Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2021
СТАРИКИ
Прежде всего он плотно закрыл двери трехдверного шкафа; шкаф был старенький, низкорослый, кособоко сбитый, ключи в дверцах поворачивались с трудом, потому что пыль, забившаяся в лунки для ключей, с годами стала твердой и самоуверенной, не давала себя потеснить. Он распечатал большой моток коричневатой, с опилками промышленной ваты и заделал ею щели сверху и снизу, закупорил шкаф.
Только потом он зашел в спальню — огромную, холодную, — самую нелепую комнату на их хуторе; половицы скрипели, иногда ему казалось, что они пьяненько разъезжаются и в щели пробиваются цветы; вообще на этом хуторе все вокруг цвело, росло, колосилось само собой, без их усилий, и еще к ним прибился ежик, спавший на боку у блюдца с молоком, по ночам он вставал, уходил куда-то, возвращался и недовольно сопел, разгоняя тишину. Еще они привезли из города, где со всеми попрощались и всё продали, двух канареек: если клетку накрывали платком, то канарейки думали, что наступила ночь, и засыпали; однажды он не снял утром платок, и канарейки довольно быстро умерли под ним, не дождавшись рассвета.
У них не было ни книг, ни телевизора, и они друг с другом не разговаривали: все слова были сказаны, все книги прочитаны, а телевизор и вовсе был бы посторонним в их доме — словно гонец из будущего, которое их уже не интересовало. Их сын, как и мечтал в детстве, стал космонавтом, потом вышел на пенсию, преподавал в Новой Зеландии, уговаривал их приехать к нему, потому что в Новой Зеландии очень хорошие дома престарелых, там не принято жить вместе со стариками, это было довольно забавно — ведь их сын уже тоже был стариком, и его жена была старухой. Переписка с сыном сама собой заглохла, они перестали отвечать на его письма, а он в Новой Зеландии, наверное, решил, что они уже умерли и ничего не поделаешь.
Своего сына он забыл. Свою жену он любил всю жизнь — от детской припухлости милого личика до лысой головы, потевшей под париком после химиотерапии. А у него — только самая первая стадия, и еще не поздно было сделать операцию, врачи настоятельно советовали и результат обещали замечательный. Онколог даже закричал на него: «Не гневите Бога!» — но он отказался.
Он подошел к ее кровати, вынул из-под ее головы подушку и прижал к ее лицу. Она сначала помогала ему обеими руками, старалась не вырываться, но духота была нестерпимой, невыносимой, и она против воли стала отпихивать подушку, и он убрал ее. Она отдышалась и виновато посмотрела на него. Он посидел немного возле нее, взяв ее руку в свои: они всю жизнь держались за руки, это был непроизвольный жест. Он отвел глаза и увидел за окном цветок, чуть приоткрывший рот бутона, словно женщина, вымазавшая губы лиловой помадой.
Он тяжело поднялся, пошел на кухню — ежик путался под ногами, озабоченно топоча, — взял нож, наточил его на ржавой, уставшей за долгую жизнь точилке, вернулся в комнату и ударил ее прямо в сердце. Она и тут попыталась ему помочь, прижав свои руки к его рукам, которые лежали на рукоятке.
На кухне остался остывший чай, охваченный стаканом, со следами его пальцев, охвативших стакан.
Он сидел на крыльце и думал, что еще не скоро откроет шкаф, только тогда, когда станет совсем невмоготу без нее. Он вынет вату — в его детстве такой ватой на зиму утепляли окна: подтыкали ею край рамы и выкладывали между стеклами. Вот. Он вынет вату, откроет дверцу, и на него пахнет ее любимым телом. Даже не надо будет принюхиваться, прикасаться к вещам, ее запах сохранится, он его сразу узнает, он жадно надышится, и ему не о чем будет жалеть.
ШАШЕЧНИЦА
Будущая свекровь открыла перед ней шкатулку, инкрустированную маленькими перламутровыми ракушками и блестящими камушками, выложенными в виде прямоугольной рамки, обрамляющей портрет свекрови в молодости:
— Сердце вянет, что отдаю тебе сына! Сердце вянет, все врачи унывают! Бери, выбирай, ничего не нужно теперь!
В шкатулке лежали обручальные кольца. Толстые, узенькие, разные — легко снятые с пальца, буквально сами соскользнувшие, и те, что снять было почти невозможно, они вросли не в кожу даже, а в мясо, — и Мира смотрела на них, словно заглянула в могилу, и жаркий ташкентский день повеял на нее долгожданным холодком.
— Откуда у вас столько обручальных колец? — спросила Мира и оглянулась.
Вокруг стояли звери и птицы мейсенского фарфора: огромный, расфуфыренный, в натуральную величину попугай, слон был чуть поменьше, собаки, кошки, львы и леопарды, а за ними, фирмы поплоше, стояли все герои «Мертвых душ» в каких-то мейерхольдовских позах: Ноздрев с шашечницей в вытянутых руках, Коробочка сидела на сундуке, и сундук открывался, заставляя старуху запрокидываться, а в сундуке лежали фарфоровые деньги.
— А-а, — отвечала свекровь, — всякое бывало в жизни, война была, Зяма работал на мельнице. Он так уставал — не спрашивай! Он нес мешок муки и не мог донести до дома, он садился на край дороги и опускал ноги в арык, так он уставал.
Мира кивнула, открыла калитку и улетела к себе в Ригу, так и не выйдя замуж. Они случайно встретились с несостоявшимся мужем в Иерусалиме, где он был профессором университета, а Миру пригласили туда прочесть курс лекций. Они узнали друг друга сразу, хотя не виделись тридцать лет (и три года), они тогда не объяснились, он тогда не искал ее, не звонил в Ригу. А сейчас заставил прийти к нему в гости, потому что он был после нескольких ошибочных браков наконец женат счастливо и хотел показать Мире своего нового маленького сына и новую жену, решившуюся родить почти в пятьдесят лет — такова была сила любви.
— Мирка, ты не представляешь, что такое настоящая любовь! — говорил он ей, ликуя и по-прежнему шепелявя; он до сих пор был красив, в молодости занимался культуризмом, был покрыт нестерпимо блестящим загаром, но боялся воды, высоты, людей, открытого пространства и особенно лифтов, в которых никогда не ездил (он точно знал, что лифт оборвется, рухнет вниз, и он, пока будет лететь, от ужаса, может быть, обмочится, и те, кто его найдут, ну, не все, а один кто-то, кто первый заметит, непременно усмехнется), а поднимался пешком на любой этаж, лоб был украшен кругленькими капельками пота, что шло его влажным темным глазам. — Мы так бедствовали целый год, ты не представляешь, мы оба ушли от бывших семей ни с чем, потеряли работу, прежние дети от нас отреклись, друзья отвернулись, мы жили в сарае и питались целый год одним клубничным вареньем, ничего больше не ели, ну совершенно ничего. А как вышло? У нас в университете оказался один профессор из Новосибирска, и у него была мечта наесться клубники до отвала, просто чтобы сколько угодно клубники. И они с семьей целую плантацию развели, огромную такую плантацию, съесть, конечно, не могут, стали варенье закатывать в банки, тонну, наверное, наварили. И тут у них началась аллергия на клубнику. Такая аллергия, не спрашивай, они если даже видели нарисованную клубнику, то у них сразу начинался приступ удушья, а если приглядывались, подходили поближе к рисунку, то могли и умереть от анафилактического шока. Так они всё свое варенье отдали нам. Привезли полный грузовик. Святые люди.
ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТЬ
— Знаешь, Сонька, я сейчас слушал романс по радио:
Не уходи, побудь со мною,
Я так давно тебя люблю,
Тебя я лаской огневою
И обожгу, и утомлю.
И вдруг совершенно ясно понял: все врет!
У тебя романсовые интонации по телефону, ты все повторяешь: «Поговори со мной, поговори!» А сама врешь. Как это почему? Потому что человек, который ложится спать в десять вечера, не может говорить правду, не может любить, ничего не понимает в дружбе, он ложится в десять часов вечера и спит до шести часов утра, и верить ему совершенно невозможно. Я тебе больше скажу: такой человек — подлец. Когда мы познакомились, я мог позвонить тебе в три часа ночи. Я остался прежним: я могу позвонить в три часа ночи, а ты уже в десять часов спишь. Ну и что, что прошло сорок лет! Я-то и сейчас могу позвонить в три часа ночи.
Мы с тобой вставали рано, шли за пивом по снежку, по снежку, по первоходку, было пиво нам в охотку, пили водку из стакана, и пивница утром рано подавала с подогревом и сдувала с пива пену, снегом заедали пиво, море вздуется бурливо, в чешуе, как жар горя…
Что ты плачешь? Зачем мы взяли зимой на дачу портвейн, я тебя спрашиваю? Три часа разгребали дорожку к дому, а с собой у нас был портвейн. Кто это пьет портвейн у печки с холодными сосисками? Да, это было сорок лет назад, но я и сейчас не стану пить портвейн с холодными сосисками на зимней даче в сугробах. И не верю я человеку, который в десять вечера ложится спать. И у тебя еще бывают дела, разные дела, ты занята бываешь. Я понимаю, ты не берешь трубку в десять, в половине одиннадцатого, но в одиннадцать, в двенадцать, в час ночи, в два, в три ты можешь снять трубку?!
Это всё актерские слезы. Человек, который всю жизнь говорит неискренне, и плачет невпопад. Привет! Всё. Никогда больше ты меня ни увидишь, не
услышишь. Поняла? Всё, кладу трубку. Никогда. Я тебе ночью позвоню, в три часа. Мы с тобой выходили ночью, опрокидывали мусорные тумбы, выискивали окурки покрупнее, несли домой, высыпали табак на газету, заворачивали и пыхтели, пыхтели, а ты никогда не могла дотерпеть, курила прямо чей-то чужой слюнявый бычок… И смеялись все время. Не потому, что говорили смешное, а потому что хорошо было. Что? Не ори! Я ничего не слышу! Сердце? Клапаны? Да пошла ты!
Что ты перезваниваешь? Ты думаешь, что к старости стала терпимей? Воображаю, что ты скажешь на моих похоронах. Я на твоих? Я ничего не скажу: у меня нет загранпаспорта — я не приеду. Ах, ты обиделась? Ты приглашай на свои похороны своих буржуазных друзей, которые ложатся спать в десять вечера, пусть они тебе накупят венков, будет пахнуть хвоей, как на Новый год. Сонька, господи, как мы с тобой встречали Новый год, всегда встречали, и всегда было такое счастье, хоть разливай по стаканам.
ТЮЛЬ
Ей никогда не нравились тюлевые дырчатые занавески: они напоминали старинные авоськи, в которых кефир переворачивался вниз головой и мог комками вывалиться на мостовую; она всегда шла по мостовой, ее раздражали тротуары — машины ей были ближе и роднее, чем люди. Но в комнате профессора были тюлевые занавески, не до конца прикрытые тяжелыми шторами; тюль был виден, по нему, суетливо огибая дырочки, спешили мухи, забираясь под карниз; на подоконнике было много непоенных цветов: они лениво раздевались, скидывали на пол лепестки, словно проститутки в дешевых борделях. Недавно повесилась дочь профессора, потом покончила с собой жена, профессор принимал теперь дома — очень редко, только если его просили близкие и дорогие ему люди.
Вот он сидел напротив нее в кресле, между ними стоял зеркальный столик, профессор рисовал на пыльном столике кружочки и треугольники, его руки иногда приближались к ней; она догадалась, что он помыл руки перед приемом пациента, поэтому от них исходил запах свежести и земляники, а все вокруг отяжелело от непоправимой запущенности.
Он вдруг улыбнулся ласково и сердобольно и спросил:
— Какая часть в романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» живая, а какая мертвая? Та, где описана Москва тридцатых годов двадцатого века или Иерусалим тоже тридцатых годов, но от Рождества Христова?
— Я не поняла ваш вопрос, профессор, — сказала она напряженно. — Я от Соломона Владимировича, я на прием, у меня, знаете ли, такой конфликт с действительностью, я не могу общаться с людьми, но не переношу и одиночества, в животных не вижу смысла, мне бы хотелось исключить психиатрический диагноз, я люблю только ходить среди машин, по мостовой, и вот Соломон Владимирович…
— Я прекрасно помню от кого вы и для чего, — отозвался профессор. — Ответьте на мой вопрос. Видите ли, все мои пациенты делятся на категории в зависимости от ответа: что живое, а что мертвое.
Она вскочила, отдернула занавеску (одна из мух поскользнулась и упала в горшок с умиравшим от жажды цветком), распахнула окно: шины взвизгивали, давя осенние листы, ей хотелось к ним, сновать, петлять между ними, обманывая судьбу.
— Поймите, я филолог, литератор, у меня… много книг вышло, я не знаю, как мне отвечать на ваш вопрос. Что же мне, лекцию вам о Булгакове прочесть? Дико, я пойду, простите! Нет, я так не уйду, не уйду, мне нужна помощь. Помогите мне, мне плохо, у меня разорваны отношения со всеми людьми, я… я… вижу их в карикатурном свете и описываю, а они узнают себя и…
— А зачем же вы так поступаете, моя милая? Получается, что вы когда-то своевременно не отреагировали, проглотили ситуацию, запихали в себя и вас тошнит, вы изрыгаете на бумагу злость, неприязнь, обиду.
Она стояла у окна, обрывала полуживые лепестки, сломала один жирный гангренозный стебель. Профессор тоже вскочил, выбежал из комнаты и вернулся с лейкой, брызнул на один из цветков, замер.
— Боже! — Она вырвала у него лейку, распахнула окно, ее вырвало, она запила водой из лейки и почти успокоилась. — Я не сравниваю уровень дарования, но вы должны знать, что и с Булгаковым рвали отношения знакомые и друзья из-за того, что они узнавали себя в его романах, и карикатуры были злыми, беспощадными.
— Вот-вот, — обрадовался профессор, — вот-вот, именно. Но не только, не только! А теперь ответьте-ка мне, — и он подмигнул ей заговорщически, с сообщнической хитрецой, — Почему Михаил Афанасьевич Булгаков вошел в историю мировой литературы?
ТАБЛИЧКИ НА САНСКРИТЕ
— Стереометрия такая красивая! — сказал он, зная, что утром уже уедет из этого бедного селенья с зарослями каких-то чернобыльских размеров одуванчиков и подсолнухов.
— Это имя? — спросила она, не смея ревновать пока еще чужого человека; они познакомились на железнодорожной станции, где поезд стоял всего тридцать секунд; чужой человек выскочил покурить, но поезд тронулся, человек потратил еще долю секунды на то, чтобы выбросить окурок, такой автоматический лишний жест, прыгнул на ступеньку, но соскользнул — упал в просвет между перроном и поездом, и тут на счастье поезд (после первого, пробного как бы рывка) замер в нерешительности, и Настя, сидевшая целый день на перроне с ведром остывающей молодой картошки в кусочках укропа и малосольными огурцами, успела вскочить и выволочь его за волосы из этого узкого просвета. Она сидела целый день и смотрела, как укроп прижимается к огненной картошечке, облепляет ее навсегда, а потом картошка остывает, старится, и получается, что за всю жизнь с ней так ничего и не происходит. Он отдышался, ел картошку с огурцом, говорил ей что-то, она не понимала, ей было скучно, но страшно было даже подумать, что они когда-нибудь расстанутся.
Когда Насте было три года, ее мать Милита перевернула на нее случайно огромную кастрюлю огненного борща — дужки кастрюли выскользнули из обессиливших внезапно рук, так бывает. Мама потом сразу же окатила Настю холодной водой из ведра, но один капустный лист вжился в Настин лоб, вцепился, впился, как летучая мышь, и след остался. Очень ровный четкий треугольник красного цвета, словно его специально нарисовали. Можно было прикрыть челкой, но Настя не хотела.
— Прямо «Гибель Помпеи», — сказа он и обнял ее с тревогой, потому что ей было не больше пятнадцати лет.
— Не говори мне про этих женщин, — попросила Настя, — даже если они умерли.
Он взял ее с собой в Улан-Удэ. В центре города обомлел перед головой брата Черномора. Потом присмотрелся и сказал Насте:
Молчи, пустая голова!
Слыхал я истину, бывало:
Хоть лоб широк, да мозгу мало!
— Ты про меня? — смирно спросила Настя. — Так ведь это Ленин, одна голова с пятиэтажный дом, представляешь, какой он был целиком?! Ужас!
Они добрались до дацана, он сам не знал, почему ему захотелось потратить свой отпуск на поездку в этот бурятский дацан, буддизм его не волновал, а когда толпа в рыжих платьях шла, распевая «Харе Кришна», по его питерской улице, он закрывал окна и задергивал шторы с раздражением, он не терпел, когда его отвлекали от работы; иногда, на секунду, мелькала в голове мысль о загадочном санскрите, но тут же и проплывала мимо, как рыбка. Конечно, он знал, что кришнаиты и буддисты расстались больше двух тысяч лет назад, но для него они по-прежнему были чем-то единым и цельным.
Они вышли из маршрутки и долго шли пешком; ему никогда не доводилось идти под таким дождем — мелким, теплым, почти сухим, словно сыпалась с неба манна и, долетая до земли, превращалась в желанную счастливую кашу.
Добрались наконец. В дацане пахло жирной похлебкой из свинины, а сами свиньи, бегавшие по двору, были поджарыми, стремительными и злыми, словно их скрестили с одичавшими суками, рыщущими в поисках кости для щенят. Настя замешкалась, и свинья вырвала у нее из ручонок кусок булки; почему-то они не взяли с собой никакой еды, и Настя припрятала булку, чтобы отдать ему, если станет голодно. Монахи ходили по двору в стоптанных сандалиях на босу ногу, ноги были толстые, словно на них были когда-то надеты носки, сползшие теперь жирными складками.
— А стереометрия правда красивая?
— Особенно в профиль, — ответил он и, увидев страдальческий испуг в ее коричневых шмелиных глазах, добавил: — Да у нее вовсе нет профиля, она круглая.
РАССТАВАНИЕ
— А-а, — сказала она, выйдя к нему в больничный двор, — я даже обозналась: я подумала, что деревья в цвету, а это снег выпал.
Он стоял молча, не шевелясь. Снег пытался снять с него посмертную маску, но таял, отваливался, собирался в кучки, ей даже показалось, что белое скопище снежинок может зажужжать, прилипая к коже.
Она сказала зло:
— Он надел сапожки и согрел ладошки, — и добавила: — Я думала, хотя бы осень. Все валяется в грязи. И кукуруза показывает желтые лошадиные зубы. Вот так. — Она засмеялась. — Помнишь, я любила кукурузу.
Он молчал.
— Снега-то впроголодь! Стриженные наголо синицы пришли — новобранцы. Скоро будут готовы к разбою. Всё склюют, каждую крошку.
Ей казалось, что он заснул, освистанный птицами.
Упал в снег высохший мизинчик окурка. Голубь, зашедшийся от икоты любви, семенил крестиками по снегу.
— Брось меня здесь навсегда, — сказала она, — Я знаю, ты меня никогда не заберешь. И фрукты мне не носи, фрукты отбирают. Я нарву тебе яблок на память в раю.
Он молчал.
— У меня глаза, как тараканы, боятся света. Но я все равно написала рассказ. Про два кусочка хлеба. Они складывают зверя с двумя спинами. Они лежат, прижавшись маслом друг к другу. Масло уже не понимает, чьи поры оно пропитывает, у них теперь общие поры. Если на столе лежит рыбий скелет, а вокруг стола сидят люди, которые любят друг друга, то рыбий скелет — даже рыбий скелет — от радости может расцвесть. Как гладиолус. С голосом, тяжелым, как медь. Эта медь гудит и может ударить по голове и убить.
Он все еще молчал, тогда она попросила:
— Ты уходи, я буду сочинять, мне при тебе неловко, словно ты смотришь на меня спящую.
ОДИНОКАЯ ЦАПЛЯ ПО КОЛЕНО В ОКЕАНЕ
Я поднимаю голову и вижу, как с неба падают, колеблясь и замирая, — они такие легкие, хрупкие и, наверное, оставили бы на пальцах черный размазанный след — листки сожженной рукописи; там, наверху, жгут рукопись, маленькие черные птицы в зазубринах перьев парят обрывками бумаги.
Мой друг написал мне, что цапля, стоя второй день по колено в воде океана, все еще ждет аллигатора.
Я опускаю голову: оставаясь на суше, у самого края, ухватив клювом и помогая себе лапкой, ворона тянет из грязной лужи серебристую трубочку — целый рулон фольги. Свадебный подарок.
У меня очень много друзей, только все они умерли. Я все чаще встречаю их на улицах: я вижу спину, облезлое верблюжье пальто, лысину, прикрытую рыжими круглыми, как печенье, детскими локонами, а ведь говорили, что умер и давно, да я и сама была на похоронах — пьяненький стоял на поребрике, раскачиваясь, «раз-два-три», — сказал ему ребенок, ребенок играл, размахивал руками, а он поверил, что всерьез, и упал под автобус, мягко раздавивший ему голову. Я его окликаю, а оборачивается совсем другой человек.
Мой друг, жалеющий цаплю, ждущую аллигатора, теперь, когда его жена умерла, говорит с ней только о самых простых вещах: например, зачем она спрятала его носовые платки? У него были носовые платки табачного цвета дубовой кабинетной мебели и кожаного дивана, платки из ткани, жена стыдилась тканных платков, хотела их выбросить, но он просил не делать этого, и вот теперь он у нее спрашивал, успела ли она их выбросить или все-таки оставила, куда-то спрятала, пусть ответит!
Или вдруг вспомню нескромные похороны моей подруги под звуки симфонического оркестра, в полном составе прибывшего на кладбище, музыканты сняли вязаные перчатки в последнюю секунду, чтобы руки сохраняли тепло и были послушны, — так поступают карманники, даже летом они в перчатках, чтобы пальцы сохраняли чуткость. Она была законченной наркоманкой перед смертью, каждые три минуты нажимала на кнопку, вбрасывающую в кровь порцию морфия. В последний момент она решила вложить почти все состояние в пластическую операцию, чтобы лежать
в открытом гробу. Я зову ее, трогаю за руку, она приветливо оборачивается, но это не она.
Цапля стоит и ждет аллигатора. Ей хочется, чтобы он открыл пасть, и она успела бы выклевать осколок какой-то крупной кости, застрявшей у него между зубами и натирающей десну, и только потом уже она бы втиснулась в узкую бездну его утробы.
Ворона оторвала кусочек фольги и подарила мне на добрую память. Я могла бы доставить ей удовольствие, войдя в эту грязную лужу дважды.
Мой друг идет по берегу океана босиком. Его никто не ждет у груды камней, облепленной маленькими черными птицами, которые упали с моего неба, где жгут рукопись, его никто не ждет дома, откуда он вышел. Но идти по теплому песку босиком приятно.
Если бы мы были живы, то могли бы еще хоть разок повидаться с моим другом.
В КОНТОРЕ КУКА
— Ты с ума сошла! Какие он может вызвать эмоции?! Он только такси может вызвать.
Молочное вымя фонаря тяжело покачивается в неровном стекле окна. Луны нет. Но виден дом напротив с обгрызенными краями черепицы на крыше.
Две женщины пьют джин, пахнущий хвоей. Им кажется, что скоро наступит новый год и все изменится к лучшему.
— Я все равно о нем думаю, думаю, — признается та, что только что приехала на такси от любовника.
— Так и будешь думать, пока твое думанье не превратится в былое! — И ее подруга приходит в такой восторг от своего афоризма, что переспрашивает два раза: — Нет, ты поняла, ты поняла — это «Былое и думы» Герцена?!
Тут в комнату входит пятилетний усидчивый мальчик, сын той, что приехала на такси, он входит с большой праздничной книгой с картинками и говорит двум пьяным женщинам с горькой обидой:
— Зачем вы дали мне читать книгу с матными словами?
Женщины переглядываются. На обложке написано: «С. Маршак. Мистер Твистер».
— Какое ты там нашел «матное» слово? — спрашивает участливо та, что сидела с мальчиком, пока его мама ездила к любовнику, не вызывающему особенных эмоций.
— Нашел, вот!
И мальчик бросает книгу на пол.
— Какое?!
— На букву «эн».
Женщины опять переглядываются, они обе закончили филфак, но не знают ни одного слова обсценной лексики на букву «эн».
— Вторая буква — «е», — докладывает мальчик.
— Говори! — кричат женщины.
— Сами хотели, — в ужасе откликается мальчик. — Там есть слово «негр»!
И ждет, что влетит ему сейчас за произнесенное вслух.
Женщины смотрят в окно. Если бы за домом напротив стоял большой-большой жираф и высоко-высоко вытянул бы шею, то он мог бы сжевать последние, сухие, хрустящие уже, наверное, листики на осенних деревьях, поднимающихся выше черепицы.
Женщины пьют джин. Но мальчик возвращается и спрашивает:
— Если у него были свои пароходы, то зачем он заказывал какую-то каюту в конторе Кука? Взял бы один из своих пароходов да и поплыл бы себе куда хочет.
Женщины молча пьют джин.
— Его уволили из-за того, что он не любил людей другой расы? Правда, надо всех любить? Надо было его еще хуже наказать! Его надо было посадить на электрический стул или вколоть яд, нет, перед ядом дают снотворное, он заснет и даже не узнает, что он умер, просто уснет, слишком легко отделается, за такое положено как следует мучить, все-таки лучше электрический стул. Мама, принеси мне из подвала электрическую плитку для дачи, она раскаляется ярко-ярко, посадим на нее мистера Твистера, он обуглится и сам станет афроамериканцем. А мы посмеемся над ним: ха-ха-ха!
И мальчик прыгает, опрокидывает стул, потом смахивает со стола вазу, но ваза только проливает воду и вываливает из себя цветы с жалкими обсосанными стеблями, остается целой и здоровой.
— Как все-таки изменилось время! — говорит, качая головой и придерживая ее для убедительности ладонями, мама мальчика.
— И подумай, какой он у тебя добрый, хотя и растет без отца, — добавляет подруга. — А у меня сегодня тоже в седьмом классе один мальчик. Я читаю новый перевод «Гамлета», а там: «Как чу´дно лежать между ног молодой девушки!» И он мне говорит: «Вы ударение неправильно поставили. Надо — как чудно`!» — «Почему?» — спрашиваю. А он: «Какой же нормальный человек захочет лечь между ног девушки?!» Представляешь?!
— Тебе пора! — говорит мама мальчика. — Иди себе!
ХОДЯТ ДОЖДИ
Жили они постоянно на даче, все время собирались утеплить ее, чтобы зимними днями не жаться к печке, а ночью не спать на ней, обнявшись; они очень любили друг друга, но так и не собрались укутать дом минеральной ватой, потому что он, ее прекрасный муж, полюбил другую женщину. А еще возле дома был пруд, покрытый сейчас летними укусами комариного дождя. Он, ее прекрасный муж, рассказал ей о своей новой любви летом, когда было тепло и не нужно было прижиматься друг к другу от холода и одному можно было согреться. Правда, тем летом ходили дожди, ходили, ходили, как китайская пытка каплей: капля падает в одно место на темя, тяжелая, как слеза, и пробивает в конце концов темя, а человек не может пошевелиться. И она сначала не могла пошевелиться, когда он сказал ей летом. Трава выросла под окнами по плечи, теперь, когда счастье кончилось, странно было бы ее подстригать. Лучше бы все скорее заросло и скрыло горе.
— Мой пузырик, — говорил ей муж, — я близорук, как роса. Я вижу за окном ноты черешен, но мелодию различить не могу. Я бесконечно любил тебя, ты звучала во мне, а теперь зазвучала другая. Как ты знаешь, Шопен не ищет выгод, ничего нельзя поделать.
— Если ты близорук, — хватается она за спасительное слово, ей кажется, что за спасительное, — то как ты будешь ее отличать от меня? Будут те же ноты черешни за окном, и вода будет протекать сквозь крышу!
И она вытягивает руку, чтобы на нее с крыши, как сквозь прорезь копилки, падали капли, наполняли ладошку и стекали на пол.
— Я буду приходить домой, — понимает он ее уловку, — и та, что ходит по нашему дому, и есть — она, а кто же еще может ходить по нашему дому?!
— А по нашему дому, — плачет она, — ходят дожди, ходят дожди, как китайская пытка каплей… Капля падает в одно место на темя, тяжелая, как слеза, и пробивает в конце концов темя, меня найдут мертвой.
— Ненаглядная моя, — говорит ей муж, — я близорук, как роса. Здесь, в этом бывшем доме, я не слышу музыки, ноты черешен я могу только есть и сплевывать косточки в кулак. Спрячем наше горе в траву, выросшую по самые плечи. Моя возлюбленная хочет, чтобы у тебя была обнаружена какая-нибудь смертельная болезнь. Я прошу тебя! Мы с ней вместе будем ждать рокового исхода, и никто никогда не посмеет усомниться в нашей с тобой любви.
— Я могу повеситься, — говорит она. — Я всю жизнь хотела похудеть, даже это не удалось!
Вместо протянутой руки она берет таз, и вода из прорези в крыше начинает медленной тяжестью подаяния (наверное, с привкусом меди) скапливаться в летнем тазу. Из окна виден пруд, по которому нарезает круги водомерка; водомерка размахивает рукой, снятой со спины, и наклоняется на
поворотах так низко, что чиркает по воде головой. Летний конькобежец
на пруду — водомерка, уже обе руки сняла со спины.
— Девочка моя, — стонет муж, — мой нежный пузырик, пойми, если ты повесишься, то нас с моей возлюбленной обвинят в твоем уходе, это не годится. Нам все должны сочувствовать, должны жалеть, ведь ты смертельно больна, а мы не смеем тебя волновать, наше ожидание тенисто и хранит недомолвку…
Капли выпрыгивают из таза. Она сбегает в сад, к пруду, из воды выглядывает рыба и, пересохшим от жажды ртом, хватает водомерку, шедшую на рекорд. Жена берет рыбу за жабры, как за уши, и притягивает к себе и целует в негроидные губы, еще пахнущие коньками водомерки.
— Может быть, малые, как будто бы безвредные дозы мышьяка? — говорит муж в отчаянье.
Он ведет ее в дом, уже наполовину затопленный водой. Крыша проломлена в двух местах, и два дождя то прильнут друг к другу, то разойдутся по разным комнатам.
И они расходятся по разным комнатам. Ноты черешни висят над нею, облитые дождем, пробитые каплями восьмушки — мелодия пробивается сквозь неприступный фундамент, фундамент они успели укрепить, когда собирались утеплять дом, она взбирается на крышу и цепляется за небо, а мимо еще долго-долго ходят дожди.
ЧЕРНЫЕ ТЮЛЬПАНЫ
Хотя он и сказал, что придет сегодня поздно и чтобы она его не ждала, она все равно поминутно выбегала на лестничную площадку, спускалась на один пролет — там было большое окно, — и если встать на табуретку (она брала с собой табуретку), то можно было увидеть ворота, в которые он должен был войти. Она уже умылась, надела халат, халат распахивался, пока она несла табуретку, но ночью все равно никого не было, и было не стыдно, да если бы кто-нибудь и увидел ее из соседей, ей все равно не было бы стыдно — так она его ждала и волновалась. И все равно пропустила его приход, услышала уже звонок в дверь.
Она открыла так стремительно, что он не успел отпрянуть от женщины, которую привел с собой; он еще целовал ее в шею, как на картине Мунка, — она даже успела на долю секунды испугаться за эту женщину, потому что на картине Мунка женщину целовал вампир; женщина молча сняла туфли и в одних чулках прошла в комнату; зачем же было снимать туфли летом, когда улицы вымыты с мылом и высоколобые булыжники блестят чистотой и порядком. Она пропустила женщину в комнату, так и не запахнув шелковый скользкий халат, — ему нравился этот лиловый, инфернального цвета халат, расшитый вручную тюльпанами черного цвета — редкий и дорогой сорт цветов.
Он сказал ей:
— Я не мог тебе сказать, я не решался, я вот привел ее, чтобы не было между нами недомолвок.
— Ты хотел увидеть нас рядом и сравнить? Ты хотел выбрать?
— Да…
— Выбирай…
— Я выбираю ее. Потому что в ней больше жизни.
Она взяла табуретку, спустилась на один лестничный пролет к огромному окну, открыла его (она и не знала раньше, что эти окна открываются) и выбросилась из него, потому что ей совершенно нечем было заглушить свою боль.
Теперь, когда она была в коме и врачи уверяли в совершенной безнадежности ее состояния, а он и эта женщина все не разрешали и не разрешали отключать аппарат, она встречалась с ним на площади среди каменных скульптур; они садились за свой столик (они познакомились за этим столиком и не расставались с ним много лет) под березой, которая осенью, как нищенка, шарила веткой по скатерти. Большей частью они сидели молча, иногда дождь заслонял их друг от друга, ветер задирал салфетки, столик никогда не уносили под навес. А летом она всегда заказывала булочку с маком, и тогда голуби, похлопав озабоченно себя крыльями по бокам — проверяли, на месте ли бумажники, — налетали, и столик становился пернатым.
Они смотрели на солнечные часы после захода солнца и видели, что время не является расстоянием.
— Какие новости? — спрашивал он.
— У серого репейника родился красный сын, — отвечала она.
И они одновременно поворачиваются и смотрят на дом напротив, дом, в котором они жили вместе; по стене дома трещинами расходятся ветви деревьев.
ЗИМОЙ
— Так — понятно?! Если она ко мне не вернется, я покончу с собой!
На нем клетчатая рубашка, руку он держит возле газовой конфорки и не замечает, как коричневую клеточку начинает ощупывать мягкими пальчиками неуклюжий огонь. Он не чувствует ожога и тогда, когда синеватое пламя добирается до зеленой клеточки; жена отдергивает его руку и заливает пузыри подсолнечным маслом. Он возвращается к плите, потому что он готовит борщ, потому что, пока он жив, никто в семье не посмеет готовить борщ. Он на завтрак ел яичницу на сале, жирную яичницу на сале с толстым ломтем хлеба, густо покрытым маслом, а жена пила крепкий кофе и курила, курила, курила, пока он рассказывал ей о своей любви — первый раз это произошло в подъезде, там были такие крутящиеся двери, и люди шли кругами, не веря своим глазам и не в силах оторваться: его нестриженая борода, съезжавшие с потного носа очки, он все время должен был поправлять их, а в этот момент переставал правой рукой поддерживать ее на весу, и она несколько раз, кажется, даже упала на кафельный пол этого богатого подъезда с вертящимися дверями, такой дом ему, профессору, даже не снился, он жил на четвертом этаже в маленькой квартирке с родителями, лежавшими на двух раскладушках рядом, так удобнее было за ними ухаживать и переворачивать их и делать уколы, а в той же комнате на раскладном диване спала его дочь со своим женихом уже седьмой год, у них с женой была все-таки отдельная комната, а говорили они сейчас на кухне, где под потолком оторвался и отогнулся треугольник обоев, словно кто-то свыше прислал им письмо, и конверт открылся под действием пара — огромный чайник у них всегда кипел на плите, — но там, где отогнулся уголок обоев, ничего нельзя было прочесть.
— Зажились мы с тобой! — вдруг сказала жена и посмотрела в окно. В окне стояли деревья, выкрашенные белой краской снега. Это был первый снег. Под снегом они были черными, это она видела еще вчера, а сейчас их покрыла замазка.
Она позвонила по телефону, который он ей дал, и поехала — всего пять остановок. Встреча состоялась под фонарем, это был единственный фонарь среди новостроек, самое удобное место для встречи, ни с чем не спутаешь. Женщина в гетрах стояла под фонарем, они обе закурили, потом женщина под фонарем сказала:
— Я не вернусь к нему.
Тогда жена опустилась перед женщиной в гетрах на колени, в этот момент она и увидела гетры, до этого она никак гетры увидеть не могла; она стояла на коленях в снегу, снег уже начал таять, смешался с грязью, колени оледенели, надо было идти не в юбке и колготках, а в брюках, шерстяных брюках; у нее были красивые синие шерстяные брюки, иногда их надевала дочка, но она давала дочке именно что поносить, а не насовсем, кстати, она давно их не видела…
Когда она вошла в дом, размотала длинный шарф — она сама связала его, он три раза оборачивался вокруг шеи, она всегда боялась простудить горло — так недолго и работу потерять, если не сможешь читать лекции, а микрофонов в аудиториях не было, хотя аудитории были огромными — амфитеатром, вот она и разворачивала шарф, словно снимала бинт с раны, он все еще был на кухне, он как раз вынимал из духовки рыбу, запеченную с картофелем.
— Ну что, что?! — закричал он, и противень, выдвинутый уже больше чем наполовину, потерял равновесие и опрокинулся бы непременно, если бы он не успел его подхватить и запихнуть обратно в духовку.