Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2021
До остановки четвертого автобуса надо было перейти неширокую улицу, возле дома для офицерских семей свернуть под деревом за угол каменной ограды высотой в метр, сделать семь шагов и стать под пластиковым непрозрачным козырьком. Четвертый номер, полупустой в этот час, прикатил почти сразу, бесшумно и мягко тормозя. Кроме Нафтали, которого в Ленинграде все называли Толиком для удобства произнесения и понимания, были еще три человека — они вошли до него и неторопливо расплачивались с молодым шофером, похожим на французского киноактера. Имя актера Толик забыл, да и не знал, если честно. Присев на третье сиденье позади шоферской загородки, он подвинулся к окну и увидел низкое здание продуктового магазина в глубине двора с клумбой и скамьями вокруг. У него прямо сердце запело от этого тихого и насыщенного иерусалимского пейзажа с девушкой, катившей перед собой детскую коляску на высоких колесах.
Стоял июль. Было жарко на улице, но Толик дышал легко и привычно, как будто родился здесь и вырос. Ему было двадцать пять, он выкуривал в день пачку крепких сигарет «Бродвей», охотно выпивал, когда наливали товарищи по судьбе и по изучению нового древнего языка в Народном доме. Дом располагался за большим универмагом и магазином письменных принадлежностей с огромным выбором заморских авторучек, карандашей, тетрадей, линеек, ватманской бумаги и много чего еще. Это на левой стороне улицы Кинг Дэвид, если идти по ней вверх. В Народном доме за двенадцать лет до этого судили невзрачного австрийского высоколобого испуганного злодея с прозрачным взглядом и засудили до смерти, повесили, потом сожгли
в печи, а пепел развеяли в Средиземном море. И никто не знает, где его родным оплакивать иссиня-черную душу.
Толик помнил, как соседка говорила внуку, который курил с десяти лет: «Будешь курить, не вырастешь». Мальчик отмахивался: «Это всё поверье, у тебя много глупостей и суеверий в голове, мама говорит». Бабка обижалась и переставала разговаривать и с ним, и с его матерью. «Как чужие враги, Би-би-си наслушались», — ворчала бабка, постоянно смотревшая телевизор на общей кухне вместе с малолетним Толиком. Она понимала в жизни. Комментировала события, потихоньку колдовала, страстно любила Хрущева. У нее были очень острые маленькие грибочки, которые она, насобирав с газонов чахлого парка напротив их дома, мариновала по секретному рецепту.
Толик приехал с семьей из Ленинграда полтора месяца назад, прилетел на советском самолете — с пересадками в Варшаве, Будапеште и Вене. Горечи в Толе не было за этот полет, благодарность скорее была, так уж он счастливо устроен. Его мать радовалась и кланялась жизни за всё: за эвакуацию, за голодуху, за веру, за любовь, за детей, за отсутствие в ней, по ее мнению, красоты, за обожаемую оперетту «Сильва». В Вене задержались на три дня, прожив их в охраняемом общежитии, оборудованном в пригородном замке посреди темного и шумного хвойного леса за высоченным каменным забором.
Толик разглядывал лес из окна выделенной им на троих комнаты, слушал его шум и мрачный ночной ветер. Вены он не увидел, потому что выехать из замка, охраняемого снаружи и изнутри, нельзя. Был вторник, конец мая. Из аэропорта лаковый австрийский автобус в три часа дня привез их наконец в замок. Едва выбравшись наружу со своей коленкоровой школьной папкой — в ней были сложены документы его и родителей, — Толик натолкнулся на пристальный взгляд человека, стоявшего напротив распахнувшейся двери. Лысоватый бритый мужчина лет тридцати пяти, похожий на уличного кота, караулящего беспечных воробьев во дворе их дома на улице Турбинная в Ленинграде, напряженно смотрел вверх. Взгляд его круглых темных глаз был неприятен и даже ужасен. Щеки синие, нос плоский, глаза наполнены неуправляемой энергией. Печать тяжелого детства была отчетливо видна на его смуглом лице. Странный незастегнутый пиджак из легкой материи с короткими рукавами и большими накладными карманами завершал его облик. Когда он сделал шаг вперед, чтобы поправить чей-то наклонившийся коричневый советский чемодан, перетянутый двумя параллельными ремнями, Толя увидел за поясом брюк на пояснице черное тело пистолета, не прикрытого кобурой, и даже испугаться не успел. «Все-таки свой мужик-то», — подумал он с облегчением и некоторым чувством гордости за пистолет и колючий взгляд. «Вот ведь какие есть», — подумал он, торжествуя. Толя был еще совсем пацан.
Он никогда не встречал в Ленинграде людей с пистолетами на пояснице и с таким выражением глаз. У постового дяди Коли, добродушного мужчины с вислым славянским носом, корявыми руками и блеклыми птичьими глазами, в кобуре лежала нарезанная газетная бумага, ходил он тяжело, пиво пил с наслаждением. Он говорил Толе тихо и внушительно: «Видишь, Фрид, отец у тебя человек положительный, честный, за родину стоял, а ты что же? Почему не работаешь, а?» — «Дядя Коля, — жалобно отвечал Толик, — да я всё пытаюсь и пытаюсь, не берут на работу — и всё тут». Дядя Коля знал, что Толик говорит ему правду. «Смотри, Толик, вот сошлют тебя на сто первый километр, узнаешь почем фунт лиха, отец твой Нюма помрет ведь с горя от инфаркта, а человек он хороший, правильный». Они прошли с отцом Толика всю блокаду, были друзьями. Дядя Коля знал про отца Толика много разного и мало ему понятного, но считал, что раз человек верит во что-то, то и пусть, на здоровье, а водку хлестать каждый умеет. Он вздыхал и провожал сочувственным взглядом отца Толика, когда тот в субботу утром выходил из парадной и шел в сторону Лермонтовского проспекта бодрым привычным шагом, подняв воротник плаща, хотя на улице было солнечно и даже тепло. Так он маскировал шерстяной талит, мраморно-бежевого цвета накидку с черными полосами, от любопытных бабок на лавочке у подъезда, от посторонних мужиков у пивного ларька, от дяди Коли и от всего мира, который пролетал мимо экономиста Фрида довольно равнодушно и нейтрально. Фрид тоже не вмешивался в его устройство, считая его совершенным и правильным. Что говорить, когда на стене синагоги пишут здравицы советскому правительству, а народ их повторяет по заранее отведенному распорядку.
Близкие друзья Фрида по вере уже отпели на Пасху, называемую иудеями Песахом, уже всё было готово к отъезду, а желанная открытка из ОВИРа не приходила и не приходила. Друзья Толиного отца пели «зол шойн кумен ди Геуле», но разрешения на выезд всё не было. Прошло два года и три месяца со дня подачи заявлений, срок значительный. Дядя Коля вздыхал при виде пенсионера Фрида, одетого не по сезону, задумывался, однако руку ему все-таки подавал, будучи человеком правильным. Фрид смотрел на эту руку с сожалением, ему не хотелось подводить хорошего человека. Их рукопожатие было сильным.
Потом Фриды уехали, получив свое разрешение. Было шесть утра, воскресенье, май месяц, уже отгуляли День Победы. Дядя Коля стоял в углу дома и беседовал с дворничихой Шурой, которая сделала перерыв и, опершись на древко метлы, смотрела на Николая преданным подчиненным взглядом. Они дружили много лет. В праздники Коля забегал в полуподвал, где она жила с мужем и двумя взрослыми дочками, выпивал свой стакан, заедал бутербродом с маслом, луком и ломтем любительской, раскланивался и уходил, чтобы не расплываться на людях. Он был сдержан и свою наркомовскую меру хорошо знал. К концу дня он сильно набирался, народ подносил и подносил. Коля, надо сказать, брал и принимал у всех, чтобы не обидеть ни добрых людей, ни себя. Выпивал нелегко, натужно, алкоголь проходил в него с трудом, неизвестно почему. Но Коля привычно пересиливал себя и свой организм. Приходил домой и беспробудно засыпал часов на двенадцать, накрываясь с головой старой шинелью. Он всегда брал свободный день после праздников, чтобы отходить от счастливого отравления. Но речь здесь не о нем. Потом, всё потом.
Толик многому удивлялся в Иерусалиме. От внешнего вида женщин у него просто кружилась голова. Вот магазины его почему-то не удивляли. Как и рынок. Цвет нравился, какой-то запах, висевший в воздухе, особенно перед склоном напротив огромного продуктового магазина в конце улицы, названной именем реки в Негеве. Река называлась Паран, и улица, на которой жил Толик у брата, называлась Паран. До магазина еще надо было пройти два отделения разных банков. Толик с отцом выбрали для себя Национальный банк — ну не Рабочий же выбирать после Союза.
Между низкими домами с банками находилась контора по найму жилья «Абориген», в ней сидела секретарша — она могла бы сняться в хорошем итальянском фильме. Узкоглазая созревающая барышня по имени Мири морщилась, на вопросы отвечала брезгливо, часто перекладывала ноги всеобщей мечты и косила, как ей и полагалось по рождению. Иногда курила на улице у входа, благо контора на первом этаже. Пацаны из пиццерии спотыкались, проходя мимо. Хозяин конторы, молодой человек под тридцать, шустрый, ненадежный, сидел за стеклянной стеной и увлеченно читал развернутую газету как носительницу последней и единственной правды. Пачка «Бродвея» стоила две с половиной лиры.
Отец удивлялся содержанию магазинных полок, забитых продуктами, большинство из них было ему неведомо. Но разобрался во всем быстро. Вот соль, вот спички, вот мясо, вот овощи и фрукты. «Яблоки хорошие», — говорил он, не обращаясь ни к кому. «Осенью в Израиле покупают яблоки, осенью», — пояснял брат, проживший здесь уже три года. «Некоторых память подводит, как это ни грустно», — бормотал отец. Атласную черную кипу ему подарил сосед, живший этажом выше, соратник по вечерним урокам.
На цены отец не смотрел, они все казались ему заоблачными. Он был счастлив, ему здесь нравилось — не бояться чужих взглядов. Но и не выделяться. Нравилось и то, что никого не удивляют законы его жизни. «Вы ко мне не лезете, а я к вам и подавно», — таким был его довоенный еще девиз, воплотившийся в иерусалимской жизни. Высеченная в нем фраза помогла выжить в стране, где всем было до всего дело.
У поворота на проспект стоял дом для престарелых, по дороге в магазин отец быстро проходил мимо, не интересовался, потому что всему свое время, и вообще, нечего торопить события.
В мясном отделе продавец говорил по-русски, он был из городка под Львовом, не уточнял из какого именно («Я из-под Львова») и замолкал. Были причины для молчания, вероятно. Давал дельные советы покупателям, речь была беглая и не всегда понятная. Дети брата любили куриные шницели, и мясник нарезал их широченным сокрушительным ножом — для Толиного отца особенно тонко и аккуратно. У продавца болел зуб, он морщился, поглаживая худую щеку, не отводя сильных галицийских глаз от холодильной полки с желто-розовыми куриными тушками. Видимо, это зрелище помогало ему справиться с болью. «Я вообще филолог по образованию, здесь переквалифицировался, как видите, удачно», — говорил он отцу, который внимательно его слушал, постигая чужой ум и чужую судьбу.
Все говорили Толику в Питере, что ему будет очень жарко там, в Иерусалиме. Но пока бог миловал, вечерами даже холодно, сказывался столичный климат — больше восьмисот метров над уровнем моря, а ночами из пустыни несутся, стелясь по земле, холодный ветер и ледяной густой туман невероятных силы и свежести. Перед мутноватой витриной магазина тканей на улице Шамай, напротив пассажа Толик однажды простоял несколько минут, пытаясь разобраться в невероятных цветных узорах, но эти персидско-сирийские лабиринты были не для него. Из темной глубины лавки вышел хозяин и подозрительно оглядел с порога застывшего на солнце Толю, не понял, что к чему, повернулся и ушел, не почуяв в чудаке ни вора, ни злодея.
Толя был беззаботен и счастлив, как это бывает в двадцать пять с мужчинами, не обремененными жизнью излишне. Две недели он не брился, жесткая поросль на лице ему не мешала. Кроме новой небольшой и весомой родины цвета охры и пронзительной зелени обжитой пустыни, никакого бремени на Толике не было. Рядом на людном углу с переносным холодильником и дамой в шляпе, без сдачи торгующей мороженым, был вход в магазин русской книги с рыжебородым хозяином и беспорядочными стопками книг выше хозяйской кудрявой головы. Как всё это не рушилось и как мгновенно находилось необходимое для продажи чтение, было непонятно. Вообще в этом городе и в этой жизни очень многое было непонятно. Рыжебородый подался вперед к Толику, чтобы лучше услышать, что тот говорит.
Толя не знал, что` купить себе для чтения. Он получил первую получку, 700 лир. Доллар стоил 4,25 лиры. Купил хороший пиджак (зачем? здесь? пиджак?), трехцветную металлическую авторучку, маме — шелковый синий платок, брату — бутылку виски, отцу — белую рубаху с широким воротником и французским флажком на его изнанке.
Рыжебородый еще раз оглядел Толика и, полуобернувшись, взял с полки книгу:
— Вот посмотрите, это может вам понравиться.
Света в магазине явно не хватало, его поглощали книги. Какой-то стриженый дядя вносил картонные коробки из легковушки, заехавшей на тротуар, чтобы не мешать ни машинам, ни пешеходам. В результате машина мешала и тем и другим. Дядя нервничал, торопился, но был очень ловок, коробки летали в тесном пространстве, приземляясь точно одна на другую со звуком, напоминавшим хлопок.
Книга, протянутая хозяином, называлась «Некрополь». Автор Ходасевич, Брюссель, 1939 год.
— Это воспоминания Ходасевича о русских писателях, о русской жизни, очень интересно, — сказал рыжебородый. Толик купил, без сожаления отдав предпоследнюю столировую купюру, «синенькую», как говорил его брат, наблюдавший за жизнью с подозрением.
— Должно хватить, — небрежно сказал Толик; на титуле книги было написано «75 лир».
К деньгам он относился небрежно и необязательно, по привычке, привезенной из Союза: о деньгах не говорят, потому что это неприлично. И деньги иметь тоже неприлично, так говорили у них во дворе мальчики, друзья его по играм и шалостям.
— Есть еще Мандельштам, только что привезли, но я вижу, что вы не при деньгах… Тогда уж потом, — мирно произнес хозяин, показав на книгу в мягком переплете, лежавшую сбоку на прилавке.
— А сколько стоит? — поинтересовался Толик.
— Сто двадцать пять, — сказал хозяин негромко.
— Да, придется потом, — сказал Толик, — всё потом.
Толик был простой человек, без фокусов, как говорят. Книгу Мандельштама он хотел купить, но, так как денег не было, даже в руки ее не взял. Зачем?
На улице он с удовольствием закурил, выбив сигарету из картонной пачки и щелкнув тяжелой самодельной зажигалкой, купленной за бутылку в Питере у парня с соседнего двора, который мало того, что был ударником труда, но почти Кулибиным. Бутылка там служила некоей мерой: Толя купил зажигалку за 2 рубля 87 копеек, иначе говоря, за трешку, зеленую надежную советскую треху.
Толя работал в архиве, принятый туда по блату хорошим ленинградским знакомым отца. Человек этот после войны в звании майора ушел из Берлина в бега, прельщенный агитаторами из Эрец-Исраэль. Иначе говоря, в дезертиры. Командир танкового батальона Красной армии с этими смуглыми ребятами познакомился в подметенном подвале, оборудованном аккуратным любезным немцем под бар. Крепко выпили, и они ему сказали по-русски: «Мы из Палестины, товарищ майор, вы же аид?» И друг отца ответил им «Да, он самый» и выпил с ними еще. «Давай с нами, есть, что делать тебе для еврейского дела», — сказал тот, что моложе, похожий на американца из голливудской ленты. Такой Грегори Пек из Нетании. Русский язык парней с открытыми загорелыми лицами был далек от ленинградского произношения, но это не имело значения.
Майор Иосиф Давидович Блох, тридцати семи лет, кавалер боевых орденов, тихо сказал бедовым парням: «Выходите первыми и ждите на другой стороне улицы, приду минут через пять». Что-то в нем щелкнуло в резонанс с полузабытой хабадской мелодией, с обрывком молитвы. И он решился. Блох пришел в бар в штатском в нарушение всех приказов, благо еще было не так строго, не так далеко от победы. Он ничего не планировал заранее, и это тоже сработало. Застегнул двубортный пиджак, надвинул на лоб шляпу и вышел на темную берлинскую улицу, широко шагнув на мостовую навстречу непонятным парням с отчаянной готовностью убийц в карих несемитских глазах. Их местечковый русский смущал Блоха, но не пугал. Рафинированный русский язык широколобого особиста капитана Шандонина напрягал Блоха больше. Однажды в дивизионной столовой, будучи пьян, Блох позволил себе при всех послать насмешливого ледяного дознавателя по известному русскому адресу. Витя Шандонин не реагировал вслух, но болезненно улыбнулся углом рта и сел от него в сторонке со своими биточками, кашей со шкварками и киселем. Его ясное бритое лицо, казалось, говорило: «Мы еще встретимся с тобой, парень, побеседуем откровенно».
…Уже через месяц Блох на жестком песчаном насте на полпути из Тель-Авива в кибуц Яд Мордехай учил неумелых, тощих, нервных парней, переправленных в страну из лагерей в Италии и Греции, обращению с чешскими винтовками, немецкими пулеметами и другими подобными армейскими предметами. Темное бревно и веревка, свисавшая с перекладины. По ней Блох заставлял этих парней тянуться к вершинам физической силы и духовного совершенства. Дисциплина ребятам давалась труднее, но Блох после службы в Красной армии смог справиться и с этим.
Со старшим Фридом Блох познакомился после окончания Финской кампании в синагоге на Лермонтовском, в боковой комнатке, где располагался миньян Хабада. В Иерусалиме же они столкнулись случайно, хотя Наум почему-то помнил этого прочного человека все годы. Блох работал в государственном архиве директором. Фрид спросил: «У меня сын закончил в Ленинграде институт культуры, возьми его к себе, Йосл?» — «Пусть позвонит мне вечером, поговорю с ним. Нохим, не волнуйся так. Всё будет хорошо, ты же мне как брудер», — непонятно почему, Блох так считал.
Толика приняли на полставки, нужно было выучить язык, разобраться что, где и как. «А потом перейдешь на полную ставку», — сказал ему Блох, пришедший в архив после демобилизации из ЦАХАЛа. Университетский диплом его признали действительным, хотя на руках у него не было ничего, никакой справки. Поверили на слово. У него была и полковничья пенсия, денег им с женой хватало за глаза. Он ездил на красном 124-м фиате. Чинил его в гараже с надписью «„Форд“ — король дорог», пережидая время за фасолевым супом с острым перцем, оливковым маслом и плошкой желтого цвета солений в рабочей забегаловке напротив. На отдельной тарелке — хумус с тхиной, две питы и четверть луковицы с лимоном. За спиной хозяина играла музыка с неповторимой каирской королевой Ум Куль Тум, подпевать которой Блох не умел. Другой, непостижимый музыкальный строй. Многое было Блоху непостижимо здесь, с чем он смирился.
…Выйдя из магазина с книгой, обернутой в алую бумагу, Толя купил у щекастой женщины, торговавшей при входе, шоколадное мороженое, обсыпанное орехами. «Поешь мальчик, тебе полезно», — сказала она по-русски, вытирая тряпкой крышку холодильника. «Спасибо», — ответил Толя, ничуть не удивившись русскому, хотя она показалась ему типичной восточной женщиной и ее вид соответствовал пейзажу. Нежное горло пульсировало в такт звукам ее голоса. Книгу Ходасевича Толя прижимал к боку, мороженое ел осторожно, проходившая вверх по тротуару женщина с белыми волосами Ундины оглянулась на него с явным интересом, счастье было почти полным. Из магазина музыкальных инструментов летела знакомая Толе мелодия, кажется, из французского фильма. Что-то про мужчину, женщину, пляж и гоночную машину. Фильм этот видел Толя еще в Ленинграде прошлой весной. Или позапрошлой. Такая многозначительная, манящая, сладковатая, нежная и красивая мутотень, популярная в не столь и далекие времена у советского — и не только советского — народа.
У входа в магазин стояли двое джентльменов в необязательной одежде темных тонов и легко произносили имена Шёнберга и Стравинского, народ обходил их, не замечая, им это нравилось, судя по незатихавшей беседе. Много говорят в центре Иерусалима. Ну, скажем, тогда говорили. Сейчас статус устной речи в столице неизвестен, автор там уже не живет и не знает наверняка, хотя может представить, что больших изменений произойти не могло, все спешат, все говорят.
Толя ехал в автобусе до последней остановки и шел метров двести назад по каменному бездорожью до новенького здания на склоне невысокого зеленого холма. Мягкий желто-белый камень, из которого были построены дома в столице, очень радовал глаз Толика. И странной формы Дом молодежи был наряден и скромен одновременно.
В нижнем помещении находилась секция бокса. Ее вел темнолицый, огромных размеров персидский еврей. Толя пересек вымытый вестибюль, свежий и светлый, и спустился по широкой лестнице вниз.
Народу в зале было много, все были заняты делом. Тренер стоял посередине зала и оглядывал свое войско с тревожным и значительным интересом. Все называли его Игалем, он был немолод, очень силен, с губами синего цвета. Не от малокровия или недомогания. Таким его сделали персидские родители и персидская жизнь. По его словам, он был чемпионом Азии в тяжелом весе. Здоров был невероятно. В качестве боксерской лапы использовал свое левое плечо. Пробить его было невозможно.
После разминки Игаль устраивал спарринги, не различая весов: «В полную силу работаем, дети, в полную силу!» Мясорубка получалась та еще. При всем при том человеком Игаль был мягким и добрым, таким он во всяком случае казался. Человеком большой жизненной силы, это ощущалось сразу.
Толик попал в секцию случайно, одноклассник в Народном доме, короткостриженый ловкий малый, старше его по возрасту, выше ростом, с быстрыми бесцветными глазами грешника сказал ему на перемене: «Ты вроде парень крепкий, Толя, приходи в секцию бокса, Дом молодежи, три раза в неделю с шести до восьми вечера, я там тоже бываю, мну старые кости. Приходи, да? Посмотрим, что и как». Они остались в продуваемом сквозняком классе на перемене, остальные ученики, взрослые люди, приехавшие в Иерусалим из ЮАР, Австралии, Канады, Франции, Финляндии, СССР, чтобы жить сначала. Все вышли в коридор поговорить, походить, а Толик и этот человек остались в классе, так случилось.
Он ничего не обещал. Его звали Аркадий. Толик знал, что он был чемпионом ЦС и Сибири в среднем весе, но с приездом в Израиль оставил всё в прошлом, стал религиозным, и жизнь его пошла по-другому. «Зови меня Ароном, так меня при рождении назвали, а я, видишь, всю жизнь провел Аркадием», — признался он, кажется, неожиданно для себя. «Я там звался Нафтали, а стал Толей, по тем же, думаю, причинам», — сказал Толя боксеру, не удивляясь его признанию. На голове боксера была небольшая вязаная кипа, как у того охранника в Вене. Чем-то они были похожи, взглядом прозрачных глаз, наверное.
Возле последней остановки 4-го за деревьями и кустами находилась небольшая пекарня с двумя рабочими и хозяином, похожим на ласкового львенка. Из пекарни несся сильный запах только что испеченных лепешек, всегда Толика останавливавший. Требовалось немало секунд, чтобы он опомнился и торопливо двигал на тренировку. Когда возвращался обратно, пекарня была уже закрыта, оставалось только сожалеть. Но однажды пекари из-за чего-то задержались, и Толик зашел внутрь. Полки были пусты, один рабочий подметал, второй переодевался, хозяин устало жевал лаковый бублик. Увидев Толика, молча протянул такой же, извлек из бумажного пакета, стоявшего рядом: «Поешь мучное, поправляйся». Бублик был невероятного вкуса, а ледяная вода из потной бутыли на прилавке — живительной, цитрусовой, какой бывает в раю, наверное. От денег львенок с круглыми детскими глазами устало отмахнулся: «Иди уже, денег не берем, они нам не нужны, понял?» и крикнул переодевавшемуся парню: «Ну скоро ты попадешь в эти штаны, а, Хаим?!» Тот, пытаясь одеться, не без изящества прыгал на одной ноге.
…Игаль не мог объяснить, как устроена жизнь, как следует жить. Более того, не мог объяснить, как следует боксировать, бить, защищаться, двигаться. Мог только подставить левое плечо и сказать «Давай, бей в меня, работай». Это немало, но все-таки недостаточно.
Так вот, Арон. Мешок был подвешен в углу, и Арон с ним работал, надев на руки кожаные блинчики — перчатки с обрезанными пальцами, меняя ритм ударов, создававших выдающуюся какофонию. Сразу было видно, что человек может бить в трех плоскостях с одинаковой силой и скоростью, даже смотреть из другого угла зала на это зрелище было страшно. Неотвратимый механизм поступательного действия его ударов вызывал восторг и отвращение. Арон был светловолос, гладок, как тюлень; при ударах кулаков о тяжкий мешок с его лица слетали брызги пота, в свете лучей позднего солнца из высокого окна создавали имитацию радужного летнего дождя, который в Иерусалиме в июле не идет никогда. Толя подумал, что попасть под такую серию ударов, и всё — нет тебя. Толя поежился, поглядел на Арона с неприязнью, без зависти. Машине не завидуют.
Увидев Толика, Арон не отвлекся от работы на мешке, но кивнул: мол, вижу, сейчас подойду. Толя переоделся в крохотной раздевалке на сквозняке, сложил одежду в железный шкафчик, запер, ключ положил в кармашек сумки и вернулся в зал. Он был встречен всё тем же гулом ударов; двое прыгали со скакалками, демонстрируя чудеса пластики; один, на вид средневес, бил в пол теннисным мячиком. Игаль ходил среди учеников, показывая всем своим видом внимание, интерес, боксерский интеллект. Он был не грозен. А когда начинал говорить, звучание его высокого голоса заставляло думать о странностях сочетаний мощи, высоких нот гнева, темных от силы рук и детского голоса верного слуги при молодых женах шаха.
Толик начал разминаться, походил на корточках, покрутив при ходьбе руками в локтях, тщательно размял шею, подтянулся на верхней перекладине шведской стенки. Физическое напряжение сравняло его с другими людьми в зале.
Перед ним боксировал с тенью рыжий мужик, с лаковой небольшой лысиной и красным затылком. Движения его были неловкими. Прыгающие, бьющие ребята поджимали его со всех сторон, лишая пространства для маневра, который он не совершал и не мог совершить. Игаль пропускал его мимо своего взгляда, как непонятное и маловыразительное препятствие, каковым рыжий и был на самом деле. Такой типичный галутный еврей, обязательно религиозный с растерянной улыбкой и упрямым взглядом на жизнь, не умеющий добиться компромисса. Почувствовав, что за ним наблюдают, рыжий обернулся, улыбнулся Толику стыдливо и потерянно, как улыбаются близким друзьям. Толик видел его впервые; надо сказать, дела это не меняло.
К Толику пробрался, изящно лавируя между парами боксирующих, Игаль: «Новый русский, сколько ты весишь? Восемьдесят? Поставлю тебя в спарринг, проверим, как ты, бинтуйся». Толик понял, что` сказал тренер. Он был удивлен. До сих пор он никаким спортом не занимался и не учился ему. Гонял в футбол в любую погоду во дворе на хоккейной коробке между домами, но это всё. Два последних года до отъезда работал грузчиком в три смены, «толкался с ящиками», как говорили коллеги, но спортом это назвать было трудно. Сегодня было его шестое боксерское занятие. Игаль показал указательным пальцем на складного парня с бородой, работавшего на мешке: «Вот с ним встанешь, он позавчера окончил курс молодого бойца, хороший мальчик».
Арон подошел к ним. Его шаг был скользящ; наверное, так ходят охотники. «Игаль, его рано выпускать в спарринг, тем более против такого бойца, неравные силы», — сказал Арон, подойдя вплотную. «Ничего, пусть постоят, побьются немножко, я предупрежу Довида, чтобы не бил сильно», — и отошел в сторону. Ринг стоял прямо на полу, посередине зала. Углы растягивали тросы, уходившие к потолку. «Ты закройся и терпи, в обмен не вступай, выбрасывай руки и жди, терпи и жди», — сказал Арон Толику, который из этих слов не все понял, но натянул перчатки и подвинул руки Арону: «Завяжи». «Ты запомнил? Закройся наглухо», — сказал вдогонку Арон.
Толик кивнул.
Довид этот был выше его, неулыбчив. На нем была странная черная майка с желтой полосой на груди. Толя уже знал, что эта популярная в Иерусалиме спортивная расцветка, но почему, ему было неизвестно.
На второй тренировке Арон научил Толика бить крюком по корпусу. «Этот хук часто проходит, а если прошел, то полдела сделано, — возбужденно произносил Арон, — ты понял меня?» Голос у него был тоже высокий, не такой высокий, как у Игаля, но тоже удивлял. Толе очень понравился этот удар, пришелся ему, что называется. Но с этим Довидом искать Толе было нечего, он был просто боксер другого уровня. Два раунда Толя отстоял, Довид изредка взрывался, не очень напрягаясь, но бил с двух рук, вешал Толе и справа и слева, прикрыться Толя не сумел. Довид остужал пыл Толи, ловко уклоняясь от его прямых ударов. Раза два Толя все-таки попал. Это были именно крюки сбоку по корпусу, правый и левый. Довид болезненно и несколько удивленно морщился после каждого из них, отступал, но до падения ему было далеко. В общем, весь позор Толика длился два неполных раунда, когда Игаль остановил спарринг, решительно шагнув в центр ринга: «Всё, достаточно». Лицо у Толи распухло, ребра болели. Он обнялся с Довидом без воодушевления, радоваться было нечему. Довид что-то шепнул, но Толя не расслышал, в ушах гудело, по голове он, несмотря на глухую оборону, несколько раз получил. Гул морского ветра бесцельно шумел, рассказывая о путешествиях, дальних странах, перемене погоды. Довид его хорошо отделал за эти пять с чем-то минут, хотя и старался не наносить большого ущерба. Борода у Довида росла от самых глаз, черных и круглых, похожих на оружейные стволы, наставленные суровым противником.
Довид отошел и, присев на скамью, начал сдирать перчатки и сматывать бинт со смуглых натруженных кистей, будто сошедших с картины Караваджо «Принесение в жертву Исаака». Та самая рука, которая держит нож. Помните?
Быстрая довольная полуулыбка скользнула по его мокрому от пота лицу. Довид извлек вафельное полотенце из недр брезентовой сумки, сильным движением вытер лицо и шею, откинулся на спинку, вытянул ноги, закрыл глаза. Правый глаз заплыл, Толику удалось попасть ему по лицу. Довид даже не заметил, как прилетал сбоку этот левый хук, у русского новичка были хорошие руки, быстрые и сильные. Он был к тому же терпелив, хорошее качество.
Довид поднялся с низкого стула, разогнулся и подошел к Толику. Хозяйски похлопал по плечу и сказал, улыбаясь в густейшую бороду: «Не обижайся, брат, ты молодец, хорошо отстоял». Толя обернулся, опухшим, искаженным болью грязным лицом с кровоточащей нижней губой… Он не всё расслышал, но понял прекрасно. «Спасибо и тебе», — пробормотал он Довиду. Они обнялись на мгновение, оттолкнулись братски; бокс иногда радует его участников — и проигравших, кстати. Когда слева попадают по печени, что тоже бывает, может рухнуть на колени и заплакать от невыносимой боли самый мужественный и терпеливый боец.
Отделанная темно-синей плиткой душевая была совсем небольшая. Толик долго стоял под холодными струями, почувствовал себя лучше, обтерся полотенцем, оделся, собрал сумку и вышел. Идти было тяжело, он старчески шаркал подошвами сандалий, замешкался перед входной дверью, которая всё не открывалась и не открывалась. Было уже темно. Очень свежо, как бывает вечерами в Иерусалиме. «Среднегорье», — сказал Ури, сосед Толиного отца по скамье в синагоге, выйдя после ежедневного урока Гемары. Ури, с несколько смазанным временем лицом, был беспалый состоятельный репатриант из Мельбурна. Он говорил на русском, польском, английском, идише, иврите. К тому же понимал французский и испанский. Он много чего знал, реб Ури. Знал молитвы наизусть, что не мешало ему громко произносить в синагоге слова, которые с удивлением и восторгом прочел в новенькой книге, врученной ему в аэропорту по приезде. Деньги хранил в холодильнике, за обшивкой морозилки. Банку доверял, но больше верил в наличность и в свой дом. А Гемара — свод комментариев к главной Книге.
«Давай поедем поедим, я зарплату получил сегодня», — негромко сказал Арон, неожиданно появившийся сзади. Так же он передвигался по рингу, бесшумно и легко. Арон жил в Иерусалиме уже два года, работал учителем физкультуры в школе, недавно купил серого цвета пежо; милая жена его, похожая на непокорную Александру Петровну Струйскую с картины Рокотова, была на сносях. «Первый ребенок — первое счастье», — объяснил между делом Арон.
— Как себя чувствуешь, Толя?
— Всё в порядке, припухаю понемногу, — усмехнулся Толик и потрогал распухшее правое ухо, оно очень болело.
— Отстоял хорошо, я не ожидал, — Арон приехал из Сибири, его похвалу можно было носить как орден. Толику было неловко, но отказываться было еще неудобнее.
Поехали на рынок мимо шумного от ветра парка с просторными лужайками и рядами новых домов от него справа. На перекрестке повернули налево и въехали на рынок. Дома здесь были совсем низкие, старые, но народу было много, все шли в деловитых поисках удовольствий. Горела желто-зеленая вывеска с названием «Жизель». Двери открыты настежь, жарилось мясо, в стеклянной витрине холодильника тоже было мясо, в никелированные миски насыпаны овощи. Мужчина у противня манипулировал ножом и вилкой, демонстрируя навык и терпение. Стоял запах приготовляемого в специях мяса, зелени и чего-то тушеного; бобы, кипевшие в больших кастрюлях, заставляли думать о плотном позднем ужине.
Хозяин приветствовал их, подняв голову от шашлыка и повернувшись вполоборота. Они сели у темного окна за квадратный стол с протертой лакированной поверхностью. Стояла бутылочка с оливковым маслом, солонка с крупной солью, перечница и плошка с зеленым молотым перцем. В окне мимо них проходили смеющиеся в остывающем воздухе люди. «Давай выпьем анисовки, водки здесь нет, снимем напряжение, это полезно», — сказал Арон и попросил у хозяина арак. Тот послушно налил по половине стакана, мальчик с нечесаной шевелюрой принес всё, что нужно, и вместе с разрезанным пополам лимоном поставил на середину стола. «Надо пить так: выдавливаешь лимон в арак — и выпиваешь разом, но не быстро», — объяснил Арон. «Я знаю, спасибо», — ответил Толик и, сделав, как говорил Арон, не позабыл чокнуться. Запах не вызывал отчуждения.
Лепешка, принесенная мальчиком, была еще теплой. Арон макнул ее в перец и с наслаждением сжевал кусок. Через стол от них Толик увидел того рыжего мужчину, который был так трогательно неловок в боксерском зале. На нем была черная кипа, ворот свежей рубахи расстегнут, у ног кожаный портфель. Он нетерпеливо, энергично, ни на кого не обращая внимания, нарезал мясо на тарелке и жадно его поглощал. «Оголодал дядя», — подумал Толик и отвернулся. Мысль об одиночестве и несчастье не посетила его. Ухо его нещадно горело, боль досаждала. Донесшийся из дверей сладковатый запах дыма раскуриваемой сигареты успокаивал. «Не куришь?» — поинтересовался Арон. Толик помотал головой. Крепчайшей «Примы», которой он дымил в Питере после возлияний с друзьями и не только с ними, он забыл и вкус.
Арон попросил хозяина, услышавшего его с трудом, так как в зале было шумно: «Повтори, пожалуйста». Арон показал пальцем на стаканы, но хозяин понимал его и без жестов, он всех клиентов понимал без слов. Посмотрит мельком и сразу поймет, чего требуют тело и душа каждого.
«Я ведь приехал почти два года назад, меня сразу включили в олимпийскую команду. Я был не в форме, полгода не тренировался, кое-что ноги и руки помнили, но это всё было не то. В сборной было много русских, я перезнакомился со всеми, обстановка была отличная, только тренироваться мне было не с кем. Бокса здесь нет, никакого бокса. Со спортом вообще проблема, но бокса нет. Я тренировался, тренировался, а потом понял, что нечего ехать на позор, я ведь не мальчик уже. Пошел, сказал. Начальники удивились, что-то говорили, но потом согласились. И я не поехал. А те, кто поехал, ты знаешь, погибли там, в Мюнхене, постреляли пацанов ни за что. Давай выпьем, Толик, за них».
Они выпили не чокаясь.
Принесли соления, шашлыки. От них шел неотразимый запах жареного на углях мяса.
На улице смеялись девицы в обтягивающих джинсах и черных открытых майках с нарисованными на них лицами волосатых музыкантов и революционеров. Они стояли у входа, им что-то громко, как будто кого-то перекрикивал, рассказывал скуластый белолицый парень в черной футболке, с золотой цепочкой на смуглой шее и с часами на металлическом браслете, болтающемся на жилистом запястье. Парень был весел и раскрепощен; девицы, молодые и привлекательные, грубо накрашены. У одной тонкие алые губы не соответствовали наведенному образу. Такие, как она, нравились Толику с давних пор. Он невесть почему считал этих ледяных бестий бешеными в любви, но телесного опыта с ними у него не было. «Я не привлекаю их неукротимых желаний», — думал он и отступал. На стороне улицы с унылыми домами, зарешеченными витринами магазинов, скрытыми за занавесками окнами квартир и разбитым асфальтом света не было. Прохожие предпочитали идти по освещенному тротуару, там, где разносился запах жареного мяса, смеха, музыки, клекочущих разговоров расслабленных людей за ужином.
«Я жалел, что не поехал в Мюнхен, а уже в сентябре, после всего, что случилось, жалеть перестал, не хотел бы представить себя под автоматами, и как бы мои тут жили одни?..» — сказал Арон.
У него было худое правильное лицо с близко сидящими зеленоватыми глазами, маленьким ртом и небольшими, прижатыми к голове ушами. Толя верил его словам, хотя слышать их в этом месте еды и веселья было странно.
…Наум Викторович Фрид, прагматичный и сдержанный человек, выпив коньяка в выходной для себя субботний день, еще до отъезда «в край небритых гор» говорил Толику: «Иерусалим — это город, разбитый на светло-бежевых холмах, в нем посреди кустов лавра и мирта гуляют ягнята и львы. Все они сыты и дружелюбны, не замечают друг друга, не обижаются и не боятся». Наум Викторович, при всем своем дальновидном уме и прозорливости, оказался не совсем прав. Всё, о чем он говорил, в Иерусалиме присутствовало, но гармонии между животными, кустарниками и людьми не было. Это становилось понятно сразу. Прекрасные белесые небеса и вкрадчивые большие кошки охряного цвета, эти густейшие зеленые кусты в пыли, эти разные люди — всё существовало по отдельности, всё жило независимо друг от друга. Вероятно, влияние климата, слишком жаркого для всеобщей любви и дружбы. Нет? Жара подвигает свои жертвы на непонятные и непредвиденные поступки, как известно. Наум вообще много чего говорил сыну. Например, часто повторял фразу: «У каждого еврея в душе Храм, запомни, сынок». Толик запомнил. Потом в Иерусалиме его преследовали сомнения в точности этого утверждения, но он их вслух и, уж конечно, отцу не высказывал. Жил со всем этим молча.
Самое интересное: Толик совершенно не ощущал местной жары. «Это у тебя поначалу, потом пройдет», — обещал ему брат, который жил здесь уже три года, а, как известно многим, год, проведенный здесь, как, не дай бог, год в колымском лагере, засчитывается за три.
В Ароне тоже скрывалась какая-то томительная, с ходу не постижимая загадка. Во всяком случае она была не по Толе, ее решение. Небольшое цельное лицо, не изуродованное боксерскими шрамами, а чисто выбритое, уверенное, казалось, принадлежало не умелому жесткому и, по всей вероятности, беспощадному человеку, но умному преподавателю физики, максимум химии, из советской провинции. Да так оно и было.
Кое-что он рассказал о себе, выверяя слова, отбирая глаголы, сказывалась школа. Не то армия, не то тюрьма, не то воспитание и характер, Толику было не понять. Но доверие и участие этого человека он очень ценил.
Ухо у Толика горело нестерпимо. Арон косился на этот красный бутон рядом со стриженым виском парня, но не говорил ничего. В конце ужина буркнул: «Не трогай руками, вообще не касайся, завтра будет легче». Толик был спокоен, спокойней некуда, только ухо тревожило.
У человека, жарившего на решетке мясо, вид был свежий, не уставший, как будто он и не стоял здесь у огня на ногах весь день. Резко зазвонил телефон, покоившийся рядом с кассой; мужчина позвал рукой официанта: «Хаим, послушай, кто там и чего?» Хаим, с командирским сжатым лицом молодой человек, по-военному развернулся через левое плечо на полпути к кухонному окошку и в два широких шага приблизился к телефону. Разговор его был краток, выразителен, конструктивен. «Его нет, сегодня не был, позвони завтра», — произнес Хаим отрывисто. Люди у ближайших к стойке столов вернулись к своему мясу, к разговору о дороговизне, тяжести жизни, гримасах существования — о чем только здесь не говорили! Молчанием в этом месте не наслаждался никто.
Толик понял речь Хаима, это обрадовало его.
«Через год будешь говорить и понимать всё. На Довида не обижайся, он тебя не в полную силу бил, добродушие когда-нибудь погубит его. Это бокс, дорогой. Игаль виновен, его школа, так его в Исфахане учили, молотить и молотить, авось выучишься, — объяснил Арон, посмотрев в сторону, — или дураком станешь. Правую бровь потри».
Протянул Толику салфетку, изъятую из металлической коробки на столе, по дороге сдвинув солонку и перечницу. Тарелки были пусты, от горки лепешек в плетеной корзинке остался чудесный спелый запах, разговор иссяк. Арон попросил счет. «Да чтоб этот Довид к черту пошел!» — в сердцах брякнул Толик, потрогав набухшее, звенящее ухо. Боль пронзила его резко, он вздрогнул: чего-то он коснулся неведомого. «Не надо так говорить», — сказал Арон.
Вышли на улицу. Толик с удовольствием вдохнул свежий воздух иерусалимской ночи, он устал от этого всепоглощающего бесконечного запаха мяса. Арон заплатил официанту, легко расставаясь с купюрами. Так же легко засунул бумажник в карман, вытащить его умельцу просто, но всякому видно — на Ароне написано крупными буквами: воровать у него не надо, потому что себе дороже.
Арон говорил на иврите хорошо. Так казалось Толику, но он, конечно, не судья. Арон и по-русски говорил без акцента, смущавшего Толика в разговорах с некоторыми приехавшими сюда жить из СССР, из его необъятных просторов. Он вспомнил, как в Вене, когда они переходили из транзитного зала аэропорта к сверкающим автобусам, он встретился взглядом с плотным белобрысым дядькой. Из Москвы прибыли два самолета, как было написано на черном светящемся табло под потолком. Мужик этот с идеальным пробором в редких волосах, которые можно было бы назвать белесыми, был круглолиц, очень плотен, глаза под стать общему фону: маленькие, светлые, подозрительные. Он был невероятно похож на футбольного кумира Толика форварда Стрельцова, который уже сошел, но оставался на слуху у общества в качестве страдавшего зазря русского гения. Стрельцов отсидел пять лет за изнасилование, вернулся и королевски отыграл еще столько же: лысый, тяжелый, уставший дядя, изящно крушивший всё и всех на пути к голам и славе.
Машину Арон вел уверенно и спокойно, не убыстрялся где не надо, но и не тормозил понапрасну. Пустую темноватую улицу, которая вела от въезда в Иерусалим, проехали без проблем и остановок, светофоры горели на пути зеленые, никто не перебегал дорогу, на перекрестке у кладбища автобус, тихо фырча, собирал мужчин в черных шляпах и черных сюртуках. К их виду и всегда торопливой походке Толик уже привык и относился к ним с сочувственным интересом. Ему не хотелось узнать, как относятся к нему они, Толик был нелюбопытен, с жизнью пытался поладить сам.
Холодный воздух в городе затмевал Толин рассудок. Дело было не в особом душистом запахе, а в ледяном горном настое его, одурманивающем и обновляющем сознание. Он заполнял затхлые углы, покосившиеся и закопченные дома по обе стороны улицы, ведущей к площади Субботы, и следующий за ней крутой подъем с банком и кинотеатром по левую руку. Но кинотеатр означал другую жизнь, более схожую с современной действительностью. Ну, как бы схожую.
Арон остановил машину перед автобусной остановкой у нового четырехэтажного дома Толиного брата и нейтральным голосом повторил: «Счастливо, завтра еще будет больно, а потом пойдет на спад».
«Все-таки совсем холодно, надо одеваться теплее», — удивленно подумал Толик, поднимаясь к двери парадной.
Толе очень нравилась секретарша начальника архива, Гила. Она была высока; матовая кожа, губы длинные, стервозные, лихие бандитские глаза, брючки с трепетно живыми полушариями, не застегнутая на две верхние пуговицы батистовая кофточка с распахнутым воротником, платиновые волосы. Платка нет. С утра не в настроении, что понятно, живет одна, «никто не любит». Но при этом была интересна многим. Косметики мало, обойдемся без краски и пудры, много чести. Жила где-то в районе рынка. Но, как ни странно, была строга, к себе не подпускала. «Хочет замуж», — вскользь сказал Толику начальник, без улыбки. Если смотреть издали, Гила была похожа на очертания молодого дерева, на библейскую смоковницу, стройную и погрязшую в одиночестве.
Однажды она простояла с Толей, провожавшим ее после работы, минут сорок возле запущенного здания с облезлыми стенами, торцом оно выходило на бензоколонку. За зданием начинался рынок, шум от него сюда не доходил. «Чего же ты хочешь от меня, мечтательный юноша?» — спрашивали
ее глаза иронично и тревожно. Так он ее понял, но уверенности в этом у него не было. Он лишь догадывался по выражению ее лица, напряженно вопросительного. Жилка синела между углом ее глаза и виском, она тревожно пульсировала. Мимо проходили какие-то люди; один скорее молодой, чем не молодой, мужчина — мрачный, небритый, суровый. На голове черная ермолка. Взгляд опасен. Он посмотрел на Толю без одобрения, с уголовным ощупывающим интересом. Гила отвернулась от него сердито, не здороваясь. «Противный, не люблю его и кофточку эту не люблю!» — воскликнула она гневно. Кофточка Гилы был симпатичная, в цветочках, дутые пуговицы обшиты, она шла ей и чем вызвала недовольство хозяйки, было неясно, можно только предполагать. Толя с трудом удерживался, чтобы не потрогать ее руками за лицо, плечи, шею, грудь, живот. Всё это добро было недоступно близко. Было шесть часов вечера, день заканчивался, свет не слабел, но густел вдали, на выезде из города. Сумка Толина из советского поролона с вещами для тренировки стояла у ног, забытая хозяином. Ну какой тут бокс, какая тренировка, когда в метре от Толи стояла прекрасная, нервная, непонятная женщина с платиновыми, отдававшими синевой волосами. Они совсем не портили ее лица, как будто она была таинственной и веселой куртизанкой с картины Караваджо, а не недовольной жизнью женщиной двадцати пяти лет, живущей в бедном столичном районе вместе с пожилыми родителями и братьями в собственном двухэтажном доме.
— А это кто был, мужик этот? — спросил Толя, не потому что ему было интересно, а потому что ему нужно было что-нибудь сказать.
— Это брат мой Рази, фу… Он противный, не люблю его, — опять повторила Гила.
За Толей должен был сюда на угол к бензоколонке подъехать Арон, чтобы взять его на тренировку. Они так договорились. Арона не было. И хорошо. Гила говорила с Толей, держала его за рукав советской клетчатой рубахи, гладила пальцем сухожилия на локте. Что это значило, Толя не знал. Вести ее было некуда, потому что Толя еще не обжился в этом городе, не всё знал и мало что понимал.
В соседнем доме во второй от них парадной был вход в синагогу, дверь распахнута; несколько человек нараспев произносили вечернюю молитву. Руки по швам, стойка смирно, всё помнят наизусть. Что-то знакомое слышалось Толе в их напевах, домашнее и непререкаемое. Кто-то тронул его за плечо, прикосновение было резким и грубоватым, это не была рука молящегося. Толя обернулся и увидел брата Гилы с двумя коренастыми гавриками, другим словом их и не назвать. Они были неприятны, на первый взгляд, и казались опасными. Толя понимал, что такие люди есть всюду, но в Иерусалиме он жил расслабленно. Один парень ухмылялся, другой был напряжен и готов к взрыву в отношениях с миром. Брат Гилы Рази держал руку в кармане и стоял к Толику вплотную. «Ты что?» — спросил он. Толя пожал плечами и попытался отодвинуться: «Ничего, а ты что?» — «Рази, иди домой, я кому сказала», — воскликнула Гила с интонацией старшей сестры. «Я сейчас тебе пойду домой, сейчас», — Рази больно двинул Толика плечом в грудь. Ситуация малообещающая: ни отступить в сторону, ни шагнуть назад.
В кулаке Рази — никелированный кастет. Рот оскален в гневе, неясно было, почему он так злится. Гаврики зажали Толика в угол, очень плохо было его дело, очень. Гилу они отбросили метра на четыре от парадной к тротуару, уходившему вверх. Толстая ключица Рази находилась как раз напротив левой челюсти Толи. Гила пыталась встать на ноги, показывая подошвы босоножек, отталкиваясь гибкими руками от тротуара. Она плевалась и хриплым голосом произносила проклятия. «Дай пройти», — глухо сказал Толик. Рази не ухмылялся, он был в бешенстве. Есть такие люди, которые заводят себя с одного слова, с одного движения. Опасный человек Рази почему-то ненавидел Толика.
Ветер налетел из парковой низины напротив, холодный и ободряющий. Рази вдруг побледнел, погрустнел, его сжатая в кулак рука опустилась, глаза потеряли боевой настрой. Сбоку от него стоял подошедший Арон и смотрел на Рази без выражения, своими желтыми глазами кота на охоте. Протарахтел «Фольксваген-жук» голубого цвета вверх по улице Бецалель. Рази шагнул назад от Толика, наступив на ногу одному из своих парней, тот глухо ругнулся. «Пойдем, Толя, — сказал Арон, не спуская с Рази взгляда ни на мгновение. — Такие парни живут на свете недолго, но напакостить могут помногу и всюду». Толя помог Гиле подняться. Она ушла прочь, тряхнув волосами, не попрощавшись. Вид у нее был возмущенный, дома Рази мало не покажется. Но наверняка сказать нельзя, он ведь тоже не подарок, он тоже может быть бешеным. Но не при Ароне, для Арона он мелковат, как выяснилось.
Команда Рази расступилась с унылыми лицами, и Толик вышел из оцепления; Арон шел за ним, отставая на шаг-полтора. Рази и его парни стояли у стены, вид у них был жеваный, не боевой. Ясно было по их ошарашенному виду, какой они пережили неожиданный стресс и как не могут справиться с ним. Вот что иногда делает мгновение с людьми. Если не мгновение, то минута-другая точно. Запах риса, который длительно тушат с мясом, шафраном, перцем, лавровым листом и овощами, доносился из темного окна на втором этаже. «Похоже на гетто», — подумал Толик, гетто никогда не видевший. Ему не мешали облезлые дома, пыльные кусты, запахи приготовляемой пищи, выщербленный асфальт. «Всё мое», — так он решил по приезде. И даже вздорный Рази с его пацанами не разрушал пейзаж. Толя видывал таких в Ленинграде и не удивился их существованию в Иерусалиме. Более того, догадался, что они могут быть здесь не жиже, чем где-нибудь на Лиговке, скажем.
Машину Арон оставил на бензоколонке. Когда усаживались в нее, Толик обратил внимание на то, что кисти рук у Арона небольшие, пальцы изящные, цепкие, в веснушках. Не руки боксера были у него, но некая необъяснимая опасность, наводящая ужас на окружение, исходила от этих рук, от него самого. Хотя он не повышал голос, не угрожал, не грубил. Что-то в этом парне с круглыми скулами и сжатым ртом было тигриное, необъяснимое.
«Вообще, Толя, не зевай тут, поглядывай по сторонам… Есть ушлые пацаны, духовитые, я проверял, хотя смеются они побольше, чем в СССР, это правда», — небрежно сообщал Арон; машина его слушалась, как собачонка.
На тренировку не опоздали, но пришли, когда все уже были в зале и разгибались-сгибались на прямых коленях перед разминкой. Совсем коротко размявшись, Арон сказал, что хочет подержать Толика на лапах. Достал из сумки неновые черные лапы, плоские с желтым кружком по центру, и надел их на руку. Игаль эти действия не комментировал, только показал им подбородком, чтобы они отошли в сторону и не мешали. Они и так не мешали. Арон не лез не в свое дело, так был воспитан. Но, конечно, в нем клокотало желание сделать что-либо значительное самостоятельно. Довида на тренировке не было. «Он вернулся в армию, а ты что думал, здесь надо в армии служить, а не удары тренировать», — непонятно объяснил Арон Толику. — Ну, давай, парень. Левая, правая, левая, правая». Он поднял руки, и Толик быстро ударил. «Левой прямой, правый загни, левый прямой, правый загни», — сказал Арон. Через несколько минут он опустил руки, уперев их в боки. «У тебя правая ничего, просто отрывает руку мне», — сообщил Арон. Он даже поморщился в знак того, что ему больно. Толику это понравилось. Он увидел, что Игаль ревниво смотрит на него из-за ринга, это тоже понравилось. Ухо у него не болело, и опухоль почти спала, только цвета ухо было желтоватого и изменило форму. Брат сказал Толику, что это временно, «а потом будет как новое, как у Марлона Брандо будет твое ухо». Брандо был такой знаменитый красавец, снимавшийся в хороших лентах, покоритель сердец, самец и боксер в молодости. По слухам, неплохой.
Толик, встретив Гилу в коридоре на работе, пригласил ее, торопившуюся, сногсшибательную, как всегда, в кино. Она миновала лестницу на второй этаж, ведшую в бухгалтерию. Она передвигалась быстро и мягко, покачиваясь на каблуках, как рыбацкая весельная лодка на привязи в яффском порту, неприступная и нервная. Женщина сразу согласилась, они встретились в пассаже на Гилель в половине седьмого. «Вот на это пойдем, мне сказали, что это нечто», — сказала Гила возле тумбы с уличной афишей при входе в кинотеатр «Оргиль». На афише была изображена розоволицая девушка в мужской шляпе и ночной рубашке. Лента называлась «Последнее танго в Париже». Народу пришло довольно много. Два билета обошлись в шесть лир. Еще поели мороженое, вкусное, почти как в Ленинграде.
Фильм был замечательный, Толик это чувствовал. Титры он читать не успевал, смысл додумывал. Он не понял, о чем всё это снято, но всё равно смотрел с замиранием сердца на экран в притихшем зале, в котором, кажется, даже не кашляли, смысл был очевиден, стучал в виски. Во время неловкой сцены в пустой квартире, где Марлон Брандо решительно и с полным животным удовольствием овладел легкомысленной героиней, Гила взяла Толика за руку и не отпускала до конца фильма. Положила голову ему на плечо, плечи ее дрожали, кажется, она плакала. А впрочем, неизвестно, она была загадочна и необъяснима. Толик был потрясен.
Вышли на улицу. В городе было пустынно и жарко. Даже наступившая тьма и резкий колючий ветер не спасали, а усугубляли жар. От парка Независимости поднимался белесый туман, окутывая всех таинственной ночной дымкой. Вверху, в окружении редких звезд желтел яркий диск луны. Гила держала Толика под руку, прижимаясь к нему всем телом. Непонятных вопросов это не оставляло. Голова у Толика кружилась от неожиданности. Губы ее раскрылись, их прикосновение было бесконечным, рот — душистым.
У отца Толика появился приятель, неизвестно откуда. Или они познакомились в очереди за какой-нибудь справкой, за выплатами денежной компенсации, за направлением куда-то. Мало ли что им было нужно. Страна многоярусная, сложно устроенная, Англия и Турция оставили свой властный след здесь. Неизгладимый, надо сказать. Новый товарищ оказался тезкой Наума Фрида. Вероятно, это совпадение послужило основой их дружбы. Это был лобастый лысый дядя, с тяжелым взглядом синих глаз. Одет в почти новую ковбойку, застегнутую до горла, расстегнутый на животе пиджак и скрипевшие сандалеты. Руки крупные, белые, они показались Толику опасными, да и хозяин их тоже. Он покойно сидел на каменной скамье в тени разросшегося куста бугенвиллеи с сиреневыми цветами, полностью закрывшими всю стену дома кадровых офицеров армии напротив остановки 4-го автобуса.
Второй Наум был основательно сложен — из прочных, весомых материалов. В нагрудном кармане рубахи виднелись пачка сигарет и зажигалка. Пронзительные глаза наблюдали за миром так, как будто всё вокруг него было враждебным, непредсказуемым и опасным. Отцу Толика он понравился, потому что считал возможным повлиять на человека, которому далеко за пятьдесят и упрямому так, как может быть упрям здоровый, себе на уме пожилой дядя. Страха в нем не было, Можно сказать, он был бесстрашен. Но претензии к новому Науму возникали, к какой-то черной зоне в нем. Толик ее сразу распознал, она темнела в этом человеке, как инородное грузное тело в грязной чешуе, выползающее наружу с тяжким мокрым выдохом.
Общались два Наума часто, разговаривали много. Фрид, религиозная принадлежность которого в Иерусалиме приобрела очевидные вес и значение, проявлял к нему явный интерес. Они иногда спорили, никто не побеждал собеседника. Споры были в основном политические, весьма острые. Хотя Фрид изредка замечал Толику, что «мнение моего тезки очень своеобычное, не принятое многими здесь, хм», беседовали они мирно и даже добродушно.
Разговаривали они в прореженном сквозном парке на Оружейной горке, куда направлялись пешком от дома брата. Переходили бульвар возле школы и шли по тротуару до светофора; это было шагов триста-триста пятьдесят размеренного хода. Справа были невысокие склоны, поросшие дикими непроходимыми зарослями чертополоха и сурового розмарина. Со всем этим буйством иудейской флоры боролись под пугающими прозрачными лучами солнца несколько муниципальных медлительных рабочих в синих с желтым робах.
Два Наума, двое немолодых мужчин с начавшими темнеть от солнца лицами шли споро, почти спортивно. Важный и неторопливый «Наум второй», как называл его Толик, иногда говорил, что он уральский. Оба шагали, размахивая голыми по локоть руками, любо дорого смотреть: эть-два, эть-два.
Так вот. Второй Наум, не раз намекавший, что прежде работал в «конторе», причем «штатно», подняв палец, рассказывал Науму первому, что скоро здесь начнется большая война. «Я это знаю наверняка, не сомневайтесь, я нормален и знаю предмет. Еще месяца два — и всё полыхнет», — говорил он необычно для него нервно, глядя на Наума первого. «Ну, предположим, уважаемый, я знаю, что вы человек серьезный, но все-таки почему бы вам не рассказать это кому-нибудь из компетентных людей, их здесь много, а?! Ведь это очень серьезно», — пытался быть мягким и сдержанным отец Толика. «Конечно, серьезно, о чем вы говорите, я бы сказал трагично, этим надо заниматься, правда. Но меня никто не слушает, я чужак здесь, они вежливы, умны, как отличники в восьмом классе, говорят „доложим наверх“, но я же вижу… Меня не проведешь. Они считают, вот еще один сумашай приехал из русской провинции», — Наум второй тяжело вздохнул. Он не был бестолков, нет.
Между тонкими голыми стволами сосновых деревьев на жестком песчано-глиняном грунте видно было шоссе с редкими легковыми машинами, подъезжавшими к светофору, и затем мимо правительственных зданий без признаков жизни и изумрудным газоном со странной на нем скульптурой лежал прямой путь в Вади Джоз. Пасторальный вид никак не вязался с трагическим содержанием речей Наума второго. «Ну какая война, ну что вы говорите», — отец Толика тревожно посматривал на собеседника. Он-то думал, что будет обычная прогулка, а тут на тебя обрушивают несвязный бред…
Конечно, Наум первый встречал и прежде этаких всезнаек, якобы имеющих доступ к тому, к чему нет доступа у обычных людей. Это были болтуны или пустые безумцы. Наум же производил впечатление серьезного обстоятельного человека. Хотя поди знай. Настоящие сумасшедшие, где-то он читал, иногда замечательно имитируют интеллект и сообразительность, может быть, и обладая ими, но вне нормы. «Вот и Наум второй немного вне нормы», — думал отец Толика. Речь его разрушала картину счастья и гармонии, до которых Наум первый добрался в Иерусалиме.
— Что, всё так серьезно, Наум Сергеевич?
— Меня в Союзе, кстати, все называли Николаем Сергеевичем. Очень серьезно, — отозвался Наум второй. — Я им объясняю, это же алеф бейс штабной работы, пыль в глаза противника, дезинформация, в которую хотят поверить… Ничего, смеются. Не смеются, но не верят, ты кто такой, иди вилла-вольво и не вмешивайся в серьезную жизнь… Я и иду, не плачу, но тоскую. А мне еще в Малаховке реб Мотл говорил: «Нохим, запомни, если аид а—нар, то это навсегда», вам ведь не надо переводить, Наум Викторович?
— Не надо. У сына через неделю день рождения, в следующий четверг.
— Поздравьте его от моего имени, он мне понравился, я его видел мельком, жаль, что у меня дочери нет, а то бы породнились, — сказал Наум второй, поднимаясь. Вид у него был разочарованный, всегдашняя уверенность куда-то пропала. «Израиль всех ставит на подобающее место, вот еще одно достоинство Страны», — говорил старший сын Наума первого во время семейного ужина, ни к кому не обращаясь. Сына, кстати, звали Игорем, в Израиле он автоматически стал Игалем. Разница почти незаметная.
— Извините меня, уважаемый, и не считайте дер мишугинер Нохем, — попросил Наум второй. — Я знаю, что вы большой дока в религиозных вопросах, Наум Викторович, и потому делюсь с вами, ведь это сокровенное, согласитесь…
Наума первого что-то смущало в этих советских госсекретах, к которым были допущены пожилые евреи. Все они были в меру уверены, в меру несчастны, выдумщики и фантазеры поколения пустыни. К тому же Иерусалим давил, прибавлял, чего уж там, давил и прибавлял, конечно, к роскошному букету. Амбиции и поиски прошлой значительности могли завести в дурдом наверняка. В Ленинграде говорили «на Пряжку скоро», а здесь Наум первый даже названия подобной лечебницы пока не знал. Чуть позже выяснилось — Абарбанель. Витиевато и красиво. А что?! Есть право называть всё как хотят, на своей земле люди живут, в независимой, подчеркнем, стране.
— Пойду я, Наум Викторович, не поминайте лихом, но верьте уральскому Нохему, верьте. — Он ушел, не оглядываясь, шаг его был не скомкан и не расслаблен, шаг военного, пусть и отставного. Ну хорошо, немного не в себе, пусть. Но все-таки он в своем праве, в своей вере, правда?
Толик, услышав от сомневающегося отца рассказ о Науме втором, выпалил: «Да он безумец, известный синдром, я просто забыл название, папа, я тебе удивляюсь, товарищ Фрид». Толик был напуган, потому что мама, мудрая, прозорливая и не всегда согласная с жизнью, говорила при нем с его самых детских лет, что безумие — заразная болезнь и сумасшествия надо остерегаться как коклюша или свинки, или, не дай бог, скарлатины.
Они сидели на кухне, отец заваривал чай в фаянсовом чайничке, звеневшем от прикосновения пальцев, как комар перед нападением, Толик откусывал от полированного, страшного даже на взгляд острого стручка перца небольшие куски, не морщился и не скрывал удовольствия. «Чего-то тебе в организме не хватает», — говорила мама, глядя на сына с таким выражением любви и нежности, что нужно было зажмуриваться от этого взгляда и отворачивать лицо в сторону, чтобы не обжечься. «Мама, прекрати, пожалуйста», — просил Толик. Долгий взгляд вдоль улицы Паран уловил движение в дальнем ее конце, там разгружали продукты с холодильного грузовика в большой магазин. По дороге из синагоги, которая была через дорогу метрах в ста за каменным метровым заборчиком, отец по привычке с поклоном купил свежий батон и простоквашу. Он уважал людей, каждого и всякого, за редкими исключениями. У отца и матери сегодняшний день был разгрузочным: чай с кубиком сахара, простокваша — и всё. Два дня в неделю они так питались. Толик наблюдал всё это не без тревоги.
«Полно сумасшедших в Иерусалим понаехало», — на ходу сказал брат Толика Игорь-Игаль опаздывавший на работу. Иногда он произносил фразы, не подумав. Взрослый тридцатипятилетний мужчина, образованный и самоуверенный, не усталый, он поправил двухцветный галстук перед зеркалом в прихожей, вернулся в салон, поцеловал мать, сидевшую у открытого окна с раскрытой книжкой в кожаном переплете, что-то шептавшую вслед глазам, и вылетел на лестничную площадку. Мать перевернула страницу. «Вернусь рано», — сообщил Игаль в открытую дверь и скрылся, стуча подошвами по ступеням. Машина его была припаркована за домом, так ему было спокойнее, потому что пацаны из соседнего квартала Шмуэль а-Нави с бугристым окаменевшим футбольным полем, огороженным проволочной оградой, шалили. На прошлой неделе выломали магнитолу у соседа, жившего на первом этаже. Машину не угнали, не успели, приехала полиция, ребята сбежали, оставив в машине ножницы и отвертку. «Их было трое», — поведал патрульный заспанному соседу мрачно. Никто этих парней, дерзких, непонятных, коварных, не держал в узде.
Игаль всегда был скор и прыток не в меру. Рыцарь без страха и упрека. Дети его были в школе, жена на работе, все при деле, все сыты и здоровы, отец с матерью и братом, все вместе. Работой и жизнью он доволен. Все окружающие и он сам смотрят в будущее с надеждой. Телевизор работает без перебоев. Солнце светит. Тротуар и двор выметены. Игаль любил гармонию беззаветно.
Толик ходил на работу с удовольствием. Его не перегружали, давали привыкнуть. К директору не ходил, стараясь держаться от Гилы, охранявшей покой начальника да и свой тоже, подальше. Что-то необъяснимое мешало ему после той встречи. Женщина нервничала от непонятной ситуации с этим русским парнем. Он не вызывал жалости, как можно было бы предполагать из-за его нездешнего рождения и недавнего приезда. Подруг у нее не было. Были поклонники, которым она не уступала или уступала редко. Начальник Блох, встретив Толика в коридоре, улыбался ему углами тонких губ, большего позволить себе не мог, и говорил: «Начинай копить на машину, что всё в автобусах, а?!» И быстро проходил дальше в пиджаке с выложенным на лацканы белым воротником, не замечая вокруг никого, глядя поверх голов сотрудников: так устроены начальнические глаза. Иногда клал руку на плечо Толика и, округляя глаза, говорил: «Ничего себе мышцы у тебя, юноша, да-а». И шел дальше, качая абсолютно седой головой в знак удивления и восторга. Иосиф Давидович был человеком широким и не очень простым. А кто простой, скажите!
Толик настойчиво ходил на тренировки, выматывался сильно, но после холодного душа тело гудело от ощущения такого счастья, что впору было зажмуриться и сказать: «Этого не может быть, это не со мной, за что мне всё это?» Он смотрел, поеживаясь на свежем ветру, на черную долину, резко пахшую акацией, миртом, лавром. Толик спал на раскладушке на балконе. Два молодых платана рвались на третий этаж сквозь пластиковые пластины открытых жалюзи, дышалось Толику свежо и глубоко. И спал он без снов. Только иногда его тревожили названия ленинградских улиц, парадные и флигели Петроградской, выходы из метро, но утром он ничего не помнил.
По дороге заезжавший за ним Арон давал Толику подробные рекомендации по тактике ведения боя. «Бояться надо, это важно. Ты несешься, как дурацкий очумелый танк… А нужно посмотреть, оглядеться, отступить, если необходимо, ударить на отходе, высмотреть его защиту, как ты не понимаешь?» — досадовал он, после того как Толик пропускал удары на спаррингах. Толик слушал, кивал, мол, понимает. Еще не хватало — не понимать. Боксерская карьера была под вопросом, на следующей неделе ему исполнится двадцать пять, почти ветеран. О карьере не думал, ему просто это всё очень нравилось, бокс, разговоры о нем. «Мухаммед Али», — с придыханием говорил Арон. «Он лучший, да?» — спрашивал Толик, немного подыгрывая восторженной и необычной интонации Арона. «И близко никого рядом с ним нет», — быстро отвечал Арон. «Тут рассказывают, что Али — антисемит, а мне плевать, что антисемит. Талант превыше всего, — добавлял Арон и смотрел в сторону кладбища за сплошным каменным забором. — Согласен со мной?» Али был тяжеловес. Несравненный.
Толик молчал, он не мог согласиться. Талант талантом, антисемит антисемитом. Он знал людей в Питере, которые могли наказать за неверное слово о евреях сурово и необратимо. Они не были гениями, эти люди, но были способны на бог знает какой поступок. Однако тема евреев и нелюбви к ним как-то отошла в сторону, стала менее актуальной, чем в Питере. Хотя, если честно, то и там всё это не так занимало Толика — так, одна из тем, не более, не горело, не тлело. Как и бокс этот, как национальная идея, рожденная в Одессе, Австро-Венгрии и так далее, это было важно, интересно, значительно, но не поглощало.
У Гилы была машина, трогательный «жук» салатного цвета. «Рази отдал, когда я стала учиться после армии в университете. Рази вообще добрый, только дурной немного», — сказала она Толику виновато, предложив перед этим подвезти его куда скажет. Они вышли вместе с работы, так случилось, но вполне могло быть, что Гила его подкараулила. «Я домой еду», — сказал Толик, у которого как раз не было тренировки в этот день. Тренировок он не пропускал, ему это было нужно, требовалось. «Отвезу домой, верну тебя целым и здоровым». Вела Гила свой «жучок» собранно и уверенно, а на деле было не так.
Толик, надо сказать, вообще мало что соображал. Не ориентировался, не понимал. Вообще ничего. Жил по наитию. Но хотя бы мог отличить хорошее от плохого, правильное от неправильного. Насчет «верно» и «не верно» он уже не понимал.
Отец стоял на каменном крыльце, дышал после вечерней молитвы, осматривался. И тут они подъехали. Толик вышел из машины, прихлопнул дверь, познакомил отца с Гилой. Отец был счастлив, барышня была в джинсовой юбке ниже колен, косынка на шее, рукава до локтей, всё как надо. Гила была приглашена в дом («Вот тебе и смотрины», — удивленно подумал Толик). Он видел, что Гила очень довольна, отец ей понравился, импозантный пожилой дядя в мягкой шляпе, красивый, элегантный, с худыми скулами, аккуратной бородой, горбоносый, преклонных лет, не смиренный еврей. Еврей Евреевич Евреев, как говорил про него вполголоса Толиков ленинградский друг, эстет и, кажется, бандит. С некоторых пор его называли в округе неизвестно почему Рабиным, как израильского командарма.
Он-то как раз был не из евреев. И фамилия его была другая, и вообще: иногда он спрашивал у отца совета по спорным, важным вопросам; иногда отец ему отвечал. «Дин тейре», — говорил, ухмыляясь, этот парень Толику, когда уходил от них после разговора с глазу на глаз с отцом. «Не позорься», — бросал ему Толик. Дин тейре — это разбирательство конфликта по законам Книги. Неким таинственным образом это понятие перекочевало в блатной жаргон.
По поводу клички этого мужчины, который ходил, как будто пританцовывая, развернув плечи и расставив в стороны руки, было неясно. Вроде бы кличку он получил от старших коллег за стратегическую сообразительность. Но это всё предположение. Рабин пытался оставить отцу две сиреневые двадцатипятирублевки, но тот не брал. «Обижаете, Наум Викторович, за что?» — спрашивал Рабин с укоризной в голосе. Старший Фрид отрицательно качал головой, закрыв глаза, мол, «не о чем говорить, Валерий Иванович, не положено». В смысле от вас, Валерий Иванович, не положено.
Так вот, Гила. Отец приподнял шляпу и показал рукой путь. Она поднялась к ним на третий этаж, пропустила перед собой старшего Фрида, а сама чинно шла следом, чуть оглядываясь на Толика. Он улыбался ей, всё нормально, никто тебя не съест. «Я не готова к смотринам», — прошептала Гила Толику на лестничной площадке напротив солидной входной двери Ньюменов. Толик развел руки, он наблюдал за происходящим с большим интересом. Была в нем эта страсть к неловкостям, неожиданным встречам, расставаниям и безвыходным ситуациям. Непонятно в кого пошел, кстати.
Мать была счастлива, Гила ей понравилась и статью, и скованностью, и открытым рукопожатием. Отец заварил чай в любимом чайничке и извлек из буфета синее полуторное блюдо в цветочек по краю, полное песочного печенья, которое обожали в семье. Наум Викторович, говоривший на иврите с ашкеназским прононсом, сказал Гиле: «Пожалуйста, дорогая, угощайтесь». Барышня присела на краешек стула, спину держала прямо, любезно и сдержанно улыбалась; волосы туго собраны назад, никакой позы. Мать Толика всё это прекрасно понимала, как настоящая женщина. И Наум Викторович понимал, ему нравились такие своевольные скромняги. Все понимали про Гилу, только Толик не понимал. Как уже было сказано, он вообще ничего не соображал, его время еще не пришло. И потом Толю начали в последнее время регулярно лупить по башке, что также не способствовало дозреванию его ума. В общем, по совокупности причин Толик не блистал. Не блистал.
Отец наливал гостье чай яркого и сильного цвета, пододвигал ей сахарницу и блюдо с печеньем. Гила отпивала из чашки, поднося ее ко рту, успевала благодарить Наума, улыбаться маме Толика и поглядывать в его сторону бесцельно и соблазнительно. Бесконечная вытянутая округлая бежевая нога ее от зада до стопы сводила Толика с ума. «Всё успевает, вот какая», — не без гордости подумал Толик. Он осторожно откусывал от печенья, ему вчера попали по лицу в спарринге прямым правым, капа спасла от увечий, но не от боли. Нос тоже шатался и болел, всё болело… «Наверное, я мазохист», — необязательно и уныло думал Толик. Арон злился на него за этот пропущенный удар и сердито выговаривал ему: «Приходит случайный человек с улицы и бьет тебя по лицу, что это такое, скажи?!»
Всё прошло удачно в этот вечер. Отец был в восторге, матери Гила понравилась очень; пришел Игаль и тоже был покорен. «Всё в порядке, парень, только с тобой проблемы», — сказала ему Гила в машине. За поворотом Гила ловко прижала своего «жука» к бордюру. Они немного поцеловались, потом еще поцеловались. Две светящиеся оранжевые точки ярко горели в кустах, за ними наблюдала кошка, очертаний которой не было видно. Гила с трудом отдышалась, вздохнула, собралась с силами, небольно ударила ладонью по его плечу, и они потихоньку поехали к ее дому. «Ты ведь не ел ничего, вынести тебе чего-нибудь?» — спросила Гила. Толик вышел, разогнувшись, из машины, стукнулся головой о крепкое немецкое железо, неожиданно для себя поцеловал Гиле руку. Женщина сверкнула ему вслед зелеными глазами, как та кошка из куста на бульваре Эшколя.
Возвращался Толик на автобусе, к Гиле было нельзя, конечно, мысли его путались, он никак не мог постичь некую мысль, она была близко от него, но оставалась неуловимой. Отец кивнул ему от телевизора, не оборачиваясь. На самом деле он ждал новостей, их показывали около полуночи. Он всегда интересовался новостями, думал о них. Игаль, проходя в кухню за стаканом воды из холодильника, удивленно сказал: «Не ожидал от тебя, брат, не ожидал». В его голосе звучало одобрение. Толик быстро разделся и пошел спать на балкон, попрощавшись с отцом, смиренно смотревшим юмористическую передачу с местными громкими актерами во фраках и галстуках на черно-белом экране. Он мелко смеялся, прикрывая рот ладонью и, кажется, не заметил появления младшего сына. Ну, как бы не заметил. Люди меняются быстро, это известно давно. Только привычки остаются.
На другой день Наум после синагоги, магазина и завтрака дозвонился Блоху и сказал, что очень нужно увидеться: «Иосиф, слышишь меня?!» — «Что случилось, кто умер, рэб Нохем?» — «Никто не умер, надо поговорить сегодня, есть важный вопрос», — ответил Наум. «Я подъеду к тебе после работы», — согласился Блох. Оба они уже были старики, бодрые пожилые люди в своем праве и сознании. Надо смотреть правде в глаза.
Фрид встретил гостя на крыльце. Дело шло к вечеру, но было еще светло. Спал дневной зной, и Фрид сидел на лавке возле каменной ограды из местного мягкого камня. В столице большинство домов облицовано этим камнем, его добывают в каменоломне Цидкиягу у Старого города. Каменоломня эта пользуется популярностью. Рука Фрида приподняла мягкую шляпу в знак радостного по-ленинградски приветствия почитаемому другу. Блох даже машину не стал запирать. Они присели на скамью напротив автомобиля.
«У меня есть приятель, говорит, что до пенсии он в Союзе работал в конторе. Ты помнишь, что такое контора, Йосеф?» — спросил Наум.
Блох кивнул без улыбки, помнит. Ровный ряд новеньких безупречных зубов с почти привычным прикусом. Белоснежный ряд этот с голубоватым отливом создавал некое легковесное впечатление от значительного образа Иосифа Давидовича Блоха.
«Не делай выводов до времени», — попросил Фрид.
Блох пожал плечами: «Ну какие выводы, Нохем, о чем ты говоришь». В принципе они мало знали друг друга. Доверяли по наитию; Наум доверял, кажется, больше. Блох считал его в глубине души религиозным идеалистом, далеким от ужасов и крови жизни, что было верно отчасти. Наум первый был умен пронзительно, усугубляя свой ум Книгой, которую помнил наизусть, — качество редкое и очень ценимое в кругах определенных.
— Вот в чем дело, Йосеф. Этот мой знакомый приехал откуда-то с Урала. Говорит, работал там в «конторе», потом ушел не то на пенсию, не то его «ушли», не знаю. Так вот, он говорит, что точно знает: через два, максимум через три месяца начнется большая война, арабские соседи нападут, ты понял? Говорит, что знает наверняка.
— Точно знает? — глаза у Иосифа Давидовича сузились.
— Ну не цепляйся, Йосеф, не цепляйся. Он пытался говорить с кем-то на эту тему, но его не слушают, отмахиваются. Все всё сами знают. Вот я и решил
тебе рассказать. — Голос у Фрида не был виноватый, но зависимый, конечно.
— Звучит не слишком обнадеживающе. И если он прав, и если он очередной безумец. А ты сам как думаешь, Нохем?
— Я не знаю, всё это странно… Но у меня на душе, как у человека штатского и не постороннего, кошки скребут. Он такой нормальный и спокойный на первый взгляд, что точно тянет на сумасшедшего. Но ты проверь, Йосеф, проверь, пожалуйста, хорошо?
Блох посмотрел на детей, которые возвращались с тренировки в костюмах для борьбы дзюдо.
— Я устал от этих провидцев и генералов разведки из штетлов. Ты мне скажи его имя, адрес… Я спрошу, ничего ему не будет, но боюсь, ничего радостного твоего знакомого не ждет. — Блох вытянул ноги в добротных брюках и подвигал плечами, он стал в последнее время уставать на работе. Возраст все-таки. Но вообще он производил впечатление рядового скромного человека среднего достатка с тщательно скрываемым прошлым.
Подъехал тарахтящий «жук» Гилы и припарковался за большим «Фиатом» Блоха. Из машины вылез Толик. Гила, которая настойчиво возила своего жениха с работы, развернулась и умчалась, разглядев на скамье возле дома своего начальника. Это было для нее слишком, учитывая насмешливый характер шефа и собственную гордыню.
Блох проводил «жук» секретарши почти потрясенным взглядом. «Догадывался, но не знал, — сказал он. — А как эта джибралтарская принцесса тебе, Нохем?»
Разве что языком Блох не цокал от восхищения, произнося всё это. Она ему нравилась, Гила. И потом жила в нем невесть откуда взявшаяся сводническая черта всех со всеми женить и выдавать замуж.
— Всем очень понравилась, конечно, принцесса. Внимательная, сильная, красавица. Кажется, она влюблена в нашего Толика, это ведь главное. Нет? — ответил Наум первый. Глаза его лучились. Старый Фрид, сентиментальный, не наивный, честный, дожил до звездного часа.
— Да, явно влюблена, видишь, как возит паренька, туда-сюда, сюда-туда, так что готовься к свадьбе Фрид, хорошее дело, святое. Дожил, Нохем, в Иерусалиме поженишь мальчика своего, — Блох воодушевился не в меру.
Толик стоял возле и слушал стариков с интересом. Он не знал, что Гила понравилась всем. У него самого были вопросы к ее характеру и поведению. Он не требовал на эти вопросы ответа, ему было не так важно слушать ответы.
Фрид и Блох дружно поднялись со скамьи, тяжеловатым шагом добрались до входа, поднялись в квартиру, где выпили немного русской водки за счастье молодых, за мир во всем мире, за милухе, за здоровье всех-всех, кого они знают и не знают. Толик к ним не присоединялся, у взрослых был свой разговор. Он хотел выпить, но не навязываться же.
«А помнишь, на стене в синагоге на Лермонтовском было написано на нашем языке: „Да здравствует Советское правительство! Да продлятся дни его!“ Или что-то в этом роде, помнишь? — спросил вдруг Блох. — Надпись еще есть? Не хочешь выпить за эту власть и ее представителей в правительстве?» — «Много вопросов, много ответов. Ты лучше, Йосеф, ответь мне на мой вопрос и успокой меня, я же знаю наших нервных хвастунов хорошо», — сказал Наум первый. «Я не требую геройства ни от кого», — отозвался расслабленно Блох.
Толик принес им тарелку с котлетами, нарезанный батон и помидоры с огурцами. Потом разлил им чай и ушел на балкон, его пристанище и прибежище. Мама спала в детской, убаюкав детей и заснув на диване возле. Невестка, жена Игоря, накрыла ее гэдээровским мягким пледом и вышла.
На балконе Толик пытался читать под торшером, который ему переставил Игорь из своей спальни. Всего у Игоря было четыре комнаты, а их в семье — семеро. Книга называлась «Дневники Берии», в мягкой алой обложке, и рассказывала дикие истории из частной жизни советского министра. В юности герой хотел стать архитектором, но не стал им. Известно, кем он стал. Со всеми этими выдумками Толик и заснул под негромкий разговор Фрида и Блоха в гостиной, под шаги Игоря («Да я не могу выпивать, мне на работу утром»), под звук барахлившего мотора в машине на другой стороне улицы у дома номер 22, который был заселен семьями офицеров армии. Блох долго искал ключи от машины, обхлопывал себя по карманам со словами «Нету, нету, и всё. Уже не тот я, Наум, где ключи? Здесь ключи, я поехал, спокойной ночи, дорогой. Не думай о плохом, я позвоню». Он ушел. Отец сел смотреть полночные новости. Потом машина у дома напротив наконец завелась от счастливой искры. Толик заснул…
— Давай сходим помолимся, а, Толя?! Ты ведь знаешь, что был Храм у нас здесь, в Иерусалиме, сначала первый, потом второй. Не знаешь, я вижу, но я расскажу. Два храма, понимаешь? Не один, а два, знай. Осталась стена после второго храма, несущая стена, но всё равно важная, поедем? Помолимся, — утвердительно сказала просветительница Гила. Иногда она бывала властной, особенно когда забывала о любви к нему. Если забывала.
— Конечно, поедем. Надо молиться, — повторил Толик слова отца. С улицы Яффо проехали вдоль Старого города и свернули налево. На стоянке, окруженной платанами и кустами лавра, в углу стояли два пустых автобуса с работающими двигателями. Шоферы в синих форменных рубахах, с дымящимися стаканами в руках беседовали через раскрытые окна. Гила припарковалась в другом конце стоянки.
Держась за руки, они прошли по чисто выметенной асфальтовой дорожке мимо Францисканского монастыря. Миновали двух скучающих немолодых солдат, расслабленно сидевших у будки при входе. Один из них, внимательно оглядев Гилу с ног до головы, кивнул: «Идите, всё в порядке». Еще несколько женщин медленно спускались за ними. Молодые туристки, вольные скандинавки с розовой кожей лиц, высокими сильными ногами, синими глазами покорительниц морей, сверкающими зубами и голыми гладкими руками. Они взволнованно озирались, бесстыдно показывая руками на действия людей у стены. Хорошенькие, как импортные куклы с закрывающимися глазами, веселые, рослые и диковатые, как молодые кобылицы. Но Гила с матовой кожей, с блестящими кошачьими глазами, с королевской статью, с британским паспортом в лакированной сумочке на витом шнурке всё равно была краше всех.
На площади перед Стеной они расстались. Гила повязала на голову платочек из белоснежного батиста, став похожей покорным взглядом, обращенным в пол, на падшую бледную рок-звезду. Узел с торчащими краями под подбородком делал ее также странным образом похожей на грешную молодую казачку, кровь с молоком, из большой богатой станицы где-нибудь на вольном Дону из известного романа юного самородка.
Толик взял из ящика картонную ермолку, надел ее, поправил, чтобы не свалилась, и пошел к Стене. Он не знал, что` надо сказать, что` он скажет и как он это скажет. Народу было совсем мало, никто не мешал, не поучал. Совсем молодые парни в черных шляпах и белых рубахах с длинными рукавами держались небольшой группой в стороне и что-то говорили, требовали, обращаясь в пространство. Зрелище было серьезное. «Куда мне до них», — с завистью подумал Толик. «Ничего-то я не знаю», — пожалел он себя. Подошел вплотную к Стене, положил ладони на гладкую поверхность камней, прижался к их холоду лбом и начал фразу «Да благословит тебя…» — ее он когда-то выучил по жесткому настоянию отца. «На улицу не пойдешь, пока не повторишь наизусть, ты понял?» — железным, тихим, непривычным для Толи голосом требовал отец, и Толик обреченно повторял за ним, не понимая, но запоминая. «Потом узнаешь, про что это», — сказал ему отец как взрослому. «Ты и так всё знаешь без меня», — добавил. Это было не так, как выяснилось в Иерусалиме, ничего Толик не знал и узнать не мог без посторонней помощи. Детей надо учить досконально, а не надеяться на случай и на самосовершенствование.
Помолились. Молча вернулись к машине. Гила поцеловала его, сделав это не совсем ловко, но вовремя. Сразу попала ключом и завела двигатель, поехали обратно; всё еще дневной рассеянный свет, машин мало и людей немного, почти пять вечера, конец июля. Слева проплыли гаражи, в них сворачивали рабочий день. Знаменитый усатый механик автомобилей «Форд», да и других марок тоже, но не до такой степени, Шимон Мизрахи уже вытирал сухой ветошью отмытые от мазута сильные руки мастера, глядя на дорогу зорким, изучающим взглядом. По звуку двигателя, работающего на светофоре, Шимон Эфраимович мог сказать, что надо заменить или подкрутить, чтобы движок стал работать на «тик-так», как называли удачные атаки черно-желтого футбольного клуба под названием «Бейтар» его многочисленные фанаты.
Напротив гаража Мизрахи уже была заперта невзрачная дверь ресторанчика средиземноморской кухни со знаменитым фасолевым супом, головокружительным рисом с вермишелью и домашними солениями по рецептам Багдада и близлежащих областей и стран, таких похожих и разных. Они поехали в Эйн-Карем, любимый район Гилы, в тихое место у подножия горы.
Спуск был крут, извилист, дорога узкая, разъехаться со встречной машиной сложно, но Гила вела свой «жук» уверенно, почти виртуозно. Почти, потому что ее конституция была очень женская, с переменами настроения. В лесу перебегали темные зверьки с любопытными глазками, гулко и отчаянно кричали ночные птицы, рисуя кубистские узоры на черном небе; алая любовная судорога сотрясала тело Гилы. Возвращались через несколько часов. Под уличным фонарем Гила тщательно очистила Толину и свою одежду от сосновых иголок, сухих листков, комков земли, кусочков коры, всё стало как прежде. Походка у этой женщины была если не соблазнительная, то вызывающая. Кажется, помимо ее воли.
«Рази хотел меня выдать за своего приятеля, состоятельного человека, обещал ему. Я на него смотреть не могла, потому Рази в бешенстве. У них там какие-то дела, Рази мне не может простить отказа, потому он так на тебя реагирует. Ты его остерегайся, мой мальчик. Рази мстительный, ничего не забывает. А машину он мне подарил еще до всех дел, когда я вернулась из Штатов», — рассказала Гила, подъехав к дому Игоря. Уже было темно. Толик слушал ее невнимательно, даже взволноваться не успел. В соседней парадной была распахнута дверь, чего не бывало никогда, во всяком случае Толик не видел. Но стоваттная лампочка над входом горела как обычно.
Блох позвонил через три дня: «Я проверил, не о чем говорить, Нохем, человек твой, не в себе, надо лечиться. Таких сигналов десятки — и большинство из них от бывших сотрудников… Эмигрантская болезнь значимости, которой больны исключительно семиты. Каждый второй докладывает о секретах, хочет быть кем-то. А они никто, Нохем, никто. Не тревожься, Нохем, думай только о себе, не волнуйся. Наши всё контролируют, всеобъемлющий охват, нельзя паниковать. Ты понял, Нохем?» — «Йосеф, ты меня обрадовал, а то не знал, что и думать», — воскликнул Наум Фрид. «Это вообще настоящая эпидемия: знакомство с госсекретами Кремля; не знают, что делать с этим, представляешь?» — вздохнул Блох. Засмеялся несколько неестественно и повесил трубку.
Наум успокоился. Он, конечно, безоговорочно верил надежному боевому парню Йослу, его мнению и его опытным друзьям. «Всеобъемлющий охват» — это ему понравилось. Толик, узнав о звонке своего начальника, не удивился совершенно. «Я говорил тебе, папа, всё было очевидно с самого начала, ты меня удивляешь, честное слово. У твоего Наума всё написано на лице». Толик пил чаек после тренировки, откусывал от шоколадной вафли, оставлявшей вкус свежего, не известного ему фрукта из тропической страны. «Так я ведь и живу в тропической стране, — вдруг сообразил он, — вот это да». Отец не хотел продолжать разговор. «Сейчас новости будут, погоди», — сказал он тревожно. Сверил наручные часы с напольными в углу и добавил: «Завтра тебе надо сходить в Сохнут за справкой». Отец говорил таким тоном, что было очевидно: необходимо идти за этой несчастной справкой. Толик еще ни разу в Сохнуте не был, как-то всё обходилось без него. А теперь вот надо идти, ничего не поделать. «Там ничего не говорят о моем дне рождения?» — спросил Толик с невинным видом. «Нет, ничего не говорят», — ответил отец нервно. «Комната тридцать семь на втором этаже, женщину звать Эмилия, умеет слушать дама», — разъяснил отец, любивший точность и детали.
На обеденном столе в гостиной стояла початая бутылка итальянского ликера с бананом на этикетке. Жена Игоря иногда вечером любила выпить рюмку-другую перед сном. Без тостов, без закуски, без особой подготовки. «Дамский напиток», — определил бутылку отец, который сам-то пил максимум кагор на праздники. Коньяк уважал, водку ценил, а спиртик с войны почитал за спасительное благо. «Нохем, — говорила ему мама, — не увлекайся, я тебя прошу». — «Я уже увлечен», — отвечал отец.
Девятого Мая, перед самым отъездом в Израиль, Толик застал его днем с ополовиненной бутылкой «Столичной», пустой граненой рюмкой, надкусанным бутербродом с холодным мясом из супа и соленым огурцом на тарелке. Натюрморт славно смотрелся под лучами холодного солнца, с весенней энергией бившего в окно. Телевизор включен на неработающем канале. Отец отбивал ладонью по поверхности стола в такт так называемому «Маршу артиллеристов», но слова были уже тяжелы для воспроизведения. Негромко мычал и негромко гудел: «Тара-ра ри-ра… алин ал иказ… тара-ри-ра… ра…» и так далее.
Лет за десять до отъезда отец взял Толика на встречу в честь Дня Победы. Было очень мило в том зале. Чинно. Дядьки в пиджаках и двуцветных галстуках относились к отцу хорошо, один называл его «Фридушка», другой протягивал через стол стакан и говорил: «Давай выпьем, брат Наум, за всё хорошее». Отец выпил, на удивление Толика, много, но держался хорошо. Толику один дядька передал фужер с водкой и сказал: «Пить надо сразу после выдоха и закусить чем бог послал, делай, пацан, не афишируй». Он протягивал ему бутерброд с яйцом и распластанной килькой. Толик выпил, ему не понравилось. Больше они с отцом на эти встречи не ходили. У отца был принцип по жизни не навязываться никому.
Гила продолжала работать с тем же непобедимым, независимым видом, что и прежде. Она уже была побеждена, и свое поражение воспринимала как большое счастье. Гордыня могла ее погубить, но пока выжидала. По-прежнему, когда она шла по коридору, все любовались ее модельным шагом: бедра и живот вперед, ноги в смелых туфлях на каблуке ступают на пол как на драгоценный персидский ковер. Каждый ее шаг создавал напряжение у мужчин, наблюдавших за нею с некоторой заискивающей надеждой. «Пылкая девушка», — сказал, причмокнув, старший коллега Толика, человек опытный и знающий толк, судя по виду и повадкам. Но интонации его Толику не понравились, ему всегда был важен тон. Толик гордился в глубине души, что все мечтают о Гиле, а она его. Вся и его. Вот так. Он улыбался смелым мыслям, но не делился ими ни с кем.
Толик поехал в Сохнут с утра. Отца еще дома не было, бумажка, которую Толик должен был отвезти на подпись, ожидала его на столе, подложенная под чистую металлическую пепельницу. Игорь курил. Толик пытался перестать.
Переезжая на зеленый свет улицу Пророка Самуила, автобус начал крутой подъем. С натугой, но уверенно неуклюжая машина проехала Бухарский квартал, знаменитое училище с непреклонными учащимися в полосатых капотах, потом бани с плохой репутацией и полупустой рынок по левую руку. После площади Субботы Толик сошел. Густая тень огромного здания, в котором располагались со стороны улицы Штраус помещения профсоюзов, спортивный зал, а с другой — кинотеатр «Эдисон» и вроде бы склады.
Возле кинотеатра с аляповатой афишей фильма Чарльза Бронсона, мстителя за справедливость с богатырскими руками, Толик свернул в узкий проулок с зарешеченной пыльной витриной магазина без вывески и вышел на параллельную улицу, залитую солнцем. Перешел ее, уверенно огибая машины, пересек скверик с качелями для отсутствующих в этот час детей и, миновав стоянку маршрутного такси на Бней-Брак, зашел в нужное здание.
За деревянной стойкой при входе возвышался суровый парень в форменной рубашке с накладными карманами на груди. Кобура с пистолетом была укреплена на его тонкой талии. «У борца талии нет и быть не может», — говорил в их дворе в Питере один пацан, разрядник-классик, учивший ребят премудростям жизни. «Всё путем, главное, чтоб не на кичу», — говорил пожилой и высохший старожил Крестов, покуривая беломорину, нога на ногу в трикотажных шароварах, в сиреневой майке, в тапках на босу ногу.
Но мужчина на входе был именно с тонкой талией, узкими плечами и длинными жилистыми руками. Суровое смуглое лицо. Непреклонный блюститель и аккуратист. «Ты к кому?» — спросил он, наклонив голову, будто готовился к нападению. «Тридцать седьмая комната, к Эмилии». Охранник отвернул лицо, потеряв к Толику всякий интерес. Даже не кивнул.
Перед 37-й комнатой было что-то вроде приемной. Сидели пожилая религиозная пара, двое одинаковых шустрых заморышей и женщина в крепдешиновым платье с бюстом и любопытными оливковыми глазами.
— Кто последний? — спросил Толик на русском.
— За нами будешь, не боись. Сначала пингвины пойдут, потом дамочка, потом мы, а потом уже ты, такой вот расклад. Правда, пингвины? — сказал один из заморышей. Они были абсолютно одинаковы, неразличимы. Близнецы…
Толик сел неподалеку от них, близнецам на вид было чуть больше тридцати. Такая откровенная, наглая советская пригородная шпана. «Но, может быть, мы пройдем до всех, правда, пингвины?» — обратился говоривший к старикам. «Сидите тихо, ребята, не хулиганьте», — сказал мужчина. «Мы же братья-близнецы, почему бы нам не пошуметь, правда, парень?» — спросил заморыш Толика. Можно было восхититься этим куражом. Хотя похожих типов Толик видал в Питере, там они не доминировали. Появление таких в Иерусалиме стало для него сюрпризом. «Чего жмешься, отвечай», — в голосе заморыша звучала угроза. На что он рассчитывал, было неясно. «Мы цианисты с братаном, две недели как с зоны, понял, и сразу сюда, здесь все цианисты, мы любим с Веней цианистов, правда, Веня? А ты любишь цианистов, молодой послушник? Вот только пингвинов не любим, их никто нигде не любит, правда Веня?!» — Он говорил, меняя интонацию, унять его было сложно, как и понять. «Я тебя сейчас с лестницы спущу, ты меня понял?! И брата твоего заодно», — сказал Толик небрежно. Он знал, что небрежность в тоне сводит таких людей с ума. «Видишь, какой джигит, Веня, угрожает, наглеет. Надо его пригласить на Дин Тейре, надо его строжайшим образом наказать, Веня, пригласим его на Дин Тейре, накажем его, Веня?!» — сказал заморыш. Драться Толик не хотел, но, вероятно, нужно было, он этих людей ненавидел буквально до дрожи. «У них, видишь, Веня, коалиция с пингвинами, мы сейчас научим паразитов родину любить». — Заморыш встал и шагнул к Толику. За ним тенью двигался его настолько же уродливый близнец. «Мы как братья Вайнеры, знаешь братьев Вайнеров, цианист?» В руке у него было что-то зажато. «Переднего прямой правой, второго левой, не добивать», — соображал Толик. Почему не добивать, он не знал. Как-то Толик в последнее время попадал в ситуации. За две последние недели в Иерусалиме уже дважды, в Ленинграде за три месяца ни разу. Что такое? Только без скоропалительных выводов.
От лестницы надвинулась широкая густая тень, и молодой ортодокс, розовощекий, полнолицый, сокрушительный, резкий, в выходном лапсердаке, отделанном серым шелком, схватил братьев за шкирки и широким движением выбросил их небольшие тела вместе с головами из приемной. Парни покатились по светлой широкой лестнице вслед за какими-то металлическими предметами, форму которых невозможно было издали разглядеть, но предназначение отлично понять. Исполнитель циркового сюжета осторожно сел возле ортодоксов и тихо сказал: «Мама, ты только не волнуйся». Женщина с бюстом фыркнула и отодвинулась от совершенно обнаглевших в Иерусалиме служителей культа. Толик сказал парню: «Здо`рово, конечно, но нехорошо лишать людей удовольствия, я имею в виду себя». Тот поглядел на Толика, кивнул ему. «Он хотел это сделать до тебя, но ты оказался быстрее, Ицл», — сказал отец парня.
На шум появился охранник снизу, внимательно оглядел присутствующих: «Чтобы тихо было мне, это вам не Кулаши, поняли?» И ушел, похожий на разгневанного пророка. Справку Толик получил быстро и передал ее отцу со словами: «Вот папа, было поучительно, многое узнал о жизни». Отец не понял. «Как там Гила?» — вдруг спросил он.
Отец никогда подобных вопросов ему не задавал. «Гила хорошая», — сказал он. «Есть мысли о будущем?» — продолжал спрашивать отец. «Есть, папа», — ответил Толик. «Слава богу, я очень рада», — сказала мать, сидевшая на диване, восстанавливаясь после тревожного сна. «Ты меня обрадовал тоже, сынок. У меня встреча с Наумом, поговорим, послушаю человека. Помнишь, у тебя в Шабес Нахаму день рождения?» — «Конечно, знаю, через три дня», — сказал Толик. «Ну вот, пойду послушаю мудреца». Отец, почему-то смущенный, ушел, снаряженный на сложную прогулку с тезкой морально и материально (у него с собой была литровая бутылка из-под сока с водой). И конечно, темно-синяя советская шляпа на голове. Всё его оружие.
Через два месяца и десять дней после двадцать пятого дня рождения Толика началась война, которая далась Израилю очень тяжело. Наума второго хватил удар. Толика и Арона в армию не призвали. «Нет, и всё. Ступайте, надоели, — устало сказал пузатый нервный майор на входе в призывной пункт и, отворачиваясь, резко махнул пухлой рукой. — Разговор окончен, герои сраные». Довид погиб на Синае в ужасном бою на Китайской ферме. Арон стал совершеннейшим ортодоксом, но бокс и работу в школе не бросил, надо было кормить семью. И вообще, как говорится, так надо. Блох почернел и разом постарел за тот месяц, за тот кошмарный октябрь. То же самое можно сказать и о Науме первом. Влюбленная и неожиданная Гила, ничего никому не объясняя, за Толика замуж не вышла, сделав его несчастным. Уехала куда-то за границу, не оставив ни телефона, ни адреса.
Толик познавал жизнь во всей ее сложной, непостижимой и невероятной красоте. Он никак не понимал эту жизнь и ее простых и необратимых перипетий. Не понял ее лабиринтов он и потом, если говорить начистоту. Хотя со временем кое о чем важном смог догадаться. По наитию, наверное.