Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2021
Чего греха таить — она его ненавидела.
С того самого дня, когда сияющая мать смеясь втолкнула в комнату крепкого, улыбающегося, белозубого мужчину.
— Вот, дочки! Это теперь ваш папка!
Любке повезло. Ей было всего три. Поэтому, когда ей протянули чупа-чупс, она радостно вострубила и полезла к мужчине на руки.
— Ну вот! Будет дочка так дочка, — констатировал мужчина.
Потетешкав, он поставил Любку на пол и повернулся к Ольке.
— А ты чего бычишься? Не нравлюсь?
Ей было почти семь. И он ей совсем не нравился. Водянисто-голубые его глаза смотрели прямо и насмешливо, крепкие белые зубы невыносимо-ослепительно сияли под топорщащимися над губой пшеничными усами. Золотой в солнечном свете кучерявящийся чуб углом свисал на невысокий, с глубокой морщиной лоб.
Олька молчала.
Мужчина сделал круг по комнате и снова остановился напротив нее.
— Чегой-то она у тебя такая дикая?
Матери было не до них — спешно собирала на стол.
— Нормальная она. Не дави на нее… Иди руки помой, поужинаем.
Мужчина посмотрел Ольке в глаза каким-то пугающе долгим, цепким взглядом и вышел в кухню. После него в комнате остался едва уловимый запах машинного масла.
Любка, с момента как ее поставили обратно на пол, не сводившая восхищенных глаз с мужчины, захныкала, прихватила куклу и, с разбегу толкнув тяжелую деревянную дверь, за ней же исчезла. Из кухни слышались смех, стоны, ахи, охи, вздохи и выкрики: мать сливала ему на руки из черпачка ледяную колодезную воду, а мужчина умывался, брызгаясь, сопя и фыркая, вызывая этим явный восторг и у матери и у Любки.
А Олька всё сидела и сидела, тупо уставившись на чупа-чупс.
И дело было совсем не в том, что она знала, кто` ее настоящий папка. С тем было всё ясно и очевидно: ежеутренне, опухший, посиневший, трясущийся от похмельного озноба, он появлялся возле ларька на автобусной остановке и торчал там до самого глубокого вечера в любую погоду.
Олька помнила, как мать выгнала его года два назад.
— На что мне их кормить? На что? Скажи мне, на что? — страшным голосом кричала тогда она, тыча пальцем в нее, Ольку, держащуюся за перекошенный, отваливающийся деревянный борт детской Любкиной кроватки.
А он, всё так же униженно-слабо улыбаясь, никак не мог попасть неверной трясущейся рукой в карман истасканной куртки.
Когда же попал — положил перед матерью на клеенку стола монету в десять рублей.
— Вот!
Мать зашлась диким плачем и, схватив его за шиворот, буквально выволокла из избы. И после в раззявленный дверной проем, в мужчину, всё так же нелепо улыбающегося, летели чашки, тарелки, блюдца, соусники и тарелки. Последним в почерневшее дерево калитки ударился ярко-розовый пузатый заварочный чайник, который много лет украшал вторую полку серванта, — наливали из него только по большим праздникам, поскольку тот, как и вся перебитая нынче посуда, был завершающим и главным аккордом бережно до того сберегаемого «свадебного сервиза».
Чайник с тихим стуком брызнул поросячьими осколками и осыпался в некошеную под забором высокую траву.
— Ну всё! — сказала тогда вдруг переставшая плакать мать. — С этим покончено.
И, схватив дворовую метлу, стала яростно загребать ею блестевшие в заходящем солнце розовато-золотые черепки.
— Светка! — крикнула через забор соседка, которая, видимо, эту душераздирающую сцену и наблюдала. — Посуды-то зачем столько перебила?
— А, к счастью, — не прекращая яростно скрести двор метлой, отозвалась мать. — И оно у меня будет! Большое!
Вот теперь, видимо, пришедшее к ней это «большое счастье» громогласно и фыркало у них на кухне под радостный Любкин визг, а Олька… Олька почему-то никак не могла заставить себя поверить в то, что этот «папка» будет лучше прежнего. Отчего-то ей было страшно. Страшно этого долгого, внимательного взгляда, которым наградил ее мужчина, перед тем как выйти из комнаты; страшно ослепительно-белых зубов и бугрящихся под клетчатой рубашкой мышц, и запаха машинного масла, который распространял вокруг себя этот удивительно уверенный в себе человек.
— Олька! Ужинать!
Голос матери звенел и пружинил, переливался какими-то новыми непривычными обертонами; мать от этого казалась чужой, далекой, и Олька всё никак не могла поверить, что еще вчера не боялась подбежать к ней, обнять ее колени, зарыться физиономией в юбку, как делала это всегда, когда та возвращалась с суток. Олька почему-то знала, что больше никогда она так сделать не сможет. За столом кусок не лез в горло, несмотря на то что пиршество было раскинуто просто шикарное и в их доме почти немыслимое. Стол ломился от солений, откуда-то взявшихся гор разнообразных пирожков (когда мать успела их напечь?), а в центре на блюде золотилась боками жареная утка. Время от времени мать из большой белой бутылки подливала мужчине в крохотную хрустальную рюмочку смородиновой наливки, и он по-хозяйски, словно норовистую породистую лошадку, потрепывая мать по холке, ласково бурчал ей:
— Ну будя, будя… Я ж не твой прежний…
— Так это ж наливка…
— И то верно. Сла-а-а-а-вная она у тебя, — раскатывался мужчина хохотом и вопреки всем правилам опрокидывал наливку в рот, словно галимую, горчащую водку.
Вот так же по-хозяйски потрепывал по холке он потом и Ольку… после всего. И она, дрожа от гадливости к нему и себе, от ненависти и бессилия что-либо изменить, стискивала зубы, чтобы это перетерпеть, перетерпеть, перетерпеть… перетерпеть до тех пор, пока не стукнет ей заветные четырнадцать, пока не получит она паспорт и не перешагнет однажды ночью проклятую асфальтовую трассу, отделяющую их избу от большого города, откуда пришел этот ее ночной кошмар, — города, в котором, когда она туда уйдет и там затеряется, этот кошмар навсегда прекратится.
Почему-то ей казалось, что это будет ночью. Одной из тех самых ночей, что мать проводила в больнице, а «новый папка» открывал дверь в их комнатку и тихо-тихо, чтобы не разбудить Любку, ложился рядом с ней в ее постель. Она представляла себе, как в последний раз перетерпит всё это, и, когда он, удовлетворенно хмыкнув, потрепав ее по холке и неизменно шепча «Экая ты холодная и колючая… но сла-а-адкая, зараза», захрапит, подмяв ее под себя, как подушку, она дождется, когда «хватка ослабнет», выскользнет, тихонько-тихонько откроет шкаф, достанет свой рюкзачок, в который давно уже складывала любимые свои вещи, подготавливая этот желанный побег, и… всё, всё, всё… больше никогда она не вернется в этот дом, не увидит мать, не подхватит на руки Любку и никогда больше не будет усилием воли забывать каждую третью ночь своей совсем еще небольшой, но уже такой мучительной жизни.
Куда она пойдет, она еще не знала. Но знала точно, что в той жизни, которая у нее начнется, больше никогда не будет этого. Что можно будет просто засыпать, не прислушиваясь к тяжелым шагам на кухне, не замирая от скрипнувшей двери и страха, что проснется Любка, и не сдерживать мучительно клокочущую ненависть, терпя, терпя, терпя…
Боялась ли она его? Да… Ощущая на себе тяжелый, сверлящий, предупреждающий его взгляд, изо всех сил стараясь не расплакаться, почему-то не смея посмотреть на мать, она старалась скорее исчезнуть, чем-нибудь заняться, только бы не видеть его глаз.
Ей ничего и никого не жаль было в этом доме. Она перестала быть здесь своей. Она не могла радоваться вместе с ними и не печалилась, когда что-то случалось. Ей неинтересно было, о чем они говорят, что` покупают, куда собираются пойти.
Тайна глухой клокочущей ненависти навсегда отгородила ее от этих троих, которые вместе ходили по магазинам и в кино (она с наслаждением оставалась дома одна, готовая перемывать посуду и полы), обсуждали, как будут строить новый сарай для кур, решали, будут ли они на следующий год заводить уток, как соседка Наташа, и насколько это выгодно. Ее ненависть делала ее взрослой. Беззаботность сверстников казалась глупостью. Она равнодушно глядела на то, как носятся они друг за другом по школьному двору, играют в снежки или в догонялки, скатываются с горки или купаются в озере. Точно так же, как равнодушно отвечала, если ее спрашивали на уроках учителя, послушно исполняла всё, чего от нее требовали. Но ее самой, ее чувств, мыслей, ее сердца, ее души не было ни в чем. Их словно вынули и положили в особую шкатулку — до того времени, когда она пересечет заветное шоссе.
Мать ничего не видела. Она была счастлива. Нет, не так. Она была сказочно счастлива. Помолодев и похорошев, она излучала вокруг себя свет. Единственный человек, которого этот свет слепил и страшил, была Олька. Она буквально съеживалась в присутствии матери, беспрекословно слушалась: с Олькой просто не было проблем. Но через какое-то время ее стало удивлять, что Олька теперь почти не подпускает ее к себе: не давала расчесывать волосы, мыть голову в бане и, не скрывая, терпела, когда мать приходила вечером поцеловать ее на ночь. Всё чаще и чаще останавливались на Ольке материнские огромные, светящиеся, еще слепые от радости глаза.
…В тот вечер мать тихим шепотом, пытаясь, как бывало прежде, ее приласкать, всё же начала расспрашивать: не обижает ли ее «новый папка». Или, может быть, кто-то — в школе? Или, может быть, она сама чем-то обидела дочку? Крепко-крепко схлопнув ресницы, чтобы не пролилось ни единой слезинки — а Олька не плакала, она просто тихо и глухо ненавидела, — она молча корчилась под ласковой материнской рукой, отрицательно качая головой: нет, никто не обидел, нет, ничего не случилось, нет, всё хорошо. И когда, так ничего и не добившись, тяжело вздохнув, мать ушла, Олька услышала, как переговаривается она с ним в их комнате.
— Васька за мной зайдет, в окошко стукнет. Не услышу — буди.
— Если сама проснусь…
— А ты проснись, иначе без карасей в сметане останешься.
Щелкнул выключатель, через какое-то время с придушенными смешками началась едва слышная возня.
И, чтобы ничего не слышать, Олька вылезла из своей постели, выскользнула в окно и засела в кусте только-только зацветающего пиона, крепко еще сжимающего свой белый кулачок. Ночь была как парное молоко. Только что отошедшая весна еще доцветала разнообразными ароматами, плавающими в теплыни обволакивающими волнами. Огромное, высоченное фиолетовое небо, распахнувшееся над Олькиной головой, смотрело на нее миллионами ласково помигивающих глаз. Угнездившись на теплой земле, Олька свернулась комочком и всё смотрела и смотрела сквозь шарики белых бутонов в эту высь. Такой покой, такое умиротворение, такая благодать, в которой никуда не помещалась ворочающаяся в груди Ольки глухая тяжелая злоба.
И вдруг Олька стала понимать, что она… ненавидит себя. Что она стала какой-то другой, не такой, как прежде. Тяжелой, злобной, ожесточенной. И что не ее ненависти, а ей самой, такой, какая она сейчас, нет места в этом огромном, прекрасном, таком чистом и умиротворенном мире.
Впервые за всё это время слезинки скупо выкатились из-под сомкнувшихся век и, проложив себе мокрые бороздки-русла по щекам, потекли, потекли, потекли…
Олька плакала сдавленно, беззвучно. Ей вдруг захотелось вдохнуть полной грудью, беспечно тряхнуть головой, быстро-быстро побежать, гоняясь за бабочками на лугу за озером, поиграть с соседским псом, который почему-то при виде ее теперь стыдливо опускал голову и поджимал хвост.
Ей хотелось — словно по ступенькам, распахнув руки, — по облакам взбежать и броситься в высокую синь. И там отмыться, очиститься от этой склизкой грязи ненависти, холодившей душу, леденящей сердце, вычеркивающей ее из чистого, свободного и спокойного мира.
— …Серега! Слышь, Серега! Четыре!
Олька открыла глаза и почти инстинктивно, как зверек, затаилась в пионах.
Сосед дядя Вася с удочками скребся в стекло, чуть приплясывая от утренней свежести.
— Серега!
Но в избе было тихо и сонно.
Дядя Вася потоптался, поправил на голове широкополую панаму, сплюнул, полез на крыльцо и решительно забарабанил в дверь.
— Серега! Рыбалку проспишь!
В избе послышалось наконец какое-то шевеление.
Дверь открылась, и, корчась и поеживаясь, в одних трусах на крыльце возник он.
— Чо орешь?
— Как чо орешь? — возмутился дядя Вася. — Меня ты поднял — типа на рыбалку, на рыбалку… А сам дрыхнешь.
Он сонно почесывался, криво зевал…
— Да чо-т я… это… передумал.
— Спать надо ночами, а не с женкой баловаться, — заворчал дядя Вася. — Иди штаны надевай, удочку бери! Даром, что ль, я вставал!
Он замялся, хихикнул.
— Васька, иди один. У меня Светка щас проснется. Не хочу я.
Дядя Вася хмыкнул и нахмурился.
— Нас на бабу променял, так? Не друг ты мне больше, поня́л? — Дядя Вася решительно повернулся, надвинул панаму на брови и направился к своей калитке.
Он было шагнул в избу, но остановился.
— Васька… Стой, дурак! Сейчас штаны натяну.
И исчез, хлопнув дверью.
Дядя Вася развернулся, сдвинул свою широкополую панаму на затылок и зашагал по улице. Минут через пять появился он в штанах и с удочками и нехотя поплелся за ним.
— Нешто тебе на Северный полюс переть? — бурчал дядя Вася. — Три шага до озера! Щас придем, скупнемся! У меня в термосочке чаек! Глянь, лепота-то какая, а ты дрыхнешь!
Озеро и впрямь было рядом. Стоявшая на взгорке деревенька сбегала к нему кривой пыльной улочкой, и даже отсюда, из кустов, сквозь просветы штакетника Ольке было видно постепенно загорающееся рассветом его гладкое темное зеркало.
Из-за горизонта над озером выкатился огромный золотящийся бок солнечного колобка и спустя секунду метнул в чернеющий водный глянец первые стрелы. Озеро заволновалось, бегущие по нему тени стали стремительно отступать в заросли осоки и вскоре вовсе исчезли. Перечеркнутое четкими линиями проводов, словно опираясь на две лапы ЛЭПа, над миром встало огромное улыбающееся светило. На его фоне фигурки людей казались маленькими черными муравьями.
Как зачарованная, смотрела Олька на это торжество рассвета, на откуда ни возьмись начавших перепархивать с ветки на ветку птиц, затрещавших, загомонивших, словно торговки на базаре множеством разнообразных голосов.
И Олька улыбалась этому солнцу, этому дню и сама удивлялась себе: никогда еще не было ей на душе так легко и спокойно. Лениво, в полудреме наблюдала она, как дошедшие до озера рыбаки положили удочки, он разделся и, подняв целый алмазный веер брызг, бросился в воду. Дядя Вася, обстоятельно разбирая снасть, зачем-то всё кивал и кивал себе своей широкополой панамой, видимо, продолжая бурчать.
Убаюканная так сладко запахшими на рассвете белыми пионами, чуть покачивающимися под утренним сквознячком, Олька снова заснула.
…И вдруг кто-то провел по ее щеке прохладной рукой. Шарахнувшись от этой ласки, она спросонья не поняла, что огромный махровый, кипельно-белый пион, еще вечером плотно прижимавший один к другому свои лепестки, сейчас распахнул их навстречу восставшему солнцу. Покачиваясь под собственной тяжестью, кивая и поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, он торжественно и радостно являл миру свою непорочную снежность. И только в самой глубине его клубящейся, беспорядочной путаницы молочных лепестков пролегла одна кроваво-красная ниточка.
И в этот момент раздался страшный треск…
Олька, словно странным образом дано ей было охватить сразу весь мир и всё, что в нем происходит, четко увидела ярчайшую вспышку на фоне огромного солнечного шара. Золотой свет спорил с этим холодным, мгновенным и ярким всполохом, но при всей мощи никак не мог заглушить его беспощадного, неумолимого блеска.
Две головы — в панаме на берегу и человека, с удочкой стоявшего в воде, — как по команде поднялись.
Черная линия, ровно перечеркивающая солнечный диск как раз посередине, вдруг дрогнула, распалась, и медленно-медленно, плавно, словно в рапиде, два ее конца стали опускаться прямо в озеро.
А может быть, это Ольке показалось, что медленно?
Вода взбурлила и стихла. И птицы внезапно смолкли. И петух захлебнулся вскриком.
Заткнулись суетливо квохтавшие на улице куры. Словно во всем мире внезапно выключили звук.
И в этой ватной немоте единственный оставшийся на берегу человек внезапно стащил со своей головы широкополую панаму…