Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2021
Почему этим якобы грамотеям не приходит в голову отметить тот довольно, по-моему, примечательный факт, что на моих стихах нет никакого влияния Гумилева, несмотря на то, что мы были так связаны…
Из записей Анны Ахматовой[1]
1. «…НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, ЧТОБ Я КОГДА-НИБУДЬ ЗАБЫЛА ЭТО»
В этом эссе речь пойдет об Ахматовой и Гумилеве, их поэтической перекличке и разговоре «на воздушных путях». Исходной точкой стало стихотворение, которое никогда прежде под этим углом не рассматривалась: «Смеркается, и в небе темно-синем…» Впервые оно опубликовано в пятой книге стихов Ахматовой «Anno Domini MCMXXI» (1921/1922).
Смеркается, и в небе темно-синем,
Где так недавно храм Ерусалимский
Таинственным сиял великолепьем,
Лишь две звезды над путаницей веток,
И снег летит откуда-то не сверху,
А словно подымается с земли,
Ленивый, ласковый и осторожный.
Мне странною в тот день была прогулка.
Когда я вышла, ослепил меня
Прозрачный отблеск на вещах и лицах,
Как будто всюду лепестки лежали
Тех желто-розовых некрупных роз,
Название которых я забыла.
Безветренный, сухой, морозный воздух
Так каждый звук лелеял и хранил,
Что мнилось мне: молчанья не бывает.
И на мосту, сквозь ржавые перила
Просовывая руки в рукавичках,
Кормили дет
и пестрых жадных уток,
Что кувыркались в проруби чернильной.
1914—1916
В таком виде оно публиковалось и в московском издании, и в берлинском (втором, дополненном) 1923 года. Наконец, в сборнике 1943 года «Избранное» оно было включено в цикл «Эпические мотивы»[2], и к нему были добавлены заключительные восемь строк:
И я подумала: не может быть,
Чтоб я когда-нибудь забыла это.
И если трудный путь мне предстоит.
Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,
Быть может, в нищете — припоминать
Закат неистовый, и полноту
Душевных сил, и прелесть милой жизни.
Возникает вопрос: когда были написаны эти строки? На этот вопрос у нас как будто бы есть однозначный ответ: свидетельство Л. Чуковской, что добавлены они были в верстке готовившегося издания 1940 года. Но некоторые сомнения остаются; к ним мы еще вернемся.
Прежде чем заняться вопросом о датировке стихотворения, обратимся к его содержанию. Сама мысль о том, что живая красота мира, запечатленная в памяти человека, через много лет — в невзгоде, в усталости — может стать для него душевной опорой, восходит к одному из первых английских романтиков Уильяму Вордсворту, к его знаменитому стихотворению «Тинтернское аббатство» (1798). Вордсворт называл такие запечатленные моменты «вехами времени» («spots of time») и очень ими дорожил. В «Тинтернском аббатстве» он обращает свой призыв запомнить к любимой сестре, с которой они вместе путешествуют по Озерному краю:
И если одиночество и скорбь
Твои уделом поздним станут, вспомни
С целительной и нежною отрадой
Мои слова — пусть я уже пребуду
Там, где услышать не смогу твой голос,
Увидеть вновь чудесное мерцанье
Твоих завороженных глаз, — о, вспомни
Тот день, когда мы здесь, на берегу,
Стояли вместе…[3]
Разумеется, через сто с лишним лет Ахматова пишет в другом регистре, не употребляя романтических клише, и запечатлевает она в памяти не величественный пейзаж, а обычный городской, лишь озаренный в этот миг каким-то особенным светом. Но сама мысль о том, что воспоминание о прекрасном остановленном моменте способно победить боль, и скорбь, и всё злое, что может случиться в жизни, — эта мысль чисто романтическая.
Кстати, если Ахматова дописывала свое стихотворение в 1940 году, она почти наверняка знала эти стихи Вордсворта. В тридцатые годы она увлекалась английским языком, английской поэзией (в частности, Джоном Китсом), читала английские антологии, в большинство которых обязательно входит «Тинтернское аббатство».[4]
Впрочем, есть и другой, более близкий и очевидный текст, который вспоминается в данном случае. Это стихотворение Николая Гумилева «Эзбекие», завершающее его шестую книгу «Костер» (1918). Вот его начало:
Как странно — ровно десять лет прошло
С тех пор, как я увидел Эзбекие,
Большой каирский сад, луною полной
Торжественно в тот вечер освещенный.
Я женщиною был тогда измучен,
И ни соленый, свежий ветер моря,
Ни грохот экзотических базаров —
Ничто меня утешить не могло.
О смерти я тогда молился Богу
И сам ее приблизить был готов.
Поездка Гумилева в Каир относится к сентябрю-октябрю 1908 года; к моменту выхода книги «Костер» действительно прошло ровно десять лет. Женщина, которой «он был тогда измучен», по-видимому, Аня Горенко, будущая Анна Ахматова, которой он несколько лет безуспешно делал предложения. Существует легенда, идущая от самого Гумилева, о его двух попытках самоубийства. Это, я думаю, естественная для поэта самодраматизация. Конечно, он был влюблен по уши и сильно уязвлен; мысль о том, что добрые люди в такой ситуации бросаются с утеса в море (как Сапфо) наверняка приходила ему в голову, но невозможно себе представить, чтобы человек такой воли и, главное, таких жизненных амбиций покончил с собой из-за несчастной любви. В этом отношении красноречиво письмо, посланное в эти дни Вере Шварсалон, падчерице Вячеслава Иванова, с которой он познакомился у него на «башне»:
«Здесь очень хорошо. Каждый день мне кажется, что я вижу сон, или наоборот проснулся в своей родине. В Каире, вблизи моего отеля, есть сад, устроенный на английский лад, с искусственными горами, гротами, мостами из цельных деревьев. Вечером там почти никого нет, и светит большая бледно-голубая луна. Там дивно хорошо. Но каждый день мне в голову приходит ужасная мысль, которую я, конечно, не приведу в исполнение, — это отправиться в Александрию и там не утопиться, подобно Антиною, а просто сесть на корабль, идущий в Одессу» (здесь и далее в цитатах курсив мой. — Г. К.).
Далее в стихотворении следуют две красивые строфы, описывающие ночной сад (которые мы опускаем), а продолжается оно и заканчивается так:
И, помню, я воскликнул: «Выше горя
И глубже смерти — жизнь! Прими, Господь,
Обет мой вольный: что бы ни случилось,
Какие бы печали, униженья
Ни выпали на долю мне, не раньше
Задумаюсь о легкой смерти я,
Чем вновь войду такой же лунной ночью
Под пальмы и платаны Эзбекие».
Как странно — ровно десять лет прошло,
И не могу не думать я о пальмах,
И о платанах, и о водопаде,
Во мгле белевшем, как единорог.
И вдруг оглядываюсь я, заслыша
В гуденье ветра, в шуме дальней речи
И в ужасающем молчанье ночи
Таинственное слово — Эзбекие.
Да, только десять лет, но, хмурый странник,
Я снова должен ехать, должен видеть
Моря, и тучи, и чужие лица —
Всё, что меня уже не обольщает,
Войти в тот сад и повторить обет
Или сказать, что я его исполнил
И что теперь свободен…
Сравните:
И если одиночество и скорбь
Твои уделом поздним станут…
(Вордсворт)
…что бы ни случилось,
Какие бы печали, униженья
Ни выпали на долю мне…
(Гумилев)
И если трудный путь мне предстоит,
Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,
Быть может, в нищете…
(Ахматова)
Мне кажется, между этими стихами Вордсворта, Гумилева и Ахматовой ощущается некая преемственность — не только сходство мысли, но и явная интонационная зависимость. Что подчеркивается общим размером, белым пятистопным ямбом, — между прочим, любимым размером Уильяма Вордсворта. Можно поставить вопрос: нет ли здесь прямого влияния Вордсворта на Гумилева? На мой взгляд, это вполне вероятно. Во-первых, потому что Гумилев всерьез интересовался английской поэзией, а «Эзбекие» написано в 1918 году, сразу после его долгого пребывания в Лондоне. Вот как начинаются эти два стихотворения:
Пять лет прошло; пять лет, и вместе с ними
Пять долгих скучных зим! и вновь я слышу
Шум этих струй, бегущих с высей горных,
Журча, в долину мирную. — И вновь
Я вижу эти сумрачные скалы…
(Вордсворт)
Как странно — ровно десять лет прошло
С тех пор, как я увидел Эзбекие…
(Гумилев)
Разница в том, что у Вордсворта «пять лет прошло», а у Гумилева — десять. У Пушкина в его знаменитом, тоже нерифмованным ямбом написанном, стихотворении «Вновь я посетил…» — тоже десять лет.
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет с тех пор прошло, и много
Переменилось в жизни для меня…
Влияние «Тентернского аббатства» на стихотворение Пушкина давно признано. Можно, конечно, допустить косвенное влияние Вордсворта на Гумилева — через Пушкина. Но, скорее всего, влияние было прямое, как на это указывает главный мотив стихотворения — момент душевного подъема, который, будучи запечатлен в памяти, способен оказывать целительное действие и через многие годы, в любых печалях и невзгодах, стерегущих человека в будущем. Этот мотив отсутствует у Пушкина, но он есть у Вордсворта и у Гумилева, а вслед за ними — у Ахматовой.[5]
Однако мысль Гумилева, исходящая из этого мотива, более сложная, я бы сказал, драматически развитая, и она не сразу усваивается читателям. Сначала герой стихотворения дает обет: что бы со мной ни случилось в жизни, «…не раньше / Задумаюсь о легкой смерти я, / Чем вновь войду такой же лунной ночью / Под пальмы и платаны Эзбекие». Здесь подразумевается, что волшебный сад в эту ночь уже излечил героя стихотворения от мыслей о смерти и он обещает, что, если эта мысль придет снова, он вернется сюда, чтобы вновь испытать его исцеляющую силу.
И вот в последней строфе проходит десять лет, и он чувствует, что «снова должен ехать», должен вернуться в тот сад и… тут следуют два варианта: «повторить обет / Или сказать, что я его исполнил / И что теперь свободен…». Смысл не совсем прозрачен, и, чтобы не ошибиться в толковании, расшифруем это для себя по пунктам. Во-первых, то, что он должен вернуться в волшебный сад, означает, что пришли те самые «печали и униженья», пришло такое отчаяние, из которого герой не видит выхода. Что это за печали — автор не объясняет. Может быть, это снова женщина, а может быть, общая усталость от жизни: в этом смысле можно истолковать его слова, что даже мысль о путешествиях, о новых лицах и встречах «его уже не утешает».
Далее, что означают эти два варианта: «повторить обет» или «сказать, что я его исполнил»? Это значит, что он не знает наперед: сможет ли сад снова излечить его от темных мыслей, как в первый раз, или на этот раз эти чары уже не подействуют. В первом случае — он думает снова повторить обет и жить дальше, не тревожимый страшными мыслями, по крайней мере до нового кризиса. Во втором случае — он сможет ответить Богу, что исполнил данный им обет и больше ничем не связан. А значит, может снова «задуматься о легкой смерти». И хотя мысль о самоубийстве еще не тождественна его исполнению (ведь и Гамлет, раздумывая об этом выходе, все-таки его не избрал), но герой намекает на него — и даже трактует как высший акт человеческой свободы: «Или сказать, что я его исполнил / И что теперь свободен…»
Несомненно, Ахматова много раз перечитывала эти стихи; она была уверена, что это о ней. Повторю еще раз: смысловая и интонационная зависимость ключевых строк ее стихотворения «Смеркается, и в небе темно-синем…» от «Эзбекие» настолько заметна, что вряд ли может быть случайна.
«Какие бы печали, униженья / Ни выпали на долю мне…» (Гумилев) — «Вот легкий груз, который мне под силу / С собою взять, чтоб в старости, в болезни, / Быть может, в нищете…» (Ахматова).
Это сходство само по себе — даже если бы не было свидетельства Л. Чуковской — позволяет сделать вывод, что стихотворение Ахматовой написано (или во всяком случае дописано) только после выхода гумилевского «Костра» (июль 1918).
Недаром еще Владимир Одоевский заметил: «…поэты, разделенные временем и пространством, отвечают друг другу, как отголоски между утесами…»[6]
2. «ТЕПЕРЬ ЭТО УЖЕ НЕ ОТРЫВОК»
Рассмотрим подробней вопрос о датировке стихотворения «Смеркается, и в небе темно-синем…». Было ли оно дописано Ахматовой в 1940 году — или, может быть, сокращено при первой публикации в 1922-м? Комментаторы рассматривают только первую версию (дописано), и у них, казалось бы, есть для того неоспоримые основания; и всё же я бы хотел привести некоторые доводы в пользу второй версии (сокращено).
Так как ранних рукописей стихотворения, по-видимому, не сохранилось, мы вступаем на почву догадок и предположений. Здесь обычно добавляют эпитет: «на зыбкую почву». Но это не всегда означает «на ложный путь». Ведь что такое предположение? Это, по сути, вопрос без готового ответа. Но ведь и правильно поставленный вопрос может пролить свет на трудную проблему. Надо только быть при этом предельно аккуратным и самокритичным.
Прежде всего процитируем полностью свидетельство Л. Чуковской (12 июня 1940):
«Видя, что меня письмо это не смешит и не радует, Анна Андреевна убрала его в сумку. И прочитала мне конец стихотворения „Смеркается, и в небе темно-синем…“.
— Правда, теперь это уже не отрывок, а оконченная вещь? — спросила она. И мы стали обдумывать — нельзя ли включить его в издание Гослита, которое так замешкалось. Это зависит от верстки — существует ли место на той же странице. А более всего — от желания редактора».[7]
Как мы знаем, издание «Гослита» 1940 года не увидело свет. Был опубликован (тем же летом) только сборник «Из шести книг» в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель». Он был подписан к печати 8 мая, и новая версия стихотворения туда, естественно, не вошла. Но верстка гослитовской книги с вписанными рукой Ахматовой последними восемью строками сохранилась.[8] В полном виде стихотворение было опубликовано лишь три года спустя, в «Избранном» 1943 года. (Дата при этом оставлена прежняя: 1914—1916.)
Л. Чуковская, и вслед за ней комментаторы, делает вывод, что стихотворение было дописано в 1940 году на основании единственной фразы Ахматовой: «Правда, теперь это уже не отрывок, а оконченная вещь?» Но, строго говоря, фраза двусмысленна, и слово «теперь» можно понимать по-разному: теперь, когда я дописала окончание, а также: теперь, когда я вернула прежде отброшенные строки. Известно же, что Ахматова, как та самая фольклорная бабушка, любила говорить надвое.
Ключевое слово здесь не «теперь», а «отрывок». Действительно, версия 1922 года производит впечатление чего-то оборванного. Опытному читателю это сразу очевидно — даже не по смыслу, а по одному, казалось бы, формальному признаку. Обратим внимание на последнюю строку — «…Что кувыркались в проруби чернильной».
Союз «что» в значении местоимения «который» в разговорной речи не употребляется, это поэтический жаргон. Точнее говоря, галлицизм, эквивалент французского que, привнесенный в русскую поэзию переводчиками поэзии в конце XVIII века. Строка, содержащая такой оборот, никогда не бывает концевой в стихотворении; она не дает «распрямительного вдоха», необходимого для коды, а, наоборот, создает напряжение, которое должно быть обязательно разрешено.
Анна Ахматова с ее безошибочным слухом не могла этого не ощущать. Вспомним, перечитаем другие стихи ее первых сборников — не правда ли, трудно представить, что она могла закончить стихотворение такой «зависшей» строкой.
Остается предположить, что версия 1922 года получилась путем сокращения уже законченного стихотворения, из которого она исключила последние, самые важные строки. Почему — мы не знаем. Заимствование мотива из «Эзбекие» — возможно, бессознательное, но впоследствии, конечно, замеченное Ахматовой (но которое едва ли заметили бы читатели), могло стать такой причиной; поэты мнительны.
Не тот ли это самый «страх влияния»[9], явно выраженный в случае Ахматовой, которая гордилась своей оригинальностью — и более всего полным отсутствием влияния Гумилева?
Или же она сняла этот отрывок, потому что боялась напророчить, «накаркать» себе все несчастья — старость, болезни и нищету? Может, и так; поэты суеверны.
К 1940 году обе причины исчезли. Что касается пророчества, то оно сбылось и, значит, уже не могло навредить. А то, что казалось когда-то зависимостью или заимствованием, через двадцать лет приобрело совсем другой характер — стало тайным разговором с тенью запрещенного поэта, поминанием близкого человека.
Вполне вероятно, что стихотворение «Смеркается, и в небе темно-синем…» написано по впечатлению еще дореволюционному, даже довоенному (до начала Первой мировой); мог существовать и какой-то поэтический набросок. Но дописано оно было почти наверняка не раньше конца 1918 года. Возможно, еще до «Подорожника» (1921) — последней книги Ахматовой, вышедшей при жизни Николая Гумилева. Только напечатать его целиком ни в 1921-м, ни даже в следующем году она не решилась. Так возник этот неразрешенный аккорд в концовке.
Итак, наиболее вероятной датировкой мне представляется 1918—1921. Однако, публикуя стихотворение, Ахматова отнесла дату написания к более раннему периоду (до 1916 года) не случайно; в этом было ее как бы двойное алиби. Почему двойное? Во-первых, алиби в отношении влияния Гумилева, которое тем самым исключалось. Но не только. Обратимся вновь к самому началу стихотворения.
3. ИЕРУСАЛИМСКИЙ ХРАМ
Смеркается, и в небе темно-синем,
Где так недавно храм Ерусалимский
Таинственным сиял великолепьем,
Лишь две звезды над путаницей веток…
Загадочную вторую строку о «Ерусалимском храме» пытались интерпретировать в реальном плане, подбирая конкретную церковь в Петербурге или его окрестностях, но это выходило не очень убедительно.
Несмотря на узнаваемость и обыкновенность последующей сценки с кормлением уток, в этой картине чудится какой-то второй, аллегорический смысл. Если храм сиял, допустим, в лучах закатного солнца, а потом погас, то куда он исчез, почему совсем пропал с неба, в котором остались «лишь две звезды над путаницей веток»? Тем более что еще не совсем темно, дети кормят уток, и поэт различает их руки в рукавичках.
Справедливо, по-видимому, мнение Н. Королевой, что этот образ в стихотворении Ахматовой имеет не конкретно-топографическое, а «отвлеченно-философское значение, восходящее к Библии».[10] Разрушенный язычниками Храм Иерусалимский — важнейший символ в книгах Старого и Нового Завета, а также в лексике поэзии «серебряного века». Это чаемое успокоение души, место обетованное, Царство Божие на земле. В качестве примера Королева приводит два стихотворения Гумилева.
«Канцона первая» («В скольких земных океанах я плыл…») из книги «Костер» (1918):
Да, ты в моей беспокойной судьбе —
Ерусалим пилигримов.
Надо бы мне говорить о тебе
На языке серафимов.
И стихотворение «Память» (1919), открывающее книгу «Огненный столп» (1921):
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем: палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
Вторая из приведенных строф восходит к строкам У. Блейка из поэмы «Мильтон», которые в переводе С. Маршака звучат так:
Мой дух в борьбе несокрушим,
Незримый меч всегда со мной.
Мы возведем Ерусалим
В зеленой Англии родной.
Перевод Маршака был опубликован в «Русской мысли» (1918. Кн. 3—6) — последнем номере знаменитого журнала, закрытого по распоряжению новой власти).
Процитированные публикации относятся к 1918—1919 годам, и, если они отразились в творческом сознании Ахматовой (в чем сомневаться не приходится[11]), это подтверждает нижнюю границу датировки стихотворения, указанную нами выше. Важно не только само упоминание Иерусалимского храма, но и то, как об этом говорится: «…Где так недавно Храм Ерусалимский / Таинственным сиял великолепьем…» Так можно сказать о разрушенном храме. Но плач по Иерусалиму и предчувствие грядущих бед мало вяжутся с 1914—1916 годами, когда Петербург был охвачен патриотическим энтузиазмом, ожиданием скорой победы и завоевания Константинополя. Другое дело 1918-й — год разрушения и гибели того мира, в котором они все жили, год тревоги и страха перед лицом, как многие тогда ощущали, нашествия новых варваров.
Разумеется, этот смысл был опасен уже в 1922 году, при первой публикации стихотворения, и более чем опасен в 1940 году. Дореволюционная дата должна была защитить автора от обвинений в антисоветскости и объяснить религиозные мотивы — Ерусалимский Храм — заблуждениями ушедшей эпохи («темного прошлого»). В 1926 году Лукницкий записал слова Ахматовой, которую обвиняли в чуждости советской литературе: «В таком положении, пожалуй, лишь М. Кузмин. Даже А. Белый не в таком. Его „Петербург“ — это 1905 год, и это имеет значение».[12]
Мы видим, что уже в 1926 году Ахматова понимала, что дата под стихами «имеет значение». То, что допускается для стихов «старорежимных», для современной поэзии недопустимо. События показали, как права была Ахматова в своей осторожности. Совписовский сборник «Из шести книг» прошел цензуру со скрипом. А два месяца спустя члену Политбюро ЦК КПСС А. А. Жданову была подана докладная записка о книге Анны Ахматовой, в которой говорилось: «Никакого отклика на советскую действительность — это раз, и главное — проповедь религии».[13] И далее следовал подробный список упоминаний о Боге, ангелах, литургии, иконах, храмах и так далее.
Комментаторам известно, что Ахматова любила поколдовать с датами своих стихов, чтобы стройнее выстроить поэтическую версию своей судьбы или спрятать, затушевать какой-то сугубо личный факт биографии. Один из лучших знатоков ее творчества В. Черных писал: «Иногда настойчивыми указаниями на то, что такое-то стихотворение было написано или такое-то событие произошло тогда-то и там-то, она по не всегда понятным причинам стремилась не дать возможности читателю догадаться, что в действительности это произошло не там и не тогда».[14]
В данном случае причины ложной датировки, кажется, понятны. Здесь может быть и мнительность в отношении влияния Гумилева, о чем речь шла выше, и, главное, разумная предосторожность, имеющая в виду цензуру и рецензентов. Двойное алиби.
4. «О, ИЗ КАКОЙ ВЕЛИКОЛЕПНОЙ ТЬМЫ…»
Датировка концом 1918-го/1921 годом — лишь гипотеза, которая кажется нам правдоподобнее и точнее, чем 1914/1940. Нижняя ее граница — конец 1918-го — базирована на достаточно прочном фундаменте. Здесь и стихи Гумилева («Эзбекие», «Канцона первая» и «Память»), и перевод Маршака из Блейка, отзывающиеся у Ахматовой, и сверх того — мотив разрушенного храма; обо всем этом речь шла выше, не будем повторяться.
Верхняя граница датировки — 1921-й — основана лишь на ощущении, что обрывистый характер первой версии («отрывок» — характеристика самой Ахматовой) объясняется механическим отсечением концовки, которая тогда уже существовала.
Но, может быть, обрывистость — это сознательный художественный расчет, и так задумано с самого начала? Ведь отрывок как жанр в русской поэзии утвержден авторитетом Пушкина; естественно, что Ахматова тоже отдала ему дань. Кажется, что многие ее наброски в рабочих тетрадях не закончены — с такой перспективой на будущее. Возьмем, например, вот это.
ИЗ ЛЕНИНГРАДСКИХ ЭЛЕГИЙ
О! из какой великолепной тьмы,
Из самой окончательной разлуки
Вернуться можно — я узнала это.
Сегодня был обыкновенный день
…и человек тот был тобой.
И ты назвал запретнейшие даты,
Запретнейшие имена назвал.
Ты говорил о том, о чем помыслить
Уже немыслимо. И ты пришел сказать,
Что ты дал клятву и ее исполнил.
[И снова ты ушел — теперь навеки].
И это было … так прекрасно,
Так бескорыстно, так великодушно!
………… и чистотой посмертной
Звучал твой голос — в бездны чистоты,
Казалось мне, я окунула душу.
<1956?>
Перед нами, казалось бы, обломок. Но спросим себя: так ли трудно было замесить гипс и залепить в нем все дыры? Подозреваю, что Ахматова не сделала этого намеренно. Разве в незаконченном виде стихотворение не выглядит более таинственным и неоднозначным, открытым воображению читателя и его сердечной догадке? И разве установка на таинственность и неоднозначность не была одним из главных художественных ориентиров романтизма? Для того и сооружали в парках искусственные руины, оттого и восхищались обломками статуй с фронтона Парфенона (мраморами Элгина). Целый и неповрежденный фронтон выглядел бы скучным и «невсамделишным».
И все-таки, если еще подумать, пушкинские стихотворения-отрывки сделаны принципиально иначе. Их лакуны, их обрывы подчеркнуты и акцентированы. В оборванном месте стоит, как правило, неполная, укороченная строка, и последняя фраза всегда представляет собой выразительный жест, она ключевая или поворотная. Например, это угрожающее «Но если…» в элегии «Ненастный день потух…» или «Вас, божества домашние» в отрывке из Саути «Еще одной высокой, важной песне…», или «Откуда ты, прекрасное дитя?» в «Русалке».
А последняя строка в стихотворении «Смеркается, и в небе темно-синем…» представляет собой лишь определение (– Каких уток? — «Что колыхались в проруби чернильной»). Она не ключевая, не поворотная и не содержит никакого сильного поэтического жеста. Поэтому и вызывает чувство смутной фрустрации и впечатление искусственно оборванного текста.
Между прочим, в процитированном выше стихотворении «О! из какой великолепной тьмы…» («Из Ленинградских элегий») жанр фрагмента выдержан по всем правилам. Тут есть и укороченные строки, и пробелы, и многоточия. И оно действительно волнует своей загадочностью, недаром комментаторы гадают об адресате и не могут прийти к единому мнению. Н. Королева предполагает, что это И. Берлин, А. Марченко — что А. Козловский и т. д. Но стоит ли гадать, если туманность и утаенность — часть художественного замысла? Другое дело — текстуальные параллели. Я предлагаю сравнить предложение:
И ты пришел сказать,
Что ты дал клятву и ее исполнил, —
со словами из «Эзбекие»:
Я снова должен <…>
Войти в тот сад и повторить обет
Или сказать, что я его исполнил
И что теперь свободен…
Это почти буквальное совпадение показывает, как настойчиво стихотворение покойного мужа и друга звучало в памяти Анны Ахматовой. Фраза «…и чистотой посмертной / Звучал твой голос…» плохо соединяется с вполне живыми в 1956 году И. Берлиным и А. Козловским. Как и следовавшая за строкой «Что ты дал клятву и ее исполнил» еще одна, зачеркнутая строка: «И снова ты ушел — теперь навеки».
Не могу удержаться, чтобы не процитировать еще одно место из записок Ахматовой: «Сейчас, как читатель видит, я не касаюсь тех особенных, исключительных отношений, той непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я называюсь „Тот другой“ („И как преступен он, суровый…“), который „положит посох, улыбнется и просто скажет: «Мы пришли»“. Для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время. Но чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет (1925—1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Г<умиле>ва. <…> Три раза в одни сутки я видела Н. С. во сне, и он просил меня об этом».[15]
В этой заметке Ахматова цитирует два стихотворения Гумилева, опубликованные в 1912 году. В первом, «Тот другой», Гумилев пишет, что ждет не веселую жену и не любовницу:
Я жду товарища, от Бога
В веках дарованного мне
За то, что я томился много
По вышине и тишине.
И как преступен он, суровый,
Коль вечность променял на час,
Принявши дерзко за оковы
Мечты, связующие нас.
Вторая, не совсем точная, цитата — из стихотворения «Вечное». Вот его последние строфы:
И тот, кто шел со мною рядом
В громах и кроткой тишине, —
Кто был жесток к моим усладам
И ясно милостив к вине;
Учил молчать, учил бороться,
Всей древней мудрости земли, —
Положит посох, обернется
И скажет просто: «Мы пришли».
Тема «Гумилев и Ахматова» слишком обширна и сложна, а мои знания слишком отрывочны, чтобы я мог претендовать на какие-то обобщения. Цель моей статьи скромнее: прибавить к уже имеющимся примерам еще один случай поэтической переклички двух поэтов. На мой взгляд, очень важный случай — поскольку речь в нем идет о сбывшихся пророчествах и истоках человеческого мужества.
1. Ахматова А. Н. С. Гумилев — самый непрочитанный поэт XX века / Ахматова А. Собрание сочинений. В 6 т. Т. 5. М., 2001. С. 110.
2. Вместе со стихотворениями «В то время я гостила на земле…» и «Покинув рощи родины священной…».
3. Перевод мой (Г. К.).
4. Полное название: «Строки, написанные на расстоянии нескольких миль от Тинтернского аббатства при повторном путешествии на берега реки Уай».
5. Отметим еще, что в 1920 Н. Гумилев, работая в издательстве «Всемирная литература», редактировал книгу Вордсворта в переводах М. Фроловского и Г. Иванова (так и не вышедшую), в которую входило «Тинтернское аббатство». См.: Антология английской поэзии. Составление предисловие и комментарии Л. Володарской, М., 2000. С. 50—80 и 270—272.
6. Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 103—104.
7. Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. М., 2007. Т. 1. С. 148—149.
8. Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. С. 31—32.
9. Термин, ставший популярным после книги Харолда Блума: Harold Bloom. The Anxiety of Influence (1973).
10. Ахматова А. Собрание сочинений. В 6 т. Т. 1. М., 1998. С. 797.
11. «Эзбекие» и «Память» четырежды упоминаются вместе в заметках А. Ахматовой о Гумилеве. См.: Ахматова А. Н. С. Гумилев — самый непрочитанный поэт XX века… С. 89, 91, 110, 124.
12. Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. Париж-М., 1997. В 2 т. Т. 2. С. 202.
13. Цит. по: Ахматова А. Собрание сочинений. В 6 т. Т. 1. С. 669.
14. Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. 1889—1966. Издание 2-е, исправленное и дополненное. М., 2008. С. 9.
15. Ахматова А. Н. С. Гумилев — самый непрочитанный поэт XX века… С. 128—129.