Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2021
В творчестве и биографии Юрия Валентиновича Трифонова повесть «Дом на набережной» — особая веха. Выход в свет этого произведения, состоявшийся 45 лет назад, стал знаковым событием литературной и общественной жизни.
«Дом на набережной» появился в период, когда Юрий Трифонов переживал мощный творческий подъем. Всего четыре месяца прошло с момента публикации повести «Другая жизнь», и вдруг, совсем скоро, в № 1 «Дружбы народов» за 1976 год — новая повесть, явившаяся чем-то, подобным разорвавшейся бомбе.
Ореол сенсации, витавший вокруг выхода в свет нового трифоновского произведения, мы имеем все основания без особых натяжек уподобить реакциям на иные тамиздатовские публикации. Наряду с шумихой иностранных радио — «голосов» — ажиотаж вокруг «Дома на набережной» подогревался еще одним неординарным моментом. Всем библиотекам страны (от центральных — включая Ленинскую — до рядовых, районных) были даны негласные устные указания не выдавать читателям первый номер «Дружбы народов».
При этом из-под полы журнал все-таки выдавался, страницы с публикацией фотографировали и распространяли (что еще больше сближало ситуацию с самиздатовско-тамиздатовской!).
Почему же все-таки повесть напечатали? Это до конца неясно и сегодня.
Начнем, однако, с истории создания произведения. Судя по некоторым архивным материалам, его замысел возник у Трифонова еще в середине 1960-х.[1] Тем не менее основной, целенаправленный этап работы над повестью пришелся на время, когда «Другая жизнь» была уже написана и сдана в «Новый мир» — с января по октябрь 1975-го. А уже в ноябре вопрос о публикации «Дома на набережной» рассматривался редакцией «Дружбы народов».
Почему Трифонов, бывший к тому времени одним из постоянных авторов «Нового мира», отдал повесть в другой журнал?
Существует версия, которую обнародовала бельгийская славистка Каролина де Магд-Соэп: идея публикации «Дома на набережной» в «Новом мире» отпала, поскольку «в ЦК намекнули, что сейчас не стоит возбуждать интерес (имеется в виду интерес общественности. — Е. Г.) к этому журналу».[2] В то же время против публикации в «Дружбе народов» наверху не возражали.
Тот факт, что перестраховщики из ЦК опасались возможности возвращения «Нового мира» к вольнодумной линии «твардовского» периода, ничуть не удивителен. Также можно представить себе, что взять на себя целиком ответственность за публикацию «Дома на набережной» цензура не решалась и пропустила повесть в печать, лишь получив добро на высшем уровне.
К кому конкретно из представителей высших партийных кругов обратился тогда Главлит? Наверное, доподлинно не знал этого ни сам Трифонов, ни сотрудники редакций, через которых цензура в те времена общалась с писателями.
Одно имя вместе с тем в известных биографических и мемуарных свидетельствах все же всплывает. Это М. А. Суслов — тогдашнее второе лицо ЦК, главный партийный идеолог.
Вроде бы именно одиозный кремлевский серый кардинал, фигура, ассоциирующаяся по преимуществу с запретительскими установками власти (чего стоит хотя бы его мрачная роль в истории с «Жизнью и судьбой» Гроссмана!), в случае с «Домом на набережной»… ничуть не был смущен и (даже более того!) с показным благодушием реагировал на степень авторской откровенности в изображении сталинской эпохи. Известны разные версии высказывания Суслова: «Мы все тогда ходили по лезвию ножа»[3] (О. Р. Трифонова); «…это правда, мы все так жили»[4] (А. П. Шитов).
Гораздо яснее выглядят причины, по которым Трифонов, увидев, что «Новый мир» на публикацию не решится, отдал повесть именно в «Дружбу народов». Главного редактора журнала Сергея Алексеевича Баруздина писатель знал с детства. С тех пор, как они вместе занимались в литературном кружке при Доме пионеров. Вместе с тем направления жизненных и литературных путей Баруздина (занимавшего руководящие посты в официальных писательских структурах) и Трифонова (сознательно сторонившегося подобных сфер деятельности) до поры до времени не особенно совпадали.
Несмотря на это, Трифонов и Баруздин, судя по всему, друг другу симпатизировали. В плодотворное сотрудничество такой режим общения вполне способен перерастать. И в данном случае — перерос.
До этого времени «Дружба народов» не пребывала на передовом фланге литературно-общественной борьбы. К тому же до иных неравнодушных интеллектуалов, близко соприкасавшихся с литературными кругами, доходила молва об участии Баруздина в состоявшемся 31 октября 1958 года печально известном собрании Московской писательской организации, осуждавшем Пастернака. Как-то трудно было при подобных обстоятельствах ожидать от главного редактора «Дружбы народов» гражданского мужества под стать Твардовскому.
Все круто переменилось в жизни журнала тогда, в 1976-м. Причиной же подобных ошеломляющих трансформаций стала именно повесть Трифонова, а также «Путешествие дилетантов» Булата Окуджавы (публикация которого была начата «Дружбой народов» в том же году)…
Вопрос о публикации «Дома на набережной» был решен воистину молниеносно. В «Дружбе народов» повесть пробыла всего пять дней. Затем была отправлена в Главлит. Но перед отправкой сам Юрий Валентинович поменял название (изначально повесть именовалась «Софийская набережная»).
А Главлит и вовсе никаких поправок не потребовал…
«…Когда меня где-то спросили, почему эту повесть напечатали, я просто не мог ответить, — говорил впоследствии Трифонов в беседе с Элен Вайл, директором славянского факультета университета в Ирвайне (США). — Если бы меня спросили, почему ее не печатают, я, может быть, и мог бы ответить, а почему напечатали, это вы должны спросить у моих издателей. <…> Ни одна (здесь и далее в цитатах, кроме отдельных оговоренных случаев, курсив мой. — Е. Г.) моя книга с такой легкостью не проходила цензуру…»[5]
Явились ли причинами такой поразительной, почти неадекватной мягкости идеологических надсмотрщиков особенности внешнеполитической ситуации, побуждавшие власть к некоторому лавированию? Или же дело было попросту в том, что в связи с подготовкой XXV съезда КПСС на все остальное тогда смотрели более-менее сквозь пальцы?
В любом случае публикация повести состоялась. И это самое главное.
Что же конкретно было в «Доме на набережной» проявлением особой авторской смелости?
Учтем, во-первых, что повесть вышла в период, когда, в сравнении с эпохой «оттепели», власть делала шаг назад и старалась всячески замалчивать преступления сталинского режима. При таких условиях по-особому впечатляет честность, с которой Трифонов отразил в своей повести и репрессии конца 1930-х, и (особенно подробно) антикосмополитические проработки конца 1940-х. Не идеализирует писатель и происходившее в досталинскую эпоху. Насаждавшуюся в период Гражданской войны и в 1920-е годы установку на непримиримость и ненависть воплощает в повести образ профессора Ганчука. Этот человек, активно участвовавший во внедрении подобной линии, в итоге стал жертвой идеологических погромов сталинского времени. Безусловно сочувствуя участи Ганчука, писатель не снимает, однако, с персонажа и доли ответственности за чудовищный расклад, воцарившийся в стране.
Воистину незаурядным авторским открытием Трифонова стал образ главного героя повести — Вадима Глебова. Это не просто конформист, но совершенно поразительный социально-психологический феномен. В ситуации проработки своего учителя Ганчука Глебов ведет уклончиво-скользкую линию, вызывающую по-особому гадливое, отталкивающее ощущение. Будучи вроде бы человеком заурядным, тихим и незаметным, Глебов проявляет изрядную способность переступать через людей.
Безошибочным попаданием в десятку выглядит характеристика личности Глебова, которую дает персонаж «Дома на набережной», являющийся авторским альтер эго (от его лица идет повествование в некоторых фрагментах): «Он был совершенно никакой (курсив автора. — Е. Г.)». Или, как конкретизирует тот же персонаж, Глебов — человек «для всех подходящий»: «И такой, и этакий, и с теми, и с этими, и не злой, и не добрый, и не очень жадный, и не очень уж щедрый».
Самые острые выводы Трифонова касаются, однако, не сталинской эпохи (по поводу которой для думающих людей ко времени создания повести было все ясно), а реальности 1970-х годов. Не случайно к концу «Дома на набережной» мы видим, что на авансцене истории находятся не большевики-фанатики и не палачи, громившие их в сталинские годы, а именно такой персонаж, как Вадим Глебов, ставший в итоге преуспевающим ученым-филологом.
Триумф подобных никаких отражался на самых разных социальных сферах — вплоть до высших эшелонов власти. Именно люди подобного склада составляли костяк советского режима поздней, брежневской формации. Ни к чему иному, кроме гниения и распада государственной системы, подобная ситуация, основывавшаяся на культивировании духа бездарной, бесполетной перестраховки, привести не могла…
Подлинную мощь энергии неповиновения, сконцентрированной в «Доме на набережной», тогдашняя власть попросту не была способна осознать. Повесть Трифонова попала в открытое, абсолютно легальное информационное поле. А выводы из нее каждый человек делал самостоятельные, сообразующиеся со степенью глубины собственного мышления.
В течение первых нескольких месяцев после выхода в свет вокруг «Дома на набережной» царило гробовое молчание. А потом стала проявляться реакция и со стороны официоза, и со стороны некоторых влиятельных общественных сил. Ситуация обернулась весьма драматично.
Положение официоза в случае с «Домом на набережной» оказалось весьма непростым. Слишком уж серьезный интерес вызвала повесть в достаточно широких общественных кругах, и искушенные партаппаратчики вместе с функционерами из Союза писателей явно были озабочены тем, каким образом этот интерес погасить.
Автору повести и его благодарным читателям явно хотели намекнуть на то, чтобы они не воспринимали случайную, выламывавшуюся из тогдашнего расклада публикацию повести как надежду на «зеленый свет» для неограниченного свободомыслия. Громкому разносу, способному привлечь к себе слишком большое внимание, официоз в данной ситуации явно предпочитал нечто вяло-невыразительное, подобное… ну, скажем, реплике, брошенной через губу.
Подручным средством явился в этой ситуации ярлык, закрепившийся за Трифоновым еще со времен «Обмена»: бытовая тема. Чисто формальная принадлежность к подобной рубрике, помогавшая писателю до поры до времени обходить цензурные рогатки, в случае с «Домом на набережной» явилась для официальных кругов удобным способом попытаться принизить значимость произведения.
Именно эта линия отчетливо дала о себе знать на VI съезде писателей СССР, состоявшемся в июне 1976 года. Именно Юрий Трифонов оказался единственным автором, который был подвергнут критике в докладе первого секретаря Союза писателей СССР Г. М. Маркова и в выступлении секретаря правления Союза писателей СССР (а в те годы еще и главного редактора журнала «Вопросы литературы») В. М. Озерова.
Приведем конкретные цитаты, носящие характер безликой и плоской начальственной риторики:
«Нередко еще повесть о современности строится преимущественно на бытовом материале в замкнутой, отъединенной от окружающего мира сфере семьи и быта. <…> …у того же Трифонова в „Доме на набережной“ сюжетно-структурная основа повести, по существу, так замкнута в избранной автором форме, что ни героям, ни читателям не всегда удается с необходимой полнотой ощутить присутствие сил, способных разорвать безысходность некоторых судеб и ситуаций. В подобных случаях это вопрос уже не только формы, не только жанра как такового, а вопрос и философского взгляда писателя»;[6]
«Знакомясь с последними повестями Ю. Трифонова, многие читатели не без оснований испытывали ощущение: перед ними цикл (выделено в тексте выступления. — Е. Г.) произведений на указанную тему. <…> Из повести в повесть мечутся среди чужих семей и квартир люди, действующие в каком-то духовном вакууме <…>. Автор намеренно стоит в стороне, даже вуалирует свою позицию. Хочется пожелать, чтобы в дальнейшей своей работе писатель углубил социальный угол художественного исследования действительности».[7]
Нехватка «философского взгляда»?! Недостаточно глубокий «социальный угол» исследования?! Применительно к «Дому на набережной» сентенции подобного рода выглядят, конечно же, сущей нелепостью.
Вероятно, сам Трифонов такую аргументацию воспринимал со спокойным презрением. Авторитетными персонами подобные литературные начальники для Юрия Валентиновича не являлись. Вместе с тем, прослушав речи начальства, оставить без внимания выпады в свой адрес писатель не мог. И методично, с поразительным достоинством и твердостью, с вежливой, но подчеркнутой иронией ответил на них в своем выступлении на съезде. Позднее оно в виде статьи, озаглавленной «Нет, не о быте — о жизни!», неоднократно публиковалось в разных изданиях.
Завершает писатель свое выступление ответом на фарисейские требования четкой нравственной позиции:
«В словосочетании „нравственные искания“ мне кажется особенно важным слово „искания“. Ибо искать значит находиться в движении. Значит — еще не все найдено, не все совершенно и не все ясно. <…>
В русской литературе было движение дальше и после Пушкина, и после Достоевского, и после Чехова, будет оно и после нас, разумеется. До конечной станции еще не доехали, мы находимся на каком-то длинном перегоне, и это ощущение, по-моему, самое трезвое и самое плодотворное, помогающее искать и двигаться дальше. <…> Потому что движение бесконечно и человеческое общество всегда будет стремиться — с помощью нравственности и с помощью литературы — стать еще выше, чище, великодушнее и, в конечном счете, умнее».[8]
Как бы то ни было, в дальнейшем руководство Союза писателей — хотя Трифонова и не жаловало — подобных открытых нападок себе не позволяло. Вместе с тем предпочтение официоз явно отдавал другим авторам. Особое внимание обратим на тот момент, что в числе писателей, снискавших похвалу в докладах Маркова и Озерова, наряду с литературными функционерами и ретроградами-сталинистами были авторы, чьи произведения проходили в те времена по условному разряду «деревенской прозы», — Виктор Астафьев, Василий Белов, Валентин Распутин.
Затронуть эту непростую тему приходится потому, что именно из радикально-почвеннического лагеря был нанесен самый жестокий удар по «Дому на набережной». Речь идет о статье Вадима Кожинова «Проблема автора и путь писателя (На материале двух повестей Юрия Трифонова)».
Радикально-почвенническое направление в период, о котором идет речь, переживало подобие триумфа. Поначалу, в конце 1960-х, литераторы подобных взглядов группировались вокруг журнала «Молодая гвардия», но позднее, в 1970-е годы, самой влиятельной трибуной этого направления стал другой журнал — «Наш современник». Заметим, впрочем, что охотно печатали представителей почвеннических кругов не только там, но и в самых разных тогдашних изданиях: в частности, та же самая статья В. Кожинова была опубликована в выпуске ежегодного литературно-теоретического сборника «Контекст-1977».
Официальную установку на забвение и ретуширование истории почвенники вроде бы не поддерживали. Пристальный интерес и тягу испытывали ко всему, что касалось национальных корней и исторических традиций. Более того, слово «память» было одним из самых употребляемых в высказываниях идеологов этого направления (и, кстати говоря, не случайно печально известная организация, активно транслировавшая установки упомянутых кругов уже на другом этапе, в первые годы перестройки, была названа именно так — «Память»).
Слишком уж подозрительным вместе с тем выглядел свойственный почвенническим кругам избирательный характер памяти. А особенно смущала предельно угрюмая установка этой среды на сведение исторических счетов.
«Из всех частей тела наиболее бдительно следите за вашим указательным пальцем, ибо он жаждет обличать. Указующий перст есть признак жертвы <…>. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы <…>. <…> …считая себя жертвой, вы лишь увеличиваете вакуум безответственности, который так любят заполнять демоны и демагоги»[9] — эти мудрые слова Иосифа Бродского, произнесенные в 1988 году и обращенные к студентам Мичиганского университета, прямого касательства к описываемой нами ситуации вроде бы не имеют. Речь здесь идет об универсальных, общечеловеческих проблемах. Вместе с тем невозможно уйти от ощущения, что в линии радикального почвенничества 1970—1980-х годов отчетливо проявлялись как раз те тенденции и поветрия, от которых поэт в своем выступлении предостерегал молодежь. Реальные, серьезные обстоятельства, нуждавшиеся в общественном внимании — к примеру, трагедия русского крестьянства, явившаяся следствием коллективизации рубежа 1920—1930-х годов, — для радикальных русских националистов становились в результате средством, с помощью которого моделировался образ врага.
Каковы были конкретные составные части этой устрашающей идеологии?
Существенной мишенью были те, кого в радикально-националистической среде именовали инородцами. В первую очередь к таковым причисляли евреев — и в этом смысле бредовые измышления упомянутых кругов отдавали порой чем-то вроде… охотнорядских, черносотенных установок предреволюционных лет (в 1970-е годы, впрочем, на публичном уровне такие настроения выражались в достаточно осторожной, скрытой форме, но с началом гласности дело стало доходить и до проявлений откровенного, зоологического антисемитизма).
По-особому важной, однако, для радикальных националистов была другая мишень — интеллигенция и ее система ценностей. В этом смысле настроения подобных кругов полностью совпадали с заветными чаяниями власти.
Более того, временами даже казалось, что для властей позднесоветского времени двойственный статус почвенников чрезвычайно удобен. С одной стороны, представители этого литературного направления активно издаются в подцензурной печати, получают высокие государственные награды, а литературное начальство с трибуны писательского съезда поет им дифирамбы. С другой же стороны, Солженицын, яростно отвергавший все, что хоть как-то ассоциировалось с советским началом, и одновременно все более и более явно выражавший сочувствие и солидарность именно с почвеннической идеологией, в своих заграничных интервью характеризовал «деревенскую прозу» как явление, пребывающее «на главном стержне русской литературы».[10]
Иными словами, руководство страны, уклонявшееся от слишком уж откровенных наездов на интеллигенцию, охотно передоверяло эту миссию почвенникам. При подобном раскладе власть могла, умывая руки, стоять в стороне, показывая, что она здесь ни при чем. А на самом деле заветное устремление официоза по умолчанию передавалось в другие руки.
Такой расклад отдаленно походил на ситуацию литературно-идеологических сражений 1920-х годов. Или, конкретнее говоря, на историю с РАППом — той самой организацией, к которой (судя по авторским намекам) принадлежал все тот же герой «Дома на набережной» — профессор Ганчук. Яростному шельмованию подвергали рапповцы любые литературные явления, не укладывавшиеся в идеологически выдержанный норматив пролетарской литературы. А не укладывалось в него… абсолютно все, что было в те времена мало-мальски значимым, свежим и самобытным. Вроде бы не были установки упомянутой организации полностью тождественными официальной идеологической линии, но не покидало чувство, что власти втайне ей больше симпатизируют и больше разрешают, чем другим направлениям.
Были, однако, между ситуацией почвенников-семидесятников и рапповцев существенные различия. Среди материалов, публиковавшихся «Нашим современником» и «Молодой гвардией», безусловно, хватало и полуграфоманской серости, и откровенной бездарности. Но ядро этой группировки всё же составляли по-настоящему серьезные авторы.
В этом смысле надо отдать должное объективности и широте взглядов Трифонова. Ничуть не разделяя идеологических установок почвенников, Трифонов вполне уважительно высказывался о творческих достижениях писателей «деревенской» ориентации.
Лишь в одной из бесед он счел необходимым корректно, но твердо обозначить: «Русская литература в ее лучших образцах — литература мысли, духа, исследующая характер человека; если хотите, городского. Городской человек более сложен, гораздо больше магнитов его разрывает».[11]
Полагаю, что жесткий характер этого высказывания обусловлен был склонностью некоторых угрюмых публицистов «Нашего современника» утверждать значимость поэзии Прасолова или Рубцова либо той же самой «деревенской прозы» с помощью недобрых выпадов в адрес города и горожан. Воздержаться от ответа в такой ситуации было крайне трудно.
Феномен такой фигуры, как Вадим Валерианович Кожинов, заслуживает особого разговора. Вроде бы невысоко ставили почвенники 1970-х саму по себе эрудицию и интеллект. Но как средства борьбы с оппонентами подобные качества были в их среде чрезвычайно востребованы. Будучи квалифицированным профессионалом, сотрудником престижного Института мировой литературы АН СССР, Кожинов оказался в подобной ситуации очень даже ко двору.
Выразительно и остроумно отпортретировавший Кожинова в своем очерке С. И. Чупринин с достаточной рельефностью воссоздает методы полемики, характерные для этой персоны: «Он, что называется, всегда отмобилизован, отлично подготовлен к спору: <…> пока собеседник держит паузу, мучительно отыскивая слова для определения той или иной проблемы „в общем виде“, Кожинов уже набирает очки, высыпая и на оппонента и на читателей ворох разнообразнейших, хотя и не всегда достоверных фактов, цифр, имен, дат, библиографических справок».[12]
Обстоятельства, содействовавшие укреплению весомого статуса, в биографии Кожинова, несомненно, присутствовали. Именно он, установив в начале 1960-х годов контакт с М. М. Бахтиным, содействовал возвращению в солидный интеллектуальный обиход имени этого крупного мыслителя и исследователя, сосланного в сталинские времена в Казахстан, а затем вынужденно прозябавшего долгие годы в Саранске. Будучи человеком активным и энергичным, Кожинов смог пробить публикацию в советской печати главных работ Бахтина — книг о Достоевском и о Рабле (первая из них вышла в 1929-м и на долгое время была предана забвению, вторая издана только в 1965 году).
Были и другие моменты, которыми Кожинову удавалось привлечь внимание к собственной персоне. В эпоху «оттепели» этот человек был вхож в круги интеллектуально-диссидентской ориентации, общался с такими заметными их представителями, как Павел Литвинов, Борис Шрагин, Александр Гинзбург, Александр Зиновьев (и былыми контактами с этими людьми охотно козырял в перестроечные и постсоветские времена, намеренно эпатируя либералов), посещал вольнодумные домашние семинары, проводившиеся Л. Е. Пинским, устроил в своей квартире первую неофициальную выставку Оскара Рабина… Заметим, однако, что, упоминая на публичном уровне подобные факты, Кожинов оговаривал: «Конечно, я давно через это перешел, и в середине 60-х активно начал сторониться прежней компании».[13]
В сущности, мы могли бы не задерживаться так подробно на этих моментах. Есть, однако, причина, побуждающая отнестись к ним с определенной долей внимания. Все дело в том, что, судя по методике и характеру аргументации статьи о Трифонове, Кожинов в данном случае скрыто, но сознательно обращался именно к той самой интеллектуальной среде, от которой отошел. Нет, конечно же, не думал этот автор, что сможет подобные общественные круги перевербовать в свой лагерь. Такая задача была бы нереальной. Вместе с тем цель статьи явно состояла в попытке подорвать репутацию значительного и честного писателя, чье творчество стало для интеллигенции с определенного момента одним из серьезнейших ориентиров.
Учтем, к тому же, что Кожинов отменно владел «техникой утверждения в умах своей точки зрения».[14] Выражалось это, к примеру, в склонности «стилизовать литературно-критический памфлет под некое подобие академического трактата — с <…> предельно „ученой“ лексикой и фразеологией».[15]
Собственно говоря, начинается статья Кожинова о Трифонове как раз с подобного развернутого теоретизирования. Цель его состоит в том, чтобы обозначить два понятия, заимствованных из исследовательского арсенала Бахтина. Именно с их помощью Кожинов намеревается интерпретировать прозу Трифонова.
Что же это за понятия?
Первое из них — образ автора: то есть позиция писателя, находящая свое отражение в его произведениях.
Второе — голос автора, или, иначе говоря, конкретные проявления упомянутой писательской позиции.
Сделаем при этом одну существенную оговорку. Рассматривая «Дом на набережной», Кожинов никак не касается главного идейного заряда повести — всего того, что отражает отношение Трифонова к проблемам 1970-х годов. Если исходить из тех описаний повести, которые дает Кожинов, может создаться впечатление, что вся ее проблематика сводится исключительно к событиям конца 1940-х.
С самого начала разговора о Трифонове автор статьи внедряет в сознание читателя мысль о том, что новая повесть писателя, воспринятая общественностью в качестве яркого, смелого события, на самом деле не содержит в себе чего-либо особенно оригинального и все сводится в этом случае лишь к переработке старой, совершенно неинтересной для нынешнего читателя и к тому же ориентированной на сталинскую идеологию (этот момент, конечно же, впрямую не проговаривается, но подразумевается!) повести того же автора. Собственно говоря, значительная часть статьи Кожинова представляет собой попытку обоснования именно такой установки: «Дом на набережной» — всего лишь новая версия «Студентов».
Давняя история со «Студентами» — ранним, несовершенным по своему художественному уровню сочинением, снискавшим избыточное признание на официальном уровне и в итоге оказавшимся совершенно несовместимым с системой представлений зрелого Трифонова, — изрядно тяготила писателя. В этом, как и во многом другом, проявлялась упорная, неустанная трифоновская работа совести. Незаживающей раной, болью души оставалось для писателя на протяжении десятилетий то обстоятельство, что он не смог в свое время понять, не был способен оценить всю подлость атмосферы позднесталинских лет, всю низость поступков тогдашних героев дня.
Какой выход мог быть в подобной ситуации?
Написать совершенно другое произведение, в котором проблематика «Студентов», система ценностей, транслировавшаяся в том, раннем опусе, подвергается предельно серьезному, основательному пересмотру, — именно такой путь избрал для себя Трифонов. И в итоге он оказался для писателя по-настоящему плодотворным.
Отдаленные переклички между «Домом на набережной» и «Студентами» действительно имели место. Совершенно очевиден факт совпадения ключевой линии обоих повестей — погромно-проработочной кампании против старого профессора (в «Студентах» — это Козельский, в «Доме на набережной» — Ганчук). В личности главного героя «Дома на набережной» Вадима Глебова просматриваются некоторые черты сходства с главным героем «Студентов» Вадимом Беловым: взять хотя бы то самое, упомянутое нами выше стремление быть как все, идти в ногу со временем. Не случайно у этих героев даже имена совпадают, а фамилии едва ли не анаграмматичны.
Вместе с тем совершенно ничего общего не имеет «Дом на набережной» со «Студентами» ни в смысле оценки позорных проработок, ни в смысле авторского отношения к позиции главного героя: «Глебов — не просто отрицательный характер, это тип (курсив автора. — Е. Г.), переосмысленный Трифоновым из казавшегося ему положительным характера».[16]
Перейдем, однако, к главному пункту обвинений Кожинова. Именно для этой, итоговой части статьи и понадобились представленные в ее начале понятия: образ и голос автора.
Сразу оговорим, что образом автора Кожинов предлагает в данном случае считать того самого персонажа повести, которого мы именуем авторским альтер эго. Оценки, которые этот персонаж дает Глебову (в эпизодах, идущих от лица альтер эго), Кожинов готов трактовать как голос автора. Казалось бы, такая интерпретация вполне допустима. Но подобные наблюдения автору статьи и на сей раз оказались нужны лишь в качестве материала для обвинений:
«…образ автора, неоднократно появляющийся в предыстории повести, полностью отсутствует при развертывании ее центральной коллизии (то есть ситуации с проработкой Ганчука. — Е. Г.). Но в самых острых, кульминационных сценах повести редуцируется, почти совсем заглушается даже и самый голос автора <…>. …повествование (ведущееся от третьего лица) почти всецело передоверено Вадиму Глебову. Его голос, его взгляд на вещи безусловно господствует (курсив Кожинова. — Е. Г.)».[17]
Игнорируя то обстоятельство, что подобный ход является лишь художественным приемом Трифонова, помогающим представить ситуацию в по-настоящему глубоком, многоплановом ключе, Кожинов абсолютно несправедливо приписывает оценки Глебова автору повести.
Заметим, однако, что своего апогея манипулятивная техника Кожинова достигает в другой части статьи. Строится этот фрагмент на приведении двух цитат (имеющем вид этакой обманчиво невинной констатации!). Первая цитата (топорно обстриженная с двух концов и, соответственно, носящая искаженный, упрощенный характер) взята из трифоновского мемуарно-публицистического очерка о Твардовском и характеризует принципиальную позицию писателя. Вторая цитата взята из «Дома на набережной» и характеризует жизненные установки Вадима Глебова. Вот как это выглядит:
«К сожалению, писатель думает иначе. Он, как помните, говорит о „Студентах“: „Не надо возвращаться к тому, что ушло. Это все равно, что пытаться наяву переделывать нечто, существующее лишь во сне…“
Здесь отчетливо выступает неожиданное совпадение с размышлением Глебова после его выступления против Ганчука: „…Он старался не помнить. То, что не помнилось, переставало существовать. Этого не было никогда… В самом деле, а было ли?“».[18]
Такая вопиющая подтасовка, по сути, носит характер самого главного обвинения (к которому Кожинов явно стремится подтолкнуть читателя!). Иными словами, все укладывается в некое подобие идеи: жизненные установки героя повести Вадима Глебова — это позиция автора повести Юрия Трифонова.
Запредельно абсурдные ножницы между картиной, создаваемой в статье Кожинова, и истинной позицией Трифонова вызывают воспоминание о жутковатых лозунгах оруэлловской антиутопии: война — это мир; свобода — это рабство; незнание — сила.
Н. Б. Иванова справедливо квалифицирует подобный подход как противоречащий профессиональным и нравственным установкам Бахтина и уместно приводит в своей книге слова именно этого исследователя, на которого Кожинов вроде бы ориентируется: «Мы отрицаем <…> совершенно беспринципный <…> подход <…>, основанный на смешении автора-творца, <…> и автора-человека, <…> и на непонимании творческого принципа отношения автора к герою; в результате непонимание и искажение <…> этической, биографической личности автора».[19]
Поражает, однако, и другое. В какой-то момент создается ощущение, что автор статьи о Трифонове пребывает в противоречии не только с Бахтиным, но и с самим собой.
Почему Кожинов, предъявляя претензии Трифонову, забывает в обвинительном азарте, что и сам менял взгляды, и совершенно не собирался картинно рассчитываться со своим прошлым (более того, искал поддержки своего неприятия «Дома на набережной» со стороны кругов, контакты с которыми считал пройденным этапом своей биографии)?
Разобраться в этой ситуации, по нашему представлению, помогают два любопытных свидетельства.
Убежденно и последовательно оппонировавший радикально-националистическим кругам Андрей Синявский на рубеже 1950—1960-х годов работал вместе с Кожиновым в ИМЛИ и, соответственно, общался с этим человеком. Один из эпизодов, связанный с упомянутым общением, Синявский описывает в своем автобиографическом романе «Спокойной ночи» (заметим, что, хотя фамилия Кожинова там не называется, известно, что в данном случае речь идет именно о нем[20]): «За год до ареста,[21] примерно, заявился к нам <…> коллега. Молодой тогда, модный марксист-ревизионист и ныне тоже видный русит,[22] и говорит: „Давай <…> создадим свою «платформу» на марксистской базе. Соберемся. Составим список…“ <…> …я <…> сказал, что марксизмом не занимаюсь, политикой не интересуюсь… Что тут началось! „Мы, — кричит, — пойдем по лагерям! А ты, ты, Андрей, будешь отсиживаться в башне из слоновой кости?!.“».[23]
Кто в результате остался на свободе, а кто пошел по лагерям — мы прекрасно помним…
Обратимся и к другому свидетельству, которое приводит в своих воспоминаниях друживший с Кожиновым в 1960-е годы писатель и эссеист Александр Суконик: «Я помню, как в начале семидесятых после долгого перерыва встретил его (Кожинова. — Е. Г.) у Кировского метро, и он мне стал говорить о каком-то скандале в Союзе писателей между Кавериным и Михалковым. «„Порядочный“ Каверин взбунтовался против „непорядочного“ Михалкова в Союзе писателей, и Вадим стал с нарочитым возмущением и с нарочито округленными глазами наматывать мне, что подумать только, ведь Михалков начальство (курсив автора. — Е. Г.), как же так можно?? Тут был весь Вадим: он явно провоцировал меня, зная, что я не соглашусь, но таким образом утверждая мне в лицо теперешнюю свою позицию, весьма возможно, даже утрируя ее».[24]
Казалось бы, предельно разный характер носят описываемые двумя авторами настроения Кожинова: протестно-оппозиционное (в первом случае) и охранительно-государственническое (во втором). Впечатляет, однако, то обстоятельство, что объект презрения в обоих случаях неизменен. Незыблемым при всех идеологических метаморфозах оставалось пренебрежительное отношение Кожинова к такому феномену, как рефлексирующий интеллигент, уклоняющийся от любой партийности, оставляющий за собой право на свободу от любых коллективных предрассудков.
Думается, что именно это обстоятельство лежало и в основе жгучей неприязни Кожинова к творчеству Трифонова, чья принципиальная нравственная позиция всегда являлась закономерным результатом серьезной и подлинной рефлексии.
К ситуации с «Домом на набережной» Кожинов подошел, четко просчитав, на какие конкретные болевые точки сознания интеллектуальной среды надо надавить, чтобы достичь своей цели. Обоснованное отторжение у интеллигенции 1970-х годов вызывал конформизм — вот и попытался автор статьи о Трифонове с помощью своих манипуляций и подтасовок представить склонность писателя к рефлексии как… проявление полярно противоположного ее духу приспособленческого сознания.
Судя по всему, отчасти опирался Кожинов в этой ситуации на прецедент, имевший место всего несколькими годами ранее его антитрифоновского выпада. Речь идет о нашумевшей статье Солженицына «Образованщина», где серьезные, независимые авторы самиздата и тамиздата — Григорий Померанц, Владимир Кормер, Герцен Копылов — обвинялись в оправдании конформизма.
Точно так же, скорее всего, учел Кожинов и то обстоятельство, что ни отповеди его выступлению, ни публикаций о «Доме на набережной», подобных, к примеру, ярким программным «новомирским» статьям В. Я. Лакшина об «Одном дне Ивана Денисовича» и «Мастере и Маргарите», в подцензурной печати не появится. Во второй половине 1970-х — в отличие от 1960-х годов — гайки были уже настолько закручены, что попытка выступить с такой откровенной статьей о Трифонове, равно как и о любом другом авторе, проявляющем смелость, выглядела бы чем-то вроде доноса на писателя.
Глухим молчанием встречена была статья Кожинова. И с грустью можно констатировать, что явно оправдывался коварный расчет, которым этот автор, судя по всему, руководствовался в данном случае…
«Не знаю почему, но сразу после прочтения повести у меня сложилось убеждение, что основным прототипом Глебова был Вадим Кожинов. <…> Позже, при чтении его статьи в „Контексте-77“ (и других работ) мое предположение о прототипе Глебова только укрепилось», — вспоминает А. П. Шитов.[25] Все же для выдвижения таких гипотез, на наш взгляд, личные ощущения — основание недостаточное.
Позволим себе, однако, совсем иное, неожиданное наблюдение.
Последнее десятилетие жизни Вадима Кожинова, пришедшееся на 1990-е годы, вызывает ассоциации… нет, не со случаем Глебова, но с обстоятельствами другого героя «Дома на набережной» — профессора Ганчука, нетерпимого идеолога-рапповца, которого смела в итоге с исторической авансцены другая, предельно неумолимая и беспощадная сила.
Ни в коем случае не станем мы ставить знак равенства между страшными сталинскими временами и первой половиной 1990-х. Вместе с тем определенные черты общественной атмосферы, сложившейся после 1991 года, носили, будем откровенны, достаточно удручающий характер в сравнении с предшествовавшими ей первыми пятью годами перестройки. Накал борьбы со всех сторон становился предельно жестким и агрессивным, идеологические установки — упрощенными и манихейскими.
Особенно отчетливо отразились подобные тенденции в характере противостояния, имевшего место в октябре 1993-го. Поражали тогда не только топорные методы, которыми в этой конфликтной ситуации действовала ельцинская власть, но и запредельная ярость, охватившая официальные СМИ, отразившаяся в небезызвестном «Письме 42-х» (которое, к несчастью, подписали многие крупные представители творческой среды). Не случайно А. Д. Синявский, выражавший отчетливое неприятие общего тогдашнего расклада, писал, что от подобных непримиримых эмоций веет чем-то вроде ужасной установки сталинских времен: «Если враг не сдается, его уничтожают».[26]
Заметно было и то, что, неистовствуя по поводу сил, обозначавшихся как красно-коричневые, сторонники ельцинской власти больше озабочены «красной» составляющей упомянутого словосочетания, чем «коричневой». Они готовы были закрыть глаза на многие установки тех представителей почвенничества, которые поддержали действия власти, а не оппозиции лишь на волне ненависти к коммунистам.[27]
Отразился подобный расклад и на судьбе Кожинова. В 1970-е годы эта фигура (как мы уже говорили) имела весомый и влиятельный статус в литературной среде. В горбачевские времена он участвовал в идеологических полемиках на равных с представителями других сил (и даже порой получал неожиданную поддержку со стороны иных либералов[28]). А в начале 1990-х все существенно изменилось. В сложившейся ситуации Кожинов — только из-за того, что поддержал в происходившей схватке разгромленную оппозицию, а не победившую власть, — для кругов, занявших в обществе лидирующее положение, стал персоной абсолютно одиозной и нерукопожатной.
Можно ли считать подобную ситуацию торжеством исторической справедливости? Вряд ли.
Аплодировать и тем более злорадствовать в этом случае было бы недостойно. Помимо всего прочего, это противоречило бы принципиальной позиции писателя Юрия Трифонова.
Как бы то ни было, выход в свет «Дома на набережной» носил характер прорыва, сфокусировавшего на творчестве Юрия Трифонова особое внимание: и со стороны рядовых читателей, и со стороны литературной среды, и со стороны влиятельных общественных групп. Важным фактором, способствовавшим усилению интереса к повести, впоследствии стала и ее сценическая интерпретация — легендарный спектакль Театра на Таганке «Дом на набережной», поставленный Юрием Любимовым (его премьера состоялась 12 июня 1980 года).
Думаю, что и у нас, и у последующих поколений немало будет поводов обращаться и к самой неудобной повести Трифонова, и к коллизиям, сопровождавшим ее выход в свет, рассматривая эти обстоятельства сквозь призму непрестанно обновляющегося исторического опыта.
1. См.: Отблеск личности. Воспоминания коллег, друзей и современников о Юрии Трифонове: к 90-летию писателя / Сост. Н. Г. Катаева и др. М., 2015. С. 314—317.
2. Информация приведена в: Шитов А. П. Время Юрия Трифонова: человек в истории и история в человеке (1925—1981). М., 2011. С. 632.
3. Отблеск личности. С. 393.
4. Шитов А. П. Указ. соч. С. 630.
5. Там же. С. 631.
6. Советская литература в борьбе за коммунизм и ее задачи в свете решений XXV съезда КПСС. Доклад первого секретаря Союза писателей СССР Г. М. Маркова // Литературная газета. 1976. № 26 (30 июня).
7. Озеров В. Формирование коммунистической личности и социально-нравственные проблемы в жизни и в литературе // Литературная газета. 1976. № 26 (30 июня).
8. Трифонов Ю. В. Нет, не о быте — о жизни! // Трифонов Ю. В. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 4. М., 1987. С. 544.
9. Бродский И. Речь на стадионе // Сочинения Иосифа Бродского. Т. 6. СПб., 2000. С. 116, 117.
10. Радиоинтервью компании Би-би-си. (Интервью ведет И. И. Салиэт.) Кавендиш, февраль 1979 // Солженицын А. И. Публицистика. В 3 т. Т. 2. Ярославль, 1996. С. 489.
11. «Как слово наше отзовется…». Беседа с критиком Л. Аннинским // Трифонов Ю. В. «Как слово наше отзовется…» М., 1985. С. 309.
12. Чупринин С. И. Критика — это критики. Версия 2.0. М., 2015. С. 208, 209.
13. Кожинов В. Сеятель. Беседу вел Вл. Винников // Завтра. 2000. № 17 (25 апреля).
14. Чупринин С. И. Критика — это критики. С. 213.
15. Там же. Стр. 209.
16. Иванова Н. Б. Проза Юрия Трифонова. М., 1984. С. 24.
17. Кожинов В. Проблема автора и путь писателя // Контекст-1977. М., 1978. С. 41.
18. Там же. С. 45.
19. Иванова Н. Б. Указ. соч. С. 233, 234.
20. Собственно говоря, сам Кожинов признавал это в: Кожинов В. Сеятель. Беседу вел Вл. Винников.
21. Имеется в виду произошедший осенью 1965 арест А. Д. Синявского и Ю. М. Даниэля (чьи произведения печатались на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак), послуживший причиной исторического процесса Синявского—Даниэля.
22. Руситы — одно из бытовавших в те годы иронических обозначений приверженцев националистической идеологии.
23. Синявский А. Спокойной ночи. М., 2015. С. 333.
24. Суконик А. Вадим сквозь призму времени // Знамя. 2007. № 8.
25. Шитов А. П. Указ. соч. С. 638.
26. Синявский А. Так начиналась советская власть // Синтаксис. 1994. № 34. С. 198.
27. К примеру: «…Астафьев, полуразорвавший со своим кругом, был либеральной интеллигенцией прощен <…> благодаря своим резким высказываниям против коммуняк и Сталина» (Чупринин С. Вот жизнь моя. Фейсбучный роман. М., 2015. С. 88).
28. «Недаром же А. Латынина, одинаково сильно вроде бы порицая экстремизм, и „огоньковцев“, и „молодогвардейцев“, тем не менее как опытный полемист чисто эмоционально, чисто интонационно проявила куда больше свое сочувствие взглядам, допустим, В. Кожинова <…>, — чем взглядам, допустим, Б. Сарнова…» (Чупринин С. И. Настающее настоящее. Три взгляда на современную литературную смуту. М., 1989. С. 156).