Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2021
Шаламов угодил в контрреволюционеры за то, что считал сталинскую политику недостаточно революционной: 7 ноября 1927 года он принял участие в разогнанном органами ОГПУ несанкционированном шествии левой оппозиции, а 19 февраля 1929 года был арестован во время облавы в подпольной типографии. На следствии он заявил, что руководство ВКП(б) сползает вправо и тем самым способствует реставрации капитализма. В тюрьме он ощущал себя совершенно счастливым, веря, что продолжает великую революционную традицию эсеров и народовольцев.
В Вишерском лагере Шаламов дорос до должности заведующего учетно-распределительной частью Березниковского отделения Вишлага, а «…когда приехал Берзин, а главное, приехали берзинские люди, всё казалось мне в розовом свете, и я был готов своротить горы и принять на себя любую ответственность». После Колымы же Шаламов вспоминал Берзина как рядового убийцу, расстрелянного другими убийцами, однако в «антиромане» «Вишера» он оценил свой первый лагерный опыт оптимистически: «Что мне дала Вишера? Это три года разочарований в друзьях, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Испытанный тяжелой пробой — начиная с этапа из Соликамска на Север в апреле 1929 года, — один, без друзей и единомышленников, я выдержал пробу — физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь — это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить».
В 1936 году Шаламов по настоянию жены и ее брата, крупного чекиста, написал на Лубянку отречение от троцкистского прошлого, но это не помогло: 12 января 1937 года он был снова арестован. Пыткам он не подвергался, но все равно попал в колымский ад, где выжил только благодаря тому, что добрые люди после чудовищных мытарств помогли пробиться в фельдшеры (история ручейков взаимопомощи, которая многим помогла спастись во время террора, наверняка написана не будет: месть влечет гораздо сильнее, чем благодарность).
В фельдшерском затишье Шаламов, по его мнению, и сформировался как поэт. При помощи сложной цепочки ему даже удалось передать две записные книжки своему кумиру Пастернаку и, более того, получить ответ: «Я склоняюсь перед нешуточностью и суровостью Вашей судьбы и перед свежестью Ваших задатков (острой наблюдательностью, даром музыкальности, восприимчивостью к осязательной, материальной стороне слова), доказательства которых во множестве рассыпаны в Ваших книжках. И я просто не знаю, как мне говорить о Ваших недостатках, потому что это не изъяны Вашей личной природы, а в них виноваты примеры, которым Вы следовали и считали творчески авторитетными, виноваты влияния и в первую голову — мое». Но вместе с тем… «Пока Вы не расстанетесь совершенно с ложною неполною рифмовкой, неряшливостью рифм, ведущей к неряшливости языка и неустойчивости, неопределенности целого, я, в строгом смысле, отказываюсь признать Ваши записи стихами, а пока Вы не научитесь отличать писанное с натуры (все равно с внешней или внутренней) от надуманного, я Ваш поэтический мир, художническую Вашу природу не могу признать поэзией».
Тем не менее с началом «оттепели» стихи Шаламова начали публиковаться, а вот «Колымские рассказы» были отвергнуты и «Новым миром», и «Советским писателем». И как раз тогда, когда началось триумфальное шествие Солженицына.
«Один день из жизни Ивана Денисовича» восхитил Шаламова психологической точностью, но и вызвал упреки в некоторой «лакировке»: нет блатарей, вшей, вохра не выбивает план прикладами, махорку меряют стаканом, не таскают к следователю, не посылают после работы за пять километров в лес за дровами, не бьют. «Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще набитом! Да еще и подушка есть! Работают в тепле»; «Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время».
В довольно скором времени Шаламов уже клеймил Солженицына «дельцом», нацеленным на успех у Запада, и «орудием холодной войны». Еще до этого он расстался с женой, предлагавшей ему наконец пожить «для себя», и тут, будто в сказке, к нему явилась Красная Шапочка, как впоследствии в ласковую минуту он назвал сотрудницу архива литературы и искусства Ирину Сиротинскую, сделавшуюся впоследствии его добрым ангелом, главным публикатором его наследия и автором книги «Мой друг Варлам Шаламов» (М., 2006).
Самиздатские рассказы Шаламова так ее потрясли, что у нее: «Подломились какие-то основы, опоры души, привыкшей верить в справедливость, конечную справедливость мира: что добро восторжествует, а зло будет наказано.
Я шла к нему как к новому пророку, чтобы спросить: как жить. Но повод был приличен и официален — я собиралась предложить ему передать на вечное хранение свои рукописи в ЦГАЛИ».
Ее воспоминания позволяют заглянуть в ту раскаленную домну, в которой варилась сталь «Колымских рассказов».
«Его убеждения всегда были окрашены страстью в яркие, контрастные тона. Полутона — не его стихия. И он не просто говорил, думал вслух — он учил, проповедовал, пророчествовал. Был в нем Аввакумов дух непримиримости, нетерпимости.
Мне, например, матери троих малых детей и дочери любимых и любящих родителей, он не уставал проповедовать фалангу Фурье, где стариков и детей опекает всецело государство.
„Ни у одного поколения нет долга перед другим! — яростно размахивая руками, утверждал он. — Родился ребенок — в детский дом его!“
Это не мешало ему с неуклюжей почтительностью принимать у себя моих малышей (я часто ходила в гости с ними), хранить их рисунки, даже писать стихи о них».
«Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность, — повторял Шаламов и своей музе. — Это достоверность документа…»
Как будто документы не могут быть еще более лживыми, чем художественная проза, которая, по крайней мере, не выдает себя за буквальную правду. Какой там документ, когда под броней невозмутимости гудит пророческое пламя! При такой непримиримости Шаламов не мог ужиться и с оппозиционной интеллигенцией.
«В его записях 70-х годов, сделанных для себя, разговорах с самим собой мелькает часто упоминание о „ПЧ“. „ПЧ“ — „прогрессивное человечество“. Варлам Тихонович, конечно, не имел в виду истинно прогрессивных общественных деятелей, но ту шумную публику, которая бурно примыкает к каждому общественному, в том числе и прогрессивному начинанию. У „ПЧ“ — мало серьезного дела, много амбиции, сенсации, шума, слухов. Оно легковесно — дунь ветерок, и нет пышной и шумной деятельности этих прогрессивных деятелей.
„Я им нужен мертвецом, — говорил Варлам Тихонович, — вот тогда они развернутся. Они затолкают меня в яму и будут писать петиции в ООН“.
Только годы спустя я убедилась, как прав был Варлам Тихонович, как проницателен. Тогда к этим словам я относилась чуть скептически. Мне казалось, он преувеличивает, сгущает краски, когда говорит, что „«ПЧ» состоит наполовину из дураков, наполовину — из стукачей, но — дураков нынче мало“».
И когда в 1972 году затормозили его поэтическую книжку, он был в бешенстве: «— Эти сволочи там, на Западе, пускают по рассказику в передачу. Я никаким „Посевам“ и „Голосам“ своих рассказов не давал.
Он был почти в истерике, метался по комнате. Досталось и „ПЧ“:
— Пусть сами прыгают в эту яму, а потом пишут петиции. Да, да! Прыгай сам, а не заставляй прыгать других».
И 23 февраля 1972 года в «Литературной газете» было опубликовано такое вот шаламовское письмо: «Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик на русском языке „Посев“, а также антисоветский эмигрантский „Новый журнал“ в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои „Колымские рассказы“.
Считаю необходимым заявить, что я никогда не вступал в сотрудничество с антисоветскими журналами „Посев“ или „Новый журнал“, а также и с другими зарубежными изданиями, ведущими постыдную антисоветскую деятельность.
Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь. <…>
Проблематика „Колымских рассказов“ давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, „внутреннего эмигранта“ господам из „Посева“ и „Нового журнала“ и их хозяевам не удастся!»
Не верится даже, что мастер точнейшего и честнейшего слова мог написать такую тошнотворную советскую муть. Однако имеется дневниковая запись: «Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому. <…> Если бы речь шла о газете „Таймс“, я бы нашел особый язык, а для „Посева“ не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого „Посев“ не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе „Необращенный“, написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам. Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое — другая история. Второе — полное равнодушие к судьбе. Третье — безнадежность перевода и, вообще, все — в границах языка».
Добрый ангел был потрясен: «Для меня это было крушением героя. Я (вообще-то совсем не плакса) ревела целую неделю. Насколько умнее меня был мой сын Алеша, совсем тогда еще мальчик двенадцати лет. Он сказал:
— Мама, как ты можешь судить его, оставлять. Этого я от тебя не ожидал.
Вскоре позвонил В. Т., и я пошла к нему. Он встретил меня, буквально заливаясь слезами, говорил, что он не такой, каким я его себе представляла, что только в яму и должен был свалиться… В общем, тяжелая и грустная была встреча.
Я с трудом преодолела, а в полной мере уже никогда не преодолела какое-то отчуждение в себе. Не мне, конечно, было его судить. Да и кто в своем рассудке мог его судить? Говорят сейчас об „остракизме“, которому он был подвергнут. Это, конечно, сплетни, сплетни „ПЧ“. Какой остракизм?! Недавно дочь Г. Г. Демидова рассказала мне, в какой ярости был ее отец, когда кто-то при нем осмелился осуждать Варлама Тихоновича за это письмо: „Не вам, соплякам, судить этого человека!“».
Демидов, тоже оставивший очень сильные лагерные воспоминания, был прототипом шаламовского инженера Кипреева.
«Три давления совместились в этом печальном инциденте с письмом: не печатали здесь, грозила полная немота; печатали там — жалкими кусочками, без согласия автора, „спекулируя на чужой крови“; немалую роль сыграло и раздражение против „ПЧ“, против этой истеричной и глупой публики, толкавшей его на Голгофу.
Но, написав, что „колымская тематика исчерпана жизнью“, он продолжал писать „Колымские рассказы‑2“».
В нем было много детского: «Как-то я отозвалась хорошо о Юрии Осиповиче Домбровском. Он обидчиво и очень запальчиво сказал: „Я лучше всех людей!“ Потом подумал и поправился: „Лучше меня только ты“.
Что главное ценил в себе: верность, нравственную твердость („не предал никого в лагере, не донес, на чужой крови не ловчил“). Талант. „Я тот сапожник, рожденный, чтобы стать Наполеоном, как у Марка Твена. Я собирался стать Шекспиром. Лагерь все сломал“».
К счастью, далеко не все, а что-то очень важное и породил, вопреки его многократным заявлением, что лагерный опыт может быть только отрицательным.
Но годы шли, болезни Варлама Тихоновича прогрессировали. Он еще в 1958 году получил инвалидность по болезни Меньера — нарушению вестибулярного аппарата, а впоследствии лечащий врач Шаламова предполагал, что это мог быть первый приступ хореи Гентингтона — генетического заболевания, сопровождающегося настолько издевательскими симптомами, что я даже не хочу их здесь приводить. Природа умеет поглумиться не хуже лагерных властей.
«Жизнь сама подталкивала меня к какому-то решению. Я видела ясно, что и Варламу Тихоновичу нужна, наконец, определенность. Я понимала, что ему нужен друг, который целиком посвятит свою жизнь ему, и надеялась,
что после моего ухода такой друг появится.
Последних жалких слов мы, верные себе, не произносили. Отмечали 10-летие нашего знакомства. И было мне очень больно, но как-то неотвратимо я чувствовала, что все кончено. И сказала: „Ну вот, все кончается так“. Он сказал: „Это были десять лет жизни и счастья. Ты подарила мне десять лет жизни“».
И вот последнее пристанище писателя-мученика: «Я входила в этот дом, пропахший беспомощной и беззащитной старостью, под блеклыми взглядами старушек и двух мальчиков в креслах-каталках я поднималась на третий этаж, открывала дверь 244 палаты. Он лежал, сжавшись в маленький комок, чуть подрагивая, с открытыми незрячими глазами, с ежиком седых волос — без одеяла, на мокром матрасе. Простыни, пододеяльники он срывал, комкал и прятал под матрас — чтоб не украли. Полотенце завязывал на шее. Лагерные привычки вернулись к нему. На еду кидался жадно — чтоб никто не опередил.
Здесь ему нравилось. „Здесь очень хорошо. — И очень серьезно, весомо: — Здесь хорошо кормят“. <…>
Но и здесь, в этом жалком раю, где обитает его бедное тело, жива душа поэта, ощущающая большой мир, живо и его неутоленное честолюбие. Он жаждет славы, денег — „золотого дождя“…
1 июня 1981 года я пришла его порадовать — французское отделение Пен-клуба одарило его премией Свободы.
Я подхожу к кровати и беру его за руку, он всегда узнает меня по руке, на ощупь.
Он долго и трудно усаживается на стул у тумбочки.
— День, день какой?
— 1 июня, понедельник! — кричу я в бескровное, сухое ухо.
— Час, который час? Але! Час который? Але!
— Пять, пять часов! Премию, премию дали! Премию!
— Премия — деньги! Але! Але! Премия — деньги!
— Во Франции!
Он понимает и теряет к премии интерес.
Я приношу ему том „Колымских рассказов“, изданный в Лондоне, — мне дал его для В. Т. Гена Айги. Он медленно ощупывает книгу: „Я понимаю, что издали Там, — говорит он равнодушно, — но ведь должны быть деньги“.
Из „золотого дождя“ от изданий за рубежом на него не упало и капли, которая облегчила бы его старость. Вот публикация в „Юности“ его волнует. Я собрала кое-что из его старых стихов и отдала Натану Злотникову.
— Номер? Номер какой?
Я еще не знаю точно, но кричу наудачу — седьмой. Публикация вышла в восьмом номере. Это была его последняя радость. Он беспокоился, чтобы заказали заранее авторские экземпляры. Это — последний журнал, который он гордо дарил посетителям. А я не взяла, чтоб у него остался еще лишний экземпляр для подарка.
Жизнь его подошла к концу. Страшная жизнь, раздробившая прекрасного, талантливого, страстного человека на кусочки…
Он видел то, чего не видели мы, чего не должны видеть люди, чего не должно быть. И это отравило его навсегда. Тень лагерей настигла его. И кусочки личности, сцементированные волей и мужеством, распались. <…>
Я всегда приносила ему любимое — яблоки, вафли, еще любил он пастилу, зефир. Однажды он спросил меня: „А где пастила?“ Я говорю: „Нет ее в магазинах“. — „Ну, сходи сейчас, купи“. — „Ее нет, не продают“. Он понурился. И вижу, думает, что мне не хочется идти. Но яблоки, к счастью, были всегда. Яблоки он бережно ощупывал, серьезно укладывал в тумбочку. <…>
15 января 1982 года его непрочный бедный рай разрушили — перевели в другой, психо-неврологический дом инвалидов. Определенную роль в этом переводе сыграл и тот шум, который подняла вокруг него со второй половины 1981 года группа его доброжелателей. Были среди них, конечно, и люди действительно добрые, были и хлопотавшие из корысти, из страсти к сенсации. Ведь именно из них у Варлама Тихоновича обнаружились две посмертные „жены“, с толпой свидетелей осаждавшие официальные инстанции.
Бедная, беззащитная его старость стала предметом шоу. И я не умела это прекратить. Только могла отстраниться. А дирекции пансионата это шоу было ни к чему. Время тогда было другое, а „доброжелатели“ не щадили Варлама Тихоновича, организуя эту сенсацию с фотовспышками, записями голоса, письмами на Запад, обзваниванием левых деятелей.
17 января 1982 года он умер. Умер на руках чужих людей, и никто не понял его последних слов».
Такое вот житие.