Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2021
«Человек рождается свободным, а между тем всюду он в оковах», — писал Руссо. Я тоже рожден был ботаном, но почему-то бо`льшую часть жизни прожил сорвиголовой и бунтарем. Почему бы, кажется, тогда не воскликнуть: «Никакой ты не ботан, а ты, дядюшка, вор и самозванец!» Но ведь я, сколько себя помню, как и человек Руссо, жаждущий свободы, стремился к ботанству, к правильным, хорошим, чистым вещам — наукам, искусствам, языкам! С самых младых ногтей я проводил долгие счастливые часы в своей комнате, валяясь на тахте, уминая чернослив с курагой, изучая контрфорсы, аркбутаны и нервюры в готических соборах, чередуя их постулатами Коха о микроорганизмах, поглощал переписку Дюран-Рюэля с импрессионистами и Чайковского с фон Мекк, штудировал закон Менделя о единообразии гибридов первого поколения и закон Гримма об изменении индоевропейских смычных согласных. Откуда же тогда в моей жизни возникали дворовые компании, драки с гопниками, хипповские тусовки и кислотные трипы? Почему, вместо того чтобы наслаждаться неспешными прогулками по хорошо утоптанным дорожкам в ботаническом саду, где каждое растение находится там, где ему положено, и снабжено поясняющей табличкой на русском и латинском языках, неторопливо осматривать оранжереи, любуясь накопленной коллекцией растений, чтобы затем с увлечением заняться их линнеевской классификацией, я постоянно срывался в джунгли, где я бегал наперегонки с дикими зверьми?
Потому что в джунглях были львы. Там были схватки у водопоя и погони в саваннах, там струился нектар и лилась кровь, там кипела жизнь, там были герои. А в ботаническом саду героев не было. Вернее, герои там когда-то водились — чего стоят высмеиваемый виноделами Пастер или порицаемый медицинскими чиновниками Давид Брюс из обожаемой мною в детстве книги «Охотники за микробами», презираемый лавочниками («малым и средним бизнесом») Ван Гог, сожженный Джордано Бруно, — но все они были мертвы. Они были из книжек. А в моем ботаническом саду жили одни маменькины сынки. Им было хорошо и уютно в их мире, они ни с кем и ни с чем не боролись. Мама сказала, надо делать домашку, значит, надо делать домашку. Папа сказал, надо решать шахматные задачки, значит, надо решать шахматные задачки. Я ходил и в шахматный кружок, и в детскую художественную школу, и в кружок юного натуралиста. И везде я чувствовал страшное одиночество и неприкаянность. Одному дома и то было менее одиноко. Хотя нет, я не был совсем уж одинок в ботаническом саду, мы часто гуляли там с родителями. Именно они меня туда и привели и привили любовь ко всему высокому и прекрасному. Сызмальства я привык восхищенно взирать на отца и слушать, как он читает мне стихи, и детские и взрослые, и иногда, когда он заканчивал какое-нибудь стихотворение Пушкина или Лермонтова, глубокие и немного скорбные, восточные его глаза начинали блестеть чуть ярче из-под очков и он немного отворачивался в сторону. А сколько у нас было вечеров семейного чтения, когда мы с мамой усаживались вокруг отца и он читал нам Бажова, или «Повести Белкина», или Твардовского! А сколько прогулок по Друскининкаю, куда мы ездили летом; я и сейчас, спустя столько лет, могу закрыть глаза и легко увидеть, как мама, одетая во все белое блондинка, необыкновенно свежая и красивая, какой она бывала только в отпуске, и отец, ладный, крепкий, в джинсах и клетчатой рубашке, с тогда еще совсем черной, без намека на проседь, густой бородой с увлечением обсуждают какую-нибудь нашумевшую вещь из «Нового мира», «Знамени» или другого толстого журнала, коими у нас были забиты все антресоли, и меня, в чешских или польских кроссовках, идущего немного в отдалении и будто бы занятого какой-то своей детской ерундой вроде битвы пластилиновых фигурок, но на самом деле внимающего, впитывающего. А как-то, когда мы приехали из Петергофа, где мы жили, в Ленинград, отец неожиданно привез меня не к роскошному голубому торту Эрмитажа или стройному, сверкающими белыми колоннами Русскому музею, а к каким-то унылым, желтым, неотличимым друг от друга четырех-пятиэтажкам, и мы бродили среди них, иногда заглядывая в такие непривычные для меня тогда дворы-колодцы, и он, сверкая своими черными глазами, рассказывал мне про бедного, голодающего студента, который решил убить злую старуху, занимающуюся ростовщичеством, чтобы потратить ее деньги на хорошие дела. Он и про Ван Гога мне рассказал. Но кто из родителей пожелал бы своему ребенку судьбы Ван Гога? Они очень любили меня и хотели для меня счастья, и можно ли их в этом винить? А счастье в их понимании было невозможно без того, чтобы вписываться в мир посредственностей, начальства, школьных учителей. Воспевая бунт гениев против посредственностей, они сами всеми силами стремились, чтобы я вел себя как посредственность. Ван Гог и другие герои должны были зажигать души, но не служить образцами для подражания. Поэтому с самого раннего детства при любых конфликтах, даже толком не разобравшись, кто прав, кто виноват, они меня постоянно стыдили: «Ты должен ладить со всеми», «Не выпендривайся», «Как ты будешь
жить?», «Мало тебе фамилии Шойхет?»… И мне было стыдно. Но что я мог поделать? Находиться среди героев, и притом прямо сейчас, а не когда-нибудь, «когда вырасту», участвовать в судьбоносных сражениях, принадлежать к славному отряду мне было необходимо, как кислород. И я бросал все и срывался в джунгли ко львам. Джунглями было все, где шла борьба, где был вызов системе, заведенному порядку вещей, скучной обыденности. Я и там выбирал не просто самых сильных и крутых, а тех, что выделялись не только из общества, но и из своего круга.
Сам я, кстати сказать, никогда не стремился стать львом. Мне хотелось быть Мюратом при Наполеоне, Эккерманом при Гете. Я хотел быть верным помощником, другом, оруженосцем. А еще менестрелем, слагающим баллады о рыцарских подвигах. Мне хотелось восхищаться и воспевать. Я не стремился быть рядом с сильными мира сего из корыстных побуждений, чтобы самому иметь власть над людьми, например, или с помощью близости к власти приобрести какие-нибудь материальные блага. Эманация, исходящая от героев, ощущалась на физическом уровне, я часто даже чувствовал какое-то тепло в животе, находясь рядом с ними. Наверное, это давало чувство принадлежности к чему-то большему, чем я, пусть порой и в локальном масштабе.
Когда мне было семь лет, моим героем был Димас, небольшого роста, белобрысый паренек, учившийся в шестом, что ли, классе. Оба родителя у него — алкоголики, а старший брат входил в цвет нашей гопоты. Сам Димас с местной гопотой был вежлив, но их сторонился. Его страстью был футбол. В нашем, тогда еще только состоявшим из десятка-другого многоэтажек, 23-м квартале (который все называли ква`рталом) в Старом Петергофе мы постоянно гоняли в футбик, и Димас был нашим Зиданом (тогда это был нападающий французской сборной Мишель Платини). Он гонял мяч сутками напролет, не обращая внимания ни на дождь, ни на ветер, ни на снег, ни на школу. Бывало, встаешь с утра, подходишь к окну и видишь, что никого еще нет, один Димас отрабатывает какой-нибудь свой фирменный удар. Он раз за разом ставит мяч на гравий, подбегает к нему и бьет в воображаемую девятку (стиснутый четырьмя кирпичными девятиэтажками двор у нас был маленький, настоящих ворот в нем не было, и два чахленьких, обглоданных мячом, злополучных деревца, которым не повезло вырасти там, где надо, служили нам штангами). Я был еще очень мал, и толку от меня было мало, и пацаны постарше брали меня в команду, только когда игроков не хватало и приходилось затыкать бреши такой малышней, как я. Но какая честь это была для меня! Быть в команде с большими ребятами, бежать со всех ног к воротам, а если улыбнется удача — дать пас самому Димасу!
Иногда, когда мы, развалившись, отдыхали на траве после очередного матча, по очереди звучно отрыгивая черным пенистым квасом, к нам подходили или подъезжали на мопедах брат Димаса со своей компанией, бензиновые, табачные, и начинали подкалывать Димаса.
— Да хорош, Димас, фигля ты с этим мячом постоянно? Тебе делать, что ли, нехер? Хорош шары уже катать, айда с нами в лесок.
Вот им было что делать. У них были занятия, достойные настоящих идальго, — сигареты, бухло, клей.
— Да не, пацаны, давай в другой раз, — хмуро отвечал Димас, не глядя на них и теребя свой белесый, выжженный солнцем, арийский ежик, — видно было, что ему неудобно за свою неподобающую страсть. И громко харкал, благородными манерами хоть как-то компенсируя низменность своего влечения. А через полчаса Димас уже снова вколачивал голы — забрасывал мяч в девятку-невидимку или пробивал низом с хирургической точностью: чуть-чуть влево, и была бы штанга, а вправо — мяч достала бы ладонь вратаря.
Как-то в выходные к нам в Петергоф приехала тетя с моими кузинами-близняшками, с одинаково вьющимися кудряшками, в одинаковых нарядных платьицах синего цвета и новеньких коричневых туфельках. Мы с увлечением клеили аппликации, помню, был какой-то серенький олененок с наивными глазами, зигзаги темно-зеленых елочек, ярко-оранжевый картон заднего фона. После обеда мы пошли во двор на площадку. Я тоже был разряжен как павлин: ноги мои были облечены в потертые чуть ли не до дыр, зато фирменные светло-голубые джинсы, несколько раз закатанные снизу, так как сшиты они были для мальчика, явно старше меня, — их достала нам какая-то мамина дальняя родственница, работавшая коридорной в гостинице для иностранцев; кроме того, на мне была надета застиранная футболка, из которой я уже немного вырос, но с которой не мог расстаться из-за иностранной мультяшной картинки и английской надписи «Little Champ», но главный предмет моей гордости составляли новенькие чешские кроссовки из замши, по случаю приезда кузин извлеченные мамой из темных коробчатых глубин кладовки. Мне они так нравились, что, пока мы шли к площадке, мои глаза все время неудержимо косили к двум ярким сине-красным замшевым пятнам внизу.
И только мы подошли к площадке, как я увидел ватагу пацанов с нашего двора во главе с Димасом — они шли биться на турнир с соседними ребятами.
— Мало`й, пойдешь с нами? — спросил Димас. —У них там семеро будет, а у нас Лысый в город с родоками уехал, Костян отравился какой-то херней, пять пацанов всего, в защиту тебя поставим.
Мог ли я отказаться?
— Ща, я скоро приду, — сурово бросил я близняшкам-кудряшкам, как и полагалось говорить с девчонками, хотя еще за минуту до этого мы с ними взахлеб и совершенно на равных обсуждали, кто самый зыкинский —Бельмондо или Ален Делон.
И вот игра в самом разгаре. Все взад-вперед носятся по полю. То тут, то там желтеет мокрый, вставший колом от пота ежик Димаса. Он обмудил одного, второго, прорывается к воротам, но тут рядом с ним возникает толстый парнишка, играющий в защите у наших противников. Кто-то отчаянно кому-то кричит: «Андрюха!» А Димас, хоть вроде он весь поглощен игрой и не сводит глаз с мяча, чтобы обмотать пыхтящего парнишку, все-таки находит время крикнуть в ответ: «…тебе в ухо!» И весь двор разражается хохотом, а меня охватывают восторг и обожание —вот он какой, наш Димас! А Димас, уже оставив позади толстячка, выходит один на один с вратарем и легко, совершенно не волнуясь, отправляет мяч в ближний угол.
В какой-то момент у вражеских ворот происходит вавилонское столпотворение: игроки обеих команд яростно сражаются за мяч, а я стою отдельно на правом фланге неподалеку, впившись взглядом в ноги игроков, —ноги машут, бьют по мячу, слышен мат, крики, как вдруг мяч отскакивает от кого-то и совершенно неожиданно оказывается прямо перед моими ногами. Пустой сектор ворот призывно зияет, словно маня, приглашая к удару, но тут внезапно мой глаз выхватывает ежик Димаса. Он на противоположном левом фланге. И вместо того чтобы бить в пустые ворота, я отправляю ему пас, краем глаза успевая заметить, как лицо у него вытягивается от удивления. Он принял неожиданный пас, запутался в мяче, но все-таки как-то выкрутился, ударил по воротам, и мяч медленно, с явной неохотой вкатился-
таки в дальний угол.
Когда мы шли назад к своим воротам, Димас подошел ко мне.
— Мало`й, ты чё не бил-то, у тебя ж ворота были открыты? Взял мяч — так херачь!
— Ты же сам говорил: «Сам не бей, все равно промажешь, лучше пас дай».
— Да, но тут же ворота… — сказал Димас и осекся, будто что-то поняв, и через мгновение со смехом продолжил: — Ладно, мало`й, молодец, нормальный был такой пас. — И провел своей шершавой ладонью по моему мокрому затылку.
А как я мог бить, если я мог дать пас Димасу?
Играли до вечера, под конец мяч метался все менее различимым светлым пятном, так что даже Димас уже стал давать осечки, мазать. Наконец, когда играть стало совершенно невозможно, мы разошлись по домам. Я ехал в лифте и в его тусклом свете смотрел на свои изгвазданные кроссовки. Ох и достанется же мне за них. Мне было жалко, что я не успел пофрантить в них хотя бы несколько дней, но что делать — это же футбол, команда, Димас.
Когда я пришел домой, выяснилось, что близняшки уже уехали, а мама начала ругать меня, как некрасиво я поступил, бросив их посреди двора. «Они ехали за тридевять земель специально, чтобы поиграть с тобой, а ты взял и ушел, ничего не сказав. Не стыдно тебе?»
А мне стыдно, очень стыдно, но как я мог устоять, когда сам Димас позвал меня в команду?
Я, давясь слезами — все свое детство я был страшно слезлив, принимаюсь за остывший ужин. Отец тоже сидит на кухне. Он ничего не говорит, только сидит с равнодушным лицом и неторопливо прихлебывает чай, читая книгу. Мне кажется, что он специально не смотрит в мою сторону. Мне хочется крикнуть: «Папа, ну скажи хоть что-нибудь, хоть отругай, как мама! Скажи, что я бессовестная скотина, что как я мог бросить кудряшек, еще что-нибудь, только не молчи!» Но мне страшно. Я сижу, уткнувшись глазами в тарелку, и слышу, как он с равными интервалами прихлебывает свой чай.
Зайдя в свою комнату, я посмотрел на стол. На нем лежал уже вырезанный, но еще не приклеенный ежик, которого мы должны были наклеить с близняшками-кудряшками на зеленую картонную травку. Рядом валяются ножницы, клей, краски, куски раскрашенной и белой бумаги. Все это выглядит брошенной посредине, недоеденной и остывшей едой. Чтобы ослабить укоры совести — с глаз долой, — я впихиваю все это в нижний ящик своего стола, который и так уже набит до отказа остатками прошлых начинаний. А потом укладываюсь на тахту и берусь за «Мифы Древней Греции». И уже через десять минут мне становится легче, а через час так вообще хорошо. Весь следующий день я валяюсь на тахте и читаю про битву Зевса с Кроном, про подвиги Тесея и неутешного Кефала. Иногда я выглядываю в окно и вижу, как ребята там режутся в футбик, вижу Димаса, но мне совершенно к ним не хочется, мне и так хорошо в своем собственном мире книжных титанов и героев, а через день с уже совершенно чистой совестью я выхожу во двор к ребятам и Димасу.
Как я говорил, мне хотелось быть менестрелем, воспевающим рыцарские подвиги. Я и воспевал Димаса как мог, то есть рассказывал о его достижениях всем и каждому, кто хотел и не хотел слушать, безбожно, как и полагается менестрелю, их приукрашивая, а иногда и вовсе сочиняя небылицы. Димас с ребятами втроем обыграли команду из семерых человек, Димас забил гол в падении, прямо как сам Платини, Димас забил все «пендели»-пенальти подряд, Димаса взяли нападающим в петродворцовую команду «Волна», тренер юношеской команды «Зенита» видел, как играет Димас в «Волне», и обещал взять его к себе.
Димасу, кстати, удалось-таки вырваться из своей алкоголическо-гопнической среды. Марадоной он не сделался, но профессиональным футболистом стал. Последнее, что я о нем слышал, это то, что его взяли в какой-то клуб второго разряда, кажется, в ярославский «Шинник», — как бы мне хотелось в этом месте по старинке приврать, что Димас попал в «Зенит» или «Челси», но не буду, пусть его подвиги воспевает уже другой менестрель.
Нет, не поймите меня неправильно, мне тоже хотелось и подвигов и славы; я был слишком умен и тщеславен, чтобы довольствоваться ролью простого оруженосца, который лишь чистит сапоги и помогает надевать доспехи, —в том дворовом матче, будь я постарше и не настолько парализован детским обожанием, я, конечно же, забил бы гол сам. И к одиннадцати годам у меня уже была слава одного из самых сильных бойцов и во дворе и в классе. Часто я то рассматривал в зеркале меняющуюся день ото дня радугу синяка, то лизал языком разбитую губу или трогал им ноющий зуб, то ощупывал болевший от удара нос. Нервный и пугливый от природы, я боялся и не любил драк, особенно когда приходилось биться за себя; перед каждым таким махачем я ощущал, как внутри все дрожит, екает сердце, холодом сводит живот, предательски трясутся коленки, так что приходится сжимать всю волю в кулак, чтобы их унять, но что делать — положение обязывало. Зато, когда махач был за нашу компашку, за лучшего друга, я становился совершенно бесстрашен —общее дело полностью излечивало мои нервы, и я без остатка растворялся в азарте боя.
Как-то зимой я возвращался из школы, размышляя, являются ли каменные львиные морды на ограде Верхнего парка, рядом со школьной остановкой, рельефами или это уже барельефы (но уж точно не горельефы), как вдруг сбоку что-то мелькнуло, и я получил страшный удар в скулу. Она сразу заныла от боли. Потом еще и еще, с двух сторон, какое-то время я не мог понять, что вообще происходит, и все-таки мне удалось между ударами взглянуть на нападающего —это был высокий пацан в темно-красной куртке, серой вязаной шапке и в черных перчатках, постарше меня, совершенно мне незнакомый.
— Да за что? — заорал я. — Да кто ты такой вообще?
И попытался дать ему сдачи, но не дотянулся и в ответ получил страшный удар в челюсть, который сбил меня с ног. Он подождал, когда я встану, и, как только я оказался на ногах, снова слева и справа мелькнуло черным, и я поскользнулся и опять упал. Все лицо гудело от боли. Щеки горели, скулы ныли тупой костной болью. Я слизнул соленую слюну с нижней губы — оттого что она только недавно зажила, ее жгло особенно сильно.
«Да кто он такой вообще, что я ему сделал, за что он меня так?» Меня всего прострелило ужасом даже не столько от боли, сколько от бессмысленности происходящего.
— Слушай, хорош уже, ладно, сдаюсь, — прохрипел я. —Ты хоть скажи, что я такого тебе сделал вообще.
Но парень в красном молчал. Я быстро перевернулся, вскочил и бросился бежать от него — он был настолько сильнее меня, что сопротивляться было бессмысленно, но далеко уйти мне не удалось — меня скосила умело поставленная подножка. Он мог бы даже и не дать мне пробежать те несколько метров, что я успел, но, видно, ему нравилось играть со мной в кошки-мышки. Я снова встаю, и опять два кожаных хука, от последнего я валюсь на бок. Я даже не пытаюсь ему ответить.
— Слушай, ну, пожалуйста, отпусти, — уже начал ныть я. — Ну отпусти, ну что я тебе сделал?
Кто же это такой, за что, почему? Сквозь боль я мучительно пытаюсь вспомнить, когда и где я его видел, чем я мог его так разозлить. Он опять дает пробежать мне несколько метров. И снова я на земле. Теперь удар под дых.
— Вставай, сука, — слышу я его голос вверху.
Я поднимаюсь, и тут он залепил мне в глаз, да так, что я сразу перестал им видеть, туда попал снег, в глазу защипало, потекли слезы. И через секунду от удара зазвенело в ухе. Очередная попытка бежать, опять подножка. Снова несколько ударов. И тут я разревелся. Я вдруг понял, что избиение никогда не кончится, мне от него никуда не убежать. В полном отчаянье я бросаюсь к прохожим — все это происходило недалеко от остановки, и народ уже потихоньку возвращался с часового завода. Я с ревом кидаюсь, что называется, в ноги.
— Дяденька, помогите, он меня избивает, — в слезах кричу я. — Тетенька, пожалуйста, помогите, посмотрите, что он со мной сделал.
Я бросаюсь то к одному прохожему, то к другому. Мимо меня мелькают шубы, шапки, воротники, пальто, куртки, все это черное, темное, серое, бурое, советское, и такие же хмурые, темные, мрачные, советские лица. А они отстраняются от меня и обходят, не обращая никакого внимания, а пацан все метелит меня, тоже не обращая на них никакого внимания, хотя я думал, что он испугается взрослых. Грязный, серый от выхлопных газов, талый снег вокруг. Советский гризайль. Я реву, и нет мне спасения. (Когда я слышу, какие в Советском Союзе были добрые и отзывчивые люди — «у того нет сердца», —я сразу вспоминаю, как у всех на глазах среди бела дня маленького мальчишку бил смертным боем пацан, выше на полкорпуса, и ни одна душа не вступилась, и ладно бы это был бы какой-то здоровенный хулиган, уголовник, у которого и финка могла быть в кармане, нет, это был обычный пацан, только постарше и покрупней, и любой мужик или парень с завода легко мог его остановить.)
И вдруг среди этого непрерывного кошмара, когда от ужаса и отчаянья я даже реветь перестал, а пацан в красной куртке уже сел на меня и размахнулся, чтобы влепить мне черную кожаную оплеуху, сбоку от него мелькнула чья-то нога и сковырнула его с меня.
Я услышал пару глухих ударов, били по куртке.
— Рамзес, — (звучало как Рамзэс), — за что? —взвыл парень в красной куртке.
— За что? Ну и сука, ты, Крыса, ты же его уже измудохал всего, ты посмотри на его рожу, он же еще мелкий вообще. Дал дюлей и хорош. Нет, тебе угандошить надо человека. Падла ты. Вот как тогда в парке… я тебе говорил. Давай, вали отсюда!
Я лежал и ничего не понимал. Вернее, я понимал одно, главное, — что меня больше не будут бить. И этого было достаточно. Рядом хрустел снег, мелькали чьи-то ноги. Я взглянул на своего спасителя — он был примерно того же возраста, что и мой мучитель, немного покрупней. Одет он был во все фирменное, глаз даже в том состоянии сразу невольно определил: мы все были помешаны на всем фирменном —шмотках, жвачке, ручках, игрушках, машинках, — и я уже с семи лет во всем этом разбирался. Бежевый финский пуховик, крутая джинсура (может, даже сам «Вранглер»?), модные тогда дутые шузы. Лицо у него было с широкими скулами, а глаза немного узкие, и было оно хоть и несильно, но все равно непривычно смуглым по сравнению с бледными зимними лицами наших пацанов.
Я медленно сел и слабым голосом сказал своему спасителю:
— Спасибо, спасибо тебе! Если б не ты… — И заплакал от благодарности.
Парня в красном рядом не было.
— Ладно, хорош реветь, — сказал Рамзес, внимательно и строго посмотрев на меня черными, сужающимися в уголках глазами. —Вставай, не ссы, ничё он тебе больше не сделает. Это вы со своим кентом его брата младшего отхерачили на той неделе?
— Да ничего мы его не отхерачили, махач как махач, мне вон губу разбили. — Я с трудом шевелил опухшими кровоточащими губами и указал на зажившую было, но заново разбитую губу. — Там даже непонятно было, кто победил. А он старшему братану жаловаться, значит, сразу. Колян этот. Слушай, спасибо тебе, в натуре, э-э-э… Как тебя он назвал? Я забыл. Он бы вообще убил меня. Набросился на меня, я даже не понял вообще, за что он…
Я с трудом слабо улыбнулся.
Он улыбнулся в ответ, блеснули щелочки глаз.
— Тимур меня зовут. Или Рамзес. Да ладно, хер с ним, с Крысой. А это вы тем двум аэродромским вчера дали пней, что наших ква`ртальских трясли у пышечной?
— Мы, — с гордостью ответил я.
— Слышал я за это. Молодцы. Такие люди нам нужны, —ухмыльнулся он. —Пойдешь на фарс со мной, когда сезон начнется?
Фарсом у нас называли фарцовку (хотя и фарцовщиками-то пацанов, просящих жвачку у иностранцев, трудно назвать в полном смысле этого слова — никто из наших не занимался настоящей фарцовкой, о которой я узнал позже, — шмотками, сувенирами, валютой). Да и слова такого не употребляли — «фарсовщик», просто говорили: «Этот фарсует», «Этот не фарсует», так же как никому в голову не приходило называть тех, кто курит, курильщиками.
— Конечно, да, блин, с тобой хоть завтра пойдем.
Я был готов следовать за своим спасителем хоть на Северный полюс, да не то что на Северный полюс, а и на саму Птичку — птицефабрику, где было столько жесткой гопоты, что наш Петергоф по сравнению с ней был просто санаторием для пенсионеров.
— Да не, нехер там делать сейчас, парк закрыт, фирмы` нет. Вот весной, когда парк откроют… Как тебя звать-то? Я забыл.
Я ответил.
— Ладно, давай, увидимся!
Спаситель повернулся и заскрипел снегом куда-то в свой дальний двор.
Рамзеса я не видел до весны. В тот год я был захвачен делом, начатым еще прошлым летом, — изучением истории искусств. Вот как было дело. Одно время у нас было повальное увлечение: клеить из клетчатой бумаги простенькие зубчатые крепости — одна клетка —один зубец, сажать туда крохотных пластилиновых человечков и потом штурмовать крепость огнем — обстреливать ее горящими спичками, наблюдая, как плавятся защитники крепости и обгорают ее бумажные останки. А потом мне захотелось мастерить более сложные здания, меня, как и многих детей вокруг, очень увлекало Средневековье — рыцари, латы, мечи, крепости, башни с бойницами. У нас дома была «Исторiя искусствъ» Гнедича, доставшаяся от дедушки, —два огромных растрепанных фолианта, с ятями, твердыми знаками и прочими атрибутами старой грамматики. Из трех томов в послереволюционной неразберихе уцелело только два. И я начал искать во втором томе образцы для своих поделок — крепостей и других средневековых зданий. Я помню, я очень долго мастерил брауншвейгскую ратушу — сидя не разгибаясь часами подряд за столом и чернилами прорисовывая на бумаге кирпичики, вырезая арки, стрельчатые окна, вимперги, краббы, крестоцветы и прочие готические завитушки. Пока я занимался поисками образца для очередного своего творения, от нечего делать я начал читать подписи под средневековыми зданиями. Потом куски текста про них. А однажды — я хорошо помню, как у меня захватило дух от волнения перед масштабом и высотой поставленной задачи — шутка ли, осилить два огромных томища и вникнуть в тонкости всего богатства архитектурных стилей и живописных школ в них содержащихся? — я решил: а прочитаю-ка я всю книгу. И начал читать — про шумерских львов (заодно прочитав пару популярных книжек о том, как были расшифрованы клинопись и египетские иероглифы), египетские пирамиды и храм в Луксоре, микенскую культуру, Фидия и Праксителя, дорический, ионический и коринфский ордера, Рим, романскую архитектуру, а там уже пошли мои любимые готические нервюры, контрфорсы и аркбутаны. Уже позже, набрав разгон на Ренессансе, я перепрыгнул через утраченный в революцию третий том на «Историю импрессионизма» и «Постимпрессионизм» Ревалда, а потом и на модернизм. Все мои довольно приличные познания в живописи и архитектуре, которыми я позже стал очаровывать барышень, были нажиты годам к тринадцати. Я и до сих пор проедаю этот золотой запас.
И вот как-то в один из первых майских дней — когда запах свежей травы смешивался с запахом краски от свежевыкрашенных, сверкающих на солнце, белых скамеек, когда крошечные кулачки почек уже разжались и робко показывали первые нежнейшие листочки, а с детских площадок доносился скрип детских качелей и где-то вдалеке бухали, что-то вколачивая, строители, когда черная каша, образовавшаяся после таянья снега, уже подсохла и можно было спокойно идти по тропинкам в Английском парке, не опасаясь вымазать ноги, и девчонки из класса прыгали по расчерченному мелом, наконец-то сухому асфальту, и уже порой солнце припекало так, что можно было снять куртку и идти в одной школьной форме, наслаждаясь тем, как тепло пропитывает ее темную ткань, — в такой чудесный майский день я увидел Рамзеса.
Моя душа признала его даже раньше, чем мозг, — как только я увидел его, еще толком не опознав, откуда-то изнутри неотчетливое и неясное чувство благодарности за то, как он спас меня тогда, в тот кошмарный зимний день, всколыхнулось во мне и теплом стало распространяться по телу, и, по мере того как я понимал, что это Рамзес, это тепло в теле росло, пока не обожгло солнечной майской радостью. Рамзес! Мой спаситель! И как он круто прикинут!
Действительно, он был блистателен, как его белоснежные кроссовки, слепившие глаз на ярком солнце. Светло-серые штаны «бананы» из модной тогда плащовки с накладными карманами, нежно-голубой пуссер (как у нас назывались тогда свитшоты —позже я узнал, что это финское слово, означающее «кофта»), и сам он был весь высокий, ладный. На солнце черные короткие волосы его блестели, как хорошая новая щетка. Он о чем-то оживленно разговаривал с двумя своими спутниками. Я знал обоих. Один был маленький, по кличке Пыга. Вообще-то сначала кличка у него была Залупыга, данная ему за его задиристый характер, но пацаны, когда кричали ему в окно и звали во двор, чтобы не привлекать внимания или же из чувства приличия, сократили ее, убрав два первых слога, и так он стал Пыгой. Он был из той породы бойцов, которым, если тебе удалось сбить его с ног, уже ни в коем случае нельзя давать встать. Во время драки он впадал в такую ярость, что наскакивал на своего противника, подпрыгивая, если надо, молотя его кулаками, и, как бульдог, не обращал внимания на обрушивающиеся на него удары, до тех пор пока не изматывал врага своим напором. Таким макаром он часто мог отделать пацана гораздо здоровее его, по незнанию связавшегося с вроде бы маленьким и неопасным сопляком. Другого звали Бэлсон — толстый, с длинной, крашенной перекисью водорода (что нам, «хорошим мальчикам», категорически запрещалось делать), медно-рыжей челкой, он был очень похож на свою мамашу-повариху из нашей школьной столовой (тоже, кстати, крашенную в медно-рыжий), и в нем, несмотря на возраст, уже проглядывало такое же хмурое столовское хамство.
Мы были шагах в десяти друг от друга.
— Рамзес! Тимур! — закричал я и кинулся к нему, мне не терпелось выразить свою благодарность.
Рамзес узнал меня, улыбнулся и приветливо помахал рукой.
— О, привет, какие люди и без охраны! Ну чё, как, зажила рожа? — сказал Рамзес, когда я подлетел к нему.
Пыга улыбнулся мне большим белым сколотым зубом. Бэлсон не поздоровался по примеру своей мамаши из столовой.
— Зажила. Рамзес, блин, как я рад, что тебя встретил наконец! Блин, если б не ты тогда…
— Да ладно, — улыбнулся Рамзес и шутливо отмахнулся. Но видно, что ему было приятно.
— А помнишь, ты обещал меня на фарс взять, когда сезон начнется? —спросил я. — Он как, начался уже?
— Да, мы вот как раз сейчас идем. Хочешь с нами?
— Да, блин, конечно! Только я не фарсовал ни разу, не умею.
— Да чё там уметь, мы тебя сейчас по дороге научим. Видишь фирму´, подходишь к нему и говоришь… Бэлсон, что надо говорить?
— Чуингам, каугуми, пурукуми.
— Вот. Мы не знаем, откуда они, поэтому говорим на всякий случай по-английски, по-немецки и по-фински. Ну или по-югославски, если волосы у них черные и говорят на нас похоже, и по-болгарски так же будет — гума. Бэлсон, а если ручку надо?
— Пэн-пэнсл, — ответил Бэлсон.
Мы пошли в парк. Я давно слышал, что таким способом можно добывать бесценную для нас жовку, ведь в нескольких остановках от нашего ква`ртала находился Петродворцовый парк, где с весны по осень было полно иностранцев. У нас летом довольно много парней фарсовало — некоторые постоянно промышляли этим, кто-то время от времени. Учителя осознавали опасное соседство и на уроках иногда устраивали нам душеспасительные лекции про то, что нельзя позорить страну, клянча жвачку у интуристов, что это очень опасно, так как некоторые, особенно ненавидящие Советский Союз, иностранцы незаметно прячут куски бритвенных лезвий в пластиках или кубиках жвачки (позже я узнал, что в Америке тоже была схожая городская легенда о бритвенных лезвиях, только в яблоках для подарков на Хэллоуин — вероятно, независимое открытие). Никому из тех, кто фарсует, насколько мне было известно, бритвенное лезвие не попадалось, но дело это было и правда довольно опасное, так как в парке полно было милиционеров, некоторые из которых были, как сейчас бы сказали, андеркаверы в штатском. А грозой всех добытчиков жовки был милиционер Хаджиев — Хаджа, появлявшийся всегда как из-под земли и, перед тем как повести попавшегося пацана в отделение, еще и рвавший ему уши чуть ли не с корнем. Про Хаджу ходили легенды — как про его незаметность, так и про его коварство и жестокость. Кроме того, особенно если пацан был маленький, у выхода из парка его поджидала другая опасность: его могли «обтрясти» пацаны постарше и забрать всю нафарсованную добычу.
По дорогое Рамзес и ребята продолжили начатый до меня разговор, который как раз касался грабежей наших пацанов.
— Круто вы с Фельдшером этих гандонов отоварили, — сказал Пыга Рамзесу. — Эх, жалко меня там не было. Леха тогда нафарсовал две пачки «Бублигумов», и все у него отобрали. И фингал еще поставили, потому что он заныкал одну, а его обшмонали и нашли. И по почарам, суки! Но теперь они поостерегутся наших ква`ртальских трогать.
— Потому что эти суки ссут в парке работать, могут только малолеток трясти. Ссут ментов, Хаджу. А я так считаю — кто что нафарсовал, тот столько и унес. Что это — одни рискуют, а другие потом все отбирают, — сурово сказал Рамзес. Широкие брови его сдвинулись, под ними сверкнули узкие глаза-бойницы.
Фарс оказался делом хоть и легким, но нервным: надо было найти кучку иностранцев, гуляющих в парке, и идти за ними на некотором отдалении с беспечным видом, будто ты просто сам тут гуляешь, выжидая благоприятный момент, а потом, дождавшись, когда никого рядом нет, быстро кинуться к ним, хотя внутри все съеживается от страха (а вдруг кто-то тебя видит, вдруг сам Хаджа?), и произнести заклятие: «Чуингам, каугуми, пурукуми». Некоторые недовольно мотали головой, кто-то улыбался и беспомощно разводил руками, а кто-то лез в карман своих джинсов или фирменной куртки и протягивал яркую нездешнюю упаковку бесценной жовки.
В тот день мы вернулись из парка с карманами, полными сокровищ. Господи, сколько их было, я никогда сразу столько не видел! Белые мятные «Сперминты», зеленые «Даблминты», желтые фруктовые «Джуси фруты», красненькие кубики «Педро» с нарисованными на них крошечными человечками в сомбреро и, конечно, главные, короли жвачки — «Бублигумы», как у нас именовалась жвачка с надписью «Bubble Gum». Основной критерий ценности жовки — это то, насколько легко из нее можно надувать пузыри, весьма умеренные в случае со «Сперминтами», уже очень недурные, когда в ход шел «Педро», и огромные, как воздушный шар, у «Бублигумов». Надувать «Бублигумы» было очень легко, они будто сами распускались изо рта, надо было лишь правильно сложить губы. Иногда пузыри из «Бублигумов» были такие огромные, что, когда они мягко и негромко лопались, нежная тонкая резинка медленно опускалась к губам и носу и ее нужно было снимать с лица. Впрочем, это было легко, она не прилипала. А вот для «Сперминтов» уже требовалась сноровка — нужно было напрягать губы и язык и еще знать, как правильно надувать их, и лопались они тоже жестко, будто кто-то рядом щелкал пальцами. Но все равно не сравнить с советской жвачкой, когда при огромном напряжении рта из него, нехотя, как все советское, выползали мелкие скупые пузырики. А уметь надувать пузыри было так же необходимо на улице, как уметь харкаться, а не плеваться, или пускать кольца тем пацанам, что курили, или трубочкой отсасывать бензин из бензобаков машин у тех, у кого были мопеды.
Так в моей жизни началась фарсовка. Мы раз-два в неделю ездили в парк с Рамзесом, иногда, как и в первый раз, с Пыгой и Бэлсоном, а иногда Рамзес брал с собой других, незнакомых мне ребят. Мы шатались по парку, как охотники, выслеживая группки иностранцев. Тогда они казались мне существами из какого-то далекого прекрасного мира, в который я точно никогда не попаду. Я помню, как на солнце рядом со слепящим глаза «Самсоном» переливался их красный и синий вельвет, как блестели золотые оправы их темных очков. А сами цвета их одежды — они были такие яркие, сочные, нарядные по сравнению с нашей серой, блеклой советской одеждой, в которую мы были облечены (конечно, кроме блистательного Рамзеса!). И улыбки были какие-то ненашенские —слишком широкие, и зубы — слишком белые. И их вельвет сверкал для меня ярче, чем сам «Самсон», ведь «Самсон» был наш, хоть и блистательный, но привычный и советский, а иностранцы были из нездешнего, недоступного и поэтому неизмеримо более манящего мира. Может быть, потому что тогда они казались мне существами из другого мира, обычные законы морали на них не распространялись, и я не чувствовал никакого унижения, которое бы, несомненно, испытывал, если бы волочился за какими-нибудь нашими пацанами или дядьками и тетками в поисках удачного случая начать клянчить жвачку.
Мы постоянно пытались определить фирму (тогда слова «бренд» еще не было) их одежды, какие на них кроссовки — «Найк», «Рибок», «Адидас», но больше всего мы, конечно, обсуждали джинсы.
— Смотри, пацаны, у этого, высокого, белобрысого, — «Вранглер», — бывало, говорил кто-нибудь, эта фирма считалась у нас самой крутой.
— Да не, по-моему, «Монтана», — отвечали ему, и, если уж слышалось это кодовое слово, нужно было непременно проделать ритуал и произнести:
— Чтобы хер стоял ваш прямо, покупай штаны «Монтана».
А кому-нибудь добавить:
— Чтоб менты не загребли, покупайте джинсы «Ли».
Самой удачной возможностью для быстрого обогащения был «бас», когда подъезжал автобус и при этом вокруг не было милиции, всего-то и нужно было что стоять, пока иностранцы шли один за другим непрерывной пестрой чередой, и только и успевать запихивать в карманы добычу. А иногда добыча была скудная, или мы вообще возвращались с пустыми карманами: то иностранцев было мало, то ментов слишком много, то иностранцы были, но все какие-то жадные, и никто ничего не давал. И если мы возвращались хоть с каким-то уловом, Рамзес всегда следил за тем, чтобы даже самый неудачливый в тот день мог полакомиться хотя бы простеньким пластиком «Сперминта» или «Джуси фрут», либо заставляя делиться тех, кому повезло больше, либо давая его из своего улова. Бэлсон каждый раз, когда ему приходилось делиться, хмурился, будто его мамаша-повариха, которую попросили добавить в рис подливки. Сам Рамзес жовку жевал редко, он продавал ее где-то на стороне. И выменивал у нас на жовку ручки, которые были многим не особо нужны. Вообще, у него были какие-то свои дела, о которых никто из нас ничего не знал. И связи по всему Старому и Новому Петергофу. Его знали и уважали во всех районах — и на Аэродроме, и в Двадцатке, и в Брестской крепости, и в цыганском Тимяшкино, даже на далекой Птичке, не говоря уже про наш ква`ртал. Иногда он ездил в «город», как у нас называли Ленинград, какие-то дела у него были и там.
Как я говорил, мелких пацанов частенько грабили после фарса поджидавшие их после выхода из парка пацаны постарше и посильней. Рамзес часто вступался за малолеток, хотя только за наших ква`ртальских. Сам он был из Набережных Челнов, и его семья переехала в наш непрерывно разрастающийся ква`ртал примерно за год до нашей первой встречи.
— Все у вас тут через ж… — любил говаривать Рамзес. —У нас в городе пацаны горой стояли за свой район, никакому мудаку и в голову не приходило вообще даже сунуться к нам, и за малолеток своих тоже впрягались, а у вас всем похер тут друг на друга.
Сейчас я понимаю, что, согласно этим правилам, и Рамзесу было бы не сунуться в парк из нашего довольно далекого ква`ртала, но тогда я только кивал ему в такт головой — вот, мол, да, есть же на свете места, где живут настоящие рыцари. Я никогда не видел таких людей, как Рамзес. Люди вступались за своих друзей, братьев, но никто не пытался переделать принципы —сильные трясут слабых, потом те, если находят того, кто за них впряжется, пытаются отомстить обидчикам, но чтобы кто-то просто сражался за справедливость в нашем Петергофе, вступался за незнакомых мальцов? Такого тут не видывали.
Конечно, мне не терпелось отличиться перед Рамзесом и не словом, а делом отблагодарить его за то, как он спас меня тогда зимой, да и вообще вся моя натура жаждала подвига.
И вот вскорости такая возможность представилась. Как-то раз только мы с Рамзесом, Бэлсоном и Пыгой подошли к парку, как увидели, что за несколько минут перед нами к стоянке автобусов подъехал «бас» — красный «Икарус» — и из него вот-вот начнет выходить фирма`. Мы стали у свежевыкрашенной ярко-зеленой ограды Верхнего парка и смотрели на него.
— Вот бы сразу бомбануть этот «бас», ништяк бы было, — пробомбил Пыга и щелкнул своим «Сперминтом», будто бичом, прямо над самым ухом. —Надо вот только посмотреть, нет ли ментов.
С «басом» проблема каждый раз в том, что он причаливает на открытом месте и хорошо просматривается со всех сторон и, прежде чем начать его «бомбить», нужно убедиться, что рядом нет милиции. А тут, как назло, слева от нас, вдоль ограды Нижнего парка, хотя и довольно далеко, прохаживался милиционер, издалека виден был красный околыш его фуражки.
— Да, было бы круто, — задумчиво произнес Рамзес, —а то они сейчас расползутся по парку, ищи их потом. Но вон там мент тот. Бэлсон, сходи посмотри вон в той стороне, нет там ментов?
Через минуту Бэлсон вернулся и, пыхтя и отдуваясь, доложил, что ментов вроде не видно. Красное пятнышко фуражки слева вдали тоже куда-то скрылось. Из автобуса тем временем начали выходить интуристы. Всё, сейчас или никогда!
— Пацаны, да нормально все будет, нет тут ментов, я по всем сторонам смотрел, я вот сейчас пойду да и проверю, — сказал я и направился в сторону «баса».
Ответом мне было молчание.
Я шел сквозь площадь к автобусу, сконцентрировавшись и вперив в него свой взгляд, и страха не чувствовал, только легкий холодок, ведь я снова был не за себя, а за общее дело, только путь к автобусу почему-то оказался каким-то непомерно длинным.
Потом, когда мы уже благополучно стояли в стороне, показывая друг другу добычу («Смори, чё мне этот в клетчатых штанах дал»), Рамзес сказал:
— Во Грига молодец! Все зассали, а он не зассал.
Каким теплом разлились по телу его слова!
С тех пор я постоянно вызывался на рисковые миссии, проверял на себе, так сказать. Или ходил в разведку, тем более что меня еще ни разу не забирали в милицию, а Рамзеса и некоторых других уже забирали и знали в лицо. Поэтому, если просто нужно было пройтись куда-то разузнать обстановку, я тоже брался это сделать. Я, правда, волновался насчет Хаджи, ведь я не знал, как он выглядит, а все мои расспросы ребят по этому поводу ничего мне не дали. «Ну мужик как мужик, ну обычный такой, волосы черные». — «Высокий, маленький? Как его узнать?» — «Да средний такой».
Иногда, преодолевая страх, я даже лез на рожон, хоть Рамзес и отговаривал. Ничем хорошим это кончиться не могло.
А как-то мы договорились встретиться у парка, я подошел, смотрю — рядом с Рамзесом стоит Крыса. (Я не знаю, как ему потом жилось с такой кличкой, мы тогда ничего не знали ни о каких «понятиях», что означает «крыса» на уголовном жаргоне и т. п.) Мы взглянули друг на друга, Крыса скривил рот в презрительной усмешке, и я увидел, что зубы у него мелкие, действительно, прямо как у крысы, а я в ответ с непроницаемым лицом посмотрел ему прямо в глаза и задержал взгляд, показывая таким образом, что совершенно его не боюсь.
— Да харэ вам, — строго посмотрев на нас, сказал Рамзес, —что было, то прошло.
Мы ничего не ответили и пошли. Я шел и смотрел себе под ноги. Все молчали.
У клетчатого каскада «Шахматная гора» мы увидели, как переливается вельветом и горланит аппетитная толпа каких-то смуглых туристов, не то итальянцев, не то испанцев. Хороший вариант, но место было слишком заметное. Я, как часто бывало, вызвался пробить его.
Вернувшись с парочкой «Джуси фрут», я сказал, что все чисто, можно бомбить. Рамзес улыбнулся и сказал что-то поощрительное. И тут Крыса в ухмылке обнажил свои мелкие зубы и сказал мне:
— Что, нравится шестерить?
И открыл рот и сделал неприличный жест рукой, изображая… сами знаете что. Я аж обалдел. Никогда я даже и не задумывался, чтобы считать мою преданность Рамзесу и общему делу шестерением, я ведь не выгадывал для себя ничего, лишь совершал подвиги во имя общего дела. Я почувствовал, как от стыда обдало жаром щеки. Повисла тишина. The street was watching.[1] Пыга сощурился, и из-под его насмешливо приподнятой губы высунулся сколотый зуб. Бэлсон хмуро молчал, продолжая лузгать семечки. И я кинулся на Крысу, хотя и знал, что он мне не по зубам (ох, как хорошо знал, памятуя тот зимний ужас, но вариантов тут не было). Конечно, я еще и рассчитывал на помощь командора. И он вмешался. Он схватил меня за рубашку и оттащил от Крысы. Когда Рамзес оторвал меня от него, тот по-прежнему скалил свои мелкие крысиные зубы в презрительной усмешке — он знал, что он намного сильнее меня и поэтому не воспринял мой наскок и то, что он не успел хорошенько мне вмазать, как поражение.
— Так, а ну-ка, брек, разошлись по углам, — как боксерам, сурово сказал нам Рамзес, хотя, видно было, что он не сердится, а наслаждается своим авторитетом.
Но мне было мало.
— Да нахер ты вообще его позвал?! — закричал я Рамзесу тонким от обиды голосом, чуть ли не в слезах. — Этого гандона!
— А это я сам решаю, кого звать и когда! — Рамзес сразу посуровел по-настоящему, и его смуглое от природы лицо стало еще темнее. И продолжил: — Много ты понимаешь. Кого хочу, того и зову. А на обиженных, Гришенька, воду возят. — И он презрительно осклабился.
А Крыса в этом месте одобрительно фыркнул. Я зыркнул на него глазами, но ничего не сказал.
— Ты понял меня? — низко и зло прогудел Рамзес.
— Понял, — тихо сказал я и потупился.
Мне было мучительно горько и обидно, и я чувствовал, как слезы подступают к моим глазам. Я напрягал все силы, чтобы не показать их.
Сейчас вспоминая эту ситуацию, я понимаю, что моя ошибка заключалась в том, что я вообразил, что имею какие-то особые права на Рамзеса, что я что-то заслужил своей храбростью. А их у меня не было. Рамзес жил так, как считал нужным, и делал то, что считал нужным. Я и восхищался им как раз за то, что он пренебрегал чужим мнением, общими правилами. А как только он нарушил мои, придуманные мной для него правила, с которыми он, по моему мнению, обязан был считаться, обиделся на него. Глупо. Получается, в чем-то Крыса был прав, я и в самом деле в какой-то мере хотел выслужиться, не грубо — для того чтобы урвать для себя какие-то блага, а как влюбленный, который полагает, что присланные им горы цветов дают ему право на взаимность. А ее не было. Как и моих прав.
Но тогда это событие произвело надлом в моей душе и усилило и без того накапливающуюся внутреннюю тяжесть и тоску. Я чувствовал, что слишком глубоко забрался в джунгли, и на душе часто скребли кошки. Я скучал по своему ботаническому саду, ведь я чувствовал, что мое истинное место там. Если отнять у меня мои деревья и кустарники, оранжереи и гербарии, занятия по линнеевской классификации, зачем тогда мне и джунгли? Старинный, с тусклой золотой искрой переплет с надписью «Гнѣдичъ», казалось, притягивал против моей воли, а когда я украдкой бросал на него взгляд, что-то внутри передергивалось, мне тут же становилось совестно, и я спешил отвести глаза. Я так и застрял на итальянском Кватроченто.
С Рамзесом мы помирились, но какая-то трещина уже образовалась между нами. Что-то кончилось. Наверное, я не мог спокойно жить и мириться с неразделенной любовью. А ко всему этому добавился всё возрастающий страх, что меня поймают. Когда я шел на очередную разведку боем, я уже не чувствовал себя героем, рискующим собой во имя общего дела, а ощущал себя голым и беззащитным, как одинокое дерево на ветру. Мне повсюду стал мерещиться Хаджа. Когда я приближался к группе иностранцев, мне казалось, что он стоит за каждым деревом, столбом или спрятался за скамейкой и сейчас выпрыгнет из-за нее и начнет рвать мне уши или бить по щекам. Я знал, что он какой-то кавказец — Хаджиев, и поэтому видел его в каждом брюнете, он мерещился мне даже в индийских туристах и сикхах. И в то же время, несмотря на маету внутри, меня не отпускал охотничий азарт. Мы постоянно соревновались, у кого какой улов, и мне хотелось быть на высоте. Да и «Бублигумы» и «Сперминты» притягивали, что там говорить. Теперь они казались даже ценнее, чем раньше, когда я ощущал единство с ребятами и Рамзесом, — тогда они были лишь фишками в игре, главными ценностями в которой были единство, преданность, доблесть, а сейчас сделались самоцелью, и их глянцевые, блестящие обертки хоть как-то отвлекали меня от тяжелых мыслей.
Так что, когда все это кончилось, это случилось не потому, что я пожертвовал собой во имя Рамзеса, всему виной был мой проклятый азарт.
Накануне того дня мне страшно не везло пару дней подряд, хотя у остальных дела шли неплохо. Ни одного «Бублигума», одни жалкие «Сперминты», и то немного. И вот однажды, уже почти дойдя до школы, которая находилась неподалеку от парка, я вдруг ни с того ни с сего свернул в него, хотя до этого никогда не ходил фарсовать один. Мне почему-то казалось, что я обязательно быстро встречу «бас», наберу себе карманы полные «Бублигумов» и подойду к третьему или четвертому уроку. И действительно, мне сразу неслыханно повезло. Как только я подошел к парку, мне сразу же попался «бас». Я стоял, а мимо меня шла, казалось, нескончаемая череда американцев, и многие из них останавливались, растягивались их неестественно широкие улыбки, сверкали их неестественно белые зубы, кто-то ласково трепал меня по голове, и карманы мои наполнялись «Бублигумами», пэн-пэнсэлами «Бик», золочеными значками в виде орлов с хищным клювом (уже позже, просматривая трофеи, я увидел, что внизу значков была крупная надпись «US Army», — значит, не зря пугали учителя, американцы хоть и не вкладывали бритвы в жвачку, но использовали идеологическое оружие).
Если у читателя до этого места и было хоть какое-то сочувствие к герою этого повествования, то здесь оно должно улетучиться, ибо я совершенно его не заслуживаю. Потому что, вместо того чтобы спокойно идти в школу с карманами, полными добычи, я протиснулся в щель, через которую мы обычно пролезали в парк, чтобы не платить за билеты, и устремился на поиски дальнейших трофеев. Я не знаю, что мною двигало, я был охвачен каким-то наваждением. И давешний страх мой, как назло, совершенно улетучился. Я шел, сам не зная куда, по аллеям Нижнего парка, все время ощупывая в карманах свою добычу, словно желая убедиться, что это не сон и у меня и в правду полные карманы сокровищ. Иногда я извлекал грозных золоченых орлов и с восхищением взирал на надпись «US Army». «Во, скоро покажу пацанам», — думал я, охваченный восторгом.
И вдруг передо мной возник дворник в черной спецовке и грубых серовато-белых, пыльных от сухой грязи рукавицах.
— А ну-ка, давай выкладывай все сюда, — грубо приказал дворник. — Давай, давай, выкладывай, кому я говорю.
Ошеломленный, ничего не соображая, я выложил практически всю добычу, оставив несколько «Бублигумов» и значки.
— А ну все давай, — загремел дворник и сам полез в мои карманы. — Ишь, сучонок, еще и прячет. — И он залепил мне оплеуху своей грубой серой рукавицей. — Так, а теперь дуй отсюда, и чтобы я тебя тут больше не видел никогда. Ты меня понял? —заглянул мне в глаза дворник. — Иди, и не дай бог я тебя еще раз увижу в парке!
И он поддал мне пинка под зад.
Только метров через пятьдесят, пока ноги несли меня к выходу из парка, до меня начало доходить, что же произошло. Карманы мои были пусты, словно и правда вся моя добыча рассеялась как сон. Но нет, никакого сна, разумеется, не было, я все прекрасно помнил. Я не мог поверить, что только что я был богачом, обладателем кучи жовки, фирменных ручек и клевых значков — их мне было особенно жалко, — а сейчас карманы мои пусты. Я даже заново ощупал их несколько раз, словно желая убедиться, что там действительно ничего нет. У меня было абсолютно четкое убеждение, что меня сейчас нагло ограбили прямо средь бела дня. И это чувство зияющей пустоты в карманах и вопиющей несправедливости было таким острым и невыносимым, что я не мог с этим примириться. Говорят, азартные игроки испытывают такое же чувство, спустив только что быстро нажитый сказочный выигрыш.
И я решил отыграться. Выйдя из Нижнего парка и рассудив, что Верхний парк — более безопасное место, дворник остался далеко в Нижнем, я пошел искать фирму´. Полчаса я пробродил без всякого успеха и уже решил про себя, что уйду, как только нафарсую хоть какой-нибудь жалкий «Сперминт». И тут передо мной опять возник тот дворник.
— Я ж тебе сказал тогда, чтоб ты убирался из парка. Мало? Ну все, пойдем в отделение, что с тобой делать, — с какой-то даже, как мне показалось, грустью, сказал дворник.
И он взял меня за руку, чтоб я не убежал, и повел меня в отдел милиции, находившийся неподалеку, в каком-то историческом флигеле, в котором, вероятно, жила прислуга в царские времена. Я шел с ним, как и полагалось идти у нас в ква`ртале, когда тебя «забрали» (в те времена у нас не было таких слов, как «свинтили» или «приняли»), — спокойно, по-пацански, с равнодушным лицом, не унижаясь перед ментами. Но и не выкобениваясь, корча из себя блатаря.
В отделении на меня сразу нахлынул мир взрослых вооруженных мужчин —весь воздух вокруг был насыщен этим духом: форма, фуражки, кокарды, погоны, кобуры с грозно торчащими из них пистолетами, рации, кожаные ремни, усы, гудящие низкие голоса, запах табака и едкого мужского пота. Даже звуки шагов были какие-то мужские, решительные. Дворник усадил меня на скамейку напротив дежурного и велел подождать. Поминутно хлопали какие-то двери, отовсюду что-то пищало из раций, гулко стучали ноги, звонили телефоны, слышались какие-то малопонятные разговоры. Меня несколько раз передавали из рук в руки, и каждый раз слышалась фраза «За приставание к иностранцам». Вот он, как фарс называется, оказывается. «Хаджиев привел», — услышал я, когда меня забирал лейтенант лет тридцати, с красным лицом, пшеничными усами и широкими, слегка топорщившимися погонами, похожий на белогвардейца из бесконечно пересматриваемых всеми нами «Неуловимых мстителей».
«Хаджиев, Хаджа? — изумился я про себя. — Так вот он какой!» А я и подумать не мог, может, потому что не было у него грозных кавказских усов, устрашающего акцента и не бил он меня почти (так, оплеуха, это разве битье?), что ни в какое сравнение не шло с теми ужасами, что я о нем слышал, и вид его дворнический совершенно не соответствовал моему образу милиционера в штатском.
— Да знаю, знаю, — ответил лейтенант. — Ну что, пойдем, фарца`, — иронично обратился он ко мне.
Мы вошли в маленькую комнату с бирюзовыми стенами, в которой стояли только стол и напротив него стул. Лейтенант плотно закрыл дверь, и мужской гул за стеной сразу стих.
— Так, вынимай все из карманов, — приказал лейтенант.
Я вынул несколько смятых бумажек, скомканный автобусный билетик, две трехкопеечные монеты, большой желтый пятак и два серебристых «двадцона» — двадцатикопеечные монеты — и в довершение ко всему выскреб несколько катышков темно-синей ткани, образовавшихся из школьной формы.
— Да не надо эту дрянь, — с отвращением произнес лейтенант и брезгливо сморщил лицо, увидев катышки. — Сюда вот ее выкини, — кивнул он головой на рядом стоящее ведро.
Лейтенант похлопал меня по карманам и, убедившись, что там ничего нет, велел открыть ранец. И сам полез туда — под его руками замелькали зеленые тетрадки, дневник, учебники. Он вынул дневник.
— Шойхе´т Григорий, четыреста пятнадцатая школа, — прочитал он вслух.
— Шо`йхет, — автоматически поправил я тихим голосом, это мне приходилось делать с самого детства. И верно до конца дней придется.
Он пролистал дневник, весь красный от замечаний с восклицательными знаками. Тут мне впервые стало немного стыдно, слишком много там было двоек и троек. Я был согласен выглядеть хулиганом и фарсовщиком, а вот тупицей —нет.
— Да ты, я гляжу, у нас прямо отличник боевой и политической подготовки, — усмехнулся лейтенант. А затем кивнул мне головой на стул, а сам сел за стол. — Давно фарцуешь?
Именно так он и сказал — через «ц».
— Товарищ милиционер, да я только один раз, сегодня первый раз решил попробовать, просто ребята сказали, что вот жовку так можно достать, —с горячностью затараторил я, глядя ему прямо в глаза честным взглядом.
В те времена мне очень часто и много приходилось врать, и, не зная еще названия метода, я действовал по Станиславскому, входя в роль и уже почти сам начиная верить в то, что говорю. Потом это куда-то делось. А жаль, было очень удобно.
— Ладно рассказывать. Всех вас, как поймаешь, так сразу: «В первый раз, просто решил попробовать, сразу поймали» — одна и та же песенка, —махнул рукой лейтенант. — Что ты мне зубы заговариваешь? —внезапно грозно произнес лейтенант, сдвинув белесые брови, и ничего уже не осталось ни от его ироничного тона, ни от добродушных белогвардейских усов. —Видели тебя наши сотрудники. И неоднократно. Неоднократно наблюдали наши сотрудники, как ты и другие школьники из вашего микрорайона приставали к иностранцам. Думаешь, мы тут такие дурачки? Мы просто наблюдали и выжидали. Так, ладно, давай рассказывай про Рамзанова, вожака вашего!
— Кого? — переспросил я.
— Что ты дурачком-то прикидываешься? — с раздражением поднял брови лейтенант. — Тимура Рамзанова, вы его еще Рамзесом зовете.
А я и правда не знал, что Рамзес — это какой-то Рамзанов.
— А что рассказывать? Знаю я его, наш ква`ртальский. Вижу его иногда, но редко — он в дальнем дворе живет.
— Ты про приставание к иностранцам расскажи. Как ты фарцевать с ним ходил.
Я понял, что прикинуться лопушком, первый раз попробовавшим достать жовку у иностранцев, не получится. Но сдать Рамзеса? Пусть он и отверг мою любовь, пусть он уже не был таким героем в моих глазах, пусть моя очарованность им и прошла, но как я мог это сделать? Разве я мог забыть тот зимний день?
— Ни с каким Рамзановым я никуда не ходил, — уже хмуро ответил я, глядя в пол. — Я ж говорю, сейчас первый раз попробовал, меня сразу и поймали.
— А я тебе говорю, вас с ним видели неоднократно сотрудники милиции, и запирательство твое совершенно тебе не поможет. А, наоборот, усугубит.
Возникла пауза. Лейтенант отер пот с лица, был конец мая, и солнце уже пекло вовсю. В образовавшейся тишине я услышал, как за окном как-то по-особенному громко чирикают птицы, и в их чириканье было столько легкости и беззаботности, что мне страшно захотелось к ним, на волю. Но как к ним попадешь? Я все так же молчал, глядя в пол, и теребил край своей школьной курточки.
— Так, ясно. Зою Космодемьянскую решил из себя строить, — сказал лейтенант и глубоко и недовольно вздохнул. И, взглянув на меня своими холодными голубыми глазами, тяжело произнес: —На учет в детскую комнату милиции ты уже поставлен. А знаешь, что дальше будет? Мы сейчас позвоним вашему директору, сообщим о случившемся. А дальше все просто — сначала спецшкола, потом спецПТУ. Что ты думал? Надо отвечать за содеянное.
Он еще что-то говорил, до меня сквозь какую-то пелену долетало гудение его голоса — только иногда проступало и отчетливо бацало «ц»: «спец», «фарц», а я впал в какой-то ступор и безжизненно, механически следил за его руками, вертящими мой голубой мятый дневник. Душа ныла. Мучительно хотелось к птицам.
— Послушай, Григорий, — наклонился ко мне лейтенант, и голос его смягчился — и от перемены его тона, и от того, что он сменил позу, и от того, что было произнесено мое имя, я очнулся. —Зачем ты себе жизнь ломаешь? Я же вижу, ты нормальный пацан, не гопота, в школе английской учишься, а Рамзес, он же профессиональный фарцовщик, а ему как раз недавно четырнадцать лет исполнилось, возраст наступления уголовной ответственности, пора ему уже ответить, так сказать, по всей строгости…
Лейтенант поднял брови и качнул головой пару раз — да-да, мол, закон суров.
— Ты думаешь, я не знаю, почему ты его покрываешь? Думаешь, не знаю, что он ваших ква`ртальских малолеток защищает, жвачкой делится? Так он это делает, чтобы вы, если попадетесь, его не «сдавали», как вы говорите, а ему до вас дела нет. А вы и купились на это, думаете, он такой Робин Гуд. Вот ты здесь сидишь сейчас в милиции, а он гуляет себе спокойно. Неужели тебе не обидно?
Мне хотелось сказать: «При чем тут Рамзес, что меня забрали, это жадность моя идиотская», но я понимал, что надо молчать. И я молчал.
Дверь открылась, и в комнату заглянула женщина в форменной голубой рубашке — оказывается, женщины здесь тоже водились.
— Сергей, тебя Андрей Олегович вызывает, — сказала женщина.
— Я подойду через несколько минут, — ответил лейтенант. И затем мне, видно, не надеясь уже, что я что-нибудь скажу про Рамзеса: —Ну что, не будешь говорить? Ладно, пеняй на себя. Некогда мне с тобой тут возиться.
Он переписал из дневника мое имя, фамилию и номер школы. А затем проводил меня до входа, молча развернулся и ушел обратно внутрь.
Я остался один на улице. Птицы все так же пели, солнце все так же светило, но никакой радости от новообретенной свободы я не ощущал. Солнце светило не для меня, птицы пели не для меня — это все для тех, у кого все хорошо, кто ни в чем не виноват, кому не грозит спецшкола и спецПТУ. Львиные морды сурово смотрели на меня с ограды парка. Я закинул ранец за плечи и поплелся в школу.
Слава богу, страдать и мучиться от страха быть переведенным в спецшколу мне пришлось недолго. Звонок из милиции поступил, когда я уже пришел в школу. Был обычный скандал средней руки, к которым я давно привык, будучи классным хулиганом, обвиняемым за все подряд. Я, как обычно, переминался с ноги на ногу у доски, демонстрируя показную скуку, дожидаясь, когда все это закончится, классная, пронзая меня своими черными выпуклыми еврейскими глазами, как обычно, разорялась, клеймя меня позором класса, школы, а сейчас еще и Советского Союза («Ты клянчил жвачку у иностранцев, ты опозорил всех нас — класс, школу, Родину!»), как обычно, она не знала, куда смотрят мои родители, но главное —была произнесена ключевая фраза про «следующий раз». Значит, спецшкола мне не грозит.
Стыдно перед учителями мне не было, поскольку я давно воспринимал школьных учителей как вражеское окружение. «Шойхет, это опять ты!» «Шойхет, как тебе не стыдно?!» «Шойхет, вон из класса!» «Шойхет, родителей в школу!» «Шойхет, не смей огрызаться!» «Шойхет, немедленно к директору!» А я виноват-то был максимум в тридцати процентах случаев. Поскольку меня так часто обвиняли несправедливо или наказывали непропорционально проступку, то и тогда, когда я действительно был виноват, я уже не чувствовал никаких угрызений совести. Я смотрел на учителей, как житель оккупированной деревни на немцев. Воровал картошку из амбара, не воровал — какая разница? Бояться, конечно, надо, но чтобы еще и виноватым себя чувствовать?
Дома тоже был скандал средней руки — меня, как обычно стыдили, потом, как обычно, простили…
Разбудите меня сейчас среди ночи и спросите, как называется жвачка на разных языках, и я вам отвечу: «Чуингам, каугуми, пурукуми». Да, еще и по-югославски и по-болгарски: «Гума».
* * *
Теперь, несмотря на то что Юстас уже много лет, как мертв, когда я вспоминаю о нем, мне по-прежнему иногда становится немного страшно, что вот позвонят в дверь, я открою и передо мною на некотором отдалении будет стоять Юстас, со своими черными развевающимися длинными волосами, кося своим пострадавшим от взрыва в детстве глазом, недобро улыбаясь, и я окаменею от изумления и страха, только на этот раз я так просто не отделаюсь…
Но всему свое время…
Стояло чудное время — была перестройка, и были мои шестнадцать лет, и были андеграундные тусовки, и была трава.
И были мы, избранные. Избранные, которые курили траву и слушали прогрессивный рок и авангардный джаз, читали Кафку, Гессе и Воннегута, обсуждали Дали и Магритта, ездили автостопом в хипповский лагерь на реке Гауя в Латвии и пили кофе («Маленький двойной, водички ка-а-ак можно меньше») в «Сайгоне». А вокруг был дэп, как мы называли тогда Советский Союз, слова «совок» еще не изобрели.
А фирмы` больше не было. Она превратилась в «буржуев». А буржуи везде одинаковы, и на Западе и у нас. Какая-то там собственность на чьи-то там средства производства, вся эта марксистская скукотень, какая к черту разница? Да многие из тех, кто использовал это бранное слово, вообще не знали, в чем заключается марксизм, они, кроме того, что Маркс жил раньше Ленина и был как-то с ним связан, и не знали о нем ничего. Борода на плакате — предмет для шуток, острот (еще в детстве: «Волоса, волоса, между ними колбаса — Карл Маркс сосиску ест»). Но совершенно верно улавливали суть буржуазности — конформизм, ординарность, культ материальных ценностей. Капиталистическая корпорация или советская контора, босс или начальник, маклер или служащий, «Мерседес» или чешская стенка —разве это имеет значение? А бухгалтеры при капитализме и социализме даже и названием не отличались.
Я помню, как на «Треугольнике» —составленных трех скамьях на набережной рядом с Адмиралтейством, куда по вечерам после закрытия «Сайгона» перемещались тусовщики, один проклепанный с ног до головы «металлист» с каким-то немыслимым ирокезом чуть ли не со слезами в глазах вопрошал хиппаря: «Я буржуй?! По-твоему, я буржуй?» Хуже ругательства трудно было придумать.
Для нас СССР и США по сути своей были одинаковы — царство посредственности и буржуазности. Я как-то взахлеб рассказывал однокласснице, что Джим Моррисон даже не трогал денег с банковского счета. Разгромил телевизор, когда увидел там свою переделанную под рекламу песню, которую продали телевизионщикам его товарищи по группе. Джим Моррисон, Джими Хендрикс, Курт Кобейн… Джим Моррисон бунтовал против буржуазной Америки, мы бунтуем против буржуазного дэпа. Притом исключительно эстетически. «Права человека», «либерализм» —все эти гораздо позже услышанные некоторыми из нас понятия были нам неведомы, да мы этим и не интересовались (хотя диссидентов уважали — за протест), для нас существовали лишь гении-бунтари и царство бездарностей и посредственностей, которое их душило, — буржуазная толпа. Это всегда было и будет —так устроен мир. А какая это толпа — социалистическая, капиталистическая —какая, опять-таки, разница? Мы знали, что наш кумир Фрэнк Заппа презирает Рейгана. Значит, сказали бы мы, и все порядочные люди должны презирать Рейгана, если бы мы признавали такую категорию, как «порядочные люди». А если бы нам кто-то сказал, что истинные ценности заключаются в чистеньких тротуарах и полном жратвы холодильнике, мы бы послали его с таким же презрением, как и современных нам официозных дэповских пропагандистов. И если бы нам сказали, что в схватке идей (или «на рынке идей», выражаясь современным языком) холодильник должен побеждать телевизор — вершина современной социально-философской мысли, —мы бы тоже послали на хер и телевизор, и холодильник, и тех, кто мелет подобную пошлую хренотень.
Модную одежду мы тоже презирали, она считалась мажорской (мажорами назывались не сынки богачей, как сейчас, а просто модники, слушающие попсу), а мажорство считалось непростительным грехом. Как-то в нашей компании один парень стал носить модную тогда прическу, такой слегка набриолиненный кок, и кто-то поставил это ему на вид, и я помню, как он молча сидел, а потом неожиданно вскочил и побежал к колонке с водой — у нас в ква`ртале еще оставались на отшибе эти атрибуты сельской жизни, и потом сидел с нами, весь трясясь от холода — дело было зимой, с мокрой, гладкой, как у выдры, головой, отказываясь надеть шапку, которую ему предлагали, словно искупая физическими страданиями свой грех, а мы по очереди обнимали его и согревали…
Все, что было так дорого во времена фарсовок, внезапно обесценилось. Теперь правильной одеждой были длинные свитера до колен, просторные, тоже очень длинные рубахи, правда, джинсы — вот действительно культурная универсалия —остались, только теперь в нашей компании им полагалось быть потертыми чуть ли не до ниток. (Но, кстати, не дырявыми, эта гранжевая мода пришла гораздо позже.)
Андеграунд творил совершеннейшие чудеса. Те, кто прикоснулся к контркультуре и наркотикам (которые в ту пору были неразрывно связаны), тут же приобщались и к так называемой высокой культуре. Я как-то встретил Бэлсона в электричке — да, того самого, с которым мы тогда фарсовали в парке, — и едва узнал его: все такой же пухлый, он обзавелся длинными кудрявыми хайрами, очками в тонкой оправе и даже стал чем-то походить на Пьера Безухова, хотя и несколько мрачноватого. Под мышкой у него был томик Кобо Абэ. Мы проболтали с ним о Кафке и Кобо Абэ до Ленинского проспекта, где кому-то из нас нужно было выходить. Чтобы он с мамашей-поварихой, отцом-«заводчанином», как иронично называли работяг те, девяносто процентов из которых сами имели родителей, к ним принадлежавших, бросил ПТУ и стал читать Кобо Абэ, Кафку и Пруста, слушать авангардный джаз, разве мыслимо было такое представить в прежние годы? А вот андеграунду советских восьмидесятых это оказалось под силу. Это была истинная эпоха l’art pour l’art — никакой социальной повестки, исключительно эстетическое восприятие действительности, только в ней участвовали не образованные декаденты, а те, что были, что называется, от сохи. Андеграундная культура оказалась великим демократическим уравнителем. Я потом нигде за границей не встречал такой, как мы, социологи, выразились бы, вертикальной культурной мобильности, а уж чего я с тех пор не понасмотрелся.
И квинтэссенцией этого духа времени, этого цайтгайста был Юстас.
Когда мне было лет тринадцать, Юстас был королем нашего двора и одним из самых сильных и уважаемых гопников в ква`ртале. Он еще отличался и редкой безбашенностью — у нас недалеко от ква`ртала, в лесу, во время войны шли бои, и мы часто ходили, что называется, «по патроны», играли ими или взрывали в костре, — так Юстас как-то бравировал тем, что несколько дней таскал неразорвавшуюся мину в кармане. Уже тогда он любил игры с Танатосом. Бесконечно устраивал какие-то опасные пиротехнические фокусы, демонстративно игнорируя хоть какие-то правила безопасности, и ему как-то во время взрыва повредило глаз, и он стал немного косить им. А потом его посадили. Как я потом узнал, он уже тоже шел верной дорогой по пути просвещения, и уже начинал читать и правильные книги, и слушать правильную музыку, но старые инстинкты подвели его, и он по пьяне избил сынка какой-то петергофской шишки, за что получил три года колонии общего режима.
В те времена я был еще мал и далек от всяких тусовок, зато, когда Юстас вышел на свободу, я уже погрузился в них с головой. Расхаживал в длинном свитере, потертых джинсах, с ленточкой вокруг головы, слушал «Дорс», ранний «Флойд», Джона Колтрейна и Майлса Дэвиса, курил траву — все как полагается. Мы с несколькими моими приятелями слыли главными меломанами в ква`ртале. Мы постоянно ездили на черный рынок — толкучку — в Девяткино, где тогда вместо современных кварталов были засаженные капустой поля. Каждый скидывался рублей по пять на один «пласт» — пластинку, стоившую тогда от пятидесяти до семидесяти рублей, потом все по очереди записывали ее на магнитофон (у всех были бобинники, у которых качество звука было несравненно лучше, чем у мажорских попсовых кассетников) и потом меняли эту пластинку на следующую. Добрасывали потихоньку денег и покупали вторую. И так далее. Так у нас образовался постоянно пополняемый пул новых пластинок и накапливался золотой фонд ро`ковых и джазовых альбомов.
Юстас вышел сильно изменившимся, он был предельно сдержан и корректен, никогда не повышал голоса, на нем не было ни одной татуировки, никогда из его уст нельзя было услышать какого-либо блатного жаргона. Про зону он ничего не рассказывал. Он продолжил с того же места, откуда его вырвала та неудачная пьяная драка, словно вернувшийся фронтовик, снова севший за парту. Старый авторитет работал на него, и вокруг него вновь стали кучковаться приятели из прошлого, теперь из гопников превратившиеся в тусовщиков, со многими из которых я был на короткой ноге. Виделись мы нечасто, на каких-то общих тусовках. Поэтому я немного удивился, когда, услышав звонок в дверь, я открыл ее и увидел стоявшего на отдалении Юстаса — он и потом всегда, когда заходил, становился на некотором отдалении от двери, словно таким образом подчеркивая свою некоторую обособленность от окружающих. Он спросил меня, не был бы я столь любезен, чтобы записать ему несколько альбомов Фрэнка Заппы, он слышал, что у меня богатая коллекция. Я сказал, что да, конечно, пусть закидывает бобины. Я уже не был мальчишкой на побегушках, держался спокойно, с достоинством и жил уже не ради того, чтобы дать пас или заглянуть в глаза в поисках ответной любви. Юстаса я уважал. И именно потому, что Юстас для меня был символом происходящих вокруг чудесных изменений: то, что он был из работяг, а теперь слушал Заппу, Фароа Сандерса и Майлса Дэвиса и читал Воннегута, Кафку и Канетти, — это было хоть и круто само по себе, но в духе времени, а вот то, что он только недавно освободился с зоны и на нем не отпечаталось ни малейших следов блатного мира, который я глубоко презирал, являло собой уже нечто выдающееся.
Через несколько дней он снова зашел, и я отдал ему записанные бобины, а он учтиво меня поблагодарил и вынул из кармана своей кожаной куртки длиннющую, просвечивающую зеленым папиросу. Мы курнули, посидели немного, поговорили о Заппе, и он откланялся. А через день снова зашел и позвал погулять. Мы долго бродили по Троицкой горе, невдалеке от нашего района, и курили, и с восторгом (точнее, это я с восторгом, а Юстас со своим мрачным юморком) обсуждали только что вышедший у нас роман Элиаса Канетти «Ослепление».
Мы стали часто видеться, и вдвоем гуляли, и на тусовках, а иногда, выскальзывая по ночам из дому, я заходил к Юстасу в его смену: работу Юстас выбрал классическую — сторожем в гаражном кооперативе. Мы бродили среди темных, уснувших многоэтажек, мимо детских площадок без детей и скамеек без старушек, часто нам на пути попадалась какая-нибудь стройка, где застыл экскаватор, распахнувший, но так и не успевший вонзить в землю свою хищную гребенчатую пасть, в темное небо устремлялись громадные краны, мертвенным желтым светом светили фонари. Наш ква`ртал продолжал расти, пожирая и переваривая все новые куски лесков, старых малоэтажек и просто целинных земель.
Юстас очень любил «Игру в бисер» Гессе.
— Да, жаль, что так уж вышло, что не попасть мне в Касталию, да уже поздно, не на завод же идти, — как-то горько признался он, и черная прядь упала на его косой глаз. — В дэпе родился, в дэпе и помру. Не попался мне вовремя старый и мудрый магистр, как Йозефу Кнехту. А меня ведь с детства тянуло заниматься историей, но отец все время твердил про военное училище, про то, какая у нас замечательная армия, прямо Непобедимая армада, а меня тошнило от всех мест, где надо ходить строем, ну я и устраивал цирк, чтоб только в военное училище не попасть. Не хотелось стать таким, как он. А он вечно меня ремнем своим порол чуть что, а что в итоге? Сам же и повесился на этом ремне, когда ему рак легких диагностировали. Но пришлось все-таки строем походить, когда в лагерь попал.
Юстас вздохнул, ухмыльнулся и убрал волосы с лица. У него были длинные черные волосы, и одна прядь постоянно падала на его косой глаз, и он то и дело смахивал ее назад. Мне стало неловко. Я‑то как раз намеревался попасть в Касталию. А что я мог ему посоветовать? Поступать в вечернюю школу?
Юстас много рисовал, и рисунки у него получались какие-то страшные, темные — смесь социалистического реализма и экспрессионизма, я помню, на одном бежали озверелые революционные матросы со штыками наперевес, один с совершенно перекошенным лицом и беззубым ртом размахивал флагом с серпом и молотом, а под рисунком безупречным готическим шрифтом была начертана надпись: «Für Gott, Kaiser und Vaterland!»[2]
А как-то захожу к нему, вхожу в его комнату и вижу: на стене, на большом черном бархатном квадрате, висит огромная метровая ложка (я так и не выяснил, где он ее раздобыл), а под ней красным авангардным шрифтом двадцатых годов написано: «РАБОТАТЬ!» Тогда все стебались над дэпом и «заводчанами» как могли.
Это была золотая пора, чуть ли не единственное время, когда мне гармонично удавалось совмещать джунгли с ботаническим садом. Тогда и потом еще на первых университетских курсах. Я много тусовался, но и много занимался, готовясь к поступлению. По утрам в школе я сидел на заднем ряду и на неинтересных для меня уроках вроде истории и обществоведения под партой читал книжки по биохимии и молекулярной биологии, тогда все ее называли «наука XXI века». Зато на биологии и химии я блистал — предпенсионного возраста химичка перед выпускным призналась мне со слезами в глазах, что я был лучшим учеником за всю ее многолетнюю педагогическую деятельность.
И с родителями у меня тоже было все хорошо, они с легким юмором смотрели на мое хиппарство как на что-то временное — мол, молодежь, куда без юношеского максимализма и протеста? Кстати, именно бабушка и связала мне мой длинный, до колен, хипповский свитер. А я им c жаром рассказывал про просветительский потенциал андеграунда, как люди сменили ПТУ на Платона и Платонова. И конечно, как настоящий менестрель, я воспевал подвиги Юстаса, повествуя родителям о том, как его не сломала тюрьма, сколько всяких умных книг он читает, какие крутые у него рисунки. У меня, в отличие от многих моих сверстников, никакого ценностного конфликта отцов и детей не было, в базовых вещах мы совершенно сходились: они презирали мещанство, я — буржуазность, мы с одинаковым благоговением смотрели на научные открытия и шедевры высокой культуры (ну, к этому у меня добавлялось восхищение контркультурой, которое они не разделяли, но и не порицали, но это так — спор славян между собою). Ну да, конечно, к этому добавлялось их всегдашнее убеждение, что я должен ладить, вписываться в существующие рамки, но ведь я и шел по их стопам —собирался поступать в университет, много для этого занимался, и конфликтов в школе у меня в ту пору особых не было. Мои собратья-тусовщики бросили ПТУ, а я-то ничего не бросал.
Весной я с головой погрузился в подготовку к экзаменам и стал редко видеть Юстаса. А сам он стал подолгу пропадать в лесу с парой друзей еще с детской поры — он вернулся к своему детскому увлечению оружием и всем, что с ним связано, и они постоянно вели какие-то раскопки, находили какие-то каски, фляги, котелки. А как-то выкопали сломанный немецкий карабин без затвора. Обнаружили немецкий блиндаж и сантиметр за сантиметром стали его прочесывать. Комната Юстаса была завалена книгами по истории оружия — по сравнению с красочными обложками со смотрящими прямо на зрителя дулами танков, летящими куда-то за горизонт самолетами, названия выглядели скучно, казенно: «История стрелкового оружия Второй мировой войны», «Блиндажи и фортификации», «Ленинградская область в годы Великой Отечественной войны. 1941—1944». Увлекшись изучением оружия Второй мировой, Юстас воплотил-таки свою страсть к истории, объединив ее со своей идущей еще с детства тягой к Танатосу, к тому, что убивает. Он с гордостью демонстрировал мне свои находки: исцарапанный серебристый немецкий портсигар со свастикой; проржавевший штык-нож, настолько бурый от ржавчины, что он будто впитал в себя цвет земли и песка, в которых пролежал пятьдесят лет; изъеденный мелкой ржавчиной компас с разбитым стеклом. Теперь он желчно комментировал свои находки, перейдя от современного дэпа к Советской армии времен войны.
— У немцев все было по уму: блиндажи построены как следует, и сколько там всего — зажигалки, компасы, вон Витяй нашел французский коньяк, опийную настойку тоже нашли, — он рассмеялся, — выпили, но не торкнула. А у наших — одни убогие землянки, ни хрена в них нет, даже ремни — и ремней-то нормальных нет, Слава Бундес нашел трофейный, так на нем затертая свастика немецкая. А рацион питания, а боеприпасы… Соотношение патронов немецких к нашим — один к десяти, снабжение… Немцы людей берегли, а у нас… — Тут ему попал в глаз дым от косяка, и косой его глаз на мгновение совсем съежился и исчез в дыму, и одновременно он закашлялся, поэтому он не договорил, а только махнул рукой. Наконец он откашлялся, смахнул с лица черную прядь и едко, как только что попавший ему в глаз дым, ухмыльнулся: — Одно слово — Непобедимая армада.
Действительно, я только тогда задумался, что мы в детстве немецких гильз находили горы, а наших совсем мало. Надо же, все детство мы все это вроде как знали, видели по крайней мере, но интерпретировать этот простой и наглядный факт, что у наших было в разы меньше патронов и это было связано с плохим снабжением, никому не приходило в голову.
И вот наконец, когда на Ваське, в старом здании матмеха ЛГУ, где мы сдавали вступительные экзамены на химфак, я, миновав безутешно рыдающую девушку, еле протиснулся сквозь толпу, в которой раздавались и радостные возгласы, и слышались тяжелые вздохи, разобрал в списках на стенде бледным фиолетовым цветом напечатанную фамилию Шойхет, все внутри меня взорвалось победой и восторгом.
— Поступил! — крикнул я маме в телефонную трубку в автомате.
Она что-то говорила в ответ, из-за плохой связи не было слышно что — из трубки журчала неразборчивая электронная радость. Я помчался домой в Петергоф и, не заходя домой, полетел к Юстасу.
— Юстас, я в универ поступил! — крикнул я с порога, едва Юстас открыл дверь. — На химфак.
— Ну что ж, круто, поздравляю, значит, будем праздновать, —осклабился Юстас. — А я как раз вот первача такого сварил, — сказал Юстас, доставая огромную темно-зеленую бутылку старинной формы, будто с какой-то картины, — непонятно, где он ее достал, вроде не отрыл. В стране тогда уже все было по талонам, алкоголя было не достать, и Юстас научился гнать самогон, он у него получался просто ядерный и на вид был какой-то желтоватый и маслянистый, хотя вроде Юстас и очищал его марганцовкой. Я взахлеб рассказывал ему про наш факультет, что меня взяли в элитный ЦИПС — Центр интенсивной подготовки студентов, где будут и химия и программирование…
Мы уже были пьяные в хлам, когда Юстас предложил поехать к нему в блиндаж — за это время они с Витяем и Бундесом его восстановили. И добавил:
— У меня есть сюрприз для тебя.
Мы сначала ехали на каком-то автобусе, потом долго шли пешком по лесу. Юстас маячил впереди с фонарем, а я то и дело натыкался ногами на невидимые в темноте стволы деревьев, пребольно ударяясь о них голенью, постоянно падал, матерился, но тут же вновь вставал, все время перешагивал через что-то темное, высоко поднимая ноги. А иногда нога проваливалась во что-то мокрое, и я опять падал. Периодически мы прикладывались к немецкой фляге с самогоном. Наконец мы пришли. Перебирая руками по почти невидимой лестнице, мы спустились внутрь. Я плохо помню, что было внутри, помню только, что вокруг было очень аккуратно и чисто. Стол, скамейки. Все было сделано по уму. Юстас зажег несколько свечей. Мы беспрерывно пили, болтали, что-то обсуждали, я восторгался землянкой, а в какой-то момент Юстас сказал:
— Смотри, вот он, сюрприз, — и извлек из какого-то невидимого в тусклом свете свечей ящика немецкий карабин: оказывается, за это время они отрыли затвор к нему, кто-то через знакомых что-то смастерил на заводе, одним словом, они восстановили карабин. — Маузер 98 к, —с гордостью произнес Юстас, крутя в руках винтовку.
Он протянул мне посмотреть ее, и, несмотря на то что я был очень пьян, я четко помню свое ощущение, когда я бережно и осторожно взял карабин из рук Юстаса: в руках у меня СМЕРТЬ. Я в первый раз в жизни держал настоящее оружие. Карабин был пропитан смертью, и прошлой (сколько людей из него было убито?) и будущей, самой возможностью убийства. Завораживала именно эта сама возможность убийства, заключенная в карабине, она одновременно притягивала и отталкивала. Был он довольно тяжелый. А потом мы еще выпили, и это ощущение прошло, я как-то попривык к карабину, что вот рядом со мной сейчас сама смерть. А еще через какое-то время Юстас, хитро подмигнув мне своим косым глазом, предложил пострелять. Мы вылезли из землянки и стали палить в пустоту, вернее в темную громаду леса. Бухали выстрелы, после них в глазах еще долго оставались ярко-желтые вспышки. Дул сильный холодный ветер, немецкая фляга льдом жгла пальцы, русский самогон огнем жег внутренности.
Что-то было еще, не помню что…
Я увидел, что Юстас смотрит на меня своими черными глазами с такой яростью, что я обомлел. Что случилось?
— Юстас, а что ты так смотришь, что-то не так? — спросил я.
— И ты еще спрашиваешь?! — заревел Юстас с какой-то невиданной доселе злобой на лице, и мне показалось, что родинка на его носу просто горит огнем.
— Слушай, Юстас, ну по пьяне, может, что-то сморозил, я сам не помню, прости. Что я сказал-то? — спросил я развязно —типа, ну это ж пьянка, гуляем, может, сказал что-то лишнее, с кем не бывает, чего бучу-то из-за этого устраивать? Я правда не помнил, что` я такого сказал, забыл как отрезало.
— Сказал ты, что вот кончится теперь вся эта херотень и начнется настоящая жизнь. С осени, в университете. То есть, я так понимаю, что я и есть «вся эта херотень». И что все это ненастоящее. И я не настоящий. Так?
Он смотрел на меня немигающими глазами. Косой глаз его подрагивал. До меня что-то начинало потихоньку доходить.
— Да не, Саша, я не то имел в виду, что вот экзамены эти, вот это вот все…
— А ты знаешь, я тебе не верю, — медленно произнес Юстас. — Что у трезвого на уме, у пьяного на языке. Ты сегодня уже достал меня своим универом, весь вечер не умолкал, какая у тебя замечательная жизнь там будет, сколько блестящих экспериментов ты поставишь, каким станешь великим ученым. То есть в андеграунде ты уже натусовался. Хватит. А теперь начнется настоящая жизнь. А это все ненастоящее.
Он обвел руками вокруг головы, показывая на землянку.
— Саш, да я…
— А ты знаешь, у меня есть для тебя кое-что настоящее! —заорал Юстас и, вскочив со скамейки, схватил лежащий рядом карабин и направил его на меня. — Ты думаешь, я всего лишь пролог к твоей блистательной карьере. Так вот я устрою тебе эпилог!
Сколько бы ни влито было в вас самогонки, доложу я вам, направленный на вас ствол обезумевшим от ярости человеком моментально вас протрезвит.
— Саша, пожалуйста, подожди, я все объясню сейчас, —мертвея, произнес я.
И начал лихорадочно тараторить, будто пытаясь не дать ему вставить слово и опровергнуть мои доводы, все, что я рассказывал родителям про то, как я уважаю его за стойкость, проявленную в тюрьме, художественный талант, эрудицию…
Я смотрел на Юстаса, пытаясь понять его реакцию, иногда кося глазами на его палец на курке. Черное дуло ствола смотрело на меня. Я остановился, чтобы перевести дух. Юстас молчал. А потом опять медленно с ненавистью произнес:
— А ты, значит, взираешь на меня со своих университетских олимпийских высот. Какая интересная зверушка, смотрите, какие фокусы может делать! Ученая обезьянка. Пригласи меня еще домой, родителям своим покажи. Смотрите, мол, какой молодец —тюрьму прошел и блатным не стал, даже ПТУ не закончил, а книжки какие умные читает. Элиас Канетти! Герман Гессе! Да не нужно мне нахер твоих снисходительных похвал, не нужно мне твоего паршивого одобрения! — заорал он.
Глаза у него вспыхнули огнем, он вскинул вверх карабин и быстро снова направил его на меня, и я понял, что еще немного, и он выстрелит.
Лишь позже я понял, насколько он был прав. Действительно, несмотря на все разговоры об объединяющей силе андеграунда, я был туристом в мире Юстаса, на мне были шорты и панама, не хватало только фотоаппарата. А может, пробкового шлема. Но в ту секунду мне было не до этого. Я был загнанным животным, которое хотят убить, и единственное, что я чувствовал, это животный ужас. Сильно пересохло в горле, я несколько раз сглотнул какие-то комки в горле. Я видел Юстаса, и видел его дрожащий палец на курке, и видел, что он хочет меня убить, и видел, чувствовал неумолимо приближающуюся смерть. Теперь она была не просто рядом, теперь все вокруг — блиндаж, скамейки, стол, Юстас, я сам, весь сырой воздух землянки — было пропитано ею. И все, что я понимал, так это то, что все, что я говорю, это НЕ ТЕ слова, что они не спасают меня от смерти, а приближают ее. А мне ужасно, до боли, до спазмов в животе, хотелось жить.
И я зарыдал.
— Саша, пожалуйста, ну пожалуйста, не убивай меня, пожалей, молю тебя!!! Просто пощади, мне только семнадцать лет. Прости, я тебя оскорбил, я знаю, я — гандон, я — мудак, просто умоляю, пощади меня, пожалуйста, не убивай!
Я плакал, и слезы и сопли текли по моему лицу, и это были рыдания последней надежды, на той грани, за которой уже и надежды не остается, а остаются одни рыдания.
Я увидел страшное лицо Юстаса, потом что-то метнулось передо мной, раздался страшный грохот, и что-то посыпалось на меня, какие-то крошки, пыль, —это Юстас, взметнув вверх карабин, выстрелил в воздух.
Я уронил голову на стол и сейчас уже не рыдал, а просто плакал, плачем изнеможения. Я все еще до конца не мог поверить, что остался жив. Меня всего трясло мелкой дрожью. Я поднял голову и попытался улыбнуться.
— Спасибо, — сказал я и несколько раз икнул.
Юстас стоял в нескольких шагах от меня, спиной ко мне и молчал. Карабин уже благополучно лежал на скамейке. Голова у меня была тяжелая, я был весь зареванный, слабый, как когда-то после скандала с родителями, или еще раньше, в детском садике, да во всем детстве, уходящем в беспамятную тьму младенчества, где чистая радость постоянно перемежается всепоглощающим ревом. «Значит, я буду жить», — как-то равнодушно, без радости скользнула мысль в голове.
— На, выпей, — сказал Юстас, подойдя к столу, и протянул мне стакан самогонки.
Лицо у него был бледное и печальное, уголки рта опущены. Черная прядь упала ему на лицо, прикрывая один глаз, и он не убирал ее. Я выпил.
— Ну что, пойдем домой? — спросил он.
— Пойдем, — ответил я.
И мы пошли.
И тогда было ясно, что Юстас не блефовал, но в том, что я действительно был на волосок от смерти, я окончательно убедился, когда узнал, что несколько лет спустя Юстас прострелил башку одному нашему общему приятелю, милейшему притом парню, — чем-то тот ухитрился обидеть Юстаса (тот чудом остался жив, и Юстас сам вызвал скорую и поехал с ним в больницу, может, для того чтобы тот не стал писать заявление, может, потому что сам ужаснулся тому, что сделал, ведь монстром он не был, кто знает…).
А у меня перед Юстасом на веки вечные остался страх. И еще ненависть, потому что неважно, прав я был или виноват, и как я к нему относился, и что я сказал ему тогда в землянке, — если ты прошел через такое, то ты испытываешь к тому, кто заставил пройти тебя через такое, только страх и ненависть.
А еще через пару лет мне рассказали последнюю историю Юстаса. Была сильная непогода, но он как настоящий лидер подбил-таки Витяя и Бундеса ехать в моторной лодке снимать сети в Финском заливе, несмотря на сильные волны. Он все так же не мог противостоять играм с Танатосом. Нашли одного Юстаса, он как лидер надел единственный спасательный жилет. Но жилет ему не помог. Юстаса опознали по одежде, пока его мертвого болтало в воде, птицы выклевали ему лицо. Несмотря на весь ужас этой истории, когда я ее услышал, я почувствовал облегчение. Не радость, но облегчение. Потому что мне казалось, что рано или поздно он найдет меня. И придет, чтобы убить. Он придет, как Сильвио, когда у меня все будет хорошо и я стану известным ученым, всем тем, что он мне тогда напророчил, а он будет на грани отчаяния, и его страсть к смерти и разрушению полностью завладеет им. И вот позвонят в дверь, я открою, и передо мною на некотором отдалении будет стоять Юстас, со своими черными развевающимися длинными волосами, кося своим пострадавшим от взрыва в детстве глазом, недобро улыбаясь, и я окаменею от изумления и страха, а он достанет тот самый немецкий карабин и вновь будет смотреть прямо на меня его черное дуло, вновь глаза мои вперятся в палец на спусковом крючке, вновь я буду умолять его о пощаде, только на этот раз он выстрелит…
Сейчас я редко бываю в Петергофе. Но когда я оказываюсь там, я непременно заезжаю в наш разросшийся до невероятных размеров ква`ртал, продолжающий перемалывать все вокруг, захожу в наш двор, где все так же чахнут те деревья-воротца, в которые мы забивали наши голы, потом возвращаюсь в Новый Петергоф, и, проходя вдоль ограды Верхнего парка, я поднимаю голову, чтобы взглянуть на каменные рельефы львов, охраняющих парк. Львы смотрят на меня так же сурово, как и в тот далекий день, когда я попал в милицию, и, встречаясь с их строгим взором, я вспоминаю навсегда ушедших героев-львов нашего ква`ртала — Димаса, Рамзеса и Юстаса.
1. Улица наблюдала (англ.).
2. За Бога, Императора и Отечество! (нем.)