О Михаиле Красильникове
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2021
«Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в „Московском телеграфе“».
Меня всегда поражало это суждение, и прежде всего не столько своей острой очевидностью, сколько тем, что оно пришло на ум человеку, в безвестности никогда не пребывавшему, славнейшему из отечественных гениев, а не какому-нибудь комплексующему бедолаге или завистнику.
У Михаила Красильникова литературная «рота» была, роль Декарта он в ней, по совместительству, исполнял, подпольный «Телеграф» строчками снабжал, страницы в лагерных стихотворных сборниках полнил. И конечно, все подвергал сомнению. А потому на «славу и добро» глядел без надежды. «Солнце мертвых» поднялось над ним едва ли выше края горизонта. За славой он не гнался, однонаправленной концентрированностью в ее достижении пренебрегал. Персонажем «Поисков Абсолюта» не был, видимо, согласный с их автором: «Слава — это солнце мертвых, и пока ты жив, ты будешь несчастным, как всё, что было великим…» Ближе ему была «Человеческая комедия» в целом, как данность.
Но есть еще одна столь же нематериальная, как слава, и неустранимая, как она, реальность. Это свобода. Именно в нее поверили близкие Михаилу Красильникову молодые университетские стихотворцы. Состоянием свободы он буквально заражал людей, в его круг попадавших. Прикосновение к ней никак не менее значимо, чем озарение славой. В лице Красильникова свобода явила себя в ее отечественном варианте — волей вольной, наглядной и обескураживающе соблазнительной. В буквальном смысле — демонстративной.
1 декабря 1952 года Михаил Красильников вместе с сокурсниками по отделению журналистики ленинградского филфака Юрием Михайловым и Эдуардом Кондратовым устроили в университетской аудитории веселое действо — «хэппенинг» или «перформанс», как оно было бы названо позже. Но не его участниками, решившими порусофильствовать. Вот как его передает вскоре сблизившийся с ними Владимир Уфлянд:
«Три студента в рубахах навыпуск, записав лекцию гусиными перьями, приготовили из хлеба, кваса и лука тюрю и стали есть деревянными ложками, распевая „Лучинушку“. Этот первый и единственный в сталинской фараонии хэппенинг проходил с успехом, пока…» — дополняет свидетельница Ирина Муравьева, — преподавательница не вышла из оцепенения и не помчалась в деканат, вернувшись с парторгом и с кем-то в сером. Приговор был неоригинален: «Троцкизм!» «Перманентный», так как на комсомольском собрании курса, вступившегося за «воинствующих ретроградов», преподавательница марксизма-ленинизма обрушила гнев и на них самих, и на их защитников как на «приспешников Троцкого». Исключить их из «передового отряда молодежи» — вопреки уставу — смогло лишь комсомольское бюро ЛГУ.
Да и в самом деле: устроители этого представления не сообразили, в какую пору они явились со своей «Лучинушкой». Вот уж догадал их черт рядиться в день убийства С. М. Кирова! Сами они о подобном кощунстве думать не думали, но те, кто за них быстро взялся, с того и начали.
Тут же, 11 декабря, в «Комсомольской правде» появился фельетон «Трое с гусиными перьями»: «Общественность университета возмутила безобразная выходка юродствующих „оригиналов“. <…> В то время как их товарищи систематически накапливают знания, упорно учатся, эти невежды, вызубрив несколько хлестких цитат, жонглируют ими кстати и некстати, выдавая себя за подлинных ценителей литературы». Как говорится, и т. д. и т. п.
Этим гонения не завершились: двоих из троицы — Красильникова с Михайловым — отчислили и из университета. Впрочем, после скорого преставления «фараона» предпочли восстановить… Заодно оставив втуне сталинский призыв к «борьбе с космополитизмом», остроумно доведенный тремя студентами до абсурда.
Кое-как обучаясь (в самом деле, не тратить же время на штудирование трилогии Федора Гладкова и т. п.), но экзамены сдавая преимущественно на «хорошо» и «отлично», Михаил сблизился с появившимися в университете двумя-тремя курсами младше стихотворцами (перечислю в алфавитном порядке и, наверное, не всех) Леонидом Виноградовым (учился на юридическом), Михаилом Ереминым, Сергеем Кулле, Лешей Лифшицем (Львом Лосевым), Владимиром Уфляндом (в это время вообще числившимся в Холодильном институте)… К ним присоединился феноменальный без всяких университетов Александр Кондратов (он же Сэнди Конрад), младший брат Эдуарда Кондратова. Рядом был и оставшийся на всю жизнь другом Юрий Михайлов… Середина 1950-х для университетской молодежи оказалась не порой учебных штудий, не обузой, а эпохой раскрепощения чувств и — следовательно — сочинения стихов. По крайней мере — увлечения ими.
Именно поэты составили славу Михаилу Красильникову и сами стали частью этой славы. Частью с течением времени переросшей целое. В поэтическом запале они своего харизматического лидера превзошли, но, когда их стали объединять в некую «филологическую школу», возразили: скорее уж «Круг Красильникова». Каркающая, «футуристическая» аллитерация «кр — кр» была им ближе гладеньких «л — л — л». Вялотекущим лекциям они предпочитали джем-сейшен, заплывы в холодной Неве, дискуссии на скамейках укромных двориков, ауру возрождавшихся кафе и пивных, прогулки за город, размашистые вечеринки с винопитием… Можно сказать: они были или стали homo ludens. В этом отношении Михаил Красильников в общем раскрепощении играл первенствующую роль. Обо всей компании Лев Лосев позже высказался: «Жизнь напоказ».
Друзьями были не только поэты. На том же филфаке — Владимир Герасимов, всехний энциклопедически безупречный наставник, «с изумительной способностью превращать прошлое в настоящее», по словам Льва Лосева, назвавшего очерк о нем «Герасимов в первую очередь»; прозаик Вадим Бакинский (Нечаев); Леонид Муратов, ставший известным киноведом; Александр Шарымов, журналист, переводчик; лирически близкие сокурсницы Алла Коврижных, Наталия Лебзак, Нина Мохова, Маргарита Разумовская… В одной с ними компании были и художник-авангардист Олег Целков, и студентка Института иностранных языков (в 1956-м его слили с филфаком) Ирина Цимбал, в будущем профессор-театровед и автор нынешней публикации…
На филфаке их называли «неофутуристами», и на самом деле, как только Михаил Красильников возвратился в стены бывшего дворца Петра II, он с новыми друзьями запел уже не «Лучинушку», а из Велимира Хлебникова: «Тулупы мы. / Родились глупыми: / Земляные кроты, / В вечер осенний / Ворочаемся в сене…» Стихи были переиначены Владимиром Уфляндом в духе бодрого ритма авиационного марша «Все выше, и выше, и выше…» и нацелены в своих хулителей: «Тулупы, тулупы, тулупы / мы, земляные кроты. / Родились, родились мы глупыми. / Но глупым родился и ты!»[1]
Мне кажется, по отношению к футуризму поэты «Круга Красильникова» испытали скорее прилив неофитской страсти и восторга юности перед открывшимся им запретным царством отечественного авангарда, чем нашли в нем экзистенциальные основания для выражения собственной внутренней жизни, ее сути.
Футуристически заклинать «Мы в будущем, твержу я им, как все, кто / Жил в эти дни…» сполна увидевшим это «будущее» стало нелепостью. Пригрезившийся лучшим из футуристов «новый человек» породил прежде всего «новую номенклатуру». С пастернаковской «телеги проекта» «Круг Красильникова» соскочил довольно быстро, опознав ее именно как «телегу».
В Ленинграде из поэтов первыми эту «телегу» увидели и описали обэриуты. Их поэтика и была воспринята как живая, хотя сами они в лице Александра Введенского, Даниила Хармса и стоически их пережившего Николая Заболоцкого полагали свою драму завершенной, отклика и резонанса не имевшей, пропавшей, как их «программная» и на самом деле последняя «Элегия». Имею в виду лирическую инвективу Введенского: «Так сочинилась мной элегия / о том, как ехал на телеге я». Произведение большой серьезности, хотя и стоит под «звездой бессмыслицы» — на площадном карнавале, как многое у обэриутов. На этом стихотворении 1940 года обэриутство, собственно, и завершило свой путь: «…на смерть, на смерть, держи равненье / певец и всадник бедный».
Через пятнадцать лет оно воскресло, скорее было воскрешено, в творческом сознании и опыте молодого поколения. Перестав, в отличие от протагониста Введенского, «жизни ждать послушной», они и отнеслись к ней по-обэриутски, через иронию и сарказм нашли путь к постижению поэтической гармонии. Исходя, как и обэриуты, из ощущения великолепной полноты и красоты мира, они приходили к нему от противоположного: понять это можно, лишь осознав, насколько сам по себе человеческий удел — кошмарен.
Все же главное — тайное зерно веселости, игру — они в себе не убили. Что и помогло им не сверзиться под колеса неизбывной «телеги». Хотя как раз Михаил Красильников имел все шансы основательно переломать себе кости.
Зато он первый в своем «кругу» и достиг умения поэтически выражать подобные переживания от имени «простодушного» рассказчика. Один из примеров «незаинтересованного» разворачивании обыденных сюжетов с затрапезными персонажами — его заглавное сихотворение1955 года с таким зачином:
— Я не знаком с гносеологией, —
Сказал мужик, снимая онучи.
— Что наш удел? Вноси налоги и
Ложись на печь, дела окончив.
Абсурдная в устах мужика «гносеология», то есть теория познания, как раз и выражена здесь с фольклорной, не исчезающей с веками, умудренностью. При этом просодия стихотворения, недоступные крестьянину тонкие современные рифмы, сразу же ликвидируют в сюжете его банальную этнографическую подоплеку. Поэтому несовместимая с простонародной речь мужика, его «гносеология» и бьет в самую точку: таков взгляд на мир «с печки», таково понимание своего, неизменного в этом мире, места. Соответствует ему и семантика третьей строчки, носящая деловой, современный характер.
С такой же квазинаучной рассудительностью Красильников писал в неволе:
Сидел в тюрьме и думал сидя
О лженаучности учений
И только сквозь решетку видел,
Как дни меняли облаченья.
Из «Круга Красильникова» заметнее всех эту стилистику усвоил и разработал Владимир Уфлянд, чем, наверное, и вызвал преимущественное восхищение «побежденного учителя».
Остраненная достоверность, сопряжение высокого с низким, «бытового» с «ученым» — наследие в большей степени обэриутов, Николая Заболоцкого («Торжество земледелия» — «культовый», как теперь бы сказали, текст «Круга Красильникова»). Все это, вместе взятое, потеснило эстетику, тем более этику, футуристов.
Впрочем, ровесник и друг Красильникова Юрий Михайлов продолжал творить более в футуристическом, чем обэриутском, регистре, и некоторые вирши Михаил с охотой сочинял вместе с Михайловым, неестественности в том не ощущая. Стихи все-таки не стали ни его, ни его соавтора судьбой, как это случается с настоящими поэтами.
Важно другое: обэриутская прививка дала в сочинениях их младших друзей более сильные, сравнительно с футуристическими, побеги.
В лагере, при самых драматических обстоятельствах, поэтика Михаила Красильникова осталась прежней: «Уйти из жизни, хлопнув дверью. / На дверь годны сосна и лиственница…» В словесном искусстве обэриутов риторика используется как прием, профанирующий сюжет, а пафос сводится к абсурду. Черты этой поэтики — невозмутимое вглядывание в мир, умение мгновенно снизить велеречивость высказывания, сохранив его действенность, — «Кругом Красильникова» впитаны. Зато их индивидуальные манеры исключительно самоценны. Рядом с одним из виртуозов рифмы Владимиром Уфляндом кажутся противоположными ему оригинальные — и несхожие друг с другом — опыты в нерифмованном стихе Сергея Кулле и Михаила Еремина… Главное — в затеянном ими карнавале «другое» не стало для них «чужим». Вот уж где «угрюмство» не было «сокрытым двигателем», так это в «Кругу Красильникова». Проблема дальнейшего ленинградского авангарда в том, что он, к сожалению, не только разлюбил рифмы, но и поугрюмел. Или уж совсем заигрался.
Поворошим прошлое, вспомним о лагерях. Затем что история — это и есть «память о будущем».
Из заключения Михаил Красильников пишет Ирине Цимбал о впечатлении, произведенном на него картиной Ван Гога «Прогулка заключенных», в свою очередь, написанной по сюжету Гюстава Доре: «Я ходил по кругу и вспомнил, как 6 ноября 1956 года в Эрмитаже впервые в подлиннике увидел ван-гоговский „Круг заключенных“ и не представлял себе, что сам пойду по такому кругу на следующий день. <…> И еще я вспомнил, что, глядя на Ван-Гога, я все-таки смутно почувствовал будущее, но не сумел его понять. А когда все стало ясным, я даже почувствовал маленькое удовлетворение и гулял по тюремному дворику с некоторой гордостью».
«Следующий день» был 7 ноября, физически разомкнувший «Круг Красильникова». Случилось это на ежегодной демонстрации в честь Октябрьского переворота, весьма популярной у молодежи не по причине самих по себе торжеств: в них виделся законный повод для совместной гулянки, для карнавала. На этот раз компания растянулась по всему шествию, так как часть друзей отстала в ожидании Олега Целкова, заканчивавшего автопортрет, дабы вознести его над толпой. Не было и Юрия Михайлова, горячего поклонника подобных шествий, по какой-то, теперь уже не значащей для нас, причине чуть ли не впервые его пропустившего. Вместе с ним Михаил, возможно (кто знает?), повел бы себя осмотрительнее, но тут упустить момент — и сильно уже выпив — на самом подступе к Дворцовой площади со стороны Университетской набережной, в пандан доносившимся из репродукторов призывам, сдержать себя не утрудился и стал выкрикивать в общем гуле и «буре аплодисментов» свои актуальные после недавних венгерских событий «приветствия»: «Да здравствует кровавая клика Тито—Ранковича!», «Да здравствует кровавая клика Имре Надя!»… В мягком варианте этот сценарий был разыгран еще на демонстрации 1 мая, когда дело ограничилось здравицей в честь Пикассо, Пастернака и других любезных молодежи творцов.
7 ноября взяли Михаила Красильникова быстро, не дав перейти Дворцовый мост. Получил он четыре года лагерей. В следственном деле сказано: «…студенты поддерживали его криками „Ура“». Однако с абсурдностью лозунгов дознаватели как-то не совладали — как сопрячь очевидное обличение «кровавой клики» с «да здравствует»? Написали без персональных величаний: «Долой партийную клику», «Да здравствует Свободная Венгрия» и т. п.[2]
Говорят: «История не знает сослагательного наклонения». Не наоборот ли? Во всяком случае, в каждой отдельной судьбе — сплошное «сослагательное».
При всем индивидуализме Михаила Красильникова Владимир Уфлянд написал о нем очень точно: «Он не был создан для одиночества». Несомненно, в лагерной толпе оно переживалось особенно сильно. При относительной мягкости лагерного режима нескольких послесталинских лет для Красильникова это было особенно изощренное наказание. В публикуемых Ириной Цимбал его письмах из Мордовии, есть и такое признание:
«Тоскливо здесь. Иногда кажется, что не тоскливо, и даже весело, и часто это кажется, но по-настоящему — унылая монотонность, почти ничем не прерываемая. События смехотворны, и не столько смехотворны (самое смешное оборачивается здесь мрачноватой стороной), сколько нелепы. Нелепые странствия, нелепые поводы для странствий, сплошные нелепости. Времяпровождение вполне бессмысленно. Не занят ничем…»
После освобождения из лагеря Михаил Красильников уехал в Ригу — к родственникам. В 1961-м к чему-то все же окончил (заочно) филологический факультет ЛГУ, может быть, найдя в этой аббревиатуре содержательный абсурд. Подвизался на всяких работах, водил экскурсии, приложил руку к созданию путеводителя по Риге… С радостью привечал лагерных и университетских друзей. Не сдался. Ибо понимал: одно из недостойных свойств человеческого сознания — утрата с годами представления о благодарности. Неблагодарность — порок.
Лев Лосев воспроизводит последние годы жизни своего «дружища-футуриста»: «Пить он не бросил, но в какие-то рамки питье было введено. Он стал ухоженный, стала видна врожденная элегантность. На иных фотографиях стареющий Миша похож на Роберто де Ниро». В Риге Михаил Михайлович Красильников и скончался — 9 декабря 1996 года.
«Дальнейшее, — как сказано в „Гамлете“, — молчание». Пустота.
Переживание и лирическая рефлексия Ирины Цимбал эту пустоту по отношению к Михаилу Красильникову и целому канувшему с ним миру заполнили.
Редакция благодарит за разнообразную помощь в работе над материалами этого раздела Михаила Еремина, Дмитрия Козлова, Татьяну Коростелеву, Бориса Равдина и Габриэля Суперфина
1. Исполнять его стали не в маршевом, а в песенном ладе — благодаря Льву Лосеву (Лифшицу), заметившему в этом марше сходство с походной песней 12-го гусарского Ахтырского полка «Давно, при Царе Алексии, / В степях, где дрались казаки…». Судьба аранжированной Юлием Хайтом (слова П. Д. Германа) в 1923-м мелодии оказалась очень «в духе эпохи».
В 1933-м она стала гимном ВВС СССР. Как гимн ее использовали и в германском люфтваффе (1935—1945). За что в 1950-м советский композитор был арестован! Амнистирован в 1956-м.
2. См.: 5810. Надзорные производства Прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде. Март 1953—1991. Аннотированный каталог. М., 1999. С. 324.