тюрьмы»[6] в одиночке, или «Круг заключенных», но не по Ван-Гогу[7], а на собственной шкуре? Пиши, Ира. Подробнее. Пришли фото. И я постараюсь.
До свидания! Миша
1. Михаил Михайлович Красильников был осужден Ленинградским судом 4 июня 1957 по ст. 58-10 ч. 1 УК РСФСР на 4 года лишения свободы в ИТЛ. Срок отбывал в Дубравном лагере МВД (п. Явас Мордовской АССР), где вместе с Л. Чертковым и другими составил рукописные альманахи «Троя» и «Пятиречие». Освобожден 4 июля 1960, реабилитирован в 1993.
2. Леонид Григорьевич Муратов (1931 – 1994) — выпускник
филфака Ленинградского государственного университета (далее — ЛГУ), киновед.
3. «Смена» — молодежная газета, имевшая в ту пору склонность публиковать с политическим душком фельетоны о «нонконформистском» искусстве.
4. Вадим Викторович Бакинский (псевдоним Нечаев; 1937—2015) — прозаик, искусствовед, окончил журналистское отделение филфака ЛГУ.
5. Светлана Михайловна Рухман (в замужестве Олейникова; 1937—2021) — сокурсница и подруга И. Цимбал.
6. Поэма Оскара Уайльда (1897), написанная в год его выхода из тюрьмы.
7. Имеется в виду картина Ван Гога (у М. К. всюду через дефис) «Прогулка заключенных» (1890), навеянная гравюрой Гюстава Доре (1872).
2
31. X. 1957
Милая Ира!
Твои письмо и бандероль нашли меня, когда я уже лежал в больнице и страдал от вирусного гриппа. Вирус совсем сбесился — бросается на людей и валит их с ног. Не того ждали мы от посланца дружественной Азии! Жертвой его вероломства стал и я. Несколько дней температура держалась выше 39°. Ох и скучно мне было! Но сейчас я чувствую себя гораздо лучше, хотя и продолжаю отлеживаться в больнице — здесь удобней: никаких угрызений совести от безделья, немного лучше кормят (дают, например, 0,3 литра совершенно синего молока ежедневно), лежу на пружинной постели (после нар и тюфяка, набитого стружками). Сколько преимуществ! И кроме всего прочего — друзья проявляют столько участия и заботы, что ради одного этого стоило заболеть.
Лежу и читаю. Сначала психологические повести Нилина[1] из быта советского уголовного розыска. Сейчас вгрызаюсь в «Братьев Лаутензак» Фейхтвангера.[2] Невероятно скучно, но такая уж у меня привычка — непременно дочитываю раз начатое. А попутно просматриваю газеты, журналы, другие книги. Не без интереса перелистал «Первую встречу» и Фонякова.[3] Знал, конечно, что выйдет чепуха, но такой пакости, какая есть, даже ожидать не мог, готовясь к самому худшему! Уфлянд и тот не доставил обычного удовольствия. А от того, что из Горбовского напечатали, просто воротит.[4] Впрочем, Фоняков ровен и на обычной высоте. Олеша все-таки лучше, но и его заметки из дневника малоинтересны. Хорошо, что «Зависть» есть и «Толстяки»[5] — их можно читать сколько угодно раз, и не надоедает.
Уже стемнело, в палате тускло светят электрические лампы, и от них муторно на душе. Больница остается больницей, только в лагере она — меньшее зло, а так тоже действует размагничивающе. Какая-то зеленая и беспробудная тоска — днем ее не замечаешь. Как я понял из твоего письма, у вас тоже невесело. Но всегда существует возможность придумать что-нибудь, гикнуть[6], например, — а здесь этого не придумаешь. Как вы — гикаете или не с кем? Что идет в театрах? Так и не удалось нам выполнить обширную программу — посмотреть и «Шестой этаж», и «Телефонный звонок», и «Огни на старте»[7], и еще что-то. А сейчас, наверно, ничего этого уже нет, а идут одни «Вечные источники».[8] Часто хочется в Ленинград. До 40‑й годовщины — меньше недели. Недолго ждать — будет амнистия или нет. Если будет — я хоть на несколько дней приеду к вам.
Что-то так милы мне сейчас Нева, мосты, памятники, сырость, ночи — всё ленинградское. Фотографии у меня сейчас нет, но как только появится (а я надеюсь, что это случится скоро) немедленно пришлю. И от тебя ожидаю — напрасно ты ссылаешься на недостаток фотогеничности. Непременно пришли.
«Чтобы ты не обиделась, пишу без всякого стесненья» — мне нужно перо для авторучки (с закрытым пером, ленинградской). Если увидишь где-нибудь — приобрети. А то мое совсем сточилось на одну половину, трудно становится писать. Вот, пожалуй, и все, что требуется мне.
Что слышно о Еремине? Где Целков?
Как ни бедна жизнь внешними событиями, должно же происходить что-нибудь? Пиши. Пиши о Фестивале.
Тепло-тепло вспоминаю о наших совместных прогулках накануне моего изъятия.
И вспомнил ночевку в больнице, и купание в озере, и потом поездку без билетов в трамвае. Помнишь?
До свидания. Прости, что скучно написал, — обстановка влияет. Передавай привет нашим.
Миша
С Праздником! <Написано на обороте.>
1. Павел Филиппович Нилин (1908—1981) — прозаик, драматург, во второй половине 1950‑х популярны были его повести «Жестокость» и «Испытательный срок».
В дальнейших примечаниях сведения о писателях и их произведениях, легко находимые в «Википедии», в примечаниях не даются. Для специалистов, занимающихся изучением тем, связанных с М. К., сообщаем: все лагерные годы он вел тщательное библиографическое описание прочитанного; «черная тетрадь» с этими записями, как и другие материалы по М. К., находятся в американском Гуверовском архиве (Hoover Institution Archive. Mikhail Krasil’nikov Collection).
2. Роман Лиона Фейхтвангера (1943; в русском переводе см.: Иностранная литература. 1957. № 1—3).
3. Илья Олегович Фоняков (1935—2011) — поэт, в 1952—1957 учился на журналистском отделении филфака ЛГУ, в 1957 выпустил первую книгу стихов «Именем любви».
4. Имеются в виду два сборника «Первая встреча. Сборник стихов молодых ленинградских поэтов» (1954 и 1957). Во второй включены пять стихотворений Глеба Горбовского и три — Владимира Уфлянда: «На станции без названья…», «Послушай: шевелятся груды снега…», «Мартовский день».
5. Имеется в виду книга: Олеша Ю. Избранные сочинения. М., 1956 (в том числе с «Тремя толстяками»).
6. Выпить (сленг).
7 .Пьесы Альфреда Жери (1896—1972) «Шестой этаж» (1956); Фредерика Нотта (1916—2002) «Телефонный звонок» (1952); Теренса Раттигана (1911—1977) «Огни на старте» (1942).
8. Пьеса Дмитрия Ивановича Зорина (1905—1967) «Вечный источник» (1957).
3
12. XI. 1957
Дорогая Ира!
Сейчас ночь, и я в четвертый раз начинаю письмо к тебе, и все никак не могу начать, и рву, и кажется, что все не так, а как — не могу понять. Наверно, твое грустное и хорошее письмо настроило меня на грустный лад, а я не могу выразить свою грусть, и все выходит или очень тоскливо, или очень радостно. А мне и тоскливо и радостно, но я не умею передать свое настроение и потому чувствую себя беспомощным и бестолковым.
И ничего не получается из моих стараний. Отпраздновались праздники, и в их карусельной суетливости я все время вспоминал тебя и всех наших и все время думал — что вы делаете сейчас и о чем думаешь ты. В эти дни к нам не приходили письма, но казалось, что где-то ждет меня очень хорошее письмо, надо только получить его, и все станет намного лучше. Но письма не было, и я ходил, и говорил с друзьями, и смотрел кинофильмы, и не думал ни о чем, не хотел думать. А потом пришла почта, и все завидовали мне, потому что мне пришло много писем и письмо от тебя.
А я читал их, а самые приятные для себя места прочитывал вслух, и я не замечал, что мои друзья грустнеют, потому что не все они получили письма, и не всех их ждут настоящие и верные друзья, и не за всех было пито за праздничным столом.
Слова как-то независимо от моей воли появляются на бумаге, я чувствую себя посредственным импрессионистом, но ты простишь меня за это — это ночь виновата. Утром я написал бы что-нибудь другое — не такое сентиментальное, ведь я совсем не сентиментален, и ты хорошо знаешь это. А сейчас я не хочу переламывать настроение, пусть лучше оно пишет за меня — так редко отдавался я ему! Кончу это письмо и немедленно брошу его в почтовый ящик, чтобы утром не порвать его в клочки. Я и так знаю, что буду завтра стыдиться этих строк и буду жалеть, что отправил их, но сделать уже ничего не смогу — письмо пойдет к тебе.
А может, и ты улыбнешься, прочитав его, и правильно сделаешь, его нельзя отправлять, такие письма не отправляют. Мне вспоминается Ленинград и почему-то мост, который разводили, а мы катались на нем, нам кричали какие-то люди, и в самый последний момент, когда секция уже уходила из-под ног, мы прыгнули на берег. Но я ничего этого не помнил — я был пьян, а когда я стал трезв, мы сидели у тебя во дворе, и ты ходила за папиросами, и рассказывала мне наши похождения, а я не мог поверить твоему рассказу, но его подтверждали другие. Смешно, верно? Взбредет же такое в голову! И еще вспоминаю я часто — фестиваль итальянских фильмов. Я плохо помню их содержание, ведь и тогда я бывал пьян, но я хорошо помню «Дорогу»[1] и рад этому. И тому, как мы стояли за билетами, какие стояли солнечные и очень осенние дни, и как, приходя утром к «Великану», я встречал множество знакомых, а потом приходила ты, и уезжала в институт, или мы шли куда-нибудь — совсем бесцельно, не зная чем заполнить время до сеанса. А казалось, что его надо чем-то обязательно заполнить, и я не знал, что это вовсе не обязательно.
Хорошо отдаться настроению — никакого контроля разума, чистые эмоции, бессодержательность.
Ты никому не показывай этого письма, оно написано только тебе одной, и мне даже хочется совсем забыть о нем, чтобы не засмеяться завтра, я ведь не могу не смеяться над собой и над всем. Но я не знаю, над чем буду смеяться завтра, а сейчас мне очень хорошо и не хочется спать, но я пойду спать и, засыпая, подумаю о тебе. И проснусь, и забуду обо всем, и пойду устраиваться на курсы мебельщиков, и буду ждать — и такого же настроения — может, его никогда больше не повторится, — и писем от тебя.
Миша
1. Фильм Федерико Феллини «La Strada» (1954). В советском прокате — «Они бродили по дорогам».
4
27. XI. 1957
Дорогая Ира!
Сначала я расскажу о том, что со мной произошло за последние две недели. Почему сначала? Только об этом я и буду писать сегодня, а «сначала» написал по привычке, потому что всегда с чего-нибудь начинаешь. Ты получила мое письмо от 15. XI? В котором я просил временно не писать мне? Только недавно я понял, что просьба эта была напрасной — я просто недооценил способностей нашей почты. И за это теперь я с неделю не буду ни от кого получать писем, и в том числе — от тебя! Но я не виноват в этом, потому что не знал, куда я еду и что со мной будет в ближайшие дни. И не верил в лагерную почту. Но по порядку.
14. XI неожиданно меня вызвали на этап. Ты знаешь, что такое «ходить по этапу», а если не знаешь, объясню. «Идти по этапу» означает «идти куда-нибудь под стражей», но теперь по этапу не ходят, а ездят (расцвет транспорта!). Поехал и я. Простился с товарищами и друзьями и поехал. Оказалось — недалеко, но угнетала полнейшая неопределенность положения — долго ли буду сидеть я на новом месте, или через неделю «угонят в дальнюю дорогу». Из-за этой неопределенности я и попросил родных и друзей на время перестать переписываться со мной. И очень жалел о тех письмах, которые придут в мое отсутствие. Но, к счастью, почта переправляла все, пришедшее на мое имя, вслед за мной. Там, где я был почти 10 дней, я провел время, в общем, с пользой. Возможности были весьма ограниченными, но я занялся собиранием фольклора, записал несколько песен, многие из которых очень и очень хороши, особенно по мелодии и в соответствующем исполнении. Вел множество разговоров и, как всегда, больше слушал рассказы бывалых сидельцев, чем говорил сам. И кое-что услышанное было очень интересно. Кроме всего, мне гадали по Корану, только вот пророчество очень туманно: «Может быть, Аллах выведет тебя на дорогу счастья, и ты, морем или сушей (не знаю почему, но гадальщик несколько раз повторил эти слова) — достигнешь мест, к которым стремишься. Но помни, что все — и хорошее, и плохое — в воле Аллаха, и не надейся ни на кого, кроме Аллаха». В тот момент я больше всего стремился в лагерь, где я ранее отбывал свое наказание. И не знаю по чьей воле — Аллаха или начальства, — но думаю, что начальства, меня повезли почти в те места, к которым я стремился. Но не совсем в те. Впрочем, я забежал вперед.
Неожиданно пришла туда твоя посылка. И если бы знала, как я радовался ей! И не только я, но и товарищи мои (товарищами я всюду обзавожусь сразу же по прибытии, везде есть хорошие люди, но мало их) — у нас в тот момент было очень трудно, всё прикончили, и вдруг такое великолепие! Большое, большое тебе спасибо!
Итак, существовал я там безбедно благодаря тебе и, благодаря тебя, слушал рассказы, записывал песни и подумывал даже остаться там — тепло, уютно, никаких работ, чтение. Но 23. XI меня вновь вызвали на этап и повезли почти туда, откуда я приехал. Мой новый адрес отличается от прежнего только единицей — п/я жх 385/7-1. Условия здесь примерно одинаковы с условиями на п/я жх 385/7. Отличий несколько. 1. Работы здесь не найти совсем, и поэтому не придется писать тебе о курсах мебельщиков. 2. Мало молодежи. Кругом ветхозаветные стариканы, которые поначалу показались мне скучными и злобными. Но они отнеслись ко мне очень благожелательно, и теперь я считаю их по-прежнему скучными, но незлобными. Стариканы всячески помогли мне устроиться на новом месте — и советами, и делом. Общаюсь я с ними очень мало, но лажу. 3. Гораздо строже соблюдается здесь распорядок дня. Старцы, как куры, засыпают очень рано, и это бы не беда, но они в 10 часов гасят свет, и негде писать мне писем. Вот что самое досадное. И подъем в 6 утра, а я привык спать до 12-ти. В остальном все неплохо. Есть библиотека, и в ней — журнал «Польша», которого я не видел уже целую вечность. Посмотрел с удовольствием. Но с другими журналами хуже. А газеты есть все. Центральные, ленинградских, конечно, нет. Кино показывают точно такие же, как и везде в лагерях. Как-то сказали, что будет «Дорога», и я подумал было, что это «La strada», на которой мы с тобой были в прошлом году. Как я ждал ее! Но оказалось, что «Дорога»[1] не та — обычный наш детектив, со шпионами, пресечениями шпионов, мужества рядовых советских тружеников и маститых советских ученых и т. д. Сильно разочаровался. А в воскресенье показывали «Возвращение Максима». Хороший фильм, но я видел его так часто, что не выдержал и ушел с середины. Вот и все «культурно-просветительное обслуживание», на которое я имею неотъемлемое право. А право, такое же неотъемлемое, на «повышение своего общеобразовательного уровня и знаний в свободное от работы время в порядке, установленном МВД СССР» я почти совсем не использую. Читал вчера «Курьер ЮНЕСКО», несколько номеров которого мне прислали. Интересный журнал, почитай, если имеется возможность. И получил я письмо от тебя и книгу Веркора.[2] Спасибо за то и за другое, а особенно за письмо! Не буду распространяться о своих чувствах (утро! что поделаешь) и скажу только, что было оно очень и очень приятно для меня! А о Веркоре я слышал много лестного, прочту. Конечно — это не Фейхтвангер, его я так и не кончил и никогда, наверно, не кончу. Пишу, как ты заметила, вероятно, новым пером, твоим подарком. За ручку тоже большое спасибо, но она мне не нужна практически, и я буду хранить ее (пока действует эта) только как сувенир, связанный с тобой. А иначе бы подарил кому-нибудь. Но не подарю никому.
Дорогая Ира! Так непривычно писать в такой ранний час — нет еще и полудня, — и так неприлично, что вокруг сидят, пишут, играют, разговаривают и просто смотрят люди — те самые старики, о которых я уже написал тебе. Они мешают сосредоточиться, и я с ужасом замечаю, что косноязычу как никогда. Но ты простишь меня за это!
Пиши мне. По новому адресу. А если я и уеду куда-нибудь (такая возможность не исключена), то все равно пиши — твои письма догонят меня в дороге.
Но, может, я осел здесь надолго.
Безразлично, где сидеть, — срок-то идет, так или иначе. До свидания!
Привет знакомым!
Миша
1. Фильм режиссера Александра Столпера «Дорога» (1955).
2. Жан Марсель Брюллер (псевдоним Веркор; 1902—1991) — французский писатель. Очевидно, имеется в виду его книга «Люди или животные» (1952; русский перевод.: М., 1957).
5
12. XII. 1957
Дорогая Ира!
Долго-долго ждал письма от тебя и никак не могу дождаться. Наверно, это шутки почты, которую я необдуманно похвалил. Пишу очень кратко. Переехал на новое, и уже окончательное, местожительства. Потом — как только получу письмо от тебя — опишу подробно, естественно, в рамках дозволенного.
Мой новый адрес:
Мордовская АССР, ст. Потьма, п/о Леплит, п/я 385/5—8а.
Пиши, Иринка, скорее. Мне без твоих писем скучно. Если можешь — пришли какой-нибудь периодики (журнальной, да и от газет не откажусь, «Смены» или «Лит. газеты») и чаю. Надоело хлебать сырую воду. Но это необязательно. Как только получу ответ — напишу подробнее! Но уже сейчас ясно, что здесь скучновато. Хотел французским даже заниматься — не вышло, английское (испорченное) произношение губит.
Ожидаю твоих писем!
До свидания!
Миша
6
24. XII.1957
Милая Ира!
Не могу понять — почему от тебя нет ни строчки?
Или мои письма теряются, или твои не находят меня? Была бандероль с конфетами — и за нее я от всего сердца благодарен тебе! — и ни одной строчки!
В чем дело? Получила ли ты те письма, которые я отправил 28 ноября и 12 декабря? Напиши мне скорее! Сейчас у тебя время занято — сессия! — но напиши хотя бы небольшую открытку, чтобы я не волновался понапрасну, если не о чем волноваться. Я буду ждать! Тоскливо здесь. Иногда кажется, что не тоскливо и даже весело, и часто это кажется, но по-настоящему — унылая монотонность, почти ничем не прерываемая. События смехотворны, и не столько смехотворны (самое смешное оборачивается здесь мрачноватой стороной), сколько нелепы. Нелепые странствия, нелепые поводы для странствий, сплошные нелепости. Времяпровождение вполне бессмысленно. Не занят ничем (возможно, займусь в ближайшие дни трудом, но и он нелеп — без зачетов, т<о> е<сть> без единственного, ради чего стоит работать). Читать нечего, кроме изредка приходящих «Известий» и старого запаса из того, что прислано ранее. Прочел сам и всем даю читать Веркора, но в лагере он не звучит. Одолел даже «Братьев Лаутензак», хотя, казалось, покончил с ними навсегда на пятидесятой странице. И еще плохо — читать и то трудно. Весь день проходит в одном и том же бараке, где немало праздношатающихся, ничем не занятых людей, кроме меня.
С утра шум, крики, споры — бессмысленные, как все, что происходит здесь. Ни одного спокойного уголка, негде приткнуться, чтобы написать письмо. Читать умудряюсь, а вот письмо написать действительно трудно — ни минуты наедине с самим собой. И днем, и ночью. Только сейчас — в 4 часа утра — относительно спокойно. И не то чтобы люди были плохие — люди тут моложе, веселее и интереснее, чем в других местах, и не успели еще окончательно надоесть. Уйма рассказов, историй, приключений, очень грустного (если разобраться) юмора — не переслушаешь всего!
И в то же время все до предела унифицировано, похоже друг на друга. Забавнее прочих — подлинные уголовники, встречаются и они. Но забавность эта не очень и забавна. Я уживчив и могу ладить с кем угодно, и неплохо, в общем, ладить. Лажу как умею. Сосуществую — довольно дружелюбно — с кем угодно. Не нарадуюсь на свой характер — с другим в лагерных условиях куда труднее! Привык, особенно к неприятностям привык. Исчерпал почти всю главу о наказаниях и поощрениях. Поощрений, естественно, не было. Наказания — в рамках умеренности и человеколюбия — перестали волновать. Вин за собой не чувствую.
Развлечений мало. Кинофильмы показывают раза три в месяц, и один другого стоит. Искоренили[1] белорусские фильмы. А их почему-то показывают с особенной охотой. Недавно пичкался «Полесской легендой», по Короленко.[2] Если бог хранил и ты ее не смотрела, рад за тебя. Невыносимы Ларионова и мрачный Переверзев. Словом, ощущение от фильма — будто в грязи выкупали. На будущий год запланировано 118 кинофильмов произвести, и если хотя бы десяток из них — белорусские, так и сидеть мне в этой грязи — непременно каждую из них покажут по 2—3 раза. Что у вас идет последнее время? Итальянское? Французское? Все нахваливают «Летят журавли»[3], но я не могу в них поверить, пока не увижу сам.
Погода стоит замечательная. Зимы не чувствуется. Дни совсем весенние, снег выпадает и вскоре тает. Дует теплый ветер. За забором виден сосновый лес. Все напоминает Прибалтику, пригороды Риги или Ленинграда зимой. Временами забываешь, что это заброшенная, захолустная Мордовия, и хочется идти и идти все равно куда. Приходят шальные мысли — разрешили бы, и пошел пешком хоть на край света. Не разрешат, всюду натыкаешься на проволоку и забор. Вид их так надоел, что перестал выходить на улицу. Редко-редко погуляем на свежем воздухе, и опять в барак, коротать ничего не стоящее время. Спать, или в домино резаться, или — в лучшем случае — читать. Кормят сносно, не выходя, впрочем, из норм, положенных на заключенного в любом лагере страны. Немного лучше готовят. Видишь, какое беспросветное существование!
Не думай только, что я грущу, унываю и вообще упал духом. Отнюдь нет! Это только минутное настроение. Обычно я живу, не замечая самого факта жизни. Просто живу и ни о чем не думаю. И даже веселюсь в рамках дозволенного. В будущее не заглядываю, а если заглядываю, то с уверенностью.
Ира! Ты когда-то обещала мне свое фото и, наверно, позабыла о своем обещании. А я не забыл. Жду! Сам, к сожалению, прислать не могу — негде здесь фотографироваться. Пиши! До свидания.
Миша
1. Имеется в виду «измучили», то есть «искоренили наше терпение». Примеч. И. Цимбал.
2. Фильм режиссера Н. Н. Фигуровского (1957) по рассказу В. Г. Короленко «Лес шумит», с актерами А. Д. Ларионовой и И. Ф. Переверзевым в главных ролях.
3. Фильм режиссера М. К. Калатозова по пьесе В. С. Розова «Вечно живые» (1957), единственный советский фильм, получивший на международном кинофестивале в Каннах главный приз.
7
24. I. 1958
Дорогая Ира!
Боюсь, что письмо это опоздает к 1 февраля и вместе с ним опоздают и поздравления с днем рождения. А как хотелось бы, чтобы они пришли вовремя! Но сегодня 24 января (уже 24-го — гудит час ночи), и если даже сегодня почту успеют отправить (а впереди еще цензура), то вряд ли попадет она в Ленинград к сроку. Впрочем, я не знаю, долго ли идут туда мои письма. От тебя — 4—5 дней. Как бы то ни было — от всей души желаю я, чтобы сбылись все твои мечты — и «малосущественные» — предсказанные блюдцем, и большие, и даже те, о которых ты не думала еще и которые появятся в будущем. Все хорошее пусть сбудется!
В Ленинграде ли ты сейчас? Может, и прочтешь ты это письмо недели через две — лучше поздно, чем никогда.
Я рад, что ты правильно поняла меня. В главном. А досадные мелочи я целиком отношу на собственный счет — не сумел, значит, высказать то, что думал. Особенно о «гласности» наших отношений. Естественное стремление спрятать от других то, что дорого одному тебе, не переписку нашу, а чувства (риторично, но других слов выдумать не могу), ты восприняла как боязнь «скомпрометироваться». Да чем же? Скорее наоборот — переписка со мной может «скомпрометировать» кого угодно, по крайней мере в глазах официальной общественности. И еще в одном не поняла ты меня — я виноват! Только полправды в том, что я «чувствую себя ни к чему не подготовленным». Другая — и главная половина противоположна первой — я скорее готов ко всему, и даже ответ на все самые сложные и значительные вопросы про запас есть, очень похожий на «не все ли равно?». Вероятно, это следствие настроения — преходящего, — потому что я часто ловлю себя на мнимости такого равнодушия, но, во всяком случае, это настроение окрашивает собой всю мою нынешнюю жизнь. Или это естественная самозащита против нелепейших условий, в которых приходится жить, или нечто худшее, чем достоевщина. Путешествия на край ночи[1] не проходят даром. И вдобавок ко всему — мерзкая оттепель, сырость, слякоть, грязный тающий снег, низкое небо и прочие атрибуты нехитрой мордовской природы, давящие, мешающие дышать. Придет весна, и все изменится.
Опостылело мучительное однообразие теперешнего существования. Никогда еще не чувствовал я себя таким стопроцентным Обломовым, как сейчас. (Опять литературная реминисценция, но трудно выразиться точнее.) 23 часа в сутки проходят лежа. Я почти не слезаю с нар — на них и гостей принимаю, и обедаю, и книги читаю — словом, живу, ибо жизнь здесь слагается только из этого. Меньше стало друзей, таких друзей, с которыми ты во всем созвучен, и вовсе нет. Других-то хоть отбавляй. Я уже привык к расставаниям и не воспринимаю их так болезненно, как вначале, но порой все-таки обидно, когда уходит человек близкий, ставший почти родным. Ему на смену приходят другие — непременно приходят, но, к сожалению, нужно довольствоваться тем, что есть, и выбирать из того, что есть. А выбор зачастую ограничен.
Иногда мне кажется, что я клевещу и на себя, и на свою жизнь, и на своих новых товарищей. Все идет как-то веселее, чем я это представляю сейчас, в письме. Не часто думается ни о «раздвоении», ни о нелепости положения, ни о будущих бедах (их не миновать по освобождении, если оно произойдет, — я-то верю, что оно произойдет, и поставил «если» только из суеверной осторожности — не сглазить бы! — не видать мне Ленинграда и даже Риги, ни за что не пропишут. И занятие себе никак не могу придумать на будущее). Каждый день появляются незначительные заботы, незначительные радости — настолько незначительные, что и сказать о них буквально нечего, — но они помогают с завидной легкостью «волочь кару», как говорят у нас об отбывании срока.
Самые большие радости — извне, их приносит почта. Ты спрашиваешь, как у меня с книгами и журналами. Библиотеки практически нет, и все, что я имею, прислано «с воли». Неожиданно объявился Бабель, полтора месяца пролежавший неизвестно где. Читал его впервые — до этого как-то не приходилось. Понравился очень. А вот «Торжество»[2] и письмо твое так и потерялись. Это «между строк», возвращаюсь к перечислению своей «библиотеки». Кроме Бабеля и ранее присланных тобою Олеши и Веркора, владею «Литературной Москвой»[3], «Днем поэзии»[4] (последним), Слуцким, Заболоцким, Мартыновым. Михайлов подарил справочник «Зарубежные страны» (хороший на редкость) и «Кино и зритель» Мэнвелла.[5] Несколько номеров «Курьера ЮНЕСКО», годовой комплект «Польши», 5 номеров «Октября». Твоя «Иностр<странная> литература» не потерялась! Почти периодически присылают «Ригас балсс» («Вечерка» латвийская, не в пример интересней ленинградской, — да ты должна видеть ее), «Комсомолку», «Литературку» и «Московский комсомолец». Это Таня[6] заботится. Больше нет ничего. И покуда не обещают ничего. Я буду очень рад, если ты пришлешь чего-нибудь удобочитаемого. Стихов или новинок ин<остранной> литературы. Но только чтобы это было необременительно для тебя!
Несколько удивила меня твоя просьба «напомнить» «Лесника». Благодаря разным смешным происшествиям, с ним связанным, я его случайно помню и посылаю тебе с удовольствием, но не понимаю — для чего? Но раз это почему-то нужно тебе — вот оно.
В тайге погода аховая,
Но ветер сник.
Идет, ружьем помахивая,
Седой лесник.
Капканы на тропе сними,
Попался волк!
Старик уходит с песнями
В далекий лог.
Мети, пурга неистовая,
Набегом орд.
Идет старик, посвистывая,
По гребням гор.[7]
Ира! Еще попрошу тебя узнать, получили ли мои письма Леша[8], Олег Целков, Света и другие. Спрашиваю только для того, чтобы узнать — не пропадают ли письма в дороге. Это очень важно.
Надеюсь, что экзамены ты сдала — и успешно, С этим надо было поздравить раньше, но я увлекся. Исправляю допущенную оплошность.
И не забыла ли ты о фотокарточке? Я ее жду!
До свидания, милая Ира!
Миша
1. Аллюзия на роман Луи-Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи» (1932; русский сокращенный перевод Эльзы Триоле, 1934).
2. Имеется в виду поэма Николая Заболоцкого «Торжество земледелия» (1930). По просьбе М. К. она была послана ему в лагерь, переписанная от руки, одно из любимых его произведений.
3. Литературная Москва. Литературно-художественный сборник московских писателей. Сб. 1, 2. М., 1956. Во втором сборнике впервые после долгого перерыва в СССР напечатана подборка стихов Марины Цветаевой, новые стихотворения Николая Заболоцкого и др.
4. День поэзии. 1957 Альманах. М., 1957.
5. Мэнвелл Р. Кино и зритель. М., 1957.
6. Татьяна Александровна Шальникова (в замужестве Патера) — филолог-славист, дочь академика А. И. Шальникова.
7. «Это стихотворение одно время числилось за Лосевым. <…> Лирическая баллада про седовласого лесника, насвистывающего песни (вспоминался почему-то „Лодейников“ Заболоцкого: „По лугу шел красавец Соколов, / Играя на задумчивой гитаре»“), разгуливающего по сопкам, пользовалась особым вниманием <…>. Кроме Лосева, авторство этого стихотворения приписывалось по ошибке еще Ю. Михайлову (Цимбал И. «Замечали — по городу ходит прохожий?» // К истории неофициальной культуры и современного русского зарубежья. 1950—1990‑е / Сост. Ю. М. Валиева. СПб., 2015. С. 485).
8. Лешей друзья звали Льва Владимирович Лифшица (1937—2009), первоначальный литературный псевдоним Алексей Лосев, в 1981, получив гражданство США, он узаконил свой псевдоним как американскую фамилию Lev Loseff.
8
4. II. 1958
Дорогая Ира!
Как ни караулил я спокойную минуту, как ни выжидал долгожданной тишины, ничего не вышло — половина пятого, но в нынешнюю ночь все как с цепи сорвались. Спят только оригиналы, на них и смотрят соответствующим образом — со снисходительной жалостью. Остальные заняты неведомо чем, но шуму и гвалту хоть отбавляй. В обычные ночи всё же немного тише, и я умудряюсь изредка оставаться наедине с самим собой — и письмо тогда можно написать, и подумать, и почитать даже. Только мечты мои — не по Писареву — от реальной действительности оторваны начисто. Скольжу
по морям фантастики, витаю в межпланетных пространствах и за месяц проживаю сотни земных лет, но когда возвращаюсь на землю, никак не могу себе представить, что` на Земле происходит, и снова пытаюсь унестись в космос. Но тщетно — иллюзия уже рухнула, да и непременно проснулся кто-нибудь, и карусель заверчивается сызнова. Я засыпаю, а перед этим желаю себе увидеть сон совершенно особенный, пророческий, или наоборот — обыденный сон из прошлого. Снится обыкновенно пакость — недавно, например, ни с того ни с сего увидел во сне Муссолини. Но я отвлекся и пишу невероятную ерунду, и боюсь, что ты уже перестала ее читать и заглядываешь дальше — неужели он все наполнил подобной ахинеей? И я начинаю стыдиться, но чувствую, что исправиться уже не могу, — на смену лезет в голову очередная чепуха, от которой трудно отделаться, — вокруг лежат, сидят или ходят персонажи «Путевки в жизнь». Они говорят или молчат, но я смотрю на них и не могу переменить настроение. От былой сентиментальности не осталось и следа, а еще вечером я гулял по кругу на улице и видел луну — она была круглой и окружена двойным нимбом. Как и в вечер накануне. Я ходил по кругу и вспомнил, как 6 ноября 1956 года в Эрмитаже впервые в подлиннике увидел ван-гоговский «Круг заключенных» и не представлял себе, что сам пойду по такому кругу на следующий день. Это — для красного словца, потому что не на следующий день повели меня на прогулку, а только 10-го, в праздники отдыхала даже тюрьма. И еще я вспомнил, что, глядя на Ван-Гога, я все-таки смутно почувствовал будущее, но не сумел его понять. А когда все стало ясным, я даже почувствовал маленькое удовлетворение и гулял по тюремному дворику с некоторой гордостью. И еще — совсем смешное, но я не смеюсь и смутно ощущаю, что это плохо, — хиромант потом сказал мне, что я в рубашке родился — попал в тюрьму в самое время, иначе жизнь пошла бы по другой линии, а на ней я мучился бы весь остаток дней и погиб бы «от руки друга при исполнении служебных обязанностей», хиромант только не сказал — каким, а я пытался выяснить, потому что никак не могу представить себя человеком со «служебными обязанностями». И, попав сюда, я сберег себе несколько лет жизни. Опять пишу не то — хиромант все равно был шарлатаном, и я тоже шарлатаню, пересказывая тебе его нелепый бред. Это — колея, в которую я попал с самого начала письма и из которой стараюсь выкарабкаться. Ведь хотел-то я начать с перечисления того, что я получил от тебя, и со слов благодарности. Я и посылку сегодня (вчера) получил! Спасибо! Но я совсем не умею благодарить, а только очень хорошо чувствую благодарность. И ты даже не представляешь себе, милая Ира, как дороги мне твои подарки, и даже не сами подарки — ведь без них можно обойтись, — а обойтись без человеческого участия невероятно трудно. Даже те, кто сидит безвылазно по 10—15 лет, у кого давно порвались все родственные и дружеские связи с «волей» и у кого на совести не одна погубленная душа, — даже они стремятся завязать заочную переписку с кем попало, с девушками, чье имя они вычитали из газеты или узнали от знакомых.
И, сравнивая себя с ними, я чувствую себя по-настоящему счастливым — наверно, потому что я не знаю «настоящего счастья» и мыслю его себе совсем по-достоевски.
Перечитал сейчас написанное выше и опять устыдился, и даже оправданий для такой непоследовательности стало меньше — соседи почти угомонились, чуя новый день. Они не ждут от него ничего нового и ничего хорошего, новое для них может быть только плохим. Порой эти люди — их образование не превышает пяти классов — удивляют меня несказанно. Месяца два назад один из них выступил с целым трактатом о живописи и ее задачах, и под этим трактатом смело мог подписаться Эренбург или другие признанные эстеты. А недавно — другие — вспомнили вдруг Цвейга и хвали<ли> его и называли «24 часа из жизни женщины», «Амок», «Письмо незнакомки». Я буквально ошалел и даже приподнялся с нар, что бывает со мной редко. Не все, кто учился со мной в Университете, даже слышали имя Цвейга, и по пальцам можно пересчитать тех, кто читал его книги. А эти молодцы? Конечно, имени писателя не запомнили, но содержание его книг — до тонкостей. И сразу же — спокойные и перемежаемые отборным матом повествования о вещах, которые несведущему могут показаться плохой выдумкой — так наполнены они ужасом и своеобразным юмором висельников.
Я живу с этими людьми, хотя и могу перейти к другим — чинным и благопристойным, застегнутым на все пуговицы, некурящим и ложащимися спать в 9 часов, читающим серьезные книги и серьезно думающим о будущем. Но они неинтересны мне, и «пускай мне будет хуже». Потому что Цвейг и живопись — случайность, а основное в их жизни — другое, что невозможно принять людям из «порядочного» общества.
Но есть в этих преступниках какой-то особенный артистизм, цыганистый и разгульный. Каждый из них — поет, играет хотя бы на балалайке, пляшет «цыганочку» и т. д.
Куда я снова забрался? И писал ведь, кажется, об этом! Но ты простишь меня за бессвязность? Я по привычке хотел сослаться на скуку и однообразие моей жизни, но сразу же оборвал себя — и скучно, и однообразно, но даже в этом однообразии можно найти кое-что приятное, и сейчас мне никуда не хочется отсюда — я имею в виду другие лагеря, — разве что на Колыму или в Воркуту — туда бы я поехал. Чтобы посмотреть. И ехать по этапу. А крутиться по Мордовии скучно, и лагерь, где я сейчас, самая «тихая пристань» в ней. Если откинуть шумливых товарищей по беде. Я сжился с ними и даже больше стал читать сейчас. В прошлом письме я писал, как обстоит здесь с чтением, — надеюсь, ты получила его? А сейчас я читаю твою «Ин<остранную> литературу» № 12, но пока прочел только «Такую любовь».[1] Ее можно хорошо поставить, но она по-чешски тупа. Я говорю не о самой даже пьесе, а о чехах вообще — их эмоции как-то примитивны и грубы. Это особенно заметно в сравнении со скандинавами, хотя бы такими, как изобразили их Гамсун и Х. Лакснесс.
В «Смене» тоже было много интересного, но знакомых имен почти не встретил. Интересно отсюда следить за ростом друзей или просто товарищей. Их удачи, за неимением собственных, кажутся оттого почти своими.
Но и об этом хватит. Забил метроном в репродукторе — сейчас заиграет гимн, и начнется новый день. 4 февраля. Четыре дня со дня твоего рождения. Напиши мне обязательно, как ты отпраздновала его, — и обязательно подробно. Вот и часы забили — шесть ударов.
Я сейчас лягу и постараюсь заснуть, а перед сном обязательно постараюсь представить тебя и буду думать о тебе, прежде чем отправлюсь в «космический полет», или отправлюсь в него вместе с тобой.
Пиши, Ира! До свидания!
Миша
Ты простишь меня за это глупое письмо?
1. Пьеса чешского драматурга Павла Когоута (род. в 1928). См.: Иностранная литература. 1957. № 12.
9
15. II. 1958
Милая Ира!
Так случилось, что отвечаю сразу на три твоих письма — они пришли примерно в одно время, а с одним из них я простился навсегда, и вдруг оно возникло неведомо как, после двухмесячного прозябания в чьих-то письменных столах и ящиках. В котором ты поздравляешь с днем рождения.[1] Я так обрадовался встрече с этим заблудившимся другом, а радость еще и утроилась почти тотчас же! Вообще-то письма твои идут куда быстрее моих — последнее датировано 11 февраля, а 14<-го> мне его вручили, — и если задерживаются иногда, то по чисто техническим причинам местного значения — бывают дни, когда почту не приносят — цензор занят, или забудут принести. А сейчас стало гораздо лучше, и мне остается только благодарить почту за то, что она так быстро доносит до меня теплые слова товарищей и друзей. И твои!
Всецело сочувствую твоим горестям! Практика в школе навсегда останется в памяти мрачным кошмаром. Еще со школьных лет помню, какие пакости подстраивали мы бедным практикантам. «Вывести их на чистую воду», «поставить на свое место», «проучить», «дать понять» считалось у нас даже доблестью, и сам я с успехом изощрялся по этой части. Ничего приятнее не было, как заставить смутиться или — что ценилось еще больше — довести до слез этих мучеников педагогики. И когда настало время самому´ стать подопытным животным, у меня коленки тряслись. И в старших и в младших классах. Вошел я в первый раз к пятиклассникам и, вымученно хихикнув, сказал: «Здравствуйте, дети!» Сошло. А потом руководительница говорила мне, что на задних партах — излюбленном месте лодырей и хулиганов, где и я когда-то числился на почетном счету, — какой-то недоросль явственно пробурчал: «Сам ты дитё!» Но я тогда ничего не слышал! Но с младшими все-таки легче. Стоит задать вопрос, как немедленно протягивается лес рук, и каждому хочется, чтобы спросили именно его — особенно девочки, — так что я с ними управился с горем пополам. С десятыми в конце концов тоже обошлось удачно, но там чувствуешь себя еще напряженнее. Сидят три десятка юнцов и юниц — большинство из них несомненные болваны, — и кто намеревается уязвить тебя, а кто подчеркнуто занимается своим делом, ни капли не принимая тебя во внимание. Я еще до начала уроков сумел поставить их на расстояние — глядел равнодушно, и не интересовался ничем, и всем своим видом давал понять, что они для меня — ноль, а я только отбываю скучную повинность. Не заговаривал ни с кем, в отличие от остальных практикующих — те пытались установить дружеские отношения, во что-то вмешаться, в чем-то принять участие. Может, поэтому на моих уроках все сидели набрав в рот воды — действовала на них моя мрачная уверенность в их ничтожности. Да еще и темы для уроков я выбрал более или менее по нраву — никаких обзоров, никаких опросов, а нечто вроде лекций о литературе Гражданской войны и двадцатых годов. Поранил воображение этих остолопов Хлебниковым, Пильняком и прочими редкостями. Так и отмаялся. А всю внеклассную работу — мука почище уроков! — свел к двум политинформациям и тоже заставил их просидеть с открытыми ртами, рассказав несколько забавных международных анекдотов. И только когда кончилось все, я в первый раз за 3 месяца (месяца 2 накануне места себе не находил) вздохнул спокойно. Гора с плеч! Извини меня, Ирочка, за эти бесполезные воспоминания, просто я поставил себя на твое место и содрогнулся! А ведь тебе хуже, чем мне, — английский язык (ты проходишь практику по английскому только или еще чем нагрузили?) не литература, спекульнуть на чем-нибудь интригующем трудно.
Ты подробнее пиши о практике — тут интерес у меня не только личный, но и, так сказать, «профессиональный»! А конец марта еще далеко, и твои мучения только начались! И, может быть, тебе станет хоть чуточку легче, если ты поделишься ими со мной — я их понимаю «как никто»! А Света[2] в той же школе практикует? Я ей писал в начале января, но она не ответила. Может, не получила? Ей, наверно, тоже плохо, но ее все-таки можно представить на учительской кафедре, а тебя — трудно! Но я убежден, что и у тебя все благополучно кончится, — побольше холодности и презрения, но спокойного, чтобы никаких поводов не было к шуткам или насмешкам! От класса многое зависит, но я в тебя верю. И радуюсь, что ты обрела хорошее настроение, «планы и желания». Насозерцаться еще предстоит в будущем, а сейчас «включайся в жизнь» вовсю. Мне бы тоже было «еще приятнее и еще радостней» вместе с тобой отпраздновать не только день рождения, но что поделаешь? Надо исходить из реальности и пользоваться тем, что способна дать жизнь. И если у меня возможностей почти нет, то у тебя-то они есть и брать их надо полной мерой! Я, наверно, заговорил как проповедник, но сейчас для меня единственная радость — это радости моих друзей, твои радости. А сам постараюсь наверстать когда-нибудь, если не врал гадальщик. Гадальщиков не осталось, и никаких спиритических сеансов не бывает больше. Да и не знаю я, как блюдечко вращают, — напиши мне, лишнее развлечение! А описание вашего сеанса мне понравилось очень, еще и потому, что выяснилась способность Герасимова к членораздельной речи. Все, что я слышал о нем, заставляло предполагать, что он ей совсем не пользуется и заменяют ему ее несложные фамилии джазовых музыкантов и различные междометия. Или он уже оправился от психологических травм.
От Муры пришел мориаковский «Клубок змей» — прочту и непременно напишу. А по названию все-таки больше нравится «Дорога <в> никуда» — Мура ее мне тоже обещал, но почему-то воздерживается. Бог ему судья! Хороший он человек, и хорошо, что ты это понимаешь. Обычно на него смотрели снисходительно и иронически, не замечая в нем ничего, кроме отдельных экстравагантностей.
Опять радио запело — не заметил, как наступило утро. Время отбоя. О чем-то я не успел написать, но впереди так много незаполненного времени! Действительно, хотя бы английским заняться! Пришли мне сложный самоучитель, типа «практической грамматики», если у тебя есть, конечно. Надеюсь — условия появятся, и когда-нибудь я напишу тебе на скверном английском языке. А что касается «прозы жизни» — большое-большое спасибо тебе! — я и сам не знаю, чего мне не хватает.
И как-то очень трудно стать «выше этого».
До встречи «на этой планете»! Непременно!!
Миша
1. М. К. родился 9 декабря 1933.
2. См. примеч. 5 к письму 1.
10
<Без даты, 1958>
Дорогая Ира!
Почему ты так долго молчишь? Полмесяца я жду хоть строчку от тебя, и напрасно. Я ломаю голову и все-таки не понимаю — чем вызвано это молчание? Или ты не получила моего последнего письма? Но никаких перебоев в переписке по вине почты давно уже не было. Или тебя оскорбило какое-нибудь неосторожное мое слово — и хотя я не могу припомнить ни одного, я прошу прощения за такое, может и непроизнесенное, слово.
Но лучше не гадать, я верю, что не завтра, так послезавтра придет твое письмо или ты напишешь его!
Я по-прежнему влачу свое каждодневное иго, но часто забываю о нем — в будничных разговорах или читая книги. С большим удовольствием прочел манновские «Признания авантюриста» и мориаковский «Клубок змей», а сейчас читаю его же «Дорогу в никуда». Но — странное дело! — и Манн и Мориак — хотя я заранее настроил себя очень почтительно — показались мне невероятно старомодными и некоторые страницы из них — совершенно лишними и нелепо растянутыми. Так и подмывает бросить книгу на полпути, но преодолеваю себя — увлекаешься, и вдруг опять никчемная длиннота. И все это несмотря на большое мастерство и того и другого. Или сказывается обстановка лагеря, или свойственная нашему веку потребность к краткости, лаконичности. То же самое — с кино. Ведь буквально нечем заполнить время, а я с трудом досматриваю кинофильм, иногда даже хороший.
Впрочем, хорошими нас не балуют. Смотрел первую серию «Тихого Дона», и вроде нравилась, когда смотрел. А когда кончился фильм, вспомнить было нечего — провинциальность и невероятный примитив. Но услышал по радио мелодию из «Дороги» — помнишь ее? — и расстроился — вспомнил, что есть даже самые длинные фильмы, которые не скучно смотреть. Пиши, Ира!
Миша
11
11. III. 1958
Милая Ира!
Прости, что я не пишу тебе так часто, как хотелось бы — а хочется писать часто и часто получать твои ответы, — смешно оправдываться в этом! Чего, кажется, проще — сидит человек, ничем он не занят — пиши! Так и делает большинство, выискивает даже адреса незнакомых девушек и старается завязать заочную переписку — лишь бы убить время. И я поначалу был поразительно активен, писал целыми сутками друзьям и просто знакомым, и все вокруг казалось необыкновенно новым, замечательно интересным, неисчерпаемым. Но сгладилась новизна, и потянулась бесконечная рутина, и другими стали впечатления. Не пойми меня превратно — прошлое и все, что с ним связано, по-прежнему дороги мне. Нет — вдвойне дороже! Больше, чем вдвое! Прошлое объединяет нас, но настоящее ежеминутно разъединяет. Человека, сидящего в тюрьме, забывают так прочно, как если бы он умер, — по словам Джозефа Конрада. А он живет прошлыми представлениями и, даже сознавая, что это самообман, думает, что жизнь остановилась в момент его ареста.
Ты не читала «Случая»[1], откуда я вольно цитирую эти строки? Редкость, до тюрьмы я даже не слышал о существовании этого романа. Как и о многом другом. Но дело даже не в том, прав Конрад или не прав. Я не похож на его героя и самообманами не тешусь. Да и лагерь не тюрьма, в лагере есть хоть небольшое подобие жизни, столкновение человеческих характеров и интересов, газеты и радио. Но подобие это отвратительно тем, что ценность подлинной жизни перестает казаться ценностью. И ничего взамен, безысходность. Конечно, многое зависит от настроения, и не всегда будущее выглядит так беспросветно, но я ловлю себя, что все чаще и чаще думаю о будущем только так. О настоящем и говорить нечего — что о нем думать, когда не властен его изменить? О будущем тоже вспоминаю только изредка — такие мысли действуют разрушающе. Но как ни бежишь от мыслей, чувств-то не изгнать. И они точат и точат, стоит остаться одному (в разговорах и каких-нибудь развлечениях это не так чувствуешь — летаргия!). Вышел сегодня из барака — серое небо, мелкий ветер, мокрый снег, — захотелось броситься в сугроб и выть по-волчьи и скрести землю. И не потому это, что как-то особенно потянуло на волю, — все опостылело! Действительно дорога в никуда. Или на край ночи. Ты меня извини за такой надрывный скулеж, если бы я не был убежден, что надрыв этот преходящий, то давно постарался бы перейти «край ночи» — это очень нехитро. До края ночи тут метров десять. Но я свое дотяну. И если написал тебе о настроении, то чтобы объяснить, почему так тяжело мне писать сейчас. И верю, что ты понимаешь меня правильно.
А снаружи все неизменно — как повелось, так и тянется. То же однообразие. Читаю, что присылают, смотрю положенные кинофильмы. Увидел «Ленинградскую симфонию»[2] и едва не заплакал. Не от фильма — он достаточно примитивен, и сюжет и игра, — а от всего сразу — от музыки, от рушащихся домов, от человеческих страданий, от ленинградских улиц. Немного теперь нужно, чтобы растрогать меня. Но — страшно — вовсе не волнуют трагедии моих соседей, а ведь у каждого трагедия.
На практике я психологической характеристики не писал — требовали, но я избежал, — коробила самая мысль о психологии этих юных болванов. А здесь и вообще проникся неодолимым отвращением к психологии.
Какая может быть психология — человек отсидел 7—8 лет, а его ждали жена и дети, освободился, побыл на воле 5 часов и снова получил 10 лет. Пишет жене — мне уже не выйти, не хочу быть обузой для тебя, ты еще молода, постарайся найти мужа и забудь обо мне. Трагедия? Правда? А написал, и через несколько минут весел по-прежнему, и рассказывает о прошлом не без юмора. А назавтра и вовсе забыл о своей трагедии. Может, и не забыл, но внешне ничто о ней не напоминает. А страдания, которые он перенес, даже не снились Достоевскому — он и представить бы не смог ничего подобного! С какой меркой подходить после этого к извечным человеческим ценностям?
Чувствую, что опять неудержимо качусь в горестные причитания. Хватит их на сегодня!
Напиши мне, Ира, подробно-подробно. О практике.
И обо всем другом. А на меня не серчай, еще раз прошу!
Жду и пособий для английского, займусь им, чтобы окончательно истребить в себе психологизм.
До свидания!
Миша
1. Роман английского писателя польского происхождения Джозефа Конрада (1857—1924) из цикла «Чарльз Маллоу» (1912; русский перевод В. Азова, 1925).
2. Фильм режиссера Захара Аграненко (1957).
12
27. III. 1958
Милая Ира!
Как-то очень неожиданно прервалась всякая связь с внешним миром — недели две назад еще приходили письма и перестали. Ниоткуда. Опять, наверно, почтовые нелады, но от этого не легче. И не знаю, дошло до тебя последнее мое письмо или нет. Обидно, если не дошло. И так-то грустно. Melancholy mood[1] целый месяц. Беспричинно. Опротивело до последней степени все. Здесь.
И не думай о «проклятом послании», ничуть не «упала» ты в моих глазах. И я по-прежнему с нетерпением жду каждую твою строчку. Пиши мне хоть иногда, а что редко получаешь ты мои письма, не моя, наверно, вина.
Или нет — моя тоже есть, бывает так трудно преодолеть гнетущую пустоту существования!
Стал читать по-английски. Благодаря твоему подарку! И знаешь, Ира, вдруг понял, что могу читать почти так же, как по-русски, лишь изредка заглядывая в словарь. Странное чувство, и появилось оно впервые, сдавал раньше многочисленные домашние чтения, но всегда знал, что перевожу, и смысл раздваивался. А сейчас по-другому, может, текст легкий. Зато очень хороший!
Пришли свою фотографию, Ира! Ты давно обещала. Обязательно!
Не могу больше писать, очень уж настроение плохое. Прости меня.
Жду, жду, жду, милая!
До свидания!
Миша
1. «Грустное настроение» — название популярной джазовой мелодии. М. К., возможно, вспоминает ее как песню в вокальном исполнении Фрэнка Синатры.
13
7. IV. 1958
Милая Иришка!
Когда я в последний раз писал тебе, было так слякотно и так мерзко — всюду! — и, едва начав, я вдруг почувствовал, что безнадежно онемел и отупел. Мысли — какое там мысли, крайне жалкое их подобие — путались-путались и наконец запутались в клубок, из которого ничего уже нельзя было извлечь.
Растение (Метерлинк в одной из своих книг наделяет их разумом[1]) вело бы себя осмысленнее, чем я в тот момент, — иначе нечем объяснить, почему я сразу же не порвал в клочья нелепое свое письмо, а умудрился даже бросить его в почтовый ящик, а не в корзину для мусора. Осталась, впрочем, надежда, что на почте сделают это за меня, — услуги подобного рода не раз оказывались мне, и в этот раз я бы только поблагодарил их. Ну а если письмо это все-таки дошло до тебя, отнесись к нему так, как я сейчас отношусь. Мне особенно стыдно теперь, после твоего чудесного письма. Не раз его перечитывал и не раз еще буду перечитывать! Благодаря ему и настроение немного переменилось.
Март был нелепым. Ни одного запомнившегося дня. Не припомню даже, какое настроение у меня было, — вернее всего, не было никакого. Странно без настроений — время идет незаметно, не успеешь оглянуться — утро, им кончался день — всё навыворот. И сейчас скоро утро, порядок остался прежний. Но хоть настроения появились. Не всегда они хорошие, да весна и за колючей проволокой — весна. Не такая, как в Ленинграде. В Ленинград весна приходит неявно — оттепель — заморозок, и снова то же самое. А потом заморозков не бывает, и начинаются белые ночи. В Мордовии же было холодно весь март, а в апреле все внезапно заметили, что солнце уже жаркое — в тени замерзшие лужи, но на солнце все течет и плавится, сняли рубашки и вылезли на солнце — загорать. Вылез и я на солнышко, мыслей опять никаких, но само безделье стало иным — закроешь глаза и «плывешь», — и солнце так хорошо пригревает. И окружающие почувствовали весну — больше стало песен и плясок. Песни, правда, расслабляюще-сентиментальные, в лад настроениям. Лирические и проникновенные. Весь барак мурлыкает одну из них, и я ловлю себя на том же — а она, в сущности, обыкновенный примитив:
Все прошло, годы быстрой рекою промчались,
Все прошло, вспоминаю я пройденный путь,
Все прошло, но глаза твои те же остались,
Все прошло, и былого уже не вернуть.[2]
А дальше и соловей не забыт, и звезды, и сердце. И все эти нехитрые атрибуты так и обволакивают, и места себе не находишь. Какие тут занятия английским языком! Похвалился я, что могу читать на английском почти свободно. И правда — непонятно откуда появились знакомые слова — в изобилии! — и сведущие люди поражены моими неожиданными познаниями. Но как ни обширны эти познания, практически я не могу даже простейшую фразу перевести с русского на английский. Начинаю мучительно выбирать слова, ломать голову над артиклями и глагольными формами, и без пользы — в итоге ничего не получается. И я уже решил, что достаточно с меня пассивного знания языка, — буду переводить книги и журналы. Недавно попался в руки довольно-таки свежий «Time» — за январь 1958 г. Читал и понимал. А еще раньше кончил «No thoroughfare» Диккенса и Коллинза[3] — детектив XIX столетия. Скучный, но я выказал силу воли и успешно с ним расправился. Изредка почитываю Керолла.[4] Как он мне нравится! И на английском даже больше, чем на русском. Тоже ощущение непривычное. И приятное. Последние дни читать перестал, но в будущем намерен продолжать. И очень сожалею о проданных когда-то сокровищах — Хаксли, М<нрзб>, Пристли, Фолкнера, — как бы сейчас они пригодились. И созвучны они все — при всех колебаниях настроений одно всегда останется — потерянности, в духе Багрицкого:
Чей путь мы собою теперь устилаем?
Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?[5] —
и т. д. Опять сбился с тона — и все помимо воли, — прямо обидно, что так легко поддаешься грусти и другим приятным чувствам. И почему-то всегда случается это, когда письмо пишешь, — обычно об этом не думаешь. И ты мои сетования всерьез не принимай — изменятся условия, и я по-другому задышу. Не вечно же мне сидеть здесь, как полтора года проскочили, так и два с половиной проскочат. И о будущем я не думаю. Все равно оно будет не таким, каким его рисуешь себе. Гораздо существеннее — когда ты получишь это письмо, и когда я получу ответ на него. Ведь разница между датой и штампом может означать только одно — письмо неделю пролежало на почте, прежде чем его отправили. А сколько пролежит это? Я все-таки верю, что недолго. А ты сейчас немножко меньше занята, чем в практику, и ждать ответа придется меньше.
Удивительно, что тебе понравились ребятишки. И даже я вспоминаю о них сейчас не так, как раньше, — не без твоего влияния! — маленькие они, но как-то очень наивно мудрые. И конечно, лучше старшеклассников! Вчера получил письмо от Светы, и она пишет о том же. Наверно, и вправду так. Без всякой иронии.
Вот и письмо подходит к концу. Написал я его и чувствую, что опять не то получилось. Да только лучше сейчас не написать. И хочу твоего письма. Скорее! Напиши, Ира, как ты живешь, кого встречаешь из старых друзей, кто новый появился. И еще раз прошу — пришли свою фотографию, ты давно обещала!
Увидеть бы тебя, Ленинград, Неву, белую ночь — сразу вместе вас!
До свидания (надеюсь, будет у нас свидание)!
Целую, Миша
1. Натурфилософская книга Мориса Метерлинка «Разум цветов» (1907).
2. Строфа из песни «Милый друг, я тебя никогда не забуду…».
3. Написанная Уилки Коллинзом совместно с Чарльзом Диккенсом повесть «Нет прохода» (1867).
4. Льюис Кэрролл (1832—1896) — английский писатель, математик.
5. Из стихотворения Эдуарда Багрицкого «От черного хлеба и верной жены…» (1926).
14
10 мая 1958
Милая Ира!
Всем моим суевериям нанесен сокрушительный удар — лежал я ночью, гнал от себя пустые мысли и вдруг увидел, что с верхних нар спускается маленький паук. Наблюдал за ним долго, как он раскачивался на тонкой паутинке, и уже нисколько не сомневался — завтра ждет меня целая пачка писем. Примета неоспоримая! А кое-кто из товарищей стал даже завидовать — почему не им так повезло. А я поверил в свою счастливую звезду, и все не мог уснуть, и представлял, как буду радоваться завтра, когда исполнятся желания. Но действительность наказала меня за легкомыслие, и поделом — на что было надеяться, если за две недели я никому не написал ни слова? Кроме Светы, которой собирался отвечать больше месяца. Даже тебе не написал и страшно этим казнился, но с плохим настроением пи-
сать тебе не рисковал. Ждал, когда оно станет лучше. Апрель был безрадостный, а май еще безрадостнее. Тогда хоть появлялось солнце и таял на глазах снег, и думалось — то ли скоро будет! Только подождать чуть-чуть! Ждал я этого «то ли» и, по обыкновению, простудился — не сильно, но достаточно, чтобы ни о чем другом и думать не мог, кроме болезни. Разве мог я писать тебе в таком состоянии? Затем пришли праздники, и я, уже излечившийся, с нетерпением ожидал их конца, потому что в лагере праздник отличается от будней одним — с его наступлением перестает работать почта. А я так не умею — написать письмо и не бросить сразу же в ящик, а хранить его у себя несколько дней. В первый же день я воображаю, что написал одну несусветную ерунду, такую, что стыдно посылать ее, не переделав, не переписав заново. В конце концов я рву все, так ничего и не отправив. Поэтому в Майские дни я даже не пробовал писать, зато возлагал немалые надежды на их окончание. Прошли четыре дня, и ничего не изменилось. Погода как с цепи сорвалась — такие ветры задули, такие сквозняки загуляли и такие мерзкие заморосили дожди, что в голову ничего не лезло. Серо было и тоскливо. Грязь, холод, бесцельное хождение из угла в угол и такое же бессмысленное лежание. Выматывающее состояние. Как ни хотелось рассказать тебе что-нибудь хорошее или веселое, но ведь рука не подымется моя. А я тогда только и мог лгать. И даже не так — даже лгать не мог. По словам Руставели, «из кувшина может вытечь только то, что было в нем».[1] А что могло вытечь тогда из моей пустой головы? И сейчас, правда, немногим лучше — за окном тот же ветер, и тот же холод, и та же бессмыслица всюду, но депрессия все-таки проходит. Вечные спады и подъемы. Странно одно — если вычертить равнодействующую этих подъемов и спадов, то она почему-то окажется выше нуля. Наверно, потому, что, когда не думаешь ни о чем, а просто существуешь, отбываешь срок, ничего и не замечаешь плохого в своем существовании — ведь и хуже может быть, и насколько хуже! Примитивный человек всегда бодр, а на элементарные раздражения отвечаешь также элементарно и легко. Да потом и настоящая радость случается в этой скудной радостями жизни. Я имею в виду твои письма. И письма немногих настоящих друзей. Твои письма просто необходимы мне. А когда они пропадают, я бессильно злобствую целыми днями. Но что поделаешь, от меня здесь ровно ничего не зависит! Я уже устал так злобствовать! И конечно, я нахожу в твоих письмах не только «несколько общих фраз, да пару очередных сплетен», хотя и они бесконечно мне интересны, а гораздо большее. Но об этом нечего писать, все равно не выскажешь, как хочешь. Гораздо больше общих фраз в моих письмах и даже «сплетен» в них нет — о чем здесь сплетничать? Какими делиться новостями? Бесполезный словесный порожняк изо дня в день, демонстрация паршивенького кинофильма, вырастающая до размеров значительного события — из-за редкости его, — сетования на погоду, которая вновь загнала нас в опостылевший за зиму барак, или, наоборот, радость по случаю солнечного дня, когда можно выйти «на простор» и поиграть в волейбол? Вот и все, что происходит здесь, а о другом и писать нельзя. Я ловлю себя на том, что сочувственно выслушиваю далеко не забавные истории, героями которых были мои соседи, подвизающиеся на уголовном поприще. Я привык к ним и не нахожу в них ничего страшного, ни тем более аморального. Нелепо здесь даже вспоминать об общепринятой морали. И я о ней не вспоминаю. Но об этом ведь не напишешь! А читать я почти перестал — отчасти из-за обстановки (она вовсе не располагает к чтению), а главным образом по недостатку книг. Давно уже не было ничего нового, и даже Честертон, по-видимому, еще в отдаленном проекте. Твой Ликок, несмотря на его легкость, все же сложнее излюбленных адаптаций, и в каждой строчке попадается слово, за которым надо лезть в словарь. Это весьма расхолаживает, но не до конца подрывает мой энтузиазм — страничка в день получается сама собой, неизвестно даже как и когда. Но сегодня (сразу же позволяю себе маленькое отступление — уже рассвело и предыдущее «сегодня» успело стать «вчера». Вышел на крыльцо, а из лесу доносится кукование кукушки. Для искушения судьбы решил посчитать, сколько мне осталось жить, — насчитал двадцать. После случая с пауком меня на такой мякине не провести — паук подвел, а кукушка обязательно подведет), но сегодня наша библиотека пополнилась — принесли новые книги. Выбрал ермиловскую стряпню о Достоевском[2] — полистаю на досуге, благо досуга сколько угодно, — «Джимми Хиггинса» для коллекции, «Джунгли»-то[3] прочел в свое время, — и четвертый том «Клима Самгина». Три одолел в тюрьме, а четвертый с тех пор висел как тяжкий крест — наконец-то я от него избавлюсь! Выбрал самое пристойное. Остальное — Гончар «Марья», «Весна в Сакене»[4] и прочая заваль. Что ж, буду читать «Самгина» и «Хиггинса». Есть еще почему-то непрочитанная «Неточка Незванова». Ее-то прочту с удовольствием. Много я нагородил о чтениях. Но ведь это — основная форма интеллектуальной жизни заключенного. Радио говорит настолько тихо, что даже концерты с Фестиваля им. Чайковского не слушал, чтобы не портить впечатления. И ничего не могу сказать о Ван-Клиберне[5] и других лауреатах Фестиваля. Для основной массы окружающих единственная форма интеллектуальной жизни — самодеятельность. По-прежнему выстукиваются чечетки, поются песни, звенят гитары, а я на все это смотрю и слушаю, а иногда и сам напеваю с другими какую-нибудь есенинскую «Но и я кого-нибудь зарежу» или «Улеглась моя былая рана». Напеваю, впрочем, редко, ибо натура я самокритичная и знаю, что петь мне не дано.
Часто и очень-очень хорошо вспоминаю и «Часы» и «Дорогу».[6] Как жаль, что вместо нее приобрели ничтожного «Машиниста»![7] С радостью смотрел бы даже его, а приходится довольствоваться «Девушкой без адреса»[8] и билль-белоцерковским «Штормом».[9]
Солнце сегодня не взойдет — или не взошло, время меня не интересует — небо опять затянуто тучами, пора кончать.
Жду твоих писем! И если я редко пишу, не думай, Ира, что я не вспоминаю тебя часто-часто, порой просто трудно написать даже «в самом буквальном смысле» три строчки, да и не хочется ограничиваться тремя строчками! Больше пиши о себе, о своих планах на лето, да обо всем!
Целую тебя, Иришка!
Миша
1. Конец «Любовного послания, написанного Фатьмой Автандилу» в поэме Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре» (конец XII — начало XIII в.). В переводе Н. Заболоцкого, изданном в 1957: «Что содержится в кувшине, то и льется из него!» Восходит к восточной поговорке: «Из кувшина в чашку можно налить только то, что в нем было».
2. Ермилов В. В. Ф. М. Достоевский. М., 1956.
3. Романы американского писателя Эптона Синклера (1878—1968) «Джимми Хиггинс» (1919) и «Джунгли» (1906).
4. Повесть (1947) и книга (1948) Георгия Гулиа.
5. Американский пианист, победитель I Международного конкурса им. П. И. Чайковского в Москве (1958).
6. Имеются в виду мюзикл американских режиссеров Винсента Миннелли и Фреда Циннемана (1945) и фильм Феллини (см. примеч. 1 к письму 3).
7. Фильм итальянского режиссера Пьетро Джерми (1956).
8. Фильм режиссера Эльдара Рязанова (1957).
9. Фильм режиссера Михаила Дубсена (1957) по одноименной пьесе В. М. Билль-Белоцерковского (1926).
15
<Лето 1958 (?)>
Милая Ира!
Тебя уже не будет в Ленинграде, когда ты получишь это небольшое письмо, потому что завтра ты сдаешь свой последний в этом году экзамен. И уезжаешь в Ригу!
Как бы хотел я быть там вместе с тобой! Но не бывает чудес, и лучше не растравлять своего воображения нереальными картинами. И радоваться тому, чему еще можно радоваться здесь. И твоему письму! Прости мою краткость, через несколько дней я напишу тебе большое письмо, а сегодня пишу только для того, чтобы сказать, что я по-прежнему помню тебя, и написать больше не могу сейчас по вполне уважительным причинам — как ни странно, уже несколько дней я занят — работой. И пока я не вжился в новый распорядок, у меня — просто удивительно, как-то получается! — совсем не остается времени. А писать тебе урывками я просто не могу! С нетерпением жду твоих писем, милая Ира! Пиши!
16
19. VIII. 1958
Дорогая Ира!
Где ты сейчас? Все лето ждал я хоть каких-нибудь известий от тебя, и оно уже кончается, а ничегошеньки я о тебе не знаю. Сначала еще доходили смутные слухи, что ты в Риге, а потом совсем затерялся след. И я устал ждать. Ты можешь спросить — почему же я не писал эти долгие месяцы? Но куда мне было писать? В середине июня я посылал небольшое письмецо — всего несколько строк — и надеялся, что ты его получишь. Видно, не получила. Я и сейчас не уверен, что письмо это найдет тебя, но я не могу больше молчать. Может, не скоро, может через недели и даже месяцы прочтешь ты его — только бы прочла, только б не исчезло оно бесследно. Столько накопилось за это время, столько надо сказать тебе и столько спросить у тебя — мысли разбегаются, и я не знаю — с чего начинать. Но с чего-то начинать надо. Как я жил эти месяцы? Даже на такой, простой, в сущности, вопрос трудно отвечать. Было грустно и было весело, и грустного было куда больше веселого. И если говорить о колорите, никакого другого, кроме серого, не подобрать. Повторение прожитого, повторение пройденного. Все, что можно было взять от этого лагеря, я уже взял, все его возможности — смехотворно скудные — уже исчерпал, а жить можно только ожиданием нового. Вот и жил я все это время ожиданием. С тоски даже на работу пошел, которая ничего не дает мне, кроме новой порции тоски. Но благодаря этому покупается относительное спокойствие, и так надоело волочь всевозможные сверхнаказания! Хорошо, что главное из них — проживание здесь — подходит к концу. Больше месяца жду я, что со дня на день отправят меня отсюда. Не обольщаюсь будущим — в других местах почти то же самое и во многих отношениях, вероятно, хуже, чем здесь. Но пусть хуже — лишь бы чуть-чуть не то. Тем более что в отношении интеллектуальных возможностей хуже быть не может. Ничего тут нет — ни книг, ни журналов, ни даже газет в достаточном количестве. Редкие кинофильмы — в большинстве своем убогие. Лишь от случая к случаю проскользнет что-нибудь, от чего еще тоскливее становится. Показали «Летят журавли», к примеру, — и снова невероятная чушь. Радио и то сломалось, и, чтобы послушать последние известия или концерт, надо идти в другую секцию — и лень делать это. Когда на работе, время проходит незаметнее, быстрее, но нисколько не лучше. К тому же наворочаешь за день бревен, и вечером ни о чем не хочется думать, ничего не хочется делать. Я, правда, не стараюсь переутомляться, но иногда это случается помимо воли. Но в августе я еще и не работал как следует — дней десять просидел больным — очередная простуда, а сейчас сапоги в ремонте, и тоже вот сижу. И жду отправления. Срок моего сверхнаказания уже истек, и в любую минуту могут увезти, но всё что-то медлят и медлят. И такая неустойчивость хуже самой плохой определенности. Сказывается на настроении и убогая пища — почти насильно заставляешь себя есть ее, только чтобы поддерживать тонус. Потому и тянет меня отсюда, что в других лагерях и материальные и духовные условия немного лучше, чем в нашем.
Что касается окружения, то оно насквозь уголовное — это меня, однако, нимало не волнует и даже наоборот — с уголовниками жить и ладить легче, чем с т<ак> н<азываемыми> «политическими» — они здесь тоже есть, и об убожестве их просто не хочется распространяться. Уголовники, или бытовики, как их называют, — народ хотя бы тертый и развитой, чего о других сказать нельзя. Впрочем, окружение большого значения не имеет — не все ли равно с кем жить? И где жить, раз права выбора мне не дано? А Мордовия даже напоминает Ленинград, особенно сейчас, ближе к осени. Несколько дней лили дожди, и сердце сжимается от сходства — серое небо, изморось, тучи по небу. Настоящая Балтика. За забором — лес, и он скоро пожелтеет. Убедился я, что осень больше всего по душе мне. Всё я да я. А больше всего сейчас интересуешь меня ты — что с тобой, где ты, скоро ли будешь в Ленинграде, с кем ты, как провела ты лето, как тебе Рига понравилась, что ты в ней делала? И таких вопросов — множество у меня. И жду не дождусь я ответа на них. И если ты захочешь написать мне, пусть не останавливает тебя возможная перемена адреса — во‑первых, я о ней сразу напишу тебе (безотносительно — успеешь ты написать мне и захочешь ли написать) и, во‑вторых, если и отправят меня куда, то куда-нибудь совсем рядом и письмо мне перешлют следом — сейчас неплохо почта работает.
Хватит писать для первого раза, скоро должен прийти цензор и забрать почту. Буду ждать.
Крепко тебя целую, милая Ира! Миша
17
4 сентября <1958>
Дорогая Ирена!
Вероятно, ты еще не получила моего последнего письма. Или получила, но не захотела ответить. Или не успела. Где ты сейчас? Неужели всё еще не в Ленинграде? Это самое плохое, что я не знаю, где ты. И не знаю, дойдут ли до тебя эти строчки. Но написать их обязательно надо. Чтобы не прервалась совсем наша такая иллюзорная связь!
Меня уже нет там, где я прожил почти десять месяцев. Снова перемена, долгожданная. Тоска была. А будет хуже или лучше, чем было, — какая разница? Лишь бы не то же самое. Да и не ясно еще ничего. За два дня я даже не научился ориентироваться в отведенном для ориентировок пространстве, не очень-то и обширном.
Мучительно привыкание, я никогда не любил привыкать, зато с трудом отвыкал.
Жду твоих писем, милая Иришка!
Пиши, пиши непременно!
Крепко тебя целую! Миша
18
29. XII. 1958
<Почт. карточка
Отправитель: Мордовская АССР, п/я 385/11
Красильников М. М.>
Милая Ира!
Я очень виноват перед тобой, но когда-нибудь ты простишь меня. Я к тому все силы приложу! И пусть открытка будет первым шагом, если ты еще не забыла меня. А если и забыла, я все равно не мог не написать ее. Я хочу, чтобы в новом году сбылись твои мечты и чтобы пришло к тебе большое, настоящее счастье!
С Новым годом!
Не спрашиваю Вани Потапова[1]/span>, передавая его привет тебе, — мы с ним как-то вспоминали тебя.
До свидания!
Миша
1. Иван Степанович Потапов (род. в 1934) — студент ЛГУ, осужден 19 сентября 1957 за участие в организации марксистского типа, поставившей целью «завоевание демократических свобод» в стране.
19
31. X. 1960
Дорогая Ира!
Только что проводил в Ленинград Адольфа[1], и неудержимо потянуло туда. Весь день лил дождь, было слякотно, я промок насквозь и потому, наверно, вспоминал Невский, набережные, каналы — погодка совершенно достоевская, а она всегда настраивает на воспоминания. Я снова брежу Достоевским — на первую получку (41 рубль!) купил в Антиквариате «Дневник писателя» за <18>76 год и зачитываюсь им, все остальное забросил, и даже на Жионо (я не читал ни одной его вещи), который лежит у меня, не хочется глядеть.
Внешняя жизнь постепенно налаживается. Устроиться на работу оказалось не очень-то просто, уйма вариантов отпала, не успев возникнуть, — а каких только проектов не было — и цветоводом, и кочегаром, и даже вахтером на заводе. В итоге я прилепился к торговле — работаю на складе культтоваров Центрального универмага грузчиком, уже две недели, и успел даже немного привыкнуть к своему новому положению — в течение семи часов оно разительно похоже на лагерь. Работа та же, какой я занимался там последние месяцы, и даже люди похожи — у одного условный срок, у другого (он, к сожалению, уволился — забавный парень) идет следствие, остальные — молодые ребята, ничего не умеющие делать и потому осевшие вместе со мной. Рабочее время проходит незаметно, и я начисто о нем забываю, вернувшись домой. Я боялся, что вживание в труд пройдет более мутно, чем это вышло на самом деле, и, впадая в мистику, почитал начало работ каким-то новым жизненным рубежом (отчего и не писал тебе — чего, мол, сейчас писать, вот перейду этот рубеж, и тогда все прояснится, тогда и напишу). Но рубеж оказался мнимым, и никакого перелома я не почувствовал — сначала еще ждал чего-то, а сейчас понял, что ждать вовсе нечего. Но все-таки в торговлю я попал в самое время — как раз сегодня пришла повестка из паспортного стола — явиться к ним, — наверняка чтобы узнать, работаю я или нет. Земля ведь продолжает гореть под ногами у тунеядцев.[2] Ан я-то и не тунеядец, а вполне трудовой человек, и взятки с меня гладки. Печально только, что платят очень мало — от 500 до 600, и рублей 300 надо будет отдавать домой — дома тоже денег вечно не хватает. А с тем, что останется, вроде бы и жизни нет. До сих пор я, правда, легко обходился без всяких денег и только в книжные магазины остерегался заходить — глаза сразу разбегаются, и все хочется купить. А на другое и денег не надо, и даже выпить можно при желании — все-таки кое-какие знакомые остались. Правда, их очень и очень мало, тех то есть, с кем хоть словом можно перемолвиться, — с большинством общий язык давным-давно потерян. Встречаешь кого-нибудь и немедленно переходишь на мычание, и самые простые слова как будто позабылись. Поэтому я и не ищу встреч почти ни с кем. Зато очень приятен был приезд Адольфа — он расскажет тебе сам, как мы с ним проводили время. Крава с Ингой[3] вытянули (в кои-то веки раз!) в кино на «400 ударов»[4] — я пошел за компанию, до этого смотрел вместе с деверем (или шурином? До сих пор не выяснил, но сведущие люди говорят, что он мне просто свояк. Неважно, а парень он весьма хороший и родственный, в кино вот водит меня). Фильм хороший и второй раз смотрелся с таким же удовольствием. Побывали мы и у Левы[5], и у Оксаны[6], вели всякие разговоры, больше о книгах, Лева ими одержим, и в его обществе сам не замечаешь, как переходишь на книги. В рижском захолустье как-то по-новому оцениваешь даже такую возможность — есть с кем поговорить хоть о чем-то, кроме стяжания всяких житейских благ. Большинство просто стяжает и думать ни о чем другом не хочет, кроме благоустройства собственных жилищ, автомобилей, телевизоров и т. д.
Очень жаль, что сейчас уже очень поздно, — я расписался и писал бы еще немало, но рано утром надо вставать. Так что приходится остановить разбег, не сказав почти ничего. Останется до следующего раза. Буду ждать твоего письма. И чем скорей (и подробней), тем лучше. Кланяюсь папе и маме[7], и приветы бесчисленные Игорю[8], Свете и всем остальным, кого ты иногда встречаешь.
Жду твоего письма. Твой Миша
1. Адольф Адольфович Урбан (1933—1989) — критик, рижанин, в 1855 окончил аспирантуру Ленинградского педагогического института, с 1960 работал в отделе критики «Звезды», одноклассник М. К.
2. М. К. имеет в виду разгоравшуюся политическую кампанию, завершившуюся 4 мая 1961 Указом «Об усилении борьбы с лицами (бездельниками, тунеядцами, паразитами), уклоняющимися от общественно-полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ жизни», принятым Президиумом Верховного Совета РСФСР.
3. Владимир Яковлевич Кравченко (род. в 1933) — доктор физ. — мат. наук, одноклассник М. К.; Инга Здравковна Мицова (род. в 1934) — биолог, писатель, жена В. Я. Кравченко.
4. Фильм Франсуа Трюффо «Les quatre cents coups» (1959).
5. Лев Александрович Ладыженский (1929—2004) — кандидат физ. — мат. наук, арестован 7 декабря 1973 по ст. 65 ч. 1 УК Латвийской ССР, за распространение нелегальной литературы. Осужден 15 октября 1974 Верховным судом Латвийской ССР на 3 года лагерей и 3 года ссылки, в 1976 ссылка исключена, эмигрировал.
6. Оксана Тимофеевна Вилните (род. в 1928) — преподаватель философии в Латвийском государственном университете и других высших учебных заведениях Латвии, жена Виктора Андреева (см. примеч. 7 к письму 20).
7. Родители И. Цимбал. Сергей Львович Цимбал (1907—1978) — театровед, доктор искусствоведения; Бланка Давыдовна Цимбал (1910—1990) — по образованию филолог, жена С. Л. Цимбала.
8. Игорь Валентинович Соколов (род. в 1933) — кандидат техн. наук, муж И. Цимбал, одноклассник М. К.
20
12. I. 1962
Милая Ира!
Начитавшись Мельникова-Печерского, я похож сейчас на губку, переполненную пословицами и поговорками. Они крутятся, прыгают в голове, сталкиваются друг с другом и бесследно исчезают, но одна упорно не желает исчезнуть и все время остается на поверхности. И раз не удалось ее утопить, приходится начинать это письмо.
Повинную голову меч не сечет — извини меня, если в чем-нибудь я тебя разобидел. Может, и слово это не совсем точное, и надо бы напрячь память, чтобы подыскать иное, и я даже нашел бы такое слово, не будь уверен, что ты меня легко поймешь. Меньше всего хотел я огорчать тебя — в этом вся суть. А поток извинений может литься без конца, но вряд ли он нужен тебе, да и мне. Расскажу тебе лучше, как я жил после Ленинграда и что интересного приключалось с нашими общими знакомыми. Если они (и я) тебя интересуют. Пока я помогал Еремину ломать ногу[1], пока бродил по Новгороду и тонул в Волхове, пока с ужасом узнавал, что у Михи началась гангрена, продолжая слушать главы повести десяти авторов, в Политехникуме, где я рассчитывал безмятежно перезимовать, произошел переворот. Виктора[2] свергли, и мне — его верному сподвижнику — тоже указали на дверь. Приехав в Ригу, я огорчался, впрочем, недолго. Новый директор — стальноглазый латыш, с ним ужиться я так или иначе не смог бы. И рассудив, что будущее — светло и прекрасно, — принялся за поиск. Начало было недурным. Валя[3] — помнишь моего прекрасного зятя? — работал физруком в пионерлагере. Как же не устремиться на вакантное место инструктора по плаванию человеку, тонувшему в Иртыше, Амуре, Даугаве и Волхове? До сих пор со слезами вспоминаю прекрасное время инструкторства. Ливмя лили дожди, дули холодные ветры, тосковали пионеры, а их начальство хвалило Всевышнего, приговаривая — лучше могло быть, только если бы пионеров не было вовсе. О чем и тайно и явно все только и мечтали. Я даже об этом не мечтал — для меня-то (дожди!) пионеров как бы и не было. Мы играли в пинг-понг, читали книги, справляли праздники — в августе уйма дней рождения. В довершение радостей родился мой племянник Алешка[4], покоривший сердце дяди, бабушки, дедушки и прабабушки. Но всему приходит конец, и лето кончилось. Приходилось избирать новое поприще. Проведал, что требуется учитель в начальные классы тюремной школы. Приняли. Я даже дал уроки в женской тюрьме — класс (3-й) состоял из двух молоденьких мошенниц-цыганок. Потолковал с ними о судьбах цыганского племени, задал «домашнее» задание, но проверить его уже не успел. Расходы на тюремное просвещение сократили, а вместе с ними и меня. В ожидании лучших времен подрядился судить соревнования по самбо, сидел с секундомером, корячился три дня в Лиепае. Но и соревнования не вечны. А дальше идут сплошные кем я не стал. Я едва не стал: директором книжного магазина, оценщиком в антиквариате, продавцом там же, инструктором по клубной работе в совхозах Латвии, агентом по распространению прессы, рабочим карандашной артели, рецензентом Латкниготорга, грузчиком в типографии, корреспондентом заводской многотиражки, рыбаком атлантической экспедиции и еще кем-то. По разным причинам не вышло ничего. Директора книжного магазина, в который меня прочили, хватил инфаркт, но не той силы, на какую рассчитывали. Для оценки книг (золотое дно!) требовалось знание местного наречия. В клубе ЦСПС не утвердили штатную единицу инструктора по совхозам. Агента по прессе уже нашли. На месте рецензента сидела жена офицера, переведенного в другой город, и не желала уезжать к нему, пока он не получит квартиру. Рыбакам требуется виза. Производить карандаши (которые хорошие) могут только инвалиды — карандашный заводик — бывшая артель инвалидов. Грузчиком, продавцом, корреспондентом и еще кем-то я сам не захотел. В итоге оказалось, что найти место под солнцем не так уж и легко. Я захандрил — три месяца без работы. К тому же поедом ела рижская тоска. Один раз с Валей (школьная экскурсия!) вырвался в Вильнюс и побыл там дня три. Не давали спокойно спать день ото дня крепчавшие указы о тунеядцах. Стоило появиться просвету, как тотчас же его затягивало тучами. И лишь в конце ноября я нашел себе временную работу. На зимние месяцы. Поэтому-то я и сижу сейчас на станции Гомель и жду отправки в Чернигов, куда должен привезти вагон с консервами. Я их сопровождаю. Официальное название должности — «проводник вагонов». Она включает в себя обязанности экспедитора и истопника. Надо довезти до станции назначения рыбные консервы и следить, чтобы они не замерзли в дороге. То есть топить буржуйку — это в моих же интересах — не хочу же я замерзнуть сам! Работа проводника мне пока по душе — на одну зиму, — и потому так опечалило меня известие, что из-за недостатка рыбы фабрика «Кайя» останавливается на неопределенный срок. Условия работы — вернее ее оплаты — не так уж хороши. Скорее наоборот. Я только самоокупаюсь в дорогах, и ничего более. Но зато где еще найдешь такую великолепную возможность поездить по стране! За месяц с небольшим успел побывать в Котласе, Москве (почти 5 дней — то-то приятно было увидеть всех!), в Чопе, во Львове (4 дня — там у меня есть друзья), сейчас еду в Чернигов и на обратном пути попытаюсь завернуть в Киев — дня на 3—4. Боюсь только, что эта поездка станет последней. И опять изнурительные поиски, опять «уже опоздали», «нам не требуется», «мы вас не можем принять» и т. д. Как все это осточертело! Думал хоть до апреля оставаться в спокойствии и довольстве — не тут-то было. Неужели 1962 год будет таким, как его начало? Первый день нового года мне пришлось проспать в зале ожидания Вильнюсского вокзала — без копейки денег и с краюшкой черствого хлеба недельной свежести. Съел ее, впрочем, с аппетитом. А в Риге — приехал туда вечером 1-ого — был брат — в отпуске — с женой.[5] Он наконец женился. Боже, сколько было причитаний и скорбных мин в семье — невеста никому не понравилась. Но в мае она должна сделать меня дядей вдвойне, и я полной мерой познаю радости дядьства. О себе все. И так слишком расписался. Заболели глаза — свеча! Теперь о знакомых. Володя с Ингой растят Сержика[6], томятся Ригой и крепко дружат с Валей и Ирой — сошлись даже как-то без меня, я в разъездах. Навещают их, нас, изредка — Леву, у которого я не был очень давно. Инга стала младшим научным сотрудником, что очень приятно — маленькая, но добавка. С Володиными родителями они сейчас почти ладят — Сережка растопил лед. Виктор[7] с Оксаной — их дела хуже. Вскоре после «переворота» они разбились в машине и чудом остались живы. Оксане порезало лицо, Виктора тоже побило. Сейчас-то они почти оправились. Виктор заведует отделом в Музее революции, и я жду не дождусь, когда у него откроется какая-нибудь вакансия. Не видел их с незапамятных времен. Карл[8] — женат, отец маленького Арвида, литсотрудник республиканской комсомольской газеты, председатель месткома той же газеты, кандидат партии и скоро станет ее членом. Отношения с ним у меня хорошие. Он жаловался, что ты упорно не отвечаешь на его письма. Я в этом усомнился. Чуть не забыл — из глубин морских вынырнул Кит[9], месяца полтора пожил в Риге, но понял, что надо искать места, кои побогаче планктоном. Сейчас он в Москве, женился и пишет, что Москва «ему нравится», «чудесный город». По-видимому, в очередной раз станет поступать в институт. От Тани[10] знаю, что она была у тебя. Я же познакомился с Иржи[11], он мне понравился. Киру[12] видел мало. Большую часть времен провел с Никитой[13] и другими друзьями.
Москва мне, равно как и Киту, «нравится».
Сестер Сундуковых и Ритку Платонову[14] не вижу, да и видеть не хочу. Кажется, никого не забыл. О всех дал более или менее исчерпывающие справки. Скомкал, правда, но боюсь, что с минуты на минуту начнут формировать состав, и тогда — только держись! Такие толчки, рывки и дерганья — свету невзвидишь. Попробую бросить письмо в Гомеле, если ночью из него не выберемся. Иначе — прямо из Чернигова. Писать было трудно — давно не писал тебе и не знаю, как ты отнесешься к возобновлению переписки. Если она будет неприятна тебе — черкни несколько слов: так, мол, и так. Только не обижайся на меня — еще раз заклинаю тебя. Как бы ни был я плох, но иным я, видно, и не могу быть, и о тебе все равно самые светлые воспоминания. «Не веришь — прими за сказку», — говорил один мой приятель-бытовичок. Без особенной радости повторяю его слова, да что же делать. Привет Игорю! Свете, Марине[15], всем твоим друзьям и знакомым. Бланке Давыдовне и Сергею Львовичу — самые сердечные поклоны.
Пиши. Помню тебя. Миша
1. Михаил Федорович Еремин (род. в 1956) — поэт, один из столпов «Круга Красильникова». Во время одной из пирушек, отправившись кратчайшим путем за выпивкой, тяжело сломал ногу.
2. Неустановленное лицо.
3. Валентин Тимофеевич Кириллов (1937—2004) — выпускник Латвийского государственного института физкультуры, учитель физкультуры, зять М. К.
4. Алексей Валентинович Кириллов (род. в 1961) — художник, выпускник Латвийской академии художеств, сын сестры М. К. Ирины Михайловны Кирилловой (род. в 1937) — технолога швейного производства.
5. Агрий Михайлович Красильников (1929—1983) — политработник, майор; Тамара Григорьевна — жена А. М. Красильникова.
6. Сын Владимира Кравченко и Инги Мицовой (см. примеч. 3 к письму 19).
7. Виктор Семенович Андреев (1927—1986) — рижский поэт, прозаик, переводчик, муж Оксаны Вилните.
8. Карл Иванович Лаува (1936—2003) — рижанин, студент филфака, задержан вместе с М. К. после демонстрации 7 ноября 1956, но через несколько дней выпущен, исключен из ВЛКСМ. Сотрудник рижской газеты «Советская молодежь», в конце жизни дальневосточный журналист, писатель.
9. Александр Викторович Китаенко (также Кит, Китаец; род. в 1933) — рижанин, студент Ленинградского горного института, задержан вместе с М. К. после демонстрации 7 ноября 1956, но через несколько дней выпущен.
10. См. примеч. 6 к письму 7.
11. Иржи Патера, математик из Чехословакии, за которого вышла замуж Татьяна Шальникова. Оба позже уехали в Монреаль.
12. Кира Юрьевна Рябинина (род. в 1937) — московский художник
13. Никита Игоревич Кривошеин (род. в 1934) — переводчик, журналист, автор воспоминаний о лагерной жизни и друзьях, в том числе о М. К. Реэмигрировал с родителями из Франции в 1948. Весной 1957 анонимно опубликовал в парижской газете «Le Monde» статью о вторжении советских танков в Венгрию. 27 августа 1957 арестован и осужден Военным трибуналом на 3 года ИТЛ по ст. 58-10. В 1971 вернулся в Париж. М. К. познакомился и подружился с ним в мордовском лагере. Кривошеин посвятил М. К. несколько мемуарных публикаций,
см.: «Проснулись Игорь и Антон…» // Даугава. Рига. 2001, № 6; Кривошеин Н. Дважды Француз Советского Союза. Нижний Новгород, 2016.
14. Неустановленные лица.
15. Марина Леонидовна Жежеленко (1937—2012) — киновед и театровед, автор книги (совместно с Борисом Рогинским) «Мир Альфреда Хичкока» (2006).
21
<Без даты>
Дорогая Ира!
Прочитал недавно твое письмо к Карлу и — в который раз! — застеснялся. Давно хотел написать тебе, и всегда что-нибудь мешало. Больше всего, наверно, — извечная шаткость, перманентная неуверенность не в завтрашнем — в сегодня. И сопутствующая такой шаткости иллюзия: как только все утрясется, как только появится под ногами твердая почва, так я тут же сделаю все, что нужно сделать. Буду дело делать, в гости ходить, письма писать и ответы получать. Но ничего у меня не получается. Мелькнет временная передышка — считанные дни, да и они омрачаются сознанием временности, ненадежности всего происходящего. А в итоге — ни дел у меня никаких, ни писем написанных. И пойти некуда. В Риге я это ощущаю особенно остро и потому очень ее не люблю. Нет больше удовольствия, как вырваться отсюда хоть ненадолго.
Издали и Ригу по-другому представляешь, и даже недоумение начинает брать — да отчего же в Риге-то не жить? Но возвращаешься, и снова обволакивает Рига унылой своей повседневностью, из которой выхода не видно.
За год немало я наездил. Зимой, как тебе известно, консервы возил, — и концы были самые разнообразные — Львов, Киев, Закарпатье, Чернигов, Житомир, Котлас, Мары, Ташкент. В Москве дважды побывал.
Но кончилась зима, а с ней и поездки. Была у меня надежда устроиться в археологическую экспедицию от Киева — куда-нибудь в Крым, Молдавию или Причерноморье. Но не вышло — археологам сократили ассигнования. Знал бы я раньше, что так получится, — уехал бы с геологами подальше. Думал даже Саше Олейникову[1] написать, с ним попроситься. Или еще с кем-нибудь. Но время упустил, и пришлось брать первое, что в руки подвернулось. Нанялся в геологи здесь же, в Риге, благо есть у меня знакомые в Институте геологии. И вышло вовсе не плохо. Три месяца колесил по латвийским провинциям, десяток тысяч километров наездил. И каждый день на новом месте, каждая ночь в новом городе. Латвию я совсем плохо знал, а она красивая, своеобразная. Интересная. Спутники попались хорошие, и старались мы не скучать.[2] Не всегда только удавалось. Платили, правда, мало — на хлеб насущный едва хватало. Но чем-чем, а этим меня не удивить. Так крутился я до начала августа, пока не кончились полевые работы. А с ними и очередной жизненный цикл.
Снова надо начинать с пустоты. На этот раз надумал я попробовать оседлый образ жизни, но что получится — не ведаю. Не от одного меня зависит. Намереваюсь наняться в школу. Кто-то что-то обещает, да выйдет ли? Школа, конечно, вариант непривлекательный, но, во‑первых, выбора нет, а во‑вторых, надо же мне двухлетний стаж работы по специальности набрать — для аспирантуры. Если примут туда когда-нибудь. Аспирантура мне, разумеется, тоже не нужна, разве что время скоротать. Да и шансов на нее столько же, сколько на выигрыш в лотерее, — то есть практически никаких.
Думаю, думаю, и ничего у меня не придумывается. Так что скоро я рукой на все махну. По Ленинграду очень стосковался. И никак попасть туда не выходит — денег нет и т. д. А главное — настоящего желания. Пошли же однажды Карл с Китом пешком в Ленинград! Мешает внутренняя неустроенность, желания все куда-то пропали. Надеюсь, анабиоз этот не продлится долго. Не со мной одним такое, многие живут как мухи, и если и делают что-нибудь, то по инстинкту. И в Риге, и везде. Тут самое время рассказать о всяких общих знакомых, но к ним горестные мои умозаключения, конечно, не относятся. Замечательна Танька.[3] Видел ее дважды, но до несчастья — очень хотел бы снова ее увидеть до отъезда к чехам. С ней всегда хорошо и просто. Володя усиленно работает — Инга сейчас в Болгарии, и сам он только что вернулся оттуда. Отношения с родителями разорваны окончательно. Инга не возвратится в Ригу до тех пор, пока Крав не разменяет комнату. И он усиленно ищет. Волька[4] снова взлетел на вершины торговой иерархии — директорствует в крупнейшем магазине готового платья. Вижу его очень редко. Занятый человек. У Карла без изменений. Племянник Алешка вырос и незаметно стал все почти понимать. Ему уже год, и я часто веду с ним беседы. Он без труда различает всех и на просьбу показать «дядю Мишу» тычет пальчиком в моем направлении. Любит дергать меня за бороду. У него появился двоюродный брат, а у меня — еще один племянник — Сережка[5] — где-то на Камчатке. Когда-то я его увижу. Заходили недавно с Володей к родным Игоря[6], надеялись услышать о нем. По обыкновению, дома об Игоре знают ровно столько же, сколько и мы, если не меньше. Погоревали, что Игорь изменил своей привычке в конце отпуска заезжать в Ригу, иссякнув в финансовом отношении. Что у него? И если будешь писать мне — напиши подробнее о себе. Мы же слишком старые с тобой друзья, чтобы друг на друга обижаться по-пустому, и я тебе только счастья желаю, и всегда желал, и всегда буду желать. Я ведь ничего не забываю и все всегда помню, а если и выходит что-нибудь не так, то не вина это, а беда моя. Пиши.
Твой Миша
Что нового в Ленинграде и у ленинградцев?
Привет Свете и всем твоим друзьям.
1. Александр Николаевич Олейников (1936—2013) — доктор геол.-минерал. наук (1973), профессор (1984), сын обэриута Николая Олейникова, муж Светланы Олейниковой. М. К. хотел поступить в какую-нибудь геологическую экспедицию.
2. Имеются в виду сотрудники института, в первую очередь Георгий Коншин. См. большой блок материалов, посвященных М. К., в журнале «Даугава» (Рига. 2001. № 6).
3. См. примеч. 6 к письму 7.
4. Неустановленное лицо.
5. Сергей Агриевич Красильников — племянник М. К., сын брата Агрия, выпускник мореходного училища.
6. Владимир Кравченко и Игорь Соколов.
22
<Без даты>
Милая Ириша!
Сержик — питомец Инги и Крава[1] — появился на свет 18 января 1960 г<о-да>. Начинаю с этого сообщения, чтобы не забыть. Узнал дату сразу по приезде, и все время это знание меня угнетало — в нужную минуту я о нем забывал, и потом мучили угрызения совести. Жалел, что не захватил твой ему подарок — своей неваляшке Сержик давным-давно отвернул голову, а игрушка эта замечательная. Наш склад был ими уставлен и звучал от каждого шага. Сержик — чудо-парень, у меня с ним полное взаимопонимание. Иногда мы с ним ведем крайне содержательные беседы, стараясь друг друга перегудеть. Он охотно гудит на меня, и я, конечно, не отстаю. Будет еще интереснее, когда он заговорит по-настоящему. Пока же он приносит своим родителям уйму хлопот — все их свободное время уходит на него. Когда была Ингина мама в Риге, они могли иногда хоть в кино сходить или просто по городу пройтись (это даже приятнее, чем кино, — нынешняя осень у нас необыкновенная, теплынь — вчера было +7, и так все дни — ниже +3 — +4, по-моему, ни разу еще не опускалось. На деревьях почки набухают). А куда же с Сержиком пойдешь? Только у меня иногда бывают (Сержик у нас дома популярнейшая личность), да деверя изредка навещаем. Деверь вконец одержим бытовой суетой, расписал свою квартиру абстрактными рисунками и не вовсе плохо. Скорей наоборот. Никак не может простить себе, что не выкрасил пол в ядовито-зеленый цвет — один мой знакомец сделал это и нахвалиться не нахвалится — очень, говорит, хорошо. Но в будущем деверь мой и по полу обязательно его превзойдет. Но у деверя бываем мы нечасто. Чаще я прихожу к Вовке и, усыпив горлопана, мы сидим на кухне, ведя долгие разговоры о прошлом, настоящем и будущем. Чаще, конечно, о прошлом — выплывают совсем забытые воспоминания школьных лет и первых университетских, и много вспоминается хорошего и разного — мы же с <19>48 года знакомы, уже 12 лет. Инга мне тоже очень нравится — она тонкая, добрая и грустная, и Рига ей совсем чужой город. Крав — сама заботливость и любит ее самозабвенно, но ведь не в его силах Ригу сделать не-Ригой. Они неопределенно мечтают о каком-то другом городе, где будет у них своя квартира и новая жизнь, — пусть Новосибирск, пусть Киев, пусть любой другой, чтобы только не жить в опостылевшей Риге. Но сняться с места им теперь трудно, и мечты пока остаются мечтами, и дни заполняет обычная будничная суета. Как хочется, чтобы им наконец улыбнулось счастье. В моей жизни произошли некоторые перемены — кажется, мама сказала тебе вчера (большущее спасибо за этот звонок, жаль, очень жаль, что меня тогда не было дома). Я перешел в иную социальную категорию. Не скажу, чтобы работа грузчика так уж была плоха, но, на зиму глядя, все же приятнее сидеть в теплой комнате и писать тебе письмо. Потому что работа у меня не бей лежачего — методист заочного отделения. Всплывают в памяти всякие ильфо-петровские учреждения. Может, в будущем и больше будет дел, но сейчас в мои обязанности входит снабжать заочников методическими пособиями да заносить в учебные карточки контрольные работы. И то и другое случается не так и часто. Ну и всякие текущие мелочи — они тоже вполне посильны. В сессию, конечно, придется лиха хлебнуть, но она в техникуме бывает раз в году — весной, месяца два-три, а затем опять повседневная рутина. Для начала с этим легко примириться. А в будущем что-нибудь, где-нибудь и когда-нибудь приложится же! Платят, разумеется, по работе, но недостаток денег я чувствую, только заходя в книжные магазины, а так привык без них обходиться. Так что даже не замечаю — есть они или нет их. Да и книги хорошие стали реже — букинистический невероятно оскудел, новинки одни. «Путь наверх»[2] прочел, но восторгов не испытал. Зато очень хорош Сэлинджер — перевели-таки его, оправдывается моя теория о ненужности полиглотства — рано или поздно, а все стоящее переведут — это в пику Игорю. Из другого прочитанного — Жионо, Жюль Ромен, Замятин, Ануй и, само собой, «Дневник писателя» за <18>77 уже год[3] — я его тоже случайно купил, и для полноты не хватает одного <18>73 года. Не много, но читаться стало труднее. О кино уж нечего и говорить — раз — максимум два раза в месяц, и то все больше несусветная чушь. Занес нас однажды нелегкий на «Домой»[4] — ленфильмовскую, — не вынесли, ушли с середины, провожаемые завистливыми взглядами тех, кто считает, что раз деньги заплачены — надо досматривать до конца. «Судья» и «Улица Прэри»[5], в общем, тоже мелки. Последний хороший фильм, кажется, «400 ударов». И впереди ничего не предстоит. Я на кино рукой махнул. Вчера, уже ночью, из Москвы Никита[6] позвонил, тоже вспомнил. С большим удовольствием поговорили. Он, возможно, приедет в Ленинград к моему приезду туда — хочет увидеться, соскучился, говорит. То-то хорошо будет, и Родиону[7] давно его увидеть хотелось, и ты с ним познакомишься, он тебе обязательно понравится. Милейший человек он. Никита сказал, что от Роди письмо получил и что Родя по-прежнему хандрит. Трудно ему, наверно, писать надо, и нормированный день рабочий — это же очень тяжело.
Но уж если он там находил возможности писать, то здесь все же легче. Это все привыкание.
Я вот тоже никак привыкнуть не могу, все улетучивается, и ничего в руках не остается.
До свидания, Ира!
Все мои тебе кланяются. Папе и маме — особенно теплый привет. Игорю и Свете — тоже.
Твой МК
1. См. примеч. 3 к письму 19.
2. Русский перевод романа английского писателя Джона Брейна (Braine J. Room at the Top. 1957).
3. Достоевский «Дневники писателя» издавал отдельными выпусками.
4. Фильм режиссера Александра Абрамова (1960).
5. Фильмы итальянского режиссера Луиджи Дзампа «Судья» (1960) и французского режиссера Дени де Ла Пательера «Улица Прэри» (1959).
6. См. примеч. 13 к письму 20.
7. Родион Степанович Гудзенко (1931—1999) — художник, прозаик, поэт. В 1956 был арестован за общение с иностранными туристами и продажу им своих картин, осужден по ст. 58-10. Отбывал срок в Мордовии, в том же лагере, что и М. К., где создал галерею портретов узников, уничтоженную администрацией при попытке устроить их выставку в лагере. См. репрезентативный альбом художника в серии «Авангард на Неве»: Родион Гудзенко. Живопись, графика, скульптура. СПб., 2017. М. К. познакомился с Гудзенко в тюрьме, некоторое время они были сокамерниками.
Публикация Ирины Цимбал