Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2021
Всё это сделали книги…
Вольтер
Это похоже на сон. Мне чуть больше двух с половиной лет. Дача на Карельском перешейке в бывшей финской деревне Мустамяки. Лето, конец июня, цветет наша поздняя персидская сирень, зной, ослепительное солнце.
Я сижу на веранде, жду. Сегодня должен приехать папа, но его всё нет. Прошло полдня, солнце уже закатывается, и я забыл, кого я жду. Мне скучно.
Мама со светящимся от солнца загорелым лицом внезапно говорит: «Ну что же ты сидишь, сейчас папа приедет, беги, встречай…»
И тут я вспоминаю, что папа должен приехать на новой машине из загадочного города под названием Москва.
Я вскакиваю и бегу — как в детстве казалось — по очень длинной аллее с душистыми ветками сирени. Солнце слепит глаза. И внезапно меня охватывает дикая, нечеловеческая радость, какая-то преизбыточная полнота счастья. Я выбегаю на Дачную улицу и вижу приближающийся серо-голубой «Москвич». Он останавливается перед воротами. Из машины выходит улыбающийся отец. Он невероятно красив, радостен. Жара, ослепительное солнце, запах сирени и жасмина, счастье, переполняющее меня. «Папа приехал на новой машине!» Папа — автомобилист. Он может разобрать и собрать машину до последнего винтика.
Это первое воспоминание, начало жизни. До этого я ничего не помню.
* * *
Империя рухнула в бездну.
Никого из этих людей больше нет. Их смерть — это моя свобода. Иногда я сильно тоскую по ним, но именно их отсутствие дает мне право говорить: очень трудно писать о живых, намного легче рассказывать о мертвых. Я застал эпоху, когда еще встречались великие люди, их было немного. Им внимали, их слушали, они влияли на время, на этот чудовищный мир, они все были очень разными, но они создавали воздух, которым еще можно было дышать. Теперь его нет — я задыхаюсь. Метафизическое удушье. Энтропия, одиночество, распад.
Куда они исчезли? Я встречал их в Питере, Лондоне, Москве, Париже, Франкфурте, бог знает где еще. Но их больше нет. Можно бродить, как Диоген с фонарем, и превратиться в анекдот. Какой сейчас год от Рождества Христова? Я почти не помню. Возможно, я сошел с ума? Прошло несколько десятилетий, а похоже, пронеслись века: ветер разметал всё и всех, кого ценили, слушали и любили
Кое-кто, возможно, еще выжил — где-то далеко, на призрачных континентах, в какой-нибудь Канберре, Сан-Пауло или Монтевидео. Но они никогда этого не прочтут — в этом мой ужас и мое утешение. Я могу говорить: «Я мо-гу го-во-рить!»
Это звучит слишком патетично, всё было проще, прозаичнее — в те далекие времена казалось, что это обыденно, естественно, так и должно быть навсегда: мир населен разными людьми — большими, средними, маленькими, просто никакими. Но время способно очень быстро изменить всё. Мы были идиотами и не понимали, какие сокровища свалились на нас ни за что, просто так.
Я живу на узкой улочке в Марэ, всё там же, рядом с Бобуром, но выхожу на улицу либо поздно вечером, либо по ночам. Меня тоже ищут или мне кажется, я не знаю, обо мне просто забыли или думают, что я умер, — прошлое и настоящее так перемешались, что мне не отделить одно от другого.
Когда-то вся улочка на первых этажах была заполнена китайскими лавками. Как будто они торговали кожей оптом — сумками, ремнями, поясами, перчатками, бижутерией, но на самом деле зарабатывали чем-то другим. На улочке стоял беспрерывный китайский галдеж: кричали дети, взрослые, они спорили, ругались; казалось, они вообще не могли говорить тихо.
Китайцы завоевывали этот мир, но совсем не так, как в XIX веке предсказывал философ Владимир Соловьев. Когда на улице останавливались камьоны и начиналась разгрузка, сзади возникала пробка из нескольких авто — и они все разом начинали гудеть, жизнь превращалась в ад. Сейчас улица опустела. Почти все лавки закрылись, китайцы исчезли.
В сумерки меня охватывает тяжелая, давящая тоска, я больше не могу находиться в этом доме конца ХVIII столетия, я спускаюсь со второго этажа по винтовой деревянной лестнице (их до сих пор очень много в старых домах), открываю тяжелую деревянную дверь, на всякий случай оглядываюсь по сторонам и иду налево — там начинается… точнее, когда-то был квартал тамплиеров. До рю де Тампль — метров сто.
Замок Тампль с семью башнями и глубокими рвами был построен в начале XIII века. Тут в 1307 году (некоторые называют точную дату — 13 октября) магистр ордена Жак де Моле и его единомышленники были арестованы королем Филиппом Красивым и после долгих истязаний отправлены на костер. Аутодафе совершилось в 1314 году, и на костре Жак де Моле предал проклятию папу, короля и всех его потомков до 13-го колена. Король и папа умерли в течение года… Отсюда и возникли «прóклятые короли», чья эпоха завершилась во времена Французской революции.
Когда я прохожу по рю де Тампль мимо остатков замка, где в 1792—1793 годах содержались Людовик XVI, Мария-Антуанетта и их дети, меня охватывает ужас, аура непостижимого, недоступного — это место, где свершилась История и изменила весь мир. Именно отсюда королевскую чету отвозили на казнь. Монархисты приходили к замку поклониться казненному монарху. Безумный Наполеон срыл этот замок в 1810 году как «оплот деспотизма». Не осталось почти ничего.
Раньше в Марэ жили евреи, армяне и французы. Армяне исчезли, евреи растворились, французов всё меньше, остались арабы и «голубые». Я поворачиваю направо, иду к площади Вогезов, захожу в единственное открытое кафе, пью вино с легкой закуской, долго смотрю на эту прекрасную площадь, сижу в садике на скамейке, курю, потом медленно возвращаюсь домой, оглядываясь по сторонам.
Я один, меня ищут, я затерялся в этом Вавилоне, но, возможно, они и меня найдут…
О чем я вспоминаю? Об исчезновении. О вымирании нескольких поколений — я был почти непосредственным свидетелем. Об одних я слушал рассказы и читал, с другими общался и дружил, хотя они были на двадцать-тридцать-пятьдесят лет старше меня. Они все давно канули в вечность — таких людей больше никогда не будет, — а сейчас исчезают те, кто чуть старше меня, да и мои сверстники. Смерть не так страшна, как одиночество на опустевшей земле.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит.
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
Анна Ахматова
БЕГСТВО
Это было очень давно, именно в тот день впервые возникло ощущение, что мы улетаем навсегда. Наша более или менее обычная жизнь превратилась в триллер.
Начало декабря 1990-го, я помню мягкий мороз, снежок, тьму бесконечного Московского проспекта, едва освещаемого фонарями, первые проблески сумеречного утра. Старенькая дребезжащая «Волга» подвезла нас по разбитой подъездной дороге к унылому зданию, больше напоминавшему обветшавший сталинский сарай, чем аэропорт будущей «культурной столицы».
Город лежал во тьме. С 1 декабря ввели талоны на основные продукты питания. По утрам под тусклыми фонарями у магазинов завивались огромные хвосты по пятьдесят-семьдесят человек, где глас народа звучал в полную силу. Голода еще не было, все твердили, что будет еще хуже и он не за горами. Впереди полный хаос, распад страны, голод, диктатура, множились слухи о грядущих погромах. Костерили всех — любую власть, мафию, демократов, коммунистов, кооператоров, патриотов, евреев, «эту проклятую страну», вспыхивали потасовки, которые некому было разнять. Бежали все, кто обладал такими возможностями, но их было немного. Впрочем, по сегодняшним данным, в тот год из России уехало почти полмиллиона. Это был конец Великой утопии, надежд всего прогрессивного человечества; вместо социализма с мордами вождей теперь пытались строить социализм с человеческим лицом, но и это не получилось. Все еще надеялись, что вместо Советской империи возникнет новая удивительная страна, а надежда, как известно, умирает последней.
У нас было два больших баула: в одном — вещи, подарки (водка, русская селедка, черный хлеб), в другом — документы, письма и послания, которые нужно было передать в «Центр». Людей было немного, и мы надеялись, что пройдем все пограничные процедуры быстро. Главное было упрятано надежно.
Сумки побежали по ленте, таможенники лениво смотрели в монитор… В этот момент откуда-то из-за дальней колонны появились два человека в штатском и направились в нашу сторону.
— Это за нами, — сказала М. И она оказалась права.
Один был полный, кругломордый, внушительный и при этом странным образом растерянный. Другой, повыше, худой, с лицом, похожим на ворону. Я его уже видел — и не раз.
— Мы хотели бы досмотреть ваш багаж, — сказал похожий на ворону и предъявил удостоверение.
— Пожалуйста.
Они стали рыться в баулах; первый с подарками их не заинтересовал.
— А вот этот мы возьмем на досмотр.
Тут же, словно из-под земли, появился третий, запыхавшийся — лицо мягкое, почти добродушное. Я его не запомнил. Вместе с «вороной» они взяли баул и исчезли где-то за колоннами в одной из дверей аэропорта.
Мы стали ждать.
И тут началось нечто странное. Прошло десять минут, двадцать, полчаса… Мы отошли в сторону и нервно закурили. Сорок минут… Стало жарко, по лицу потек пот.
«Регистрация на рейс номер… Ленинград — Париж заканчивается», — произнес голос из репродуктора.
— Мы опаздываем на самолет, нельзя ли побыстрее?! — возмущенно сказал я.
— Ничего, самолет подождет, — со спокойной уверенностью ответил круглолицый в штатском.
В последние годы я часто сталкивался с подобной публикой: у нас были долгие беседы, обыски, даже взламывание дверей в квартире, но международные рейсы из-за нас еще не задерживали. Это было существенное повышение в чине — как если бы из аспиранта я сразу превратился в профессора или из капитана в полковника, но радоваться было нечему. А вдруг не улетим?.. Видимо, увидев состояние растерянности на наших лицах, один из них спокойно добавил: «Не беспокойтесь, всё будет хорошо». Они вели себя крайне вежливо — другие времена.
Нас это не успокоило.
Наконец, почти через час, из-за колонны возникла фигура «вороны» с нашим баулом, молния была застегнута, всё выглядело вполне пристойно.
— Пожалуйста, получите свой багаж в целости и сохранности… Вот эти два письма мы изымаем.
— На каком основании?! Сделайте копии и верните оригиналы! — мое возмущение было откровенно фальшивым. Я видел, что` они взяли — эти письма были не очень важными, мы отделались малыми жертвами.
Эта фраза повергла ответственных сотрудников в явное замешательство.
— Ну, так в чем дело? — повторил я.
Неловкая пауза.
— Понимаете, у нас ксерокс сломался, — извиняющимся голосом сказал человек, похожий на ворону, и вежливо добавил: — Пожалуйста, проходите к автобусу.
Ну и времена! Такие серьезные люди — и даже у них в самый ответственный момент ломается ксерокс. Куда катится страна?!
Но главное — бумажку с кодом они не нашли. Как и с шифром. Нам повезло. Они были спрятаны у меня в ботинке и трусах. Обувь и нижнее белье не проверяли.
Впрочем, месяца четыре назад наш незабвенный парижский полуклошар, пятидесятилетний Серж Бланше (седая бородка клинышком и усы) уезжал от нас на родину через Хельсинки. Он был как бы «орлом» (курьером), но доверить ему было ничего нельзя. Наташа попросила его взять с собой только сувенир — роскошный русский расписной самовар. На финской границе его обыскали до ниточки: думали, что он — курьер. Нехитрый багаж обыскали, самовар полностью развинтили, заставили раздеться; он снял всё, остался в одних брюках. Он хорошо говорил по-русски. И тут ему сказали:
— Штаны сымайте.
— Не могу.
— Почему?
— А у меня трусов нет!
Клошары в Париже часто не носят трусов. Это буржуазное излишество. Они этого не знали. Кстати, Серж уезжал в сентябре, я отвозил его на своей «двойке», значит, они вели нас от нашего дома на Мойке до Финбана и до вагона, чтобы сообщить на границу о подозрительном французе, но мы ничего не заметили. Было не до этого: Серж уезжал счастливым, он влюбился в Дину и надеялся на продолжение отношений. Я сказал ему:
— Ты чаще чисти зубы, у тебя пахнет изо рта.
На что он гордо ответил как настоящий парижанин:
— Это афродизьяк, шеншинам это нравится.
Не помню, чем всё это закончилось, но с тех пор Серж Бланше обходил в Париже дом Бломе, 125-бис, за версту. Весь этот опыт пересечения границы был слишком страшен. Нельзя же так пугать невинного француза!
Уже в самолете я подумал, почему нас так дотошно не обыскивали? Вероятно, боялись скандала. После взлома нашей квартиры и высылки Бориса с Наташей скандал в еще полусвободной прессе был большой. К тому же звонили из «Радио Свобода», Би-би-си и «Голоса Америки». К нам приехали телевизионщики с Пятого канала. Они не хотели скандала: им нужно было просто отчитаться перед начальством: мы работаем! Это было потрясающее время — органы почти ничего не значили.
Они растерялись впервые за семьдесят лет. Продолжали что-то делать по инерции, но всё изменилось. Начальство не знало, как себя вести. Пресса вопила об их преступлениях; храбрецы, недавно выбросившие партбилеты, громогласно проклинали их с трибун!
Меня пригласили на беседу, очень вежливо, чтобы покаяться после высылки Бориса и Наташи, и за взлом двери топором в нашей квартире… Я нагло положил в карман диктофон и отправился в Большой дом, где меня встретили, как ангела, прямо у вертушки, и отвели на второй этаж в первую комнату направо… Их было двое или трое, уже не помню.
Они извинялись! Обычно их рисуют монстрами-мордоворотами. Но главный был маленький, щуплый, жалкий, похожий то ли на зачуханного воробья, то ли на выпавшего из гнезда вороненка. Он полчаса уговаривал меня «понять их» и не продолжать «шуметь».
— Ну, Пал Витальевич, зачем поднимать такой скандал?! Мы же все русские, мы заодно, мы все хотим стране самого лучшего! Мы ведь все за вас, но у нас есть начальство, они — сумасшедшие… Они нас заставляют. Если б не они, мы б ничего такого не сделали, поймите… Мы — прогрессивные люди!
Но они отомстили.
Теперь спорить было некогда. Фотокопировальные машины, даже у тех, кто ими обладал, ломались по необъяснимым причинам. Мы мгновенно зарегистрировались, получили штампы в паспорта у пограничников и вскочили в абсолютно пустой автобус-челнок, ожидавший исключительно нас. В наполовину заполненном самолете подмерзшие пассажиры пялились на нас как на инопланетян — с изумлением, испугом или раздражением. Двигатели не включали — экономили топливо. В салоне было холодно. Рейс в сказочную Лютецию задержали больше чем на сорок минут.
Сейчас это кажется интригующим приключением, но тогда было не до смеха. Когда спокойная, размеренная жизнь превращается в отличие от захватывающих книг в историю с ускоряющимся сюжетом, это не всегда приносит радость.
Мы тотчас же закурили, я достал фляжку паленого коньяка (другого в те времена не было) и стал мелкими глотками прихлебывать. Боже, прекрасные времена, когда в самолете можно было делать что угодно! Провозить алкоголь в любых количествах, выпивать, курить… Я вспоминал вчерашние проводы — друзья и знакомые приносили письма, подарки, бандероли, в те годы было принято провожать отъезжавших (Дина сказала: «Я видела сон, вы больше не вернетесь»).
Чуть позднее, на взлете, когда лайнер загудел и стал отрываться от земли, меня пронзило насквозь — мы больше не вернемся! На дворе свобода, glasnost и perestroika, но мы бежали, как бегут из зачумленного города — голодного, разрушающегося, безнадежного, где мы прожили больше тридцати лет. И тут же подумал: «Всё на месте! Они почти ничего не нашли!»
Страшно вспомнить — как давно это было! А кажется — всё происходило вчера.
Мы летели из ниоткуда в никуда, — что ожидало нас впереди? Коньяк подействовал, я не выспался и настолько устал, что чувствовал себя мертвым. Всё было похоже на сон.
Бесшумный эскалатор тащил нас вместе с разноязычной толпой под прозрачным куполом Руасси, тогда очаровывавший своей необычностью — последний писк постмодерна: прозрачный купол над бегущими черными змеями. Я инстинктивно обернулся, но зря: в такой толпе разглядеть никого невозможно, да и вряд ли кто-то из них мог здесь оказаться…
Сквозь прозрачную стену в зале ожидания мы увидели сначала седовласую бородатую голову Бориса, потом черноволосую Наташу в короткой шубке и — что совершенно неожиданно — маленького Андрея по прозвищу Карапузик и незабвенного Сержа Бланше.
Объятия, слезы, поцелуи, — по Наташиным глазам я понял: они очень переживали, выпустят ли нас? Помню, они еще держали какой-то смешной плакат «За вашу и нашу свободу!» или что-то вроде того. Борис шепотом спросил: «Всё на месте?» — «Да, только два письма забрали». — «Какие?» Я объяснил. «Это ладно», — облегченно вздохнул он. За месяц он похудел как минимум на десять кило: у него был конфликт во Франкфурте, ему попало за самодеятельность.
Скоростное метро RER (такси было роскошью), пересадка на Шатле, еще одна пересадка на Монпарнасе, родное метро «Вожирар», мы оставляем вещи на улице Бломе,125-бис, в своей комнате, и Борис, как всегда, говорит: «Ну что, идем к китайцам?..» Разумеется, до боли знакомый китайский ресторан на маленькой круглой площади в пяти минутах от дома, рядом с мэрией 15-го арондисмана. Нам подавали китайскую водку в крошечных пиалах, в которых, после того как выпьешь, на дне проступала обнаженная китаянка. Какие-то китайские супы, утка с лапшой, экзотическая рыба и в конце облитые саке горящие бананы. Нам как постоянным клиентам подавала хозяйка — китаянка, сбежавшая от коммунистов, невероятно любезная, но в чем-то похожая на мафиози мадам Вонг из американского триллера. Я мало ел, прихлебывал «бургундское», чтобы хоть как-то прийти в себя и начать рассказывать. Потом набросился на еду; после полуголодного Ленинграда это был настоящий пир! Мы попали в сверкающий, самодовольный, сытый, предрождественский Париж, где счастья хватит на всех!
Мы не виделись полтора месяца и наконец, перебивая друг друга, обрушили друг на друга бездну вестей.
Итак, что произошло в Ленинграде?! Мы обсуждали их недавнюю высылку из Северной столицы. Борис рассказывал одно, Наташа другое, я что-то третье…
Седобородый, породистый Борис, полноватый, невероятно обаятельный (эмигрант первой волны виден сразу) рассказывал своим густым баритоном. Наташа — черноглазая, черноволосая, беспрерывно курившая «Житан» без фильтра, — вставляла с легким французским акцентом свои поправки: «Нет, Борис, это было не так! Ты забыл!.. Ну что ты говоришь чушь!.. Таня Баладзе появилась гораздо позднее. А полковник Петров со своими уже стоял на лестнице!»
— Совсем не так, Наташа, — говорил Борис. — Люди из органов появились раньше, а потом возникли журналисты…
— Нет, Борис, они появились одновременно!
— Но взламывать дверь они начали раньше, Наташа! Когда еще никого не было! Телефон был отключен!
Устав от споров, я вышел на площадь и вдруг почувствовал ауру ласкового, сладостного, головокружительного, обманчивого воздуха Парижа, который может обрушиться на тебя внезапно даже в начале декабря, когда градусник вдруг подскакивает до +14. Радость, ощущение абсолютной свободы, когда ранним вечером ты выходишь на маленькую площадь в 15-м округе, с трех-четырехэтажными (пять-шесть — это редкость, современная достройка) домишками, где до сих пор живет много потомков «белых русских», вдыхаешь воздух полной грудью, и у тебя начинает кружиться голова.
Кленовые, каштановые, платановые листья шуршат по мостовой, деревья еще не до конца скинули свою одежду: я здесь, навсегда, я свободен, я дышу! Всё кончено. Кошмар позади! По крайней мере тогда это было так. Я дышу, я дышу, дышу!..
…Я подпрыгнул, чтобы дотянуться до потемневшего листочка каштана. Еще, еще, еще! Я прыгал посреди площади, и редкие французы смотрели на меня как на сумасшедшего… Мне вспомнилась история — ее однажды рассказал человек из «Центра».
Советский отказник, намучившись с властями, в 1970-е решил перейти финскую границу, чтобы из Суоми перебраться в Швецию и получить убежище (финны тогда его не давали, только шведы). Он готовился очень долго, просчитал все маршруты и пути, запасся продуктами и снаряжением, пошел через север, по самым гибельным Карельским болотам. Шел несколько суток, ему повезло. Пограничную полосу перебрался, надев специально приготовленные для этого копыта кабана. Вышел на финскую трассу, ведущую в Швецию, и тут ему опять повезло. Одна из машин согласилась взять его прямо в Упсалу. Перед самой границей — 500 метров, ее практически не существовало — водитель решил заправиться… И тут у беглеца от радости произошел нервный срыв: он выскочил из авто и стал плясать на шоссе, воздевая руки к небу! К несчастью, в этот момент к заправке подъехала машина финской полиции и увидела грязного небритого сумасшедшего, исполняющего в цивилизованном месте танец Шивы. Конечно же, его замели. Кроме русского паспорта, у него ничего не было. Сдали назад Советам. Он получил свои пять или шесть лет за нелегальный переход границы и вырвался на Запад лишь спустя десятилетие!
С Борисом мы, естественно, разговорились. Он сильно похудел. В «Центре» после высылки из России он получил нагоняй за самодеятельность, за первое печатание «Журнала» в Риге (единственная возможность), принятие в «Центр» новых членов, из которых, как выяснилось позднее, почти половина была стукачами, и многое другое. Дисциплина была довольно жесткой. Разумеется, ему завидовали: он был первым, легально попавшим в закрытую страну. Все остальные до него были нелегалами. Он инспектировал полутайные группы от Ленинграда и Москвы до Твери и Прибалтики, побывал в пятнадцати городах. Московская группа ему ужасно не понравилась. Почему? Все ругаются, валят друг на друга, просто кошмар! Зато в Твери такие замечательные ребята, работают не за страх, а за совесть, никаких проблем, полное единение! Позднее выяснилось: из одиннадцати человек семеро были сексотами…
Был конец 1990 года, система вновь ожесточилась и попыталась вернуть утраченные позиции. В январе 1991-го начались кровавые события в Вильнюсе и Прибалтике, далее по всем окраинам. Борис сообщил мне, что стратегия «Центра» остается прежней: тексты, литературу, программы нужно отправлять в Россию теми же путями, ибо на границе их конфискуют. Есть разного рода документы, которые можно получать и отправлять только с доверенными людьми. Я спросил:
— Документы у тебя?
— Да, конечно, они в подвале, на Бломе.
— Значит, всё прекрасно.
ЛЕНИНГРАД: БОЛЕЗНЬ
На дворе была ранняя весна восьмидесятых, по утрам народ на улицах, как всегда, выглядел тускло и мрачно, но даже в эти неполитические часы атмосфера невротической эйфории чувствовалась повсеместно.
Город был болен, несмотря на многочисленные митинги и демонстрации, возникавшие спонтанно и повсеместно. Конечно, люди обезумевали — назревала новая революция, что меня отчасти радовало и одновременно пугало. Я знал, чем все революции заканчиваются, но всеобщее возбуждение передавалось и мне.
Я помню это странное время: кругом все читали, говорили и выступали. Читали даже те, кто никогда ничего не читал. Читали в автобусах, метро, трамваях, на скамейках, на ходу, читали газеты, журналы, брошюры, книги, листовки и воззвания. Куда бы ты ни приходил, тебя спрашивали: «Читал?.. Ты представляешь себе?.. Ты прочел?..»
Это напоминало запойное, наркотическое гутенберговское безумие: сторонний наблюдатель решил бы, что эти малоразумные существа — не люди, а наспех набросанные черновики — надеются обнаружить в текстах смысл своей судьбы, своего прошлого, своего будущего.
Но тогда речь шла о прошлом. Загадочное, тайное, злостно скрываемое, упрятанное за семью печатями, оно было неизмеримо важнее настоящего, ибо в его хитросплетениях скрывались потаенные истины, философские камни, сакральные знамения и бог знает что еще.
Моя проблема была очевидна, но не совсем проста. По долгу «секретной службы», да и по личным пристрастиям многие из этих сакральных текстов мне были более или менее известны. В некотором роде я был посвященным, поэтому из вежливости и конспирации должен был скрывать свое знание и презрение, но вместе с тем не выглядеть подозрительным, не желающим ни о чем слышать аутистом.
…И в скрипящем, разваливающемся, потном троллейбусе, который едва полз мимо пустынной, заброшенной и какой-то несчастной Дворцовой, мог спокойно читать письмо, почти ничего не опасаясь.
Протопав по набережной (выщербленный асфальт, романтический весенний ветер, полыньи во льду) мимо грязного, загаженного птицами ампира Академии наук, я свернул, как всегда, на Менделеевскую и хотя опаздывал, на всякий случай сделал крюк (слева сад, клиника Отто), пройдя по переулку мимо входа в Кунсткамеру, огляделся через плечо — всё нормально, никого…
ПОДПОЛЬЕ
Где-то после семнадцати со мной случился радикальный переворот. Моя сумасшедшая первая любовь в Мустамяки (теперь Горьковское), вознесшая меня на облака, рухнула, и я вновь очутился на бренной пакостной земле, но уже совсем другим человеком. Это было откровение, как у чеховского Гурова в «Даме с собачкой» — о, господа, как отвратительно мы живем!
Я уже учился в Универе, как бы учился, не испытывая никаких проблем: экзамены были сущими пустяками. Сначала я был на физфаке (физики, за редчайшими исключениями, меня разочаровали), потом перевелся на кафедру истории философии. Там тоже было довольно мрачно. Среди наших диких студентов я прославился тем, что мог объяснить, чем «трансцендентное» отличается от «трансцендентального». Этого среди студиозусов никто не знал. Меня за это уважали.
Чтение же было запойным всегда, начиная с детства. Я отошел от мира, от «Гитлеров» и «Сырников», стал монахом в alma mater, от физики перешел к метафизике. Большинство интересующих меня книг было трудно достать. В библиотеке давали разве что Шопенгауэра и Ницше. На этих «реакционных философах» всё заканчивалось. В почти полном вакууме возникало патологическое желание: запретную книжку хотелось украсть.
На факультете истории и философии на первом этаже был книжный развал, которым заведовал немолодой бородатый человек Федор Андреев. Обычные книги лежали на лотке, а крамолу он выдавал проверенным людям из-под стола. Заслужить его доверие было сложно. Понятно, его могли взять в любую минуту.
Постепенно мы с ним как-то сошлись. Рядом, в БАНе, работал его приятель Чернов, тоже симпатичный бородач, вынужденный прозябать на дне советской пирамиды. Как всегда, лучшие люди находились внизу. Недалеко была кочегарка, где периодически собирались подпольные литераторы, пили портвейн и водку — кто что принесет, — и обмен крамолой шел весьма интенсивно. Это была диссидентская классика — от безобидного «Доктора Живаго» до «Континента» и Солженицына; Гумилев, Ходасевич, Мандельштам, иногда попадались Семен Франк, Бердяев, Розанов или Милован Джилас. Разумеется, это потрясало, меняло сознание, но политическое инакомыслие меня не очень интересовало: я уже начинал понимать, чтó есть Запад — и распад империи не приведет к обетованному раю. Но книжный поток шел из-за железного занавеса — с этим ничего нельзя было поделать.
Нужно понимать — все жили в коконе. Ну, можно было получить допуск в спецхран (я его потом получил), но прочитанным надо было с кем-то делиться. Кругом уроды и стукачи! Скажем, «Архипелаг ГУЛАГ» можно было прочесть едва ли не по решению обкома. Даже упоминать его в открытой прессе было нельзя.
На факультете у меня было два приятеля-друга — профессора Багров и Дармичев. Мои старшие коллеги страстно желали приобщиться к свободной современной мысли — хотя на кафедрах вели себя вполне законопослушно. Я стал снабжать их книжками.
Началась интенсивная интеллектуальная жизнь. Мы перезванивались, у нас были специальные коды, по которым они понимали, что у меня появилось нечто новое. Мне было двадцать, им за сорок, они играли роль моих учителей, но получалось, что учил их я. Мы постоянно обменивались крамолой — Багров пожирал ее со скоростью мясорубки. Он был настоящим философом не в самом лучшем значении этого слова: его мозговые челюсти перерабатывали мысли и знания с невероятной скоростью; после переработки оставался только фарш, легко усваиваемый ментальным организмом. Внешне он был не столько полным, сколько каким-то рыхлым, с черными усиками, человек без формы. В этой рыхлости было нечто странное, она всё проглатывала моментально: Александр Зиновьев, Буковский, Семен Франк, Бердяев, Оруэлл, «Континент», Розанов… Без разницы. Проблемы выбора или решения для него не существовало.
Буриданов осел просто не в состоянии сделать выбор: охапки сена одинаковы. Великая метафизическая притча. Но Багров почти не страдал: вел подпольные дневники, что-то давал мне читать, но публично почти никак не менялся. Публиковал как бы научные статьи со всеми необходимыми ссылками на «классиков». Мы жили рядом — между Мойкой и каналом Грибоедова — и дважды в неделю совершали длительные философические вечерние прогулки (кстати, по достоевским местам), обсуждая прочитанное и рассуждая обо всем на свете. Это были вдохновляющие беседы. Несмотря на его ментальную мясорубку, в беседах была свобода, мы взлетали, — это мог быть диалог, редко спор, но он давал невероятный импульс (у меня, двадцатилетнего, захватывало дух: я нашел единомышленника, у меня был Другой, без которого творчество невозможно).
Дармичев был иного склада: невысокий, худой, крепкий, он желал быть честным перед самим собой. Он забрался в щель под условным названием «история философии», скрылся там, как улитка в раковине. Сплющился, насколько возможно, и не хотел вылезать: там было хорошо и комфортно — и совесть не мучила. Самые радикальные книги он читать отказывался. Помню, как я принес ему нечто убойное в карманных изданиях «ИМКА-Пресс». Он так и сказал: «Не буду это читать!» Понятно, это бы стало его внутренней драмой, пришлось бы менять после прочтения жизнь, что было совершенно невозможно. Между собой профессора постоянно ссорились. Они приходили ко мне домой, я старался мирить их за бутылкой водки с селедочкой, но потом всё продолжалось по-прежнему.
Счастье полусвободной жизни продолжалось достаточно долго, но в конце концов и нас взяли. Сначала попал Федор Андреев со своим киоском между истфаком и философским факультетом, а за ним и мы. Самое удивительное: кто оказался стукачом, я узнал много позднее в Париже!
Мы пришли в «Клуб-81» на улице Петра Лаврова (теперь Фурштатской), где было официально разрешено собираться питерскому подполью. Был чей-то вечер, читали стихи — то ли друг Бродского Уфлянд, то ли Гаврильчик. Или оба вместе. У пузатого бородача Андреева был толстенный портфель с книгами, он-то и спутал все карты. После вечера мы вышли на Литейный, на остановку автобуса вчетвером. Андреев, Чернов, ваш покорный слуга и молодой поэт Никита Блинов. Бородачи уехали на первом же автобусе, совсем пустом, он повернул на улицу Пестеля, где внезапно дорогу перегородили несколько дружинников с красными повязками. В пустом автобусе они заявили, что Андреев и Чернов «толкались» и вели себя непристойно. Их отвели в отделение, где два человека, уже без повязок, набросились на андреевский портфель… Там оказались только советские издания, вполне достойные (хорошие книги были дефицитом), но никакой крамолы! Андреев успел что-то раздать. Кому? Народу было много. Это был провал тщательно подготовленной операции! Катастрофа! Большой дом находился в двух шагах — а они провалились!
Нам же тогда было не до шуток.
У Андреева произвели обыск в киоске, дома и что-то нашли. Его уволили и сделали последнее предупреждение. Власть, надо сказать, была гуманной: сажали, как правило, только после третьего. В Универе, правда, был скандал: прямо в фойе распространяли черт знает что! Киоск ликвидировали. Мы же с Никитой попали под двойное подозрение: и у бородачей Андреева с Черновым, и у Большого дома. Там был еще поэт Нестеровский — маловменяемый персонаж, почти в постоянном подпитии. Его подозревали очень многие. Уже в 1990-е, перед смертью, он признался во всем Андрееву: да, стучал. Федор тогда подошел ко мне и извинился за подозрения.
Через несколько недель и нас замели.
Но об этом — потом.
ПОГРУЖЕНИЕ ВО МРАК: «ПРОКЛЯ´ТЫЙ ДОСТОЕВСКИЙ»!
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог!
Аполлон Майков
Мой отец, пройдя огонь, воду и медные трубы в 1930—1940-е, по необходимости стал вполне практичным человеком — иначе выжить было невозможно. После войны пошли слухи, что надвигается очередная денежная реформа, но день, когда она произойдет, оставался неизвестен. У отца сработала интуиция: за 15 минут до закрытия «Букиниста» он вбежал в магазин, посмотрел по полкам и за пять минут на оставшиеся деньги купил собрание сочинений Достоевского 1894 года (издание А. Ф. Маркса), к тому же с предисловием В. В. Розанова и эпиграфом из А. Майкова! Не будучи большим любителем литературы, отец даже не подозревал, какую роль эта случайная покупка сыграет в нашей жизни. На другой день деньги обесценились во сколько-то там раз! С тех пор Федор Михайлович стал у нас в семье собеседником, хотя мама его не очень любила — какой-то он слишком больной, говорила она! — а мы еще в нем ничего не понимали, но так или иначе собрание сочинений стояло на полках и стало членом нашей семьи. Его мало кто читал — ценили разве что князя Мышкина, да и то благодаря спектаклю со Смоктуновским.
Много лет спустя, когда нам было лет по двадцать, мы (несколько друзей) прочли этот эпиграф вместе с текстом, и «хитрющий змий» Розанов затащил нас в свою тьму.
Советский оптимизм был невыносим — прежде всего эстетически. Как когда-то писал Бердяев, советский атеизм понятен, но невыносим по той же причине. По утрам, после бессонной ночи, 1-го, 9 Мая или 7 Ноября (да и еще чаще) на Васильевском, у пращуров, меня под окном будил чудовищный репродуктор, с восьми утра насиловавшей советской эстрадой и официозом с таким грохотом, что душу выворачивало наизнанку (в постсоветские времена эти песни стала петь ностальгирующая интеллигенция): «Была бы страна родная, и нету других забот!»; «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути…» По Большому проспекту шли радужные демонстрации, хором подхватывающие песни! Я проклинал всё на свете! Собирался штудировать Достоевского или Шопенгауэра, но до середины дня это было невозможно.
Нас тошнило — и Достоевский стал «спасением», но не в христианском смысле.
Я до сих пор убежден, что его инфернальные персонажи — герой «Записок из подполья», Раскольников, Свидригайлов, Кириллов, Ставрогин, Иван Карамазов, все бесчисленные самоубийцы неизмеримо мощнее и сильнее, чем его же «христиане» — от убогой Сони до Алеши и старца Зосимы. А уж тему «народа-богоносца» после прошедшего века не стоит и обсуждать. Погрузившись с помощью Розанова в этот ад, мы с наслаждением пошли дальше: Леонид Андреев, Федор Сологуб, Акутагава… Потом, разумеется, Кафка и французский экзистенциализм: «Тошнота», «Посторонний», «Чума»… Как выяснилось, бóльшая часть серьезных книг ХХ века была довольно мрачна. Мы их не читали, мы их просто пожирали. Человек должен быть несчастен: поэты бросались в шахты, стрелялись, но именно таких любили, а любой успех или самодовольство ничего, кроме отвращения, не вызывали. Безумие, юродство, сумасшествие — вот что порождало уважение; человек, побывавший в советской дурке и вышедший оттуда более или менее здоровым, почитался едва ли не за героя.
Экзистенциальное отчаяние было, по-своему, сладостным наркотиком. Упоение тьмой доставляло неизмеримое наслаждение. Достоевский стал паролем. Мы пренебрегали всеми, кто нас не понимает. Противопоставляли себя этому ужасному миру обыденности. Презирали «достоевсковедов», которые превратили трагедию в хлебную профессию. Они приватизировали великих писателей и возмущались, если кто-то вторгался на их территорию. Мы пытались с ними общаться, но на все вопросы они отвечали разве что ссылками на соответствующие статьи. Литературоведы — это необходимое, но странное племя, от советской реальности им удалось укрыться в предисловиях и комментариях («Важен не Шекспир, а комментарии к нему», — А. П. Чехов). Разумеется, философы за редчайшими исключениями были еще хуже. Мы уже прочли у Ницше: «Остерегайтесь ученых — у них холодные высохшие глаза, перед ними каждая птица лежит ощипанной!» Эти высохшие глаза и полых людей мы встречали повсюду.
Наше счастье, что мы были молоды: наша витальная энергия помогала жить и преодолевать игру, которую мы себе устроили. Игру лишь отчасти, она была и реальностью.
Всё это закончилось печально: один из наших друзей выбросился с шестого этажа.
На первый взгляд, причина проста: любовная драма.
Но метафизические основания были не менее существенны.
Позднее я как-то наткнулся на переписку Розанова с его другом Романовым-Рцы (наряду с Флоренским и Ф. Шперком Розанов считал его умнее себя). В письме Романов-Рцы громит это предисловие вместе с эпиграфом: «…Я нахожу, что чем больше скорбь, тем глубже человек уходит в себя, тем дальше отстоит от всего и, следовательно, и Бога… Чем глубже скорбь, тем дальше от Бога!..
Скажу сильнее: и даже понять не могу атеизма, иначе как проистекающего от множества скорбей…»
Сегодня я могу лишь добавить: Розанов, Достоевский, Ницше — особенно в трагической трактовке (и во многом ложной) Льва Шестова — и десятки других были не самым лучшим чтением для неокрепших умов. Помню, с каким восторгом мы читали англоязычную антологию «Достоевский, Киркегор, Ницше, Кафка: четыре пророка нашей судьбы». Понадобилось немало времени, чтобы освободиться от подобного умонастроения — оно надолго вошло в плоть и кровь. Много лет спустя я прочитал раннюю книжку Чорана «На вершинах отчаяния», она очень соответствовала нашему умонастроению.
МОСКОВСКИЕ МЕТАФИЗИКИ:
ЧЕЛОВЕК КАК ОШИБКА ТВОРЕНИЯ
Я искал своих. Мы искали свободу. Мы искали Бога, но почти ничего и никого не находили… Господь молчал. Однажды мой знакомый повез меня в Москву. В первопрестольной мы обошли несколько диссидентских салонов, но не обнаружили ничего особенно интересного. Конечно, и там жили замечательные люди, но они таились по углам, добраться до них было непросто. Везде попадались сексоты, знакомиться с кем-то близко было опасно. И вообще в столице было как-то мутно и двусмысленно.
Наконец он привел меня в квартиру где-то на окраине — там собирались обломки «южинского кружка».
Мамлеич, автор самого инфернального романа в русской литературе «Шатуны», давно уехал в Америку. Из богемного персонажа — в джинсах с расстегнутой ширинкой и в рубашке — после возвращения из эмиграции он превратился в солидного мужчину в серой тройке с галстуком… В Москве все были разочарованы. В таком виде я позднее встретил его и в Париже. Он стал похож на инструктора райкома партии. Я долго не понимал, в чем дело. Потом понял: он боялся стать похожим на своих инфернальных персонажей. На Западе это не работало. Он рассказывал, что после рассылки своих «метафизических текстов» эмигрантам первой волны он получал такие ответы: «После прочтения Ваших рассказов мы вынуждены прервать с Вами всякие отношения». В Париже мы встретились в галерее Блейзера (она принадлежала его французской жене), рядом с Бобуром, на очень узкой rue Quincampoix (по-русски непроизносимо), где располагалось множество галерей и мастерских художников, в частности мастерская Оскара Рабина. Галерея находилась в подвале, туда надо было спуститься по винтовой лестнице, после чего ты попадал в довольно приличный и респектабельный зал. На третий день в Париже, спускаясь по лестнице, я услышал отборный русский мат. Модный московский писатель читал свой убойный шедевр «Говнососы»… Подвал был заполнен третьей эмиграцией и французами — тексты шли нормально. Новая проза, новая литература, конец советского пуританизма!
Мы же были новоприбывшими — со всеми знакомились. Все спрашивали: «Ну как там? Что будет? Что грядет?..»
Седобородый патриарх Синявский ни о чем не спрашивал, молчал и тихо курил в стороне, по-джентельменски подносил зажигалку высоким и стройным блондинкам. Чувствовалось, что большой любви между эмигрантами нет.
Писатель Мамлеич был уже в сером костюме, жилетке, с галстуком. Очень живой, быстрый, относительно молодой, он набросился на меня с расспросами:
— Ну как там? Что? Расскажите!
Я честно ответил: «Плохо. Страна катится в бездну, обещают голод, крушение экономики, коллапс». Но ему это было малоинтересно.
— А метафизически-то как, метафизически? — спросил Мамлеич. Метафизика его искренне интересовала.
— Метафизически нормально, даже слишком бурно…
— Ну вот, это главное! Если жива метафизика, будет жива страна!..
— Вы так думаете? На страну надвигается вселенская тьма…
— Тьма — это хорошо, — неожиданно радостно пробормотал он. — Без тьмы ничего невозможно! Только из тьмы рождаются гении. Только из тьмы… из ужаса. Из мирового кошмара может появится свет! А здесь, — он показал руками по сторонам, — нет ни тьмы, ни света, поэтому нет ничего, просто комфорт, ужас, ад. Тьма должна спуститься в мир, это последнее спасение… Вы впервые?.. Добро пожаловать в ад! Не сойдите с ума…
Мы поболтали недолго — он посмотрел на часы и тут же умчался в сумерки по своим парижским делам. От него исходило ощущение чего-то глубокого, захватывающего и вместе с тем типичного западного практицизма. Что поделаешь, надо жить. А у меня от обилия впечатлений кружилась голова: каждый день обрушивал на нас целую жизнь!
После Австрии, Штатов и Парижа Мамлеич из метафизического нигилиста превратился в невероятного русофила (не только он). Выпустил вместе с Т. Г. патриотическую книжку «Новый град Китеж». Однажды мы серьезно схватились по поводу «Синтаксиса» Розановой и Синявского и других изданий третьей волны. Он поливал их последними словами — как продажных «русофобов» и прозападную мафию. Я не сильно возражал — просто говорил, что и такие журналы имеют право на существование. Бог им судья!
— Вы не знаете структуры Запада, — почти на крик переходил писатель. — Всё направлено на то, чтобы уничтожить Россию! Это их кость в горле, без нее они бы давно захватили весь мир! Я жил в Америке, это кошмар! Вы читали мои американские рассказы?!
— Пока нет.
— Так вы прочтите. И узнаете, что такое Запад!
Это было мощное столкновение — мы тогда разрушали умиравший Союз, а Мамлеич, как и многие эмигранты, ненавидя Советы, воспевал грядущую Россию («Центр» тоже ее воспевал) — правда, они ее еще не видели и думали, что она спустится с небес и они въедут в нее на белых конях, и она примет их откровения!
«Так вот, будут настоящие метафизики!» — предсказывал мой приятель. Это страшно заинтриговало: интеллектуалы, безумцы, шизоиды!.. И там есть Гуру, настоящий, который знает всё! Я плохо помню, что это была за обитель и где. То ли на окраине, то ли ближе к центру… Мы шли какими-то лабиринтами, долго и путано… Я не помню и квартиру, вроде она была небольшой, но почему-то иногда вспоминается огромной. Там ничего не было видно, всё в дыму, не только табачном, пахло травкой. Женщин немного, большинство молодые мужики, и едва ли один находился во вменяемом состоянии. Помню, нас приняли почти радостно — мы принесли две бутылки «Столичной». Кажется, мы пришли слишком поздно — кто-то произносил речи о человеческом и о преодолении в себе человеческого.
Адская смесь: непроницаемый дым, алкоголь от портвейна до водки, алхимия, традиционализм, Генон, Юлиус Эвола, травка, Алистер Кроули (многие имена я слышал впервые), эзотерический нацизм, Хайдеггер, Юнгер, каббала, бормотуха, безумие и разложение, Ницше, Рембо и Лотреамон, бредовые монологи персонажей, словно вышедших из текстов Мамлеича, куски хлеба и еды, разбросанные на столе вместе с окурками… Кто-то хохотал, кто-то пел или произносил монологи, один человек читал странные стихи, никто никого не слушал, напитки лились рекой… Бегал человек по кличке Дуда (потом мы с ним случайно встретились в Париже).
Один из главных тезисов я уже знал: «Кратчайший путь к божественному заключается в преодолении в себе всего человеческого…» Говорить было почти не с кем, мало кто мог слушать. Потом один подошел ко мне, я налил, и он смог говорить. Он был лыс, черен, с бородой и совершенно мутными глазами, которые оживали только после рюмки. Москва поражала тем, что у нас всё было серьезно — мы до крика обсуждали Федора Михайловича и его последователей, а тут всё оборачивалось цинизмом и «черным хохотом» (кажется, термин Мамлеича).
Человек говорил о «нигредо». Для посвящения необходимо было пройти через алхимическое «нигредо» — через ничто, абсолютную тьму, совершить что-то ужасное, отвратительное, постыдное, переступить через себя, через человеческое, слишком человеческое… Пойти если не на убийство, то на некрофилию. Это было первым этапом на пути к просветлению. Надо войти во зло, глубоко, до конца!
Это был культ саморазрушения, существования на грани смерти, суицида, уничтожения в себе «ветхого» человека — разрушения чудовищного, бессмысленного и беспощадного, притом что «новый» человек, как правило, так и не возникал, а если возникал, то ненадолго, на какие-то мгновения, вспыхивал сверхновой звездой, чтобы тут же кануть во тьме… В каком-то смысле наш главный атеист Фриш из Универа, используя Достоевского, был прав: «Если Бог есть, то всё позволено!»
— Зачем ты так разрушаешь себя?
— Зачем? Затем, что в этом мире нет ничего ужаснее, невыносимее, пошлее нормального человека в нормальном состоянии, живущего нормальной жизнью… Жизнь, проживаемая изо дня в день, это не жизнь, это ничто… Когда я нормален, я отвратителен, мерзок, банален, пошл… Любое, твою мать, изменение сознания или инобытие души, как и любое нарушение границ, — это клево, всё остальное от лукавого! Ты понимаешь, что человек, — он махнул рукой в окно, — это ошибка эволюции! Или, если хочешь, — ошибка Творения! Больше ничего… Мы должны преодолеть себя… Другого пути нет.
Во внутренней алхимии за «нигредо» шло «альбедо», восхождение к высшему, и, наконец, «рубедо» — его достижение… Но было очевидно, что ни второго, ни третьего никто не достигал. Все так и оставались на первом уровне: кто-то попадал в дурку, другие кончали самоубийством. Инвалиды богореализации — я не помню, кто первым их так прозвал, — всю жизнь были обречены оставаться во тьме, поглощавшей их целиком. Умирание, разложение, глупость нечеловеческого — и вечный мрак впереди.
Потом дверь из комнаты отворилась, и появился Гуру…
Он же рейхсфюрер, он же полиглот — главный интеллектуал подпольной Москвы, читавший всё в оригинале. Под кайфом, но держался крепко. Опьянение было почти незаметно. В этих кругах его боготворили. Кто-то крикнул «Зиг Хайль!» и вскинул руку в римском приветствии. Еще там бродил очень молодой человек — мой ровесник, его звали Саша, мне кто-то сказал, что это главный ученик. В 1990-е он отрастил бороду мудреца, а позднее стал ведущим философом-евразийцем… Я встретил его на конференции по евразийству в 2000-е, в городе Ренне, где осудили Дрейфуса, где умерла в тюрьме Плевицкая. Мы бродили вечерами по городу и вспоминали давние времена. В неоевразийстве я уже разочаровался, поэтому подверг доктрину некоторой критике. Но он воспринял мои слова вполне спокойно — его разносили и не так.
Единственное, что я помню, это четверостишие Гуру:
По обнаженному лезвию
Теки моя кровь, теки…
Я знаю, что поэзия —
Это совсем не стихи.
В тотальном дыму рейхсфюрер был похож на демона.
Мой поводырь перепил, вырубился, упал и заснул где-то в углу.
Надо сказать, что в 1990-е и 2000-е годы подпольный учитель стал издавать вполне приличные книги, в которых не было ничего инфернального, и писать вполне уравновешенные предисловия к Майринку, Лавкрафту и прочим писателям подобного рода. Культ зла как будто остался в подполье, а на поверхности появился превосходный писатель с прекрасным чувством юмора, сочинявшим к тому же несложные тексты для рок-групп…
В конце концов, немного придя в себя, я пулей выскочил из этого бессмысленного мрака и долго блуждал по каким-то московским лабиринтам, вдыхая чистый воздух и тряся головой, чтобы этот ужас вместе с водочной мутью вылетел из меня полностью. Я был еще, слава богу, здоров. Я пытался забыть эту тьму, это мне удавалось, но ненадолго: отравление было слишком сильным.
Всё равно, это было сильно. Ничего подобного я больше не видел.
ПАДЕНИЕ
История моего рокового падения началась, когда мне было уже за двадцать, и отчасти напоминала дурное советское кино.
В каком-то смысле мы жили в нетронутой, непорочной стране, где языки, которыми меня пичкали с детства, были главной составляющей тайной свободы — это мне внушили навсегда. Позднее я, подобно многим, учил даже польский, дававший дополнительный вектор ориентации: на польский переводили книги, которых на русском не было.
Итак, после восьмого семестра, закончив соответствующие курсы (английский), я стал внештатным сотрудником конторы, что размещалась в бывшем здании Германского посольства напротив «Астории» и «Англетера», именуемой «Интурист». Как ни странно, не нужно было никаких характеристик и рекомендаций! Разумеется, наши анкеты проверяли на предмет чистоты биографии. Но ко мне не было никаких претензий. Я не сразу осознал, как мне повезло! Во времена, когда за два-три контакта с иноземцами люди попадали на крючок, а после пяти-десяти их могли вызвать для беседы, я был почти свободен. Получасовое собеседование на знание языка, шестимесячные курсы с поездками в Павловск, Царское Село, Петергоф — и окно в Европу заново прорублено!
Это был долгожданный прямой контакт с Западом. Я трудился гидом три летних месяца с интуристами едва ли не со всех континентов. Многие как там, так и здесь были убеждены, что подобная служба непременно влекла за собой внештатное сотрудничество известно с кем, — ничего подобного!
Да, в 1920—1950-е годы это было неизбежно: иноземцы появлялись редко, штат переводчиков был невелик, и, конечно, всех гуманистов Запада, почитателей прекрасной страны будущего — от Ромена Роллана до Фейхтвангера и Сартра — сопровождали гиды-профессионалы с холодным умом и горячим сердцем. Моя тетка рассказывала про свою давнишнюю знакомую, вдову князя Кудашева, погибшего в Белой армии, очаровательную Майю, поэтессу, подругу Волошина, Вяч. Иванова и прочей серебряноликой братии, мелькающую на старых коктебельских фотках. Оставшись одна с сыном в нэповской Москве (единственным ее богатством были языки), она была вынуждена переменить судьбу и стать переводчицей при французском посольстве. Ей сразу же предложили работать на органы. Поначалу княгиня пришла в ужас (бессонные ночи, истерики, мысли об эмиграции), но потом успокоилась, одумалась и стала «лучшей ученицей». В этом качестве она перебралась в Париж и женила на себе знаменитого французского писателя Ромена Роллана, превратив престарелого «большевизана» в убежденного пропагандиста политики дяди Джо. Фантастическая операция! Кстати, ее подробности до сих пор засекречены.
Меня всегда занимало, отчего те или иные благородные особи, не только в метрополии, но и в эмиграции (княгини, певицы, генералы, теософы, художники) начинали служить той черни, которую презирали? Скука жизни? Страх?.. Деньги?.. Авантюризм?.. Изменение взглядов?.. Тяжелые жизненные обстоятельства?.. Сергей Эфрон, Скоблин, Плевицкая, С. Н. Третьяков, внук основателя Третьяковской галереи… У меня нет однозначного ответа. Возможны разные объяснения. Но об этом дальше.
Времена переменились, заморские гости валили косяком, и лишь считанные единицы могли всерьез кого-то интересовать. Летом я работал преимущественно в компании сытых скучающих филфаковских девиц (с филфаком мне почему-то всегда решительно не везло) из полубуржуазных семейств. Одна из них изъяснялась примерно так: «Слушай, мы вчера накачались шампанским как извозчики. Башка раскалывается. Я пыталась читать „Аду“ Набокова, но он меня порядком достал… Пойду пить кофе, от всего тошнит. Ты не подменишь меня после обеда?.. У меня Исаакий с австралопитеками».
Зато у меня появилась замечательная подруга Соня с французской кафедры. Она прекрасно знала язык, была отличницей, читала модных галльских философов, когда о них у нас еще никто не слышал; мы встречались в дурно пахнувшем университетском кафе или в известной кафешке при «Астории» (в просторечии — «Щель»). Соня тоже была гидом, она водила французов. В ней было нечто странное, она была не слишком красива, просто обаятельна, достаточно сексуальна, косила под «отличницу», но постоянно менялась (одежда, макияж) — образ внезапно совсем другой, до неузнаваемости.
— Почему ты такая разная? — как-то я задал глупый вопрос. Она задумалась, взяла со стола вилку.
— Видишь эту вилку? — прошло несколько секунд. — А теперь? Это уже совсем другая вилка! Понятно?
— Это ты — другая.
— Да, но и вокруг всё тоже другое.
Я понял, о чем идет речь, а позднее, в Париже, всё увидел на практике.
Очевидно, что серьезных гостей доверяли только избранным штатным сотрудникам, а не каким-то случайным студиозусам. Справедливости ради следует вспомнить, что однажды и я был удостоен чести получить некое ответственное задание. Меня вызвали в первый отдел и сказали, что группу, с которой я буду работать, сопровождает некто Ричард Дадли — он очень интересный человек и за ним надо понаблюдать. И всё.
Дик Дадли оказался компанейским разбитным парнем лет тридцати пяти, многократно бывавшим в Союзе. Он был знаком со многими советскими (антисоветскими) писателями — от Аксенова до Войновича. Он всё время хохмил, поил меня коктейлями в барах, а когда группа отправлялась в Эрмитаж или театр, говорил, что видел всё это многократно, и шел по своим делам. На прощание в кафе он улыбнулся, похлопал меня по плечу и сказал: «Tell these guyes, что я совсем не тот, за кого они меня принимают!» Этими словами я и закончил свой первый и последний отчет (лишь несколько лет спустя, уже от своих я узнал, что Дик был «орлом» и провернул несколько серьезных дел). В принципе после любой двух-трехдневной работы с группой мы должны были представить отчет о вопросах и реакциях закордонных гостей — это было чистой формальностью, мы их весело сочиняли, добавляя всевозможной туфты.
Потом, в Париже, когда мы все давали интервью для радио «Либерти» (тогда еще финансируемое CIA), скользкий ведущий Семен Дарский дотошно выспрашивал меня: «Так вас заставляли писать показания?!»
Смешно. Да и о чем было писать? Попадавшаяся мне публика либо была страшно зажатой и политкорректной (гиды, конечно, вызывали у нее некоторое недоверие), либо, напротив, столь дикой и непуганой в своей левизне, что просто ошеломляла.
Целый автобус невысоких, пузатых, черноволосых, страшно веселых эллинов, изнемогавших под властью «черных полковников», но ездивших куда душе угодно, после посещения особняка Кшесинской (Музей революции) устроил мне форменную обструкцию, когда нам не хватило времени на незапланированное посещение сакрального cruiser’а «Aurora»… (Да чтоб он потоп, этот долбаный крузер!) Но нет худа без добра. В «Икарус» с греками непонятным образом занесло черноволосую, смуглую высокую француженку, разительно выделявшуюся на общем фоне, — она тоже желала посетить революционный Музей.
Как потом выяснилось, на самом деле она была родом из Андалусии, дочерью известного испанского троцкиста, сидевшего при Франко; мать — полурусская-полуфранцуженка, обе люто ненавидели престарелого каудильо и потому жили сначала в Лондоне, а теперь в Париже. За ее чрезмерно интеллектуальными очками с огромными линзами проглядывал подозрительный sexappeal — и этот острый контраст рождал странное двоящееся ощущение.
Я впервые столкнулся с особью, которая свободно изъяснялась по крайней мере на трех языках (с русским обстояло неважно), ни один из которых не стал для нее родным. Когда мы бродили по пустынным ночным набережным, это раннее дитя глобализации призналось, что не чувствует себя ни испанкой, ни парижанкой, ни русской, а как бы той, другой и третьей попеременно. «I have some problems with self-identity, but I love that! I possess three persons in one! I’m so rich, are’t I?» — смеялась она. Габи беспрерывно рассказывала о себе: о своем героическом покойном папаше, о гражданской войне в Испании, о парижской толкотне 1968 года — «последней погибшей революции», в которой она участвовала семнадцатилетней; поносила запреты, табу, католицизм, восхищалась Бакуниным и Троцким, боготворила Вильгельма Райха («Ты знаешь, эти fucking yankees уморили его в тюрьме!») и его «оргонную энергию» — она писала о нем диплом в Сорбонне, но никак не могла закончить из-за проблем с французским; занималась трансцендентальной медитацией и тантрой. Весь вечер Габи под аккомпанемент сладковатой болгарской «Варны», которую мы потягивали на гранитных ступеньках, несла какую-то восхитительную чушь о политике, тантре, кундалини и Шакти, о том, что мужское начало — Шива — способен не только разрушать, но и созидать, соединяясь с Шакти; о Маркузе, Генри Миллере, Кришнамурти, Тимоти Лири; о том, что мы все невротики и мазохисты, подавленные репрессивной цивилизацией; о целостном социальном, сексуальном и духовном освобождении — весь этот атомный компот 1970-х обрушился на мою неокрепшую голову. «You have a wonderful country, Marx was great! But now it’s ruled bу old motherfuckers, total impotents, who can do nothing! You have to begin another revolution! Like in China!»
Благодаря не столько четырем курсам философского, сколько самообразованию я смог достойно поддержать беседу и в пепельную июньскую ночь в номере отеля «Ленинград» с видом на сакральный крейсер «Аврора» был посвящен в головокружительные таинства тантрической любви и абсолютной свободы, соединяющей расщепленного индивида с мирозданием. Сначала, не касаясь друг друга, мы долго занимались медитацией, потом перешли к едва ощутимым прикосновениям. Это была наркотическая смесь пряного, запретного, стыдного, сладостного: бесконечно длившийся акт эротической космогонии закончился вулканическим извержением и взаимной аннигиляцией — бешеной скачкой андалузской кобылицы, предсмертными судорогами и блаженными стонами, по неопытности испугавшими меня…
Разумеется, это был далеко не первый опыт, но я никогда не испытывал ничего подобного. Остатки советского пуританизма рассыпались в прах: я лежал недвижимо, на живот падали крупицы горячего пепла, но я ничего не чувствовал, исчез, распылился, был разрушен и одновременно ощущал себя объектом, использованным для каких-то неведомых мне целей… В ней было шокирующее сочетание легкого, ни к чему не обязывающего западного интеллектуализма с наивностью животного, не ведающего чувства стыда. Я даже не смог поднести палец к губам (тсс), когда она громко говорила о книгах и дяде-эмигранте: почти исчезнувшее сознание напомнило мне, что у номера могут быть «уши». Это было вполне вероятно, а информации вполне достаточно, чтобы оказаться на крючке. Нам повезло: как я узнал позднее, «уши» работали не всегда, а лишь когда гость был интересен. Габи, к счастью, не вызвала их любопытства.
Сидя верхом и размахивая сигаретой (я ощущал холод стальной пепельницы на моем животе), она говорила, что всегда чувствовала близость к русским, а дядя ее матери был старым русским эмигрантом, высланным вместе с родителями еще ребенком из России в 1922 году; он профессор, переводчик, жил в Штатах, Германии, а теперь в Лондоне; он очень милый, много знающий, ездил в Россию, но, как и все russe blanche, очень правый, very conservative; с ним невозможно ни о чем спорить, он даже ходит в Церковь (?!) и состоит в каком-то загадочном эмигрантском Foundation, очень правом, very reactionary. Она тоже имеет задание от «Центра»! «Центр» — важная и влиятельная организация, она иногда работает на него; они хорошо платят (тогда меня это покоробило), поэтому она привозит запрещенные книги, но ей не удалось найти человека по указанному адресу. Поэтому она должна отдать их мне. Как я позднее узнал, по терминологии «Центра» она была «орлом» или «орлицей».
Некоторые из «орлов» приковывали себя наручниками в московском ГУМе и разбрасывали листовки, пока до них не добирались сотрудники Лубянки. Обычно им давали несколько месяцев тюрьмы, потом отпускали или меняли на советских шпионов.
У Габи всё было иначе: она только перевозила крамольную литературу, а обратно — в основном на микропленках — самиздат. Ее книжки оказались в камере хранения на Финбане, она написала мне код. Так я оказался обладателем целого богатства. Каждая книжка стоила очень дорого, но в Ленинграде продавать их было неприлично. Тебя начинали презирать. В Москве книгами торговали легко — в том числе и диссиденты, и партийные сановники. Еще Габи предложила собирать все письма, воззвания, документы, что курсируют в самиздате, — в Мюнхене есть институт, они в этом очень заинтересованы.
Габи обещала приехать через год, когда ей исполнится двадцать шесть, но не приехала, мы встретились много позднее и совсем в другом городе.
Хмурым ранним дождливым утром подкашивающиеся ноги выволокли меня из гостиничного холла мимо сонного швейцара на мокрую хмурую набережную. Блаженный стон звенел в ушах, небеса разлетались в клочья и неслись по низкому небу рваными облаками. Свинцовые волны катились по реке на свинцовый крейсер, ртутный дождь падал на пепельные дома, всё было пусто и мертво.
Но именно тогда я понял: Карфаген должен быть разрушен.
…Через несколько дней после отъезда Габи я решился отправиться на Финляндский вокзал в состоянии полушока, уверенный, что меня возьмут… Я шел, оглядываясь по сторонам, в лунатическом состоянии. Камеры хранения тогда находились в зале ожидания, справа от входа. Моя была во втором ряду, так что я был отгорожен от толпы первым рядом. Дважды набирал код, ошибался… Дверца открылась. Там лежал обычный пакет в советской почтовой бумаге, перевязанный бечевкой. Довольно объемистый. Без надписей. Разумеется, распечатал пакет я уже дома. И мне достались настоящие сокровища… Не буду их перечислять, но там было короткое непонятное письмо, явно зашифрованное, адресованное, естественно, не мне, а закрытому члену «Центра», подписанное загадочными инициалами. Много позднее я узнал, что за ними скрывался Борис М. Закрытого члена найти было невозможно (они стали обнаруживать себя лишь в 1991 году, после путча), я вышел на него только в начале эпохи гласности через Славу Р., открытого представителя «Центра», отсидевшего пять лет. Самого же таинственного подпольщика я увидел несколько лет спустя. Люди из подполья ужасно всего боялись, они получали материальную помощь, что было отнюдь не лишним, и за эти контакты можно было схлопотать срок от пяти до семи лет. Кажется, некоторые так и остались в подполье навсегда.
От Габи я получил адрес «Центра» и персонально Бориса, и тогда началась наша переписка (конечно, не по почте); иноземцев приезжало всё больше, переправить письмо ничего не стоило. Позднее я понял, что даже Габи при всей своей легкомысленности мне не до конца доверяла, но сообщила в «Центр» мои координаты. Я дал понять, что пакет попал по назначению, а «Центр» необъяснимым образом навел справки и понял, что это не провокация. Подставных адресов и квартир тогда было очень много. Раз в несколько месяцев я стал получать пакеты — сначала через камеры хранения, потом почти открыто, в какой-нибудь кафешке.
Что меня подвигло на это? Не знаю. Скорей всего, не столько политика, сколько страсть к приключениям. Нет, это не совсем так. Возможно, пусть это прозвучит высокопарно, моя страсть по «мировой культуре», по разрушению запретных границ и отвращение к тем монстрам, что попадались на каждом шагу?! Чувство отвращения к системе? Нет, не так. Мир был метафизически безнадежен, он прогнил насквозь, мы хотели всё изменить. Но мы заблуждались: мировой абсурд мы приписывали исключительно его советской инкарнации. Конечно, у нас было хуже, но безумие западного мира мы еще не понимали.
Наша большая семья относительно благополучно прожила страшные времена, а после войны хорошо работающие технари, которые не лезли в политику, с особыми проблемами не сталкивались. У отца было три старших брата — два из них намного старше двух меньших. Один воевал у Колчака, потом куда-то исчез, в семье это тщательно скрывали. Притом он умудрился народить немало потомков. Дед по отцу, в начале века переехав из деревни с красивым названием Спас-Коркодино, стал сначала рабочим Путиловского завода, а через несколько лет открыл собственное дело. В Первую мировую войну был призван рядовым, дослужился до унтер-офицера, потом до фельдфебеля и получил Георгиевский крест. Гражданская война его как-то миновала: не желая воевать, он скрылся в деревне. В 1920-е годы открыл в Питере ресторан, сначала один, потом другой — пивной на углу Фонтанки и Московского проспекта, на первом этаже полукруглого здания: он приносил доход. Году в 1929—1930-м нэпманов замели, их сажали в камеры по тридцать человек, кормили селедкой и не давали пить. Потом вызывали на допрос:
— Имел кабак?
— Имел.
— Где спрятал червонцы?
— Ничего не осталось…
— В камеру… Давай следующего.
В камерах умирали от инфаркта или просто от жажды. Но дед был не лыком шит, умирать не хотел, червонцы он разумно разделил на две части, — меньшую сдал большевикам, и его выпустили. Они с бабушкой пережили блокаду и умерли в самом конце войны, в 1945-м. Дед по матери стал еще до Первой войны подрядчиком, он строил дома в городе Кимры на Волге, сам чертил проекты, — один из домов в стиле модерн с видом на Волгу сохранился и помещен на обложке современного путеводителя. Дед продолжал это дело и в 1920-е, с бригадой рабочих — значит, эксплуататор. В 1930-е его посадили, потом почему-то выпустили, он схоронился где-то в тверской глуши, но умер рано. Я не видел ни того, ни другого, но, как шепотом рассказывал отец, Советы они ненавидели люто.
ДИКИЙ ЗАПАД
Я уже вспоминал: в то роковое лето (гидом я проработал два сезона) мне как-то особенно везло на сумасшедших, причем самого радикального толка. Я, повторяю, мучительно искал своих, но мне попадались то какие-то бесцветные буржуины, то обломки 1968 года — несколько постаревшая анархистская хипота из Манчестера или столь же отъехавшие патлато-бородатые австралопитеки с книжками Троцкого и Кон-Бендита, которые у них чудом не отобрали на границе. Австралы сначала перебрались в Нью-Йорк, потом в Англию, там они сошлись с манчестерцами, совместно арендовали тридцатиместный автобус, набили его палатками, примусами, спальниками и, минуя Данию и Швецию, отправились в тур через всю Восточную Европу вплоть до Югославии, чтобы своими глазами увидеть различные модели общества будущего. С ними я в качестве сопровождающего совершил роскошное путешествие через Псков, Новгород, первопрестольную, Смоленск, вплоть до Бреста. Мы останавливались в кемпингах (если так их можно было назвать) с деревянными сортирами, переполненными говном, душами с ржавой водой и жестяными умывальниками, сбивались с маршрута, лицезрели безумную нищету на Псковщине — врастающие в землю черные избы, где щели между бревнами были заткнуты ветхим разноцветным тряпьем… Они смеялись, эта экзотика им нравилась, ибо в том, своем мире они ненавидели всё.
Тон задавала троица Лео, Пол и Джин, некоторым из них было за тридцать. Я ничего не понимал — они ненавидели то, чем у нас и не пахло: общество массового потребления, супермаркеты, буржуа, Церковь, своих предков-конформистов, власть («Our fucking fascist government!», как говорил Лео), полицию, массмедиа, брак, тотальную проституцию, папу римского, войну во Вьетнаме, неравенство, прикрываемое демократической демагогией, — они готовы были взрывать это общество изнутри (лет через десять в газете я узнал на фотке Пола — он был ирландцем — среди террористов ИРА!).
Я же попадал из огня в полымя, иначе не скажешь. Да, мы жили в нетронутой (на поверхности) стране, но левые заморские интеллектуалы ошеломляли нас своей антибуржуазной дремучестью: столкновения с ними рождали эффект машины времени — перемещения лет этак на сто назад, в конец века невинности, в эпоху споров чахлых народников с бравыми марксистами. Я уже прочел Достоевского, «Вехи», штудировал Ницше, Леонтьева и Бердяева, Камю, но эти англосаксы были настолько трогательны и по-своему убедительны, что я старался не выдавать своей «реакционности» и даже имитировал «глаза марксиста» с некоторым анархическим оттенком. Мне не хотелось их огорчать, я им очень нравился (они мне тоже). На таких, как я — здесь, и на себя — там, они возлагали последние надежды на спасение падшего человечества.
Это было фантастическое путешествие! Удивительно, но за нами никто не следил (советский бардак помогал во всем), иначе бы я получил сверху нагоняй. Мы пили медовуху в новгородском «Детинце» (был такой кабак в крепостной стене), постоянно сбивались с маршрута, купались нагишом в глухих озерах, ночевали в лесу, жгли костры, пели революционные песни. Лопнуло колесо, мы застряли в грязи в какой-то смоленской деревне и глушили самогон, после чего весь автобус лежал в лежку и блевал до утра.
ДИАЛОГИ И ДОПРОСЫ
Итак, нас взяли. В первый раз, конечно, было страшно. Меня кто-то сдал, но кто, я узнал гораздо позднее и, как ни странно, в Париже — при довольно нелепых обстоятельствах
Николай Васильевич был оригинальным человеком, образованным и со своеобразным чувством черного юмора. Он был превосходно одет: тройка, слегка приспущенный темно-красный галстук, на вид — лет сорок. Но главное — блеснуть своей эрудицией.
— Ну что, Пал Виталич, чайку не желаете? Зубатов-то всегда чайком угощал!
Первая фраза про Зубатова подействовала сразу же: эта преемственность меня ошеломила.
Все наши последующие встречи начинались так же.
— Зубатовского чайку не желаете? Зря, зря. Под чаек беседа лучше идет. Полковник-то это понимал, недаром такую структуру построил. Великий был человек! Нам до него далеко. Что мы по сравнению с ним! Он вас сразу бы завербовал, и вы стали бы Азефом! Не хотите быть Азефом? Я знаю, не хотите. Интелы все кругом, а страна-то разваливается! Вам не жалко страну? Вы — патриот?
— Конечно, — холодно ответил я. Таких перлов про Азефа и Зубатова я никак не ожидал.
— Значит, философией Чаадаева, Соловьева, «серебряного века» занимаетесь? Достойно, диплом-то мы ваш прочли. Пишете хорошо, увлекательно. Теперь у вас — аспирантура… Учитесь в аспирантуре?
— Учусь.
— Это хорошо. А вот это уж мы будем решать: будете вы там учиться дальше или нет?!
Я сидел на стуле перед большим столом с зеленым сукном; под стеклом находились фотографии его прелестных деток, на стене, естественно, портрет Дзержинского, а он ходил передо мной, пыхтя сигареткой, и было видно, что собственные монологи ему очень нравятся. Я чувствовал себя Раскольниковым перед Порфирием Петровичем.
— Ну, так и что сделали ваши философы-интеллигенты? Все были марксистами, революционерами, потом стали каяться, да уже поздно было! И пустили в прах великую страну! И сгинули в эмиграции! И никакой Зубатов не помог! А вы сейчас чем занимаетесь? Распространяете всякие книжечки, чтобы и наша империя разлетелась к чертовой бабушке?! Она и так на ладан дышит, вы не понимаете?! А ведь умный и образованный человек! Почему вы не с нами?!. Страна летит в пропасть — мы-то уж знаем!
Это уже совсем не лезло ни в какие ворота. Преемственность между цепными псами двух империй ошарашивала.
Пауза. Я молчу. Начинаю нервно перебирать фотки его деток. Замечание:
— Не надо трогать мои фотографии! Не надо нервничать…
Я уже знал, что любая беседа начинается с комплиментов, продолжается давлением и заканчивается угрозами — это классика допроса.
— Так что, вы ничего не распространяете? — он подошел совсем близко и впился в меня взглядом.
— Ничего, — не слишком уверенно ответил я.
— А вот это что такое?! — Николай Васильевич со свирепым лицом вытащил из ящика стола от руки написанный листок и бросил его мне.
Я сразу же узнал почерк: это были искренние показания профессора, нашего гениального философа Багрова, с перечнем книг — не полным, но достаточно объемным: было понятно, что я попал.
Сразу же вопрос:
— Откуда вы их получали?! — его интересовал прежде всего источник. — От Андреева или, может быть, прямо из «Центра»? — Он попытался прошить меня гипнотическим взглядом, но я потупил очи долу, пытаясь собраться с мыслями. Сознание рассеялось… Надо было что-то придумать, но в голову ничего не шло.
От Багрова с нашими философическими прогулками я ничего подобного не ожидал. Потом выяснилось: он тут же пришел к моей жене и всё рассказал о своем допросе. Ему пригрозили: их начальник иногда пьет чай с ректором Универа. Достаточно сказать несколько слов — и Багрова не будет. А есть же семья, дети…
Багров признался во всем, но он чуть-чуть опоздал — я был уже там и не успел об этом узнать! Честный, но скучноватый Дармичев повел себя вполне благородно: сказал, что никаких книжек не читал, ничего не получал, и вообще всё это его не касается.
Я ляпнул очевидную глупость.
— Я нашел эти книжки на помойке. О каком «Центре» вы говорите, я ваще не понимаю.
— Это на какой же помойке?
— Да в соседнем дворе… Совершенно случайно…
— Вы что, Пал Виталич, нас за идиотов держите?
— Да нет, — ответил я, собравшись духом. — Багров — это вранье. А больше я ничего не знаю.
— Я смотрю, вы всё больше религиозно-мистической литературой увлекаетесь? Это сейчас вполне допустимо. Но плохо, вы ведь должны быть материалистом, не так ли? Ладно, это вам по специальности. А «Роза мира» откуда?
«Роза мира» Даниила Андреева попала ко мне фантастическим путем. Полуслепой экземпляр, закопанный в деревне под Кишиневом. Там за ним тоже охотились люди в штатском. Его выкопали и привезли в Ленинград знакомые — здесь было не так уж опасно.
— Да вы б видели его, он весь истлел, читать невозможно, — проговорился я. — Нашел в парадной..
— Хорошо, я понимаю, мистика, это ладно. Хотя тоже плохо… Но у вас и политики много, вот в чем дело!
— Политика — это случайно, меня она не интересует. Только философия! Врагов надо знать!
— Вот как?! А расскажите-ка мне про Рудольфа П. и его салон! С сионистами общаетесь? Вы же русский человек! Вы должны быть с нами, а не с ними!
Я понял намек и ответил:
— Никаких сионистов у Рудика нет, ими там и не пахнет!
И тут Николай Васильевич задал роковой вопрос:
— Вам, кажется, воспитание не позволяет раскрыть карты? А вот если мы возьмем вас сейчас и поедем на дачу, в Мустамяки, где живут ваши престарелые родители, и всё расскажем, а? И у них будет инфаркт!
Последний удар был ниже пояса. Каким-то чудовищным усилием своей слабой воли я понял, что это очередная провокация: ордера на мое задержание у них нет, и ничего не выйдет. А ордер дает прокурор (ему нужны вещественные доказательства) — у них нет данных. Андреева взяли с поличным, после обыска. А я чист, как промытое стекло. Гуманное всё же было порой государство. Правовое!
Я подумал и ответил:
— Да, именно так они меня воспитали!
Как ни странно, эта фраза произвела на собеседника обескураживающее впечатление. Он как-то обмяк, успокоился и сказал: «Хорошо».
Потом пошла обычная туфта: времена менялись, он начал говорить, что все они «за нас» (вроде как «молодых и прогрессивных»), всё скоро переменится, но над ними властвуют «проклятые сталинисты», генералы и полковники, а нам надо хоть чем-то перед ними отчитаться. Что мы, зря работаем?.. Ну расскажите нам хоть что-нибудь!
Я ничего не рассказал, болтал о всяких глупостях.
Это длилось долго, закончилось мирно. Но я официально получил первое предупреждение.
Профессор Багров позвонил и прибежал в тот же вечер. Мы, как всегда, отправились на прогулку, он всё рассказал, покаялся очень спокойно, объяснил, что иначе поступить не мог.
Его спокойствие меня ошеломило — но затем, когда уже наступили другие времена, он продолжал испытывать чувство вины и, когда подписывал свои книжки и статьи, последняя фраза была одинаковой: «…с неизменным чувством вины». Иногда из-за вины он меня пытался сильно зацепить, потом снова каялся: в этом было что-то «достоевское». Его многолетнее советское подполье выбрасывалось наружу долго и мучительно. Мне было его жалко. Но нет худа без добра. Система вытолкнула меня отовсюду: из аспирантуры, из Универа. И почти одновременно всё изменилось! Пришла гласность, а вместе с ней эпоха бешенства правды-матки. Мир сошел с ума, и всё покатилось под откос.
Первая беседа прошла весной, вторая — в начале лета. Всё было примерно так же — и «зубатовский чаек», и что «мы все за вас, но над нами проклятые сталинисты», «мы должны отчитаться перед ними, представить результаты работы!».
Потом опять угрозы: «Вы хотите, чтобы мы устроили у вас обыск?» Я знал, что нужна санкция прокурора. В те времена уже всё изменилось: если получить санкцию и ничего не найти — это провал, можно получить по шапке.
— У меня дома ничего нет, — ответил я.
— Так уж совсем ничего? — грозно поинтересовался Николай Васильевич.
— Я же не идиот, зачем неприятности, совсем ничего, не сомневайтесь!
— А где же у вас всё?
Здесь главное — прикинуться дурачком.
— Да ничего и не было!
К августу меня уже отовсюду выперли, и мы с веселой компанией поэтов, музыкантов и художников отправились на заработки в Крым: сезонный сбор яблок. Всё было восхитительно, великолепное время, солнце, жара, по выходным купались в море, я наелся роскошных крымских яблок разных сортов — потом не мог их видеть лет десять. Но наследники полковника Зубатова принялись на этот раз за мою жену. Она работала секретарем декана истфака, убежденного ортодокса И. Ф. в известном здании на Менделеевской линии. В один прекрасный осенний день ко входу подкатила черная «Волга» — не больше и не меньше. Маргариту взяли прямо из кабинета, отвезли в Большой дом и мучили часов пять.
Доминировали два аргумента: ваш муж возвращается домой, и мы берем его прямо на Московском вокзале. Три года ему обеспечено. Или мы отправляемся на дачу в Мустамяки к его престарелым родителям — у них будет инфаркт… Или едем к вам, без ордера, и оформляем добровольную сдачу литературы… После нескольких часов мучений Маргарита согласилась на «добровольную сдачу» и была права. Разумеется, главные рукописи я уже весьма далеко спрятал, но кое-что в квартире осталось.
Николай Васильевич — главный ценитель книг — с довольно туповатым ассистентом вели себя вполне корректно. Они ничего сами не трогали, вежливо просили открыть тот или иной ящик или дверцу шкафа. Неграмотный помощник набросился на перепечатку «Улисса» Джойса из журнала «Интернациональная литература» 1930-х годов — он лежал наверху. Н. В. только поморщился: это неинтересно. Что они поимели? Смешно сказать. Перепечатки «Котлована», Бердяева, Франка, «Собачьего сердца», наконец, фотокопию «Лолиты» (я ее получил от Федора Андреева) и копию «Тропика Рака» Генри Миллера. Порнография! Но всё равно — очень мало. Наконец Николай Васильевич попросил: «А откройте-ка вот этот ящичек…» Маргарита, ничего не зная, открыла… Там оказался злейший враг: Владимир Буковский, «И возвращается ветер…», фотокопия. Н. В. просиял! Операция прошла не зря! Этого в октябре 1986 года было достаточно! Они были счастливы. Машина репрессий еще работала, но по инерции, довольно вяло. В провинции в это время еще сажали.
На самом деле всё было серьезно. Они искали — увы, опять-таки рукопись, но она им не досталась.
В целом же операция удалась.
Время было двусмысленное.
Восьмого декабря 1986 года произошло событие, о котором было известно во всем мире, но мало кто знал в СССР. В Чистопольской тюрьме после четырехмесячной голодовки умер Анатолий Марченко — политзэк и писатель, автор книги «Мои показания», изданной к тому времени в десятках стран. У нас об этом никто не знал, да и не мог знать. В мире же произошел большой скандал. Как это: реформы, начало гласности — и вдруг в тюрьме умирает человек, требовавший освобождения всех политзаключенных?! Смерть Марченко стала катализатором дальнейших событий. Горбачев позволил Сахарову вернуться в Москву, а в январе 1987 года была объявлена амнистия и началось освобождение политзаключенных. Смерть Марченко нанесла такой урон репутации страны и начинавшимся реформам, что даже Кремлю стало очевидно: подобного больше допускать не следует. Постановление об амнистии уже готовилось, о чем было сообщено Марченко, и перед самой смертью он прекратил голодовку. Сегодня можно утверждать, что его добровольное жертвоприношение стало началом нового этапа в истории России (тема для Рене Жирара: «Что значила эта жертва?»). По крайней мере я, и не я один благодаря Марченко не оказались в местах не столь отдаленных.
Итак, в 1987 году всё изменилось. Страна стала другой. Свобода, свобода, свобода! Весной мне позвонил незабываемый Николай Васильевич и сообщил, что они хотят вернуть мне изъятые книжки («Котлован» и «Собачье сердце» были только что напечатаны в толстых журналах).
— Это почему? — в недоумении спросил я.
— А вдруг вы напишете на нас телегу, что мы ими на черном рынке торгуем? — ответил он в своем стиле.
Возвращение конфискованной литературы было незабываемым. Он доставал книги из ящиков своего безразмерного стола. Как в кино. Книжка, опись, протокол, подпись. Когда он мне всё сдал, я сообразил, что чего-то не хватает.
— А «Лолита» где? И «Тропик Рака»? — нагловато спросил я.
Он слегка смутился. Начал рыться в ящиках, но ничего не нашел…
— Не знаю где, тогда уж в следующий раз, — пробормотал он.
Когда я, почти счастливый, уходил с набитым портфелем, он оставил за собой последнюю реплику:
— Ну что, Пал Виталич, думаете, что победили? Возможно, пока. Но, помните, земля, она круглая; сегодня вы нас к стенке, а завтра мы вас! — Черный юмор был ему к лицу. Он мрачновато сверкнул глазами, и на этом мы расстались — я думал, что навсегда.
А с фотокопией «Лолиты» приключилась нелепая история. Мне ее, как и «Тропик Рака», так и не отдали. Я получил их от бородача Федора Андреева, но они были не его, фотокопия стоила дорого — 50—100 рублей на черном рынке. А копия Генри Миллера по-русски была библиографической редкостью; говорили, что в страну попало не более пяти штук. Остальные конфисковали на таможне. И Андреев требовал их у меня постоянно, тем более что подозревал меня по-прежнему! Но что я мог сделать, если их зачитали в Большом доме, а издали «Лолиту» и Генри Миллера только через два с половиной года!
НАЧАЛО
Впервые мы попали в головокружительную Лютецию в конце ноября 1989 года, как бы по частному приглашению Сержа Бланше.
Но сначала он приехал к нам в Питер. Его приезд был пробным шагом. Частное приглашение, никаких проблем. Он должен стать «орлом» и перевезти массу литературы, но он взял только несколько журнальчиков, на большее не решился. На границе после Хельсинки его дотошно обыскали, но ничего не нашли, после чего он сильно перебрал и прибыл к нам почти в невменяемом состоянии. Серж получил серьезную травму на войне в Алжире. Их грузовик был подбит алжирцами, машина перевернулась, и его друг погиб, а он лишь контужен. Позднее он сошелся с первой эмиграцией, выучил русский, подрабатывал в РСХД на Оливье де Серр, иногда устраивал скандалы, однажды на кого-то бросился с топором, но его терпели. Несчастный травмированный француз! Француженки его не интересовали, исключительно русские женщины. Одна советская «умница», с которой мы, к несчастью, его познакомили позднее, обманула его, зато написала о нем целый роман.
После смерти родителей ему достался в Буа Коломб (пригород Парижа) трехэтажный домик пополам с братом — солидным архитектором. Дом нужно было продать и поделить наследство, но он лет десять не продавался, поэтому там постоянно жили русские эмигранты, в том числе некоторое время и мы.
Нищая Россия его потрясла: во‑первых, он влюбился в нашу подругу, а во-вторых, его потряс социализм и дешевизна цен. В мороз (–10) у нас были открыты все форточки, все курили и выпивали, и за отопление не надо было платить! Еды и водки было полно! Как-то он отправился на Невский и зашел в «тошниловку» на углу улицы Рубинштейна (там теперь еще хуже — Макдоналдс). «Что ты делал?» — «О, — с гордостью сказал Серж, — я прекрасно пообедал за один франк». — «То есть за рубль?» — «Да, и весьма неплохо!» Он быстро усовершенствовал свой русский и, как любой француз, начал играть словами: «давным-давно» он переделал в «говным-говно» и на вопрос, как у него дела, отвечал именно так. При встречах он представлялся по-русски: Сергей Белов (точная калька), причем научился выговаривать свое имя без малейшего акцента, его принимали за соотечественника.
Мы решили ехать поездом, чтобы увидеть всю Европу. «Стена» уже рухнула. Поезд дошел до Восточного Берлина. Через пропускной пункт мы перебрались в Западный (штампы в паспортах еще ставили).
Мы вышли с вокзала «Зоогартен» и вступили на «сакральную землю». Помню первые шаги: сначала подошвы горели под ногами, потом всё стало как-то обыкновенно — мы шлялись по городу целый день. Сначала всё ошеломляло (кирха, рядом секс-шоп, супермаркет, турки на лужайке курят травку). Потом стало довольно скучно: Берлин не самое лучшее место в мире, и другой поезд с дикой скоростью увез нас в Новый Вавилон.
Рано утром, часов в пять, мы прибыли на «Гар дю Нор». Кроме пьяных бельгийцев, под пиво оравших всю ночь, в вагоне не было никого. Пожилой африканец, посреди ночи оказавшийся в нашем купе, напугал. Страшное зрелище: я вхожу в купе, Маргарита наверху, а на моей койке лежит нечто огромное, черное, ужасное, не подающее звуков. Некоторый шок, который быстро прошел.
Ни на одном советском вокзале не помню такого количества мусора. Это были бумажные и пластиковые пакеты, которые у нас ценились на вес золота. Ими был устлан весь пол. Мы попали в пересменку. Через час-другой вокзал сиял бы уже во всей своей первозданной красоте.
Авто с Сезаром Гарсоном и Сержем мчало нас через темный, но сверкающий всеми огнями Париж, — мы попали в потусторонний город, нескончаемый праздник жизни, куда надо попасть именно в юности, хотя лучше не оставаться там навсегда. Машина неслась мимо открывающихся витрин куда-то на окраину, в Буа Коломб, в трехэтажный домик, где обитали наш полуклошар и еще несколько сбежавших из Москвы русских.
БЕЗУМИЕ ЕВРОПЫ
Как это ни банально прозвучит, мы оказались в нужное время и в нужном месте.
Старая расколотая Европа сошла с ума. Клио обезумела: оранжевые революции, падение Берлинской стены. Рухнули железный занавес, границы, правила, законы. Мир ликовал. Бархатные, бескровные феерии, толпы ликующих людей на улицах и площадях — свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы! Тектонический надлом, разрыв земной коры, швы и меридианы лопнули, началось великое переселение народов: скифы, славяне, готы, гунны, цыгане ринулись в Европу.
Шок свободы: растерянность, страх, головокружение, ужас, эйфория, счастье, умопомрачение, кошмар…
По приблизительным данным, с 1917-го до середины 1920-х годов от большевиков бежало около трех миллионов человек. В одном только Париже историки насчитывают до двухсот тысяч. А сколько осталось в Берлине, Праге, Софии, Белграде, Харбине? А сколько уехало в 1980-х — начале 1990-х? Злые языки обозвали эту эмиграцию «колбасной». Сосиски и колбаса в метрополии исчезли — только чаемый Запад мог спасти если не от голода, то от недоедания.
ЮРЬЕВ ДЕНЬ: НАРОД, СОРВАВШИЙСЯ С ЦЕПИ
У одного из малочисленных народов Севера (не помню какого: якуты, чукчи или ханты), получивших письменность при большевиках, в языке отсутствует слово «свобода», а вместо него есть выражение «сорвавшийся с цепи». Поэтому в номере местной газеты, посвященного революции, так и было написано: «Народ, сорвавшийся с цепи».
Был 1989 год. Изменилось всё! В том числе и для западных европейцев.
Сегодня смешно вспоминать: все хотели одного — свободы, свободы и еще раз свободы: «За вашу и нашу свободу!»; «Я выбираю свободу!». Диссиденты, поэты, интеллектуалы, народившиеся христианские демократы, евреи, православные, поволжские немцы, крымские татары — все жаждали свободы, той самой, которая в итоге превратила их в ничто. Одержимые свободой люди всегда стремятся к собственной гибели. Даже просто одержимые идеями, ибо идеи в конце концов превращаются в собственную противоположность.
Я хочу сказать главное: мы ехали в Европу и вдруг столкнулись там с соотечественниками, которые казались нам давно исчезнувшими! Мы, западники, увидели Россию! Еще существовала — пускай умирающая — культурная эмиграция: первая, вторая, третья. Еще были живы дворяне, бароны, графы, князья, даже наследник престола Владимир Кириллович с супругой, с которыми мы сидели за одним столом в Медоне на каком-то пасхальном празднике. Была жива эмиграция послевоенная (DP – displaced persons — перемещенные лица) и, разумеется, третья, самая активная, издававшая множество журналов и газет.
Большинство из них враждовали друг с другом, но речь не об этом. Мы увидели старую, прежнюю, другую Россию: очень пожилых мужчин и женщин, их детей и внуков-полуфранцузов (один из них как-то мне доказывал на ломаном русском, переходя на французский, что они и есть настоящие русские, а мы — советские); они ждали нас, они ждали новую Россию. Они были очень разными — но совсем иными.
Занавес рухнул, они носили нас на руках.
Мы встретили людей, которых никогда прежде не видели. Это был главный переворот в нашей жизни. Ничего подобного мы не ожидали. Мы увидели Россию в Париже — но, увы, такого города сегодня больше нет!
Иногда нас что-то в них коробило: это были очень красивые, породистые люди, очаровательные внешне и утратившие внутреннее содержание. Но в любом случае — тем более глядя из сегодняшнего дня — они были неповторимы. Они были последними.
Как-то мы устроили с друзьями философский семинар в РСХД о чем-то метафизическом… И вот после наших умных речей встала пожилая дворянская дама и сказала: «Вы так умно говорите. Это очень интересно… Но когда же большевики-то наконец кончатся?»
Газеты русские и французские были переполнены объявлениями:
Срочно продается обратный ж/д билет Париж — Москва.
Инженер с большим стажем выполняет любые сантехнические, столярные и ремонтные работы.
Кандидат наук, знающая три языка, ищет место гувернантки или горничной.
Прекрасная, образованная леди ищет спутника жизни на любых условиях.
РСХД организует вечер блины-борщок с артистической программой. Наталья и Лев Круглые исполнят поэму А. С. Пушкина «Граф Нулин», играет балалаечный оркестр.
Во французском старческом доме семья и друзья будут чествовать фрейлину последней императрицы Александры Федоровны графиню Наталью Константиновну Клейнмихель по случаю ее столетия.
Русское туристическое агентство помогает в приобретении билетов и предлагает услуги опытного массажиста.
Покупаем картины советских и русских художников. Самые высокие рыночные цены! Оплата наличными.
Замечательный русский человек ищет подругу (возможен брак).
Золотых рук мастер ищет жилье: любую квартиру превращу в рай.
Беженцы теряли прежние обличия, сбрасывали одежду, меняли кожу, бросали семьи, остававшиеся где-то за тридевять земель, просили политического убежища (или, как тогда говорили, убожища), пытаясь всеми правдами и неправдами остаться здесь и плохо представляя, чтó их ждет впереди. Несчастная дамочка лет сорока из голодного Мелитополя рыдала горькими слезами на Риволи перед роскошными витринами: «Как же нас обманули!» Для советских — Париж стал чем-то вроде зоны в «Сталкере» — тут сразу же проявлялись сущности: интеллектуалы забывали о своей миссии, ехали на блошиный рынок или в «Тати», натягивали на себя джинсы, куртки — кто во что горазд, лекции и доклады отходили на второй план.
В блистающем тысячами витрин и соблазнов Вавилоне — городе роскоши, сытости, красоты, великолепия, преизбытка, легкости и свободы — всего было слишком много, и в этом чувствовалось что-то бесстыдное, нарциссическое: вот я какой, меня творили две тысячи лет, любите, восхищайтесь мной, наслаждайтесь, на всё остальное мне плевать! Поэтому у каждого новоприбывшего, как бы хорошо всё ни складывалось, время от времени возникало чувство ненужности: ты лишний на этом празднике жизни!
Половина улиц, площадей, переулков и, естественно, церквей, особенно в центре, носили имена святых: Сен-Мартен, Сент-Антуан, Сен-Мишель, Сен-Дени — около сотни, даже в Риме меньше. Самая длинная улица с роскошными бутиками называлась Сент-Оноре. Когда-то Новый Вавилон был глубоко религиозен, Франция — «христианнейшая страна». Как писал умерший в 1917 году великий католический мыслитель Леон Блуа, Франция — старшая дочь Церкви. А история Франции — «продолжение Нового Завета, глубокая притча, не попавшая в записи четырех евангелистов». Мы это почувствовали, даже увидели, но это было вымирающее поколение. Сейчас же церкви почти пусты, кроме Нотр-Дама, забитого толпами туристов, так что пришедших на службу трудно отличить от прибывающих сюда со всего мира. После Французской революции и наполеоновских войн религиозная энергия растворилась, ушла под землю или же превратилась в основание новой культуры — в гедонизм, нарциссизм, буржуазность, эстетизм.
Наслаждение имеет сотни обличий, оно может быть духовным или материальным, но тот, кто не способен его испытывать, — это не француз, а чужой. Как сказал мне один пожилой умный парижанин: «Если вы не умеете наслаждаться жизнью, она бессмысленна!» Сюда можно добавить знаменитый галльский рационализм, но в безумной Лютеции тех лет мы обнаружили его только в книжках и на лекциях, которые иногда слушали.
«Я наблюдал, что французы по сравнению с нами, русскими, умеют наслаждаться жизнью, извлекать из нее максимум приятного, получать удовольствие от вкушения блюд интеллектуальных и — материальных», — писал Бердяев о 1940-х годах. И говорил аристократке-интеллектуалке, что нужно учиться «жить в катастрофе». Не уверен, что она его поняла.
На улицах святых, где когда-то жили монахи, алхимики и подвижники, остались одни названия, а сакральную рю Сен-Дени — ее мне приходилось пересекать довольно часто — после закрытия в 1945 году борделей заполнили ночные бабочки, трансвеститы и фантастические монстры неопределенных пола и возраста. Зато, когда мы жили на рю Шапон, совсем рядом, на улице Монморанси, мы обнаружили самый старый дом в Париже (1407), имевший отношение к знаменитому алхимику Николя Фламелю, согласно Фулканелли («Философские обители»), открывшему красную тинктуру, или философский камень. История Фламеля выглядит весьма убедительной: после многолетних исканий этот писарь и нотариус неожиданно стал строить больницы, церкви и приюты для бедных (дом на Монморанси из их числа), продолжая вести весьма аскетичный образ жизни. Он совершил «Великое Делание». Посланный к нему королем мытарь не смог найти никаких богатств. Дальше начинаются апокрифы. Согласно официальным данным, Фламель ушел в лучший мир 22 марта 1418 года. Но человек, получивший красную тинктуру, может продлить свое существование если не навсегда, то намного дольше, чем профан.
Теперь в этом доме, принадлежащим с виду самым обычным, но довольно странным буржуа, на первом этаже находилась «Харчевня Николя Фламеля». Мы пытались несколько раз туда попасть, но она была закрыта. Улица средневековая, очень узкая, мы прыгали как идиоты вокруг, пытаясь отснять дом; были сумерки, снимки получились плохими. Много лет спустя я снова пытался туда попасть, с тем же успехом. Тайны «философской обители» оказались недоступны. В харчевню я всё же попал: это было кафе, стилизованное под Средневековье. Собственно, больше ничего не осталось. Я попытался
заговорить, но моего французского для серьезной беседы не хватило. А вскоре Фламель с его «философским камнем» стал персонажем бульварной фэнтези. Современная жизнь на всё ставит свое мертвящее пятно.
Конечно, после нищей России у нас кружилась голова. От Буа Коломб четыре остановки до вокзала Сен-Лазар — мы уже в центре. Мадлен, Оперá, Большие бульвары, Риволи, Елисейские поля — нескончаемый праздник жизни! Сена, мосты, Тюильри, лавки букинистов, бутики, плас де Вож, Латинский квартал, Люксембургский сад, парки и лужайки, где, устав, можно сколько угодно отдыхать. И бесконечные музеи: от Лувра и Орсе до Пикассо и Родена — за несколько лет не обойти.
Это чувство невероятной свободы в ласково-обманчивом воздухе Лютеции — нам было под тридцать, и двери сказочного мира открывались настежь. Мы хулиганили: по одному билету проходили вдвоем в метро, тогда это было легко; ездили бесплатно на автобусах и на электричках от Сен-Лазара до Буа Коломб. Мы были влюблены в этот город и друг в друга до безумия!
Вспоминаю парижское метро тех времен — лучшее метро в мире! Тогда еще существовали вагоны первого и второго класса и отдельные вагоны для курящих. За полчаса можно было попасть в любую точку города. На станциях стояли разноцветные пластиковые кресла — желтые, темно-красные, оранжевые; рядом сидели или спали дурно пахнущие клошары, но можно было пересесть, курить, выпивать, не обращать ни на кого внимания. Главное — не попадать в час пик, когда вагоны заполнены: уставшие французы и француженки возвращались с работы, и по их лицам было понятно, что жизнь тяжела во всех городах мира, что все люди несчастны. Африканцев и арабов еще не так много, в переходах играли колумбийские, венесуэльские, тибетские оркестры — метро заполнено музыкой; вечером на одной из станций странная девушка играли на арфе, а молодой хипарь — на флейте. Акустика в метро великолепная. Ночью, перед последним поездом, который мог и не прийти, можно было слушать божественную музыку в полном одиночестве: на платформах не было почти никого.
Конечно, у женщин в метро иногда срывали сумки, в длинных переходах сильно пахло мочой, но общей картины это не портило.
Мы бродили тогда с нашим поводырем Сержем Бланше — седой, пожилой, с бородкой Мефистофеля, он охлаждал наш пыл. Он был радикальным критиком капитализма. Он тыкал пальцем в роскошные витрины, особенно в те, где было написано «Solde» («Распродажа») и шумел: «Это все лошь, лошь, лошь! Они завышать цены, а потом продавать по настоящим! Никогда не веруйте — это всё лошь и обман! Это город лши, они все обманывать!» Даже когда мы бродили по сияющим Елисейским полям, он продолжал: «Это не есть рай, это лошь, лошь, обман!»
Мы отчасти верили ему, но его критика пролетала как-то мимо.
И еще поражало нечто странное. Приехав из голодной страны, где Маркс сиял на плакатах, но в реальности почти не присутствовал, я почувствовал, что мы попали в настоящее «марксистское общество», где экономика и финансы тотально определяют всё. Именно поэтому «папа Карло» до сих пор велик и популярен. Марксисты очень сильны; правда, у классика творческого марксизма Луи Альтюссера в конце жизни поехал чердак, он задушил свою жену и остаток дней провел в сумасшедшем доме. Тем не менее «великий» Деррида вскоре опубликовал «Призраки Маркса» — и с головой у него всё осталось в порядке. На его лекции валили толпами.
Забавно, что вся живая русская эмиграция совершенно не интересовалась расцветом галльской философии, даже интеллектуалы среднего возраста если и открывали их книги, то крайне редко.
ЖИЗНЬ ШПИОНА
Борис Милер был удивительным человеком.
И необычным шпионом.
Седой, невероятно обаятельный шестидесятилетний полноватый бородач, изумительно исполнявший старинные русские песни и романсы, с дворянской старомодностью ухаживавший за дамами, был одним из последних осколков другого мира, бессребреником, воспитанным в абсолютном служении России. Все эмигранты — люди с судьбой, но даже для русского изгнанника Борис Георгиевич обладал необыкновенной биографией, которая поражала воображение.
Родился в 1929 году в Белграде, в Королевстве Сербов, Хорватов и Словенцев (КСХС — так именовалась будущая Югославия). Его отец был офицером у Врангеля и отбыл в Константинополь вместе с армией в 1920 году. Когда весной 1990-го мы заполняли анкету для его первого приглашения в Россию (еще СССР), представленные данные повергли сотрудников ОВИРа в состояние шока. Родился в Белграде, постоянное место службы — Франкфурт-на-Майне, нынешнее место работы — Париж, место проживания — Лондон, гражданство — чилийское, национальность — русский.
После захвата — или освобождения — Белграда и Югославии партизанами Тито и Советами он вместе с родителями оказался в Австрии, в лагере беженцев. Потом — через Италию, Швейцарию и далее — они добрались до Лиссабона и оттуда отправились в Южную Америку, сначала в Аргентину, потом в Чили. Причина проста: его отец, инженер, имел связи в Сантьяго.
Борис объяснял мне, что происходило. После взятия Берлина и окончания войны многие эмигранты были убеждены, что большевистские танки за несколько дней могут дойти до Атлантического океана. Вторую эмиграцию американцы и особенно англичане выдавали Советам, согласно Ялтинским соглашениям, десятками тысяч. Самая страшная выдача казаков произошла в австрийском Лиенце англичанами в июне 1945 года. Рассказывать об этом больно.
Женщины с детьми бросались с моста в реку, казаки кончали с собой, бежали под пулями союзников… (читайте «Жертвы Ялты» Николая Толстого). Последнюю выдачу добросовестные англичане совершили в Римини 6 мая 1947 года, уже после того как Черчилль произнес Фултонскую речь и началась холодная война. Никто не сделал после войны столько зла русским, как англичане. И это не считая предательства царской семьи, которую кузен Георг обещал спасти, но так и не спас. Не было никаких гарантий, что и первая эмиграция не подвергнется той же участи. Смерш брал всех подряд и из первой и из второй — в Чехии, Югославии, Венгрии, куда вошли освободители. Взяли В. В. Шульгина в Белграде, дали 25 лет; к счастью, отсидел он только 10. Филолога и философа Альфреда Бема забрали в Праге, — до сих пор версий его гибели существует по крайней мере три. То ли его выбросили в окно, то ли он выбросился сам, то ли его застрелили уже в Москве… Спаситель евреев, шведский дипломат Рауль Валленберг, исчез в Будапеште в 1945-м. Шведы до сих пор пытаются найти его следы и уточнить время гибели. И это не считая десятков и сотен тысяч «жертв Ялты», выданных союзниками большевикам (цифра, приводимая Н. Толстым, — от одного до двух миллионов).
Коммунизм расцветал по всей Европе — от Рима до Парижа. Итальянские партизаны кричали: «Stalin È Vivo!» Поэтому все бежали куда глаза глядят. Смерш не всегда занимался различением сущностей, брали тех, кто попадется. В Северную Америку попасть было сложно — оставалась Южная. Туда уезжали все: и коллаборанты, и нацисты, а главное, мирные обыватели — они составляли большинство. Задача — получить визу и найти работу. Вожделенной страной была Аргентина, но Милеры в конце концов оказались в Чили.
У Ремарка в романе «Ночь в Лиссабоне» герои бегут в Штаты, чтобы не попасть к нацистам. Несколько лет спустя русские бежали из Португалии, Италии, Франции к латиносам, чтобы не попасть к большевикам.
Их корабль прибыл в Буэнос-Айрес в июле 1947-го или 1948 года, точно не помню.
Еще один апокриф: Советы в посольствах весьма активно работали с русскими эмигрантами, сбежавшими в Южную Америку после 1917 года. Им предлагалось отдать все свои земли и имущество по договору с Советами, а взамен получить то же самое на родине. Некоторые на это шли: СССР великая держава, захватила пол-Европы! В результате одни корабли с беженцами приплывали в Южную Америку, а другие отправлялись — им навстречу — на любимую Родину. Борис говорил, что корабли проходили мимо друг друга, те и другие махали руками, прощаясь; правда, иногда вертели пальцем у виска.
Борис закончил радиотехнические курсы и на десять лет устроился на работу в «Филипс». В Чили невероятно красивая природа: полоска земли, отделенная горами от материка, потрясающие закаты, горы, головокружительные дороги, но русских там почти нет, чилийцы примитивны… В конце концов стало очень скучно. Глухая провинция на Западе Южной Америки…
Там Борис женился на прекрасной женщине Кире: в ней перемешались крови князей Куракиных и черкесской знати. У них родилось двое детей: в 1955-м Юрий, в 1958-м Володя — и в том же году они вернулись в Европу. Членом «Центра» он стал еще в 1947 году, а по возвращении в Европу превратился в настоящего шпиона. Он стал членом закрытого сектора, работал в Италии, Греции, Германии, пока в 1972-м вся семья не осела в Англии. Они купили дом в рассрочку, но шпион на одном месте сидеть не может, поэтому странствия продолжались.
История «Центра» достаточно известна: Борис занимался радиостанцией «Свободная Россия», потом перешел на работу по запуску воздушных шаров, которые летели над Россией и сбрасывали листовки в разных местах. Говорят, однажды шар сбросил их где-то над Мордовией, над лагерями. Это был фурор.
Но и наивность была беспредельна — что это могло изменить?! Разве что давало сомнительную надежду тем, у кого ее не было.
Бывало и хуже, жизнь нелегала опасна. В Греции, когда Борис на вокзале шел по платформе, трое дюжих мужиков пытались столкнуть его под поезд. В Италии, в Риме, почти в центре города, его пытались засунуть в машину, но каждый раз ему везло: он отбивался.
В Майнце, в кафе, два человека, сидевшие в отдалении за столиком, направили на них с коллегой предмет, похожий на кинокамеру. Как будто туристы снимают на память кафе, ничего более. Но через несколько минут они с приятелем почувствовали себя странно: легкое головокружение. Потом Борис говорил мне, что это было началом brain damage — психотропного оружия, которое в 1980-е годы было еще недостаточно эффективным; возможно, одна из первых проб. Врагов ликвидировали обычными методами — ядами, радиоактивным порошком, который подсыпали в кофе, уколом зонтика с капсулой (так был ликвидирован на лондонском мосту болгарский диссидент Марков, вещавший на Би-би-си против Тодора Живкова). В целом же огромное количество убийств эмигрантов подробно никем не описано, ибо многие убийства списывались Западом на самоубийства. Так легче.
Пси-оружия еще не существовало, оно только зарождалось, почти «алхимия». Тогда я даже не поверил — это фантастика!
В 1970—1980-е годы Борис вместе с коллегами занимался распространением в европейских портах среди советских моряков клеветнической литературы. Лондон, Амстердам, Канары, наконец — Париж. Но самое удивительное, что, увидев уже первую, вторую и третью эмиграцию (да и четвертая уже валом валила из Совдепии), мы встретили людей, о существовании которых даже не предполагали. Главным было воспитание. Они были воспитаны для служения России, они прекрасно знали языки, но Запад их не интересовал. Как пелось в одной песне: «Да возвеличится Россия, да сгинут наши имена!» Они были уверены, что Совдепия рано или поздно падет, и ради этого — буквально — готовы были пожертвовать собственными жизнями. Именно в Париже мы поняли: есть еще живая Россия, которая сохранилась на Западе, с великой культурой, журналами и издательствами, писателями, поэтами, мыслителями. Большинство из них ушли в лучший мир, но еще остались люди, простите за пафос, готовые ей служить.
ЗМЕИНОЕ ГНЕЗДО
Так его именовали в советской прессе, как и главную резиденцию «Центра» во Франкфурте. Гнездо предателей, шпионов, перебежчиков, продавшихся Западу. «Центр» несколько раз взрывали или подкладывали бомбы, которые не нанесли большого вреда. Немецкие бюргеры не желали жить рядом с такими опасными соседями, поэтому в конце концов резиденция переехала в пригород Франкфурта — там было поспокойнее, хотя подорвать могли и там.
Дом на Бломе,125-бис, был весьма странным местом (его не подрывали). Он был куплен «Центром» в 1950-е годы как представительство во Франции и располагался в 15-м округе, где начиная с 1920-х жили «белые русские», как их называли французы. В те времена, тогда еще в трущобах, кажется в доме 45, жил Хуан Миро, а у него тусовалась вся сюрреалистическая братия. Дом не сохранился, зато остался памятник…
Узкое трехэтажное строение — похоже, начала XIX века. На первом этаже — кабинет с массивным столом, за которым, принимая посетителей, восседал Борис, справа — небольшой холл (он же столовая), кухня; три спальни на втором этаже, две комнаты на третьем. Внизу, в подвальном этаже, небольшой конференц-зал, человек на сорок, где иногда выступали «звезды» из эмиграции и метрополии. Нам досталась изумительная комната с раздвижным окном в потолке, и, когда мы просыпались, нам открывалось бездонное небо. Это было невероятное наслаждение: я долго лежал, смотрел на плывущие облака, похожие на животных — китов, акул, слонов, и опаздывал к завтраку, который готовила Наташа.
НЕЗРИМАЯ ПАУТИНА, ИЛИ ИНФИЛЬТРАЦИЯ
Все, кого выпускали на Запад примерно до 1986 года — кроме самых известных имен (но даже и они не вызывали полного доверия), — автоматически оказывались на подозрении. Почему это вас выпустили? За какие заслуги, если никого не выпускают?
Очень многое мне рассказывали Борис Милер и Поремский. На Бломе была редкая книга эмигранта Бориса Прянишникова «Незримая паутина», где 1920—1930-е годы были описаны предельно подробно.
Эмиграцию можно было понять. Начиная с 1920-х, после убийства Советами Савинкова, операции «Трест», «благополучной» поездки по России Василия Шульгина, похищения генералов, председателей Российского общевоинского союза (РОВСа) — сначала А. Кутепова, а затем Е. Миллера (его исчезновение в 1937 году вызвало во Франции большой скандал!) работа органов продолжалась всё более интенсивно. Организатору похищения Миллера генералу Скоблину удалось бежать, и он исчез бесследно. «Народную певицу» Дёжку Плевицкую, его жену, на чьих концертах рыдала эмиграция, приговорили к 20 годам, она умерла в тюрьме города Ренна в 1940-м. «Евразийское движение», постепенно превратившееся в штаб-квартиру Кремля, занималось ликвидацией перебежчиков (их было немало) — про Сергея Эфрона знают все. Процесс над перебежчиком Кравченко, автором скандальной книги «Я выбрал свободу», подробно описан в мемуарах Романа Гуля и Нины Берберовой.
Испанская война происходила совсем не так, как описано в учебниках. Ее проиграли не республиканцы, левые или активно участвовавшие в ней троцкисты и анархисты, а советские спецслужбы, руководившие агентурой и уничтожавшие первых, вторых и третьих, — читайте «Памяти Каталонии» Оруэлла. Несколько сотен русских эмигрантов воевало на стороне Франко и значительно меньше на стороне республиканцев — естественно, мы об этом даже не слышали.
Однажды на Бломе появился странный человек из Бельгии Андрей Возницкий — высокий, высохший, лет семидесяти пяти, совершенно седой; его лицо напоминало бледную восковую маску, но природный аристократизм чувствовался во всем. Он прибыл из Антверпена, но, как я понял, давно жил в Штатах. Мы выпили кофе в гостиной и разговорились. Как выяснилось, его вывезли из России в 1920 году родители.
Он оказался необыкновенно интеллигентным, живым, умным человеком, прекрасным рассказчиком — и одним из добровольцев, отправившихся в 1936-м в Испанию. Возницкий полвечера рассказывал об ужасах гражданской войны. В первом городке, который они освободили, республиканцы расстреляли весь монастырь во главе с настоятелем (около сорока человек), врача, учителя, нескольких землевладельцев. Уничтожали в первую очередь священников, потом уже буржуа, чиновников, католических учителей. Монашек насиловали, человека могли шлепнуть просто за то, что в его доме висели распятия и иконы. Конечно же, клир начал защищаться, даже участвовал в боевых действиях. Он помнил священников, которые в сутанах сидели в окопах. Всё было еще страшнее, чем в России: взаимная ненависть была абсолютной. Возможно, Возницкий преувеличивал, не знаю. Я читал только роман «По ком звонит колокол», изданный с купюрами, но там Хемингуэй описал всё с другой стороны.
— Вы читали? — наивно спросил я.
— Да, но он мало что понял в этих ужасах… Он был очень левым и недалеким человеком, как и все левые, кто там побывал.
— Почему?
— Прочтите Оруэлла «Памяти Каталонии». Он повоевал на стороне республики полгода, увидел всё и еле унес ноги. Коммуняки (конкретно Алекс Орлов, потом сбежавший в Америку), убившие Андреу Нина, лидера ПОУМа (между прочим, они уже порвали с Троцким), за Оруэллом охотились… Об этом много написано…
— А что вы считаете главным? — спросил Борис.
— Главным было то, что среди республиканцев началась своя война; коммунисты по приказу Москвы уничтожали троцкистов и анархистов, те платили им тем же… Хемингуэй лишь чуть-чуть это увидел и не понимал, что его и подобных ему используют… Однажды мы взяли городок недалеко от Мадрида, там была тюрьма, освободили всех заключенных, и оказалось, что наших там нет, одни троцкисты и анархисты… Большевики пытались управлять ситуацией и управляли ею, но упустили ее.
Главный советский резидент Александр Орлов (Швед) вместе с известным агентом Иосифом Григулевичем (кличка Макс, — откуда Возницкий мог в 1989 году знать этого суперагента?!), организовавшим вывоз испанского золота (510 тонн! — его судьба до сих пор неизвестна) и ликвидацию огромного числа троцкистов и анархистов, после «приглашения» вернуться в Москву сбежали в Штаты. Орлов поставил Кобе ультиматум: либо тот не трогает его семью, либо он немедленно публикует книжку о его подвигах. Как ни странно, Коба ответил молчанием, семью не тронули, а знаменитая книжка Орлова вышла через несколько лет после смерти Вождя.
Франко победил из-за просчетов Кремля и немецкой помощи, но главным образом из-за того, что Испания была глубоко религиозной страной: народ не принял атеистической диктатуры и террора. Из белых добровольцев уцелела дай бог половина. — Возницкий завершил свою речь.
Мы выпили дижестив в гостиной на Бломе с ним, Борисом и Наташей… Наташа пыталась возражать, но после страшных рассказов замолчала.
Возницкий поблагодарил за прием, галантно поцеловал ручку Наталье и исчез в темноте как седой призрак.
Мы остались втроем, Маргариты не было. После длительной паузы Борис полушепотом сказал:
— Он — формально член «Центра»; когда-то выполнял некоторые поручения, при этом работая на ЦРУ… По нашим данным, он, скорее всего, в 1936 году был заслан из Москвы то ли к республиканцам, то ли к франкистам, и ему больше лет, он родился раньше… Его мать была испанка. Он, как и Орлов, бежал из Испании в Америку… Мы до конца не знаем, кем он был тогда. Но человек достойный, надежный, имеет связи в Америке, мы ему доверяем…
Я изумился этой фразе: если он из Москвы, как ему можно доверять?
Но не стал переспрашивать. Потом прочитал «Памяти Каталонии» Оруэлла, кое-что другое и понял, что Возницкий был прав.
Но самым интересным человеком был ВДП — главный интеллектуал «Центра». Он приезжал из Франкфурта два или три раза, я даже взял у него интервью, но кассета потом куда-то исчезла.
Я встретил там много разных персонажей, но столь внутренне свободных людей, как ВДП, пожалуй, не встречал. ВДП родился в 1909 году в семье офицера на границе Польши и России, в 1920-м вместе с семьей бежал из Севастополя в Стамбул. Они попали в Королевство Сербов, Хорватов и Словенцев; он учился в русской гимназии и Белградском университете, закончил Сорбонну и защитил диссертацию по молекулярной химии; сделал себе имя и, работая в европейских институтах, стал в 1930-е одним из основателей «Центра». Это был спокойный, уравновешенный человек из первой волны — в нем сразу чувствовалась старинная дворянская порода: высокий, худой, с большим морщинистым лбом, залысинами на седой голове и грустными умными глазами. Он сидел в глубоком кресле в маленькой гостиной на Бломе, ясно и внятно рассказывал. Его биография была фантастична.
Начиная с рубежа 1920—1930-х годов они стали создавать «Центр» (он несколько раз менял название) из относительно молодых людей, потому что «старшее поколение просрало» — он так и сказал — Россию уже в феврале 1917-го. Они не желали быть ни под РОВСом, ни под любыми старыми эмигрантскими конторами, где постоянно попадались агенты из Москвы…
Сбежали из лагеря в Карелии братья Солоневичи, но с ними понимания не возникло, это была наша ошибка, говорил он… В Софию, где они сначала обосновались и стали издавать газету, Лубянка по почте прислала бомбу, распустив при этом слухи, что это сделал РОВС. Иван Солоневич спал в другой комнате, посылку открыл его помощник, взрывом были убиты он и жена Ивана. В результате Ивану Солоневичу пришлось скрыться в Аргентине, а завершил он свою жизнь в Монтевидео. ВДП рассказывал, как они встретились с Иваном Солоневичем в Германии, но не нашли общего языка. Солоневичей эмиграция подозревала в том, что они двойные агенты, а невероятно амбициозный Иван критически относился и к РОВСу, и к «Центру», а затем и к большинству объединений русской диаспоры…
В конце концов любым пришельцам, особенно из России, доверять стало очень трудно. По сравнению с кремлевскими профессионалами (и откуда они вдруг взялись в таком количестве? — тоже загадка) работа европейских служб была смехотворна. Но было очевидно, что Москва побаивалась эмиграции (уже совершенно истощенной), вместо того чтобы бояться фюрера и Германии. РОВС был опутан «незримой паутиной» и к началу войны прекратил активное существование. Число генералов, полковников (особенно по части «внутренней линии»), имевших связи с Москвой, поражает воображение. Ради чего они шли на это? Я не понимаю: деньги, приключения, адреналин? Это остается загадкой.
«Центр» (полное название — «Центр „Свободная Россия“») был создан в 1930-е годы (Великую войну мы пропустим — это бесконечная и очень сложная тема) и остался единственной серьезной организацией, боровшейся с режимом. Естественно, в Кремле этого не могли допустить. В 1947 году в Берлине был похищен Ю. Трегубов; он отбыл восемь лет под властью Лубянки, но как немецкий гражданин вернулся в Германию и даже написал мемуары. 13 апреля 1954 года в Западном Берлине был похищен один из руководителей «Центра» А. Трушнович. Он серьезно сопротивлялся, поэтому в Восточный Берлин прибыло тело «без признаков жизни». Подобных акций было более десятка, но в большинстве своем неудачных.
В том же году, чуть раньше, случился большой скандал: капитан Николай Хохлов, посланный для ликвидации одного из лидеров «Центра» Г. Околовича (его уже дважды пытались похитить) по прямому заданию Судоплатова, Хрущева и Маленкова, пришел прямо к нему на квартиру и сообщил о своем задании. Операция «Рейн» при участии двух немецких агентов провалилась. «Выполнять преступные приказы — преступно!» — это слова Хохлова. На пресс-конференции они пожали друг другу руки. Но за злостным предателем началась охота. В 1957 году, во время одной из конференций, кто-то поднес ему чашечку кофе. Он отпил немного, почувствовал неладное, ему сразу же стало плохо: в кофе был радиоактивный таллий. Хохлова отвезли в немецкую больницу, потом в американский госпиталь в Европе, где после долгого лечения он каким-то чудом выжил, потеряв, правда, все волосы, и уехал в Штаты. Врачи были в шоке от того, что он выжил. Биография Хохлова невероятна. Он не стал работать на ЦРУ, ибо считался «неуправляемым». В конце 1950-х именно в качестве «неуправляемого» он был приглашен советником к президенту Нго Динь Зьему в Южный Вьетнам, где пробыл несколько лет. В своих мемуарах он утверждает, что можно было предотвратить Вьетнамскую войну, если бы не страхи и тупость ЦРУ. Не знаю, насколько это соответствует действительности.
Хохлов очень не любил спецслужбы — и те и другие. В конце 1960-х он защитил в Штатах диссертацию по психологии (хотя больше занимался парапсихологией), преподавал; посетил в 1992 году Россию, встретился с семьей, был помилован новым президентом и скончался на восемьдесят шестом году жизни в Калифорнии, успев дать несколько интервью по поводу новейших ликвидаций в Лондоне.
В 1952 году, как рассказывал Хохлов, Керенского хотели избрать председателем очередной «Лиги борьбы за свободу». Кремлю это не понравилось, было решено ликвидировать «апостола русской свободы» в Париже или в Нью-Йорке. Судоплатов предложил это Хохлову; тот отказался, сославшись на недостаточное знание французского и парижских и американских реалий. Вскоре Коба отправился в ад, и операцию отменили.
Первые полтора месяца мы летали по Парижу как на крыльях, но, наслушавшись рассказов и начитавшись книжек, стали осмотрительнее. И не зря. Речь не о том, что нам кто-то особенно угрожал (такое тоже было), но многие на нас смотрели косо — особенно на радио «Либерти» в Париже, где меня перед интервью долго допрашивал Семен Дарский, и в Лондоне на Би-би-си, и на Радио «France». С одной стороны, все были рады (свободные люди из новой России — восхитительно!); с другой — а не посланы ли вы со спецзаданием? Встречая советских из посольства (они всегда ходили по два-три человека, их можно было распознать за версту), мы переходили на другую сторону улицы.
Уже много лет спустя (2000-е) я возвращался в Париж с конференции в Бордо на скоростном поезде TGV — гордости французов. Рядом со мной оказалась немолодая элегантная женщина, мать знаменитого комика Пьера Пальмада, часто выступавшего вместе с Пьером Ришаром — их афишами было заклеено пол-Парижа. Она преподавала французский англосаксам, мы болтали всё время, в основном говорила она. Ясно, что в Бордо и поговорить не с кем, но это было несколько утомительно. Бесплатный сеанс психоанализа. И чего я только не узнал! Про ее сына, про его ужасные проблемы (он депрессант, а вынужден изображать комика), про его жен и любовниц (одна из них постоянно забывала, где припарковала авто, бросала ключи на стол — я потеряла машину! — и всем приходилось искать ее по всему городу). Три часа до Парижа она говорила без остановки, пауза возникла лишь однажды. Она спросила о моей национальности (разговор шел по-английски): «Американец, немец, шотландец, голландец?..» — «Нет, я русский». — «Вы шпион?» — спросила она. В глазах глубокое изумление, легкий испуг и уважение. «В некотором смысле да, — ответил я, — мы все по-прежнему шпионы».
Теперь я вновь оказался шпионом, но уже с другой стороны.
Вернемся к главному. Радио «Либерти» (поначалу под названием «Освобождение») начало вещание на Союз 1 марта 1953 года, его тут же принялись глушить; в 1959 году оно получило современное название и сорок лет просуществовало в Мюнхене, славном тихом баварском городе, после чего переехало в Прагу.
Во Франкфурте «Центр» обосновался окончательно на рубеже 1950-х, но несколько раз менял адреса. У «Центра» была маломощная радиостанция «Свободная Россия», перемещавшаяся на микроавтобусе из одного места в другое, чтобы ее не глушили.
В 1958 году под Франкфуртом был подорван дом, где жили члены семей «Центра»; в 1961 году произошел взрыв в издательстве, от которого, к счастью, никто не пострадал. Немецкие бюргеры были страшно напуганы таким соседством, поэтому «Центру» пришлось перебраться на глухую окраину города.
А в 1958 году в Праге Советами был основан международный журнал «Проблемы мира и социализма». Он выходил на двадцати восьми языках (по другим данным — более чем на ста) тиражом 500 000 (!) экз. (там работало больше четырехсот человек, из них двести советских — это рассказал мне ВДП), распространяя светлые идеи коммунизма и гуманизма по всему миру. И, соответственно, собирал необходимую информацию, пережил Пражскую весну. В журнале работали в 1960-е годы будущие знаменитые философы и социологи — М. Мамардашвили, Ю. Карякин, Б. Грушин и т. д. В открытой прессе об этом журнале ничего нет, кроме мармелада. Всё засекречено.
Чтобы попасть в Прагу, нужно было пройти через очень серьезный фильтр. Программный текст Мамардашвили — «Жизнь шпиона» (это метафора, политики нет, но название впечатляющее). За свою жизнь он повидал очень много. Журналу требовались интеллектуалы, но вряд ли они имели отношение к большим секретам.
Образовался любопытный, почти равносторонний треугольник: Мюнхен — Прага — Франкфурт. ВДП рассказывал, что они не однажды пытались проникнуть в Прагу, особенно в 1968-м, у них появился свой человек в редакции, но он не мог проникнуть в тайный круг и потому ничего существенного от него не поступало.
Зато на «Либерти» Лубянка смогла внедрить по крайней мере пять человек — один из них, некто О. Туманов, с 1967 года был редактором, потом главным редактором, пока в 1986-м не сбежал в Москву. В 1950—1960-е годы на «Либерти» работало много людей из «Центра»; потом американцы почему-то решили, что «Центр» инфильтрирован Москвой, и стали постепенно избавляться от его членов. Помимо «Центра» на «Либерти» служили замечательные люди — Гайто Газданов и многие другие. Много лет там работал один из лидеров «Центра» (по современной версии — «коллабо») Николай Рутыч (Рутченко) — историк из Ленинграда; он стал авторитетным специалистом по Белому движению, автором многих книг и публикаций. Во втором томе «Архипелага…» его с уважением упоминает Солженицын как участника антибольшевистского подполья, перешедшего на сторону врага. Представьте себе, что во время визитов советских лидеров в Париж в 1970—1980-е правых эмигрантов-антикоммунистов, почти стариков, временно высылали — конечно, с комфортом — на Корсику (Н. Рутыч, А. Столыпин, безобидный православный писатель Борис Зайцев и многие другие), чтобы они не могли испортить великую дружбу между Советами и французами! Франция не была тогда членом НАТО и вела себя очень независимо.
Мы встретились с Рутычем в его квартире в парижском пригороде Аньер, рядом с Буа Коломб, в начале 1990 года, в очень русской по духу квартире. Николай Николаевич сохранил породу русского дворянина (его отец был офицером-дроздовцем, расстрелянным красными в Гражданскую): высокий, седой, худой, породистый, очень воспитанный, умный… Но несколько нервозный — в нем чувствовалось некое двойное дно. Несмотря на то что нас пригласили с женой по рекомендации Бориса Милера (а Борис в «Центре» был известен своей мягкостью и некритичностью по отношению к «новым людям»), Рутыч мог подозревать, что мы тоже «подосланы».
Он жил вместе с симпатичной пожилой женой; пришел его ученик, сын Наташиного отчима Жедилягин. Жена приготовила незабываемый ужин, помню, страшно вкусный. Сначала мы выпили из крохотных рюмочек граммов по 25 раз пять под селедочку и салаты как аперитив, потом перешли к горячему под французское вино. Говорили о политике, России, о близком конце режима, Солженицыне, Белом движении, «Центре», «русофобах и русофилах», радио «Либерти», где Рутыч когда-то работал, и как их вытеснила третья волна — космополитическая и продажная. Мы поспорили — он предлагал в будущие президенты Солженицына. Я задал вопрос: «Вы у него спрашивали? А если он не захочет?» Рутыч смутился.
Естественно, мы пригласили Рутыча в Питер, просто так, без всяких задних мыслей, мы всех тогда приглашали.
Он вздрогнул. Лицо изменилось — смесь ностальгии и болезненности: его жена была из провинции, он ей рассказывал про белые ночи, Неву, Летний сад и его решетку. «Ну что вы, — сказал он, — спасибо огромное, но я до сих пор офицер Красной Армии, попавший в плен (по другим версиям, добровольно перешедший, а то и засланный), я до сих пор не реабилитирован, пока мне назад дороги нет». И только к концу вечера Рутыч расслабился…
Я вдруг спросил его: «А вы помните Гайто Газданова? Его теперь издают и изучают в России!» Рутыч страшно удивился: «А кто это, Газданов? Я помню его по „Либерти“, журналистом. Зачем его изучать?» Оказывается, он не знал, что Газданов — большой писатель!
Николай Николаевич Рутченко скончался в Аньере в 2013 году в девяносто семь (!) лет, успев опубликовать полдюжины книжек в России, но так туда и не вернулся.
Третья волна подоспела вовремя — эти старперы-эмигранты ничего не понимают в России! (отчасти они были правы) — произошла смена поколений, стариков вытеснили, но вместе с этим произошла и инфильтрация.
Главный вопрос: почему «Центр», печатавший первым и Солженицына (в 6 т.), и В. Максимова, и Галича, и Войновича, и Окуджаву, не говоря уже о разоблачительных книжках Авторханова («Технология власти» и прочие — за их распространение сажали сразу же), больше всех подозревался в инфильтрации третьей волной в Мюнхене, Париже, Лондоне и Нью-Йорке (на «Либерти» платили очень большие бабки, третья волна, повторяю, постепенно вытеснила вторую)? Если бы в «Центре» были люди с «горячим сердцем и холодном умом», зачем было их похищать, взрывать, пытаться бросить кого-то под поезд? Почему не взрывали «ИМКА-Пресс» в Париже (конечно, у них тоже бывали неприятности, но взрывать их не взрывали), напечатавшую «Архипелаг ГУЛАГ»? Ответ очевиден: «Центр» боролся до конца, все там были за единую, неделимую Россию — патриоты и умеренные националисты, тогда как третья волна была готова на всё. Американцы предпочитали ее разделять (котлеты отдельно, салаты отдельно). Политика очень простая: не давать русской эмиграции объединиться, это опасно для Штатов.
Все-таки в 1981 году в здании «Либерти», рядом с Английским парком, была взорвана бомба (видимо, из запоздалой мести), пострадали несколько человек; а вот международный советский журнал в Праге никто не взрывал, он пережил 1968 год, Пражскую весну и помер естественной смертью в 1990-м.
После чтения книг и всех этих встреч — с Рутычем, Возницким, во Франкфурте, на «Либерти», в Лондоне — у меня начинала кружиться голова. Везде по-прежнему «невидимая паутина», двойные агенты, загадочные убийства уколами зонтика. Всё это достало. Ради чего? На дворе 1990 год, коммунизм рушится, а эти машины взаимоистребления продолжают работать по инерции…
БОРИС И НАТАША
Итак, мы попали в Париж. Борису я дал знать об этом письмом, но встретились мы впервые при странных обстоятельствах.
В доме у Сержа Бланше (у него всегда жили эмигранты) находилась занимательная пара — Миша Лукин и его жена, советская Оля. Миша был потомком русских эмигрантов, когда-то служил во французском посольстве в Москве, дружил со всей богемой и за несколько лет постепенно спился — что неудивительно! Он нам тоже показывал столицу мира, но к вечеру непременно напивался. Ему было сильно за пятьдесят. Через неделю-другую после приезда мне позвонили из РХД и сообщили, что в газете «Котидьен де Пари» (четвертая парижская газета) будет круглый стол по национальному вопросу в СССР. Есть украинец, белорус, русский эмигрант, требуется кто-то из русской метрополии. Я позвонил Борису, оказалось, что русским эмигрантом будет именно он.
Я не мог свободно говорить по-французски, поэтому попросил Мишу быть моим переводчиком и умолял не пить до вечера, обещая щедрую выпивку после круглого стола. Мы договорились встретиться на станции метро «Саблон», рядом с которой находились пресс-центр и большинство газет. Роскошное современное здание: вся пресса Франции.
В пять вечера мы должны были встретиться на перроне. Он опоздал на полчаса, и, когда подошел ко мне, сильно раскачиваясь, я понял: дело плохо. Симпатичный Миша с усами, как у Мопассана, был невменяем и только мычал: «Ж‑ж-ж, всё будет корашо! Ce bon, messier!» Я влил в него две чашки кофе, умыл в туалете; это помогло, но не сильно. Мы вошли в Дом прессы и уселись за круглым столом. Рядом с нами восседали: украинский националист (таких я встречал), белорус-националист (такого я видел впервые) — оба старые эмигранты — и два молодых лощеных журналиста. Борис с Наташей опаздывали: была забастовка RER. Черт возьми, французы постоянно бастуют, и нет на них управы!
Круглый стол длился минут десять, а потом начался скандал!
Украинец и белорус немедленно набросились на Старшего Брата: в гробу мы вас видели, дайте нам свободу! Вы нам надоели, сколько можно! Я пытался отвечать, но Миша сквозь усы только мычал: «Бж-ж-ж…» Французы ничего не понимали. Один из журналистов хлопнул Мишу по плечу: давай, парень, работай! Тогда Наташа сказала: «Я буду всех переводить». Вышло так, что мы с Борисом сразу же объединились в противостоянии сепаратизму:
— Русификация! Вы подавили все меньшинства! — шумели они.
— Нет, советизация, а это не одно и то же!
— Нет, русификация, при царе было ужасно, он нас русифицировал еще хуже, чем большевики!
— Неправда!
— Нет, правда… Русские — шовинисты и империалисты еще со времен Грозного и Ермака! Почему в советском гимне поется всё время «Великая Русь?»
— Потому что он советский!
— В царском еще хуже! Вы все шовинисты!
И понеслось: круглый стол превратился в кошмар. При этом Наташе удавалось переводить всех. Белорус-самостийник нападал на ломаном французском языке; притом он плохо знал русский, да и белорусский неважно. Оба никогда не были ни в Белоруссии, ни на Украине. Сегодня такие речи не внове, но тогда я слышал всё впервые: мы должны отдать Дальний Восток японцам, пол-Сибири монголам, татарам и китайцам, освободить прибалтов, белорусов, украинцев и остаться в границах Московского княжества. Мы виноваты перед всеми! Даже Миша Лукин протрезвел, в нем проснулись патриотические чувства, он безуспешно пытался стать пятым членом дискуссии и тоже мычал что-то патриотическое. Лощеные французы откровенно наслаждались «спором славян между собою», едва успевая подставлять микрофоны.
Круглый стол закончился очень поздно. По правилам, французы должны были вести нас в ресторан, но в округе они уже закрывались. И они повели нас в ближайший Макдоналдс! Все были оскорблены, кроме меня, — кажется, я оказался там впервые (декабрь 1989-го). Я съел гамбургеры, выпил пива, и мы наконец разговорились с Борисом и Наташей…
Необыкновенная и восхитительная пара. Невероятно воспитанные, интеллигентные, обаятельные, практичные — и одновременно несколько не от мира сего. Он очарователен, седовлас, бородат, полноват. Она худая, красивая, черноволосая, добрая, похожая на цыганку, но страшно нервозная. Между нами четверыми сразу же, без малейших эмигрантских подозрений и двусмысленностей возникло доверие, перешедшее в дружбу навсегда. Борис говорил на идеальном, несколько старомодном русском, прекрасно знал испанский, хуже другие языки. У Натальи был легкий очаровательный галльский акцент.
Наташа была из перемещенных лиц. Она родилась в лагере Менхегоф в 1947 году, у меня сохранился ее международный паспорт. По каким-то необъяснимым причинам семью не выдали Советам. Ее отец вместе с Горбуновым, Ремигой и Лахно — молодыми членами «Центра» — согласно «молекулярной теории» ВДП, были в 1953 году засланы в Союз, но из-за донесений главных советских агентов — то ли Филби, то ли Блейка в Лондоне — были обнаружены и через месяц расстреляны. Второй группе, засланной через полтора года во главе с Кудрявцевым, повезло неизмеримо больше: их тоже довольно быстро засекли, допрашивали, но дали всего лишь по десять лет. Чтобы было понятно: это были романтики, готовые пожертвовать жизнью за новую «свободную Россию». Разведки западных стран использовали их в других целях, но сами они об этом не ведали.
Для Наташи гибель отца стала травмой на всю жизнь; она подала на реабилитацию уже в 1990-е в Москве, но их не оправдали. Их портреты висели на первом этаже в холле на Бломе как иконы — помню трогательные, необыкновенные и очень благородные лица. В Париже Наташа получила образование, работала дизайнером, вступила в «Центр», вышла замуж за племянника «тети Зики» (княгини З. Ш.), родила двух детей, но брак быстро распался. Она была не похожа ни на свою маму, ни на сестру: черноволосая, смуглая, черноглазая, страшно эмоциональная, часто на грани истерики. Пятнадцать лет в Лютеции сделали ее немного француженкой: она говорила на четырех языках — русском, французском, немецком, английском, но ни один не стал для нее родным. Как они сошлись с женатым на Кире Борисом, я не помню (в «Центре» был скандал), но на Бломе они были уже супружеской парой. Наташа очень смешно рассказывала о «революции» 1968 года: всеобщая толкотня, бардак, страх у полиции, бегство де Голля, вонь из мусорных баков, закрытые магазины и лавки, Кон-Бендит и Сартр как два главных революционных придурка. Она сидела на ступеньках Сорбонны с грудным ребенком и раздавала листовки «Центра», понятно, очень правые. Чуть выше сидели анархисты. Когда ей нужно было кормить ребенка, она уходила, отдавая листовки анархистам. Те с удовольствием их раздавали: всеобщая солидарность, братство порабощенных народов!
Эта левизна так и осталась у нее в крови. С Борисом на Бломе у них выходили после ужина забавные споры. Она была из породы тех женщин, которые могут ревновать своего любимого даже к креслу, где он расположился.
— Он любит Пиночета и Ле Пена! Они все любят правых и фашистов, — обращалась она к нам, стараясь задеть Бориса.
— Наташенька, я совершенно их не люблю! Но при Пиночете Чили стала самой процветающей страной Латинской Америки! А ты бы видела ее нищету после войны.
— Конечно, можно перестрелять три тысячи человек, еще больше посадить — и тогда всё будет хорошо!
— Ты не хочешь понять, что коммунисты перестреляли бы еще больше, — спокойным баритоном отвечал Борис.
— Ерунда! Альенде был социалистом! А вы все любите фашистов, только стесняетесь в этом признаться! — Ее черные глаза сверкали почти ненавистью, хотя за ней скрывались ревность и любовь. Она дико любила Бориса и так же дико его ревновала.
— Вместе с ним пришли бы коммунисты, и Чили настал бы конец! — парировал Борис.
Опытный шпион Борис Милер на старости лет попал в тяжелую ситуацию. Его жизнь протекала между Парижем, Франкфуртом и Лондоном. Когда мы жили на Бломе, он иногда поздно вечером заходил в нашу комнату и говорил: «Я оставлю у тебя свой чемодан. Мне завтра утром нужно в Лондон». Когда я жил в Лондоне у прекрасной Киры и их сыновей, он заходил ко мне вечером и говорил: «Я завтра утром улетаю в Париж, пусть чемодан постоит у тебя!» Утром он брал чемодан и улетал в Париж; скандал если и бывал, то недолгий.
Борис взял меня в оборот — я должен был работать. Мне быстро сделали визы. Тоннеля под Ла-Маншем тогда еще не было, приходилось переправляться на пароме. Я перевозил в Лондон литературу — она по специальным каналам отравлялась в Россию (1990 год!) — плюс некие загадочные документы, запечатанные в большие толстые конверты; распечатать их я не мог (а мне было очень любопытно), и по почте их не отправляли. Что было в этих конвертах, мне неведомо, я передавал их его старшему сыну Юре либо самой Кире. Скорей всего, они адресовались «закрытому сектору» в России — таких людей было человек 150—200, не больше.
Поэтому по делам «Центра» я тоже перемещался между Франкфуртом и Лондоном. В Питере у нас образовалось сообщество единомышленников («Свободная Россия», человек сорок), и я должен был его представлять.
Встречи происходили как в банальном кино. Скажем, во Франкфурте я стоял на перроне и держал свернутый журнал «Центра», ко мне подходил молодой человек с таким же журналом, мы узнавали друг друга. Человек был совсем юным, дитя эмигрантов третьей волны, говоривший с легким акцентом, — чувствовалось, что он горд своей миссией. Мы не поехали сразу в «Центр», а вышли на площадь; он повел меня в «Общество прав человека», находившееся прямо у вокзала. Проблема заключалось в том, что тут же начинался район красных фонарей, такого даже в Париже не встретишь. Пришлось протиснуться между космическими бюстами и подняться на шестой этаж, где нас принял замечательный человек Федор Федорович Арбузов, основатель «Общества…». Мы долго и любезно разговаривали. Что меня поразило — это двери: как в банке. Открываешь одну, и, пока она не закроется, ты стоишь в пластиковом отстойнике, и только потом открывается вторая. Я спросил, зачем это? Мне объяснили: «Общество…» правое. Занимается правами человека только в Восточной Европе и в Союзе. В отличие от «Amnesty International» в Лондоне, слишком левого сообщества, — они друг друга не любили. А двери — потому что несколько раз врывались леваки, однажды пытались бросить зажигательную бомбу…
Когда человек попадает в такие ситуации, когда за ним, возможно, незримо наблюдают (фотографируют, снимают), возникает ощущение театра или кинематографа: ты не просто обыватель, ты играешь в серьезную игру, ты актер, за тобой приглядывают, может быть, сам Старший Брат. Впрочем, уже было непонятно откуда: то ли с Востока, то ли с Запада. Одним словом, игра пошла. Я стал актером. Везде чудились знаки. Человек как-то странно смотрит на тебя. Кто он? А вот «Ауди» едет рядом… С какой целью?
Потом меня привезли в «Центр», в пригород Франкфурта. Я представлял себе нечто сакральное, а оказалось — скромное двухэтажное здание, вполне современное, из стекла и бетона, не было не только двойных дверей, но и вахтера, — времена изменились. Война как бы продолжалась, только уж совсем вяло.
Во Франкфурте мне пришлось выступать (тогда все выступали, Борис устроил мне рекламу и выступление) не столько перед суровыми боссами (их уже почти не осталось), сколько перед почтенными стариками, и я попытался объяснить, что в России не так всё просто. Режим рушится, а что из этого получится — неизвестно. Для патриота главный враг не коммунист, а либерал, а для либерала — не коммунист, а патриот. Аудитория оказалась в некотором замешательстве. Они уже собирались вернуться в бесконечно любимую Россию, а тут и те и другие — их давние коллеги и друзья, которых они печатали под одной обложкой, — воюют друг с другом! Были Редлих, Артемов и даже Поремский… Старики были разочарованы. В идеологии «Центра», особенно у старшего поколения, меня раздражал их довольно туповатый антикоммунизм: понять стариков, конечно, можно, половина прошла через страшные лагеря, но возражать или спорить было бессмысленно. Разумеется, у них имелись подробно разработанные программы будущего устройства России, но возникало ощущение, что понимания конкретных реалий советской жизни им явно не хватало. Одна из программ конца 1980-х называлась «Не перестраивать, а строить заново» — прямо как у большевиков.
Из всех встреч самой удивительной была с Елизаветой Миркович (баронессой фон Кнорринг). Об этих людях трудно рассказывать: они жертвовали карьерой, семьей, своим аристократическим статусом, даже жизнью во имя грядущей светлой России. Она пригласила к себе домой на ужин меня и еще двух молодых пацанов из «Центра».
Ужин был прекрасный (не буду пересказывать меню), я рассказывал о российских кошмарах и парижских драмах, она слушала очень внимательно. Потом болтали обо всем (она обладала прекрасным чувством юмора), очень быстро нашли общий язык; мы смеялись над страстными русофобами и русофилами, я рассказывал комические истории про общество «Память» и Марью Васильевну Розанову (два полюса). Когда мы прощались, она, уже почти старушка, вдруг подошла ко мне и сказала: «Дайте-ка я вас поцелую». Я понял, что этот поцелуй имел для нее символическое значение: если в Совдепии появились такие, как мы, их жизнь была оправдана, они не зря боролись и жертвовали собой.
Позднее она много раз приезжала в Россию, была обескуражена кошмарами и одновременно счастлива. Смерть ее была печальна: она умерла где-то в пригороде Москвы в 1994-м и несколько дней пролежала в кресле, пока об этом не узнали. Россия для многих стала тяжелым испытанием.
В Лондоне — чуть позднее — мне приходилось выступать в ассоциации друзей «Центра», всё прошло замечательно, и Кира всегда принимала меня с радостью в Льюишеме, на Баринг-роуд, где перебывал едва ли не весь эмигрантский Лондон. Она доверяла мне, спрашивала, что ей делать с Борисом; сыновья — молодой Володя и старший Юра (он был в совете «Центра») — были на ее стороне. Я утешал шестидесятилетнюю Киру, говорил какие-то глупости, ездил с ней в зарубежную церковь. Потом посетил в одиночестве службу незабываемого Антония Сурожского (большинство прихожан были англичане, они сидели на стульях).
Я шатался по Лондону, пил свой любимый «Гиннес» (если выпить днем пинту, до вечера есть не хочется). Володя был замечательным пианистом и джазовым музыкантом, он водил меня по концертам в пабах; однажды устроил свой, знакомил с музыкантами, — единственный человек из всей семьи, не связанный с «Центром». Политика его мало интересовала. Потом, в 1990-е, он стал приезжать в Россию, его концерты имели немалый успех. «Слушай, — с изумлением говорил он, — мне оплачивают дорогу и даже дают гонорары!»
После одной джем-сешн я гулял по городу и внезапно встретил Габи! Прямо на Чаринг-Кросс-роуд! Мы не виделись столько лет!.. Она почти не изменилась: те же очки, темные волосы до плеч, тот же двоящийся образ… Она увидела меня первой. «Раul!» — закричала она с другой стороны улицы. Мы слились в объятиях и поцелуях…
В тот же вечер и на другой день мы отправились бродить по бесконечным лондонским паркам, были в Гайд-парке, слушали каких-то сумасшедших (странное дело: если людям предоставить полную свободу слова, они почему-то тут же начинают нести несусветную чушь), забредали в пабы, пили всё подряд: виски, «Гиннесс», ром, джин; она открывала мне Лондон, ходили по Сохо, Сити, Кенсингтону, Тауэру и Британскому музею, Вестминстерскому аббатству, целовались на набережной Темзы… Правда, она была более холодна, сказала, что переехала в Лондон, перестала быть «орлом», больше к «Центру» не имеет отношения и собирается выйти замуж: ее жених — социалист-лейборист, она тоже социалистка. И поцелуи были формальными и холодными. Мы попытались было заняться любовью в квартирке, где она жила, но ничего не получилось. Нас развела проклятая политика! Вместо этого сильно повздорили, поспорили, потом разругались. Мы пили скотч со льдом и втянулись в бессмысленный спор.
Она сказала:
— Вы разрушаете последнее общество социальной справедливости и не понимаете, что на вас обрушится дикий капитализм! Он вас всех уничтожит! Вместо социализма с человеческим лицом вы получите общество чудовищной эксплуатации! (О подобном социализме тогда все мечтали — почему-то он должен начаться в России!) Я отошла от политики совсем, меня больше интересуют духовные проблемы…
Я ответил:
— Меня тоже, но сейчас другое время.
— Какое? — спросила она.
— Посмотри, что у нас творится!
— Что?
— Полный кошмар! Приезжай, и всё сама увидишь! У нас сплошная нищета…
Она не верила.
— Ты знаешь, кто все финансирует?
— Кого?
— Да всю вашу fucking emigration! «Континент» — Шпрингер, ваш «Центр» — Лэнгли, «Русскую жизнь», где ты печатаешься, — янки и католики, поскольку редактор — католичка; да и все остальные издательства и журналы — тоже янки! Мы всё выяснили. Вы на крючке у самых страшных реакционеров. И еще немцы. Ты знаешь об этом?
— Догадываюсь. А тебе нравится советский коммунизм?
— Нет, но вы рухнете в бездну, вас закупят на корню, и ничего не останется!
Я предложил ей снова отправиться в Россию — посмотреть на нищету и пустые полки магазинов, на несчастных людей… Она возражала — и поносила вновь our fucking fachist government, Запад и капитализм. Привела в компанию тридцати-сорокалетних интелло, буддистов и дзен-буддистов, где все говорили то же самое. О, как они ненавидели Британию, консерваторов, Тэтчер, которая была героиней эпохи! Позднее выяснилось, что тэтчеризм был во многом фейком, глупо повторять банальности, но богатые стали богаче — бедные беднее.
После двух дней блужданий по странному, искореженному, эклектичному и совсем не туманному Лондону мы так и не нашли общего языка — и прямо на Трафальгарской площади, где-то в углу, расцеловались, и я простился с испанско-французско-русской девушкой, но, как оказалось, не навсегда.
— Слушай, — сказал я — мы ведь не можем просто так расстаться!
— Why?
— Потому что нас очень многое связывает.
— My darling. I love you. But barricades separated us… It’s life… «Goodbye, my love, Goodbye!» — Она с иронией пропела мне прощальную песню, нежно поцеловала и пошла по площади, а я, как когда-то писали в романах, с тоской смотрел ей вслед.
Обшарив свою душу в поисках хотя бы каких-то реакций, я не обнаружил ровным счетом ничего утешительного и обнадеживающего: она была опустошена, выжата, туго перекручена, как только что выстиранная простыня…
Это было очевидное душевное опоздание. Я опоздал.
«ИСТОРИЯ НЕ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ!..»
А впереди меня ждало другое интеллектуальное приключение. Я должен был получить в Лондоне пакет и какой-то самиздат — хотя в 1990-м это было уже не очень актуально. Он всё не приходил, поэтому я задержался в Британии недели на две. В Школе восточных языков я познакомился с потрясающим философом Пятигорским (меня попросили что-то ему передать из Парижа). Он был свободным философом, писателем; у меня оказалась бутылка водки. Я боялся ее достать, но потом случайно вынул: оказалось, он иногда выпивает!
Мы налили по рюмочке, он принес закуску, и начался разговор. Его письменные тексты намного уступали его устной речи, но ему нужен был не интервьюер, а собеседник. Несколько общих фраз — и начался фейерверк, взрыв, горение мысли… Мы говорили о России, о Шестове, о Константине Леонтьеве, об исчезновении интеллигенции, о том, что она — продукт репрессивных режимов и в будущих «свободных обществах», лет через двадцать, к сожалению, неизбежно исчезнет и на ее место придут профессора.
Пятигорский рассказывал об Англии, о том, что вопреки видимому порядку здесь очень уважают чудаков: один профессор ходил на лекции босиком вместе с юной любовницей-студенткой, и ему никто не говорил ни слова; Витгенштейн был чудовищем, он был всем, остальные никем; ему как вегетарианцу поставили в столовой отдельный столик, ибо он не переносил запахов мяса и рыбы; он был капризен, зато мог отдать последнюю рубашку и уйти из Кембриджа полуголым.
Мы встречались раза три в неделю, говорили обо всем, что было тогда на слуху: о русской водке, пьянстве и нищете, английском пиве, виски и джине, о Фуко, Розанове, Сартре («он был ужасным трусом»), о скуке западной жизни; о русских европейцах — их Пятигорский успел застать в Англии — Н. Зернове, В. Варшавском, Исайе Берлине (он даже привел меня к нему, но сэр Исайя Берлин, посетивший Ахматову в 1945 году, был болен, разговора не получилось). Александра Моисеевича занимали Гегель и Кожев, его идеи о конце истории, и недавно предсказанный Фрэнсисом Фукуямой конец истории — этот вопрос мы обсуждали неоднократно. Он рассказывал о российском буддисте Дандароне, о Лотмане и Набокове, о красивых англичанках: их не видно на улицах, они все скрыты от постороннего взгляда.
Однажды он заговорил о Гурджиеве, тот его очень занимал (для академического человека это неприлично). Я успел прочесть Успенского «В поисках чудесного», и Пятигорский, услышав отклик, заговорил об отсутствии в человеке единого «я», человек — это множество «я», имя им — легион. Все люди спят, и мало кто может проснуться. Человек ничего не делает по своей воле, с ним всё случается, он всего лишь марионетка. И в мире всё случается: революции, войны, катастрофы. «И сейчас мы тоже спим?» — наивно спросил я. «Не совсем, но до пробуждения еще очень далеко. Для этого нужна большая работа», — ответил он.
Меня эта тема все последующие годы очень занимала, я понимал, что все мы в той или иной степени спим. Мы — лунатики, блуждающие по странам и континентам, но в системе Гурджиева-Успенского было непонятно — все спят? И с ними тоже всё случается? И Августин, Паскаль и Бодлер, и Достоевский, и Ницше или, например, Рене Генон? Или великие святые? Этого нет в текстах «Четвертого пути». Кто не спит? Будда (Пятигорский был буддистом)? А если уменьшить масштаб, кто не спал? И не проспал свою жизнь? Да, с нами по преимуществу всё случается: мы марионетки, подвластные провидению, мы выстраиваем свою судьбу, но она обрушивает на нас нечто совершенно противоположное. Никто не достигает своей цели; жизнь в конечном счете — это крушение; мы не обретаем свое подлинное «я», а просто умираем. «Жизнь есть сон»: «Он понял мир, глубокий Кальдерон», — как когда-то писал русский поэт.
Я почувствовал и понял тогда это очень хорошо: мое множество было для меня мучением… Но и наслаждением и жизнью одновременно. Мне нравилось, что меня так много: личины, маски, роли, личности, а где-то в глубине — таящаяся сущность. В романе «Философия одного переулка» появляется загадочный персонаж Георгий Иванович, очень похожий на Гурджиева, но я не успел с Пятигорским об этом поговорить.
Он был редчайшим человеком, тонко чувствовавшим прозу, поэзию, философию, русскую и западную культуру, знал языки и плюс к тому буддизм. Таких людей я больше не встречал. Я был еще дурошлепом, мне надо было бы больше слушать, чем говорить, но и ему был нужен собеседник, диалог, — чувствовалось, что ему этого не хватает. Пятигорский был человеком устной речи. Он всё время менял жен, их у него было четыре или пять, но об этом мы не рассуждали. Он хорошо знал Бориса, был наслышан о его романе с Наташей и как-то печально сказал: «И его эта змея тоже укусила на старости лет!» Он говорил, ссылаясь на Бориса, что Наташа неврастеничка и наркоманка (неврастеничкой она была, но, не считая травки по молодости, наркоты не употребляла).
Мы говорили, говорили, даже спорили — и он отправился проводить меня до «Чаринг-Кросс-стейшн». Тогда были очень смешные вагоны пригородных поездов, сохранившиеся с 1950-х годов: в каждое сидячее купе открывалась отдельная дверь (возможно, от английского privacy). Наш разговор оборвался на полуслове — поезд очень медленно отходил, навстречу валила толпа англичан, а Пятигорский шел рядом с вагоном и кричал в окно: «Помните, история не заканчивается! Это всё бред — и Кожев, и тем более Фукуяма!»
С таким человеком хотелось разговаривать каждый день!
После возвращения Бориса из Лондона Наташа периодически устраивала ему дикие скандалы; даже поездка во Франкфурт далась непросто: в «Центре» существовала женщина, с которой у Бориса когда-то был роман. Он давно закончился, но по-прежнему ее ранил. На меня после моих встреч с Кирой она смотрела косо и день-другой очень сухо разговаривала.
Кира тоже была возмущена. О, каким изумительным, чутким, христианским человеком она была! После возвращения от Пятигорского я застал ее в слезах. Оказывается, у них была долгая беседа по телефону с Борисом, но они ни о чем не договорились. Почему-то мужчины любят не столько святых женщин, сколько страстных. Однажды за ланчем на Баринг-роуд она после долгих раздумий спросила меня очень серьезно: «А что мне делать? Может быть, лучше развестись?» Я едва не подавился, но, собравшись с духом, ответил: «Думаю, что не надо. Развестись — это самый последний шаг».
Этот клубок страстей несколько мешал конспиративной работе, но ничего поделать было нельзя. Борис был во многом бонвиваном и, насколько я понял, в молодости не раз попадал в подобные ситуации, как, впрочем, и многие из нас. А как он пел песни! «Замело тебя снегом, Россия…» — печальный эмигрантский «гимн» он исполнял не хуже Плевицкой, и я готов был в него влюбиться, а что же тогда говорить о прекрасных дамах!
ПРАВЫЕ И ЛЕВЫЕ
Очень часто завтраки на Бломе не приходилось готовить. Лучшие люди во Франции — это правые католики, только не слишком правые, а те, что в центре или чуть правее. Они любили русских, носились с ними как никто другой. Один из них, месье Дюсса, близко знавший Бориса и Наташу (весьма солидный человек, глава какого-то комьюнити), через день-два на собственном автомобиле объезжал знакомые булочные и кондитерские и собирал свежие, но нераспроданные пироги, круассаны, пиццы, булочки и привозил их на Бломе — в помощь одному из центров в борьбе с мировым злом. Он знал, что время от времени здесь появляются новые эмигранты и их надо кормить. Иногда этой вкуснятины хватало на ужин и на следующий завтрак.
Круассаны, пироги и пиццы с сыром, грибами, шпинатом, маслинами, ветчиной, морепродуктами и яблоками были невероятно вкусны, но за первый год мы так ими объелись, что потом долго не могли на них смотреть. Его помощники привозили очень приличную одежду, так что мы покупали только самое необходимое. В одну из новеньких, Марго, Наташа просто влюбилась! Ей доставляло огромное удовольствие водить ее по знакомым бутикам, где ей с большой скидкой отдавали дорогие вещи, — в Париже всё построено на личных связях. Наташе страшно нравилось делать подарки, и Марго каждую неделю выходила в свет в чем-то новом.
Месье Дюсса был внешне суров, но весьма обаятелен, тактичен, даже трогателен. Через него я узнал других французов — не левых интелло или либеральных профессоров (за редкими исключениями — чистых сукиных детей). Я уже вспоминал: в первый приезд вместе с Сержем Бланше нас встречал на Гар дю Норд Сезар Гарсон, либеральный издатель средней руки. Мы везли ему слайды Питера для альбома, поэтому он был сама любезность. По дороге в дом Сержа он обещал нам восхитительные поездки по Парижу и окрестностям. Как-то я позвонил ему: он по-прежнему обещал грандиозные путешествия, но неизменно бесследно исчезал. Я спросил Сержа: «Что это значит?» Серж скривился в саркастической улыбке: «Ну что ты хочешь? Он же француз! Настоящий француз!»
В первый же приезд я познакомился с Ханной Ш., симпатичной седеющей немкой, натурализовавшейся во Франции и получившей профессорство в Сорбонне. В ее биографии было много неясного: она родилась то ли перед войной, то ли во время войны. Ее отец, офицер вермахта, погиб на Восточном фронте в 1943 году. Она его не помнила. Сначала Ханна жила как будто в ГДР, потом перебралась в Западный Берлин, поэтому долго подозревали, что она — агент Штази. Когда она защищала диссертацию в Париже, знаменитый славист Ален Безансон откровенно на это намекнул.
Ханна рассказывала, что, когда Советы вошли в Германию, в их доме поселился интеллигентный русский офицер, который носил ее, маленькую, на руках и читал ей Гёте и Шиллера по-немецки. Возможно, поэтому она стала славистом и в конце концов перебралась из Германии в Париж, сделала карьеру, выступала с лекциями и ездила по всему миру. В Америке у нее был любовник-соратник, еврей, бежавший из Польши от нацистов, профессор в Бостоне, оставивший свою семью в Варшаве. Всё было прекрасно, пока профессор не съездил в Польшу: оказалось, что семья его выжила. Он встретился с женой и двумя детьми, что стало для него, конечно же, абсолютным шоком. Он пережил потрясение, после чего у него началась депрессия. Он понял, что прожил свою жизнь не так. С Ханной они собирались писать новую книгу — но теперь он стал называть ее «грязной немкой» и порвал с ней все отношения. Ханна буквально рыдала у меня на плече в кафе «Клюни», я как мог ее утешал. «Мы хотели писать вместе книгу, а теперь он называет меня „грязной немкой“, ты представляешь? Что мне делать? Я любила его, а теперь — „грязная немка“!»
Вместе с тем у Ханны было немало странностей, она привечала молодых аспирантов, которые вились вокруг нее в большом количестве. Вполне респектабельная дама, она приглашала меня выступать на семинарах, я принимал ее в Питере, устраивал ей лекции в универе, из которого меня когда-то выперли.
Она всегда говорила о себе: «Я немка, и я педант». Мы с ней как с педантом планировали множество гуманитарных проектов. Но, как только проект был составлен и готовился к осуществлению, педант внезапно и бесследно исчезал, от проекта оставались рожки да ножки. Потом она стала работать на одиозного Шороша (она по-венгерски произносила его имя), и я всё понял и не стал в эти проекты вписываться. Разумеется, она была из левой профессуры, но не самой худшей среди них. Хотя ее «подполье» было довольно очевидным.
«Правые католики» (за редкими исключениями) были менее интеллектуальны — те, кого не так видно на поверхности. Времена Шарля Морраса, Мориса Барреса и Леона Блуа канули в небытие. В либеральные «Ле Монд» и «Либерасьон» их не допускали, изредка в «Фигаро». Это были французы, для которых главным было служение. Они страстно любили Францию, но были разочарованы в ее современном состоянии — буржуазном, прогнившем, либеральном, свирепо антиклерикальном, где служить было нечему. Это их убивало. Они ненавидели продажных социалистов Миттерана, находившихся у власти, но не очень почитали и Ле Пена и его окружение; впрочем, боролись против исламской эмиграции. И проваливались в пустоту. Единственное, что им оставалось (мы несколько раз приходили на их собрания), — собираться вместе: культ дружбы для них был священен. Они устраивали доклады, потом спорили. Их повар (бывший повар Ле Пена) готовил фантастические блюда; после ужина они восхитительно пели контрреволюционные (вандейские) песни времен Французской революции. Больше эти песни я нигде не слышал — одна из подаренных кассет до сих пор хранится у меня в Питере. Приезжавшие французы удивлялись: откуда у вас это?! Они не слышали ничего подобного у себя в отечестве! Когда в 1991 году Наташа уезжала в «свободную Россию», месье Дюсса со слезами на глазах сказал: «Какая вы счастливая, вы будете строить новую Россию, а этой страны больше нет». Для них Франция закончилась.
Атмосфера вокруг Бломе иногда бывала напряженной: время от времени прибывали подпольные члены «Центра» из России, их надо было где-то селить и кормить. С Дальнего Востока прибыл незабываемый персонаж — Володя Горбунов, отличный русский парень, шукшинский персонаж, лет сорока, бывший боксер, заболевший антикоммунизмом, с лицом, разделенным пополам: левая половина гладкая, правая вся в травмах и морщинах. Его жена была чемпионкой России по спортивной стрельбе; ей немедленно дали гражданство и приняли во французскую сборную; мужа она бросила и исчезла вместе с сыном. Володя, когда выпивал лишнее, начинал поносить жену и Совок последними словами: «Совки, приехали из Совка, в гробу я его видел!»
Мать Наташи, Александра Ивановна, респектабельная дама, как-то не выдержала и во время роскошного ужина с пирогами и пиццами сказала жестко: «Володя, я была вынуждена уехать из России, и ваше слово мне неприятно! Прошу его при мне не говорить!» Горбунов слегка выучил французский, «воцерковился» (русский эмигрант обязан ходить в церковь), нашел с помощью Бориса и Наташи (они помогали всем) очень дешевую квартирку в Нантерре, довольно быстро получил убежище, но, когда через несколько лет мы встретились и сидели в кафе на рю Ренар около Бобура, он опять перебрал и плакался: «Ничего тут не люблю, никого тут не люблю! Ненавижу! Только Россию-матушку люблю!» Пришлось вести его под ручки до метро. Потом он приезжал в Россию, но так и остался в Нантерре: от Парижа до Дальнего Востока было слишком далеко.
В этом было нечто странное: в советские времена «Центр» привечал невозвращенцев; теперь большинство его членов стремились, напротив, увидеть Родину — правда, их туда еще не пускали. Беженцы и невозвращенцы валили из распадающейся страны десятками и сотнями. Их тоже привечали как страдальцев, кормили, одевали, помогали получить документы. Абсурд: одни, прожившие полжизни в Европе и хлебнувшие здесь немало горя, стремились в нищую, но родимую Россию, другие бежали в сытую блистающую Европу, где получали пособие, хлеб с маслом, а иногда даже жилье.
Однажды, еще после первого приезда, мы провели эксперимент. Услышав, что в церкви Сен-Мерри рядом с Бобуром кормят мигрантов и клошаров, мы отправились туда в довольно приличной одежде. Очаровательные и очень вежливые монашки спрашивали посетителей, где они будут есть: на улице или дома? Это были не похлебки для бедных. Мы получили домашний паек: замороженные котлеты, колбасу, несколько видов сыра, оливки, чечевицу, бананы, киви, багеты, консервы, овощи; этого хватило на несколько дней, как будто сходили в «Монопри». Элитный советский паек отдыхает. Если бы вечно голодный Генри Миллер в 1930-е годы мог получать такое богатство, он вряд ли бы стал попрошайничать у знакомых. Капитализм стал социальным: переизбыток еды был таким, что хватало на всех. (Но это было давно, сейчас «на всех», кажется, опять не хватает.)
Другим новоприбывшим персонажем, очень симпатичным, был Андрей Карапузик (партийная кличка) — представитель «Центра» в Вятке (закрытый сектор), литератор. Однажды он рассказал, что на него недалеко от дома набросились два каких-то страшных мужика, он едва от них отбился; в другой раз кто-то, разбив стекло, бросил в верхнюю часть двери железяку, похожую на гранату.
А Наташа рассказывала, как в середине 1960-х — ей было лет семнадцать — она вела на Бломе знаменитого советского поэта А. В. для передачи ему запретной литературы и они мирно беседовали. Наташа тогда была красавицей, поэты и писатели сразу на нее западали (Джеймс Бонд в юбке). Вдруг — метров за триста — появилось серое авто, из него выскочили несколько крепких мужиков и потащили советскую звезду в свою машину. Поэт закричал: «Вы не имеете права! Я хочу ехать к проституткам! Я желаю быть свободным!» Но «звезду» спокойно втиснули в авто, которое унеслось в советское посольство, а его за «плохое поведение» вернули в Москву. Вот как надо работать, мужики!
В конце 1980-х такого уже не происходило: русские писатели — «прорабы перестройки» — валили валом; правда, легкий испуг проскальзывал на лицах: всё же это «змеиное гнездо». Они набивали портфели запрещенными журналами и книжками и счастливыми возвращались домой! И от них ничего взамен не требовали! Никаких заданий! Разве что поили чаем или кофе! Современному человеку трудно понять: такая литература была страшнее атомной бомбы! Она меняла сознание. Изменить сознание — что может быть труднее? Один очень известный литератор А. Б. как-то посетил «змеиное гнездо». После ужина я подвел его в холле, где висело много картин, к одному эскизу на древнерусскую тему. Эскиз был очень хорош. Я спросил: «Кто это?» Он впился в него взглядом, но ничего не ответил. «Не узнаёте? Это ранний Илья Глазунов! Пятидесятые!»
«Не может быть! — ответил интеллектуальный писатель. — Он так хорошо никогда не писал!»
Впрочем, некие подозрительные личности по-прежнему периодически вертелись вокруг дома, и, выходя на узкую улочку, мы оглядывались по сторонам. Всё это казалось смешным, пока совсем рядом, в отеле на Вожирар, не обнаружился труп странного перебежчика, по непонятным причинам умершего в номере гостиницы: никаких признаков насильственной смерти.
Потом выяснилось: на Бломе приходил агент из французской спецслужбы (DST), который рассказал, что они давно вели этого человека. По их сведениям, он должен был следить за домом, но, видимо, что-то сделал не так, ибо на бедре обнаружили след от укола (опять!). В теле нашли остатки сильного наркотика (любимый прием московских коллег), но дело возбуждать не стали, списали на передозировку. Французские службы обычно не лезут в чужие дела, если это не касается национальных интересов, — пусть сами разбираются.
Признаться, и на меня в кафе рядом с домом какой-то мужик направил странный предмет, ну никак не похожий на оружие. Сначала я не испугался: это выглядело смешно, опять-таки Джеймс Бонд. Встал и пошел, хотя очень хотелось развернуться и дать мужику в морду. Но потом стало страшно: а вдруг это то самое brain damage?
Когда человек в опасности, он начинает видеть знаки, подлинные или мнимые, различить их очень сложно. Вот за тобой медленно едет авто, зачем оно и откуда? Вот человек очень долго и внимательно смотрит на тебя, потом выходит из кафе и некоторое время идет сзади. Что это значит?.. Отвратительное состояние, какой-то морок, головокружение, от которого хочется как можно быстрее избавиться.
ШПИОНСКИЕ СТРАСТИ:
БОРИС МИЛЕР И АЛЕКСАНДР КЕРЕНСКИЙ
Начиная с 1960-х, как и его коллеги, Борис занимался засылкой воздушных шаров с листовками, а потом и шпионов в страну победившего социализма. Шпионами, впрочем, они не являлись — в «Центре» их именовали «орлами»; как правило, это были благополучные граждане европейских стран, студенты, слависты, преподаватели, пламенные борцы с коммунизмом, которые не везли в Советский Союз ничего, кроме крамольной литературы и листовок «Центра». Они приезжали в Союз обычными туристами, исправно выполняли свою миссию и возвращались назад. Иногда их ловили и сажали на несколько месяцев — тогда начинался международный скандал. В редких случаях их высылали из страны за неподобающее поведение. А в Германии в небольшом микроавтобусе лет пятнадцать работала радиостанция «Свободная Россия», перемещавшаяся с места на место, пока Вилли Бранд не закрыл ее в 1972 году по требованию Советов: начались разрядка и пламенная дружба между народами.
В 1965 году случился грандиозный скандал. Сначала был Брокс-Соколов, потом Брук. В современных гэбистских книжках по истории шпионажа Брука описывают следующим образом. Некто Георгий (на самом деле Борис Милер), двойной агент «Центра» и МИ‑6 (английская разведка), заслал в Москву Джеральда Брука, в прошлом добропорядочного стажера в Московском университете, который, однако, «продался самым реакционным силам Запада». Историки шпионажа с Лубянки признаю`тся, что в этой истории много неясного. По одной версии, Брук был типичным «орлом», у которого ничего, кроме литературы и листовок, не было. По другой — он вез «шпионскую аппаратуру, шрифты, коды» и прочие разведывательные аксессуары. В Москве Брука взяли после первого же визита на подставную квартиру, после чего устроили шпионский процесс, о котором шумела пресса и была сделана передача для ТВ. Странность состояла в том, что Бруку дали всего 5 лет — ничтожный срок для «шпиона», при этом скандал разразился не только в Советах, но и на Британских островах…
Борис рассказал мне подлинную историю Джеральда Брука и его злоключений. В 1960-е Борис находился в Лондоне, работал в «закрытом секторе» «Центра» и занимался регулярной отправкой «орлов» по ту сторону железного занавеса. Студентов, славистов, русистов, желавших внести свой вклад в борьбу с «империей зла», находилось немало, тем более что ехали они не просто как туристы, а выполняли «историческую миссию», что повышало их престиж в собственных глазах. Единственное, повторяю, что им грозило, — высылка из страны.
«Сначала я думал, что Брук будет очередным курьером, не более того, — рассказывал Борис. — Он был мне симпатичен, потому что не боялся рисковать, однако вел себя немного странно. В нем была нервозность, которая при подобной миссии вызывала опасения. Да, я долго его готовил. Что же касается МИ‑6, с которой мы иногда сотрудничали, то тут мы стремились избегать любых контактов. Но у него они были, и он от нас их скрыл. Не знаю, были ли у него шрифты и прочая аппаратура… Скорей всего, не было, но, может, что-то и имелось… А меня обвиняли даже в „Центре“, что у него было задание от МИ-6! По шпионским меркам ему дали смехотворный срок — пять лет! Он просидел из них четыре, и в 1969-м его обменяли на советских шпионов Лонгсдейлов… Но дело в том, что в 1964 году к власти в Британии пришло лейбористское правительство, во главе которого стоял Гарольд Вильсон — человек левых взглядов и крайне амбициозный… Он хотел оставить след в истории. Не порывая контактов с Америкой, он жаждал подружиться с Москвой, покончить с холодной войной и Вьетнамом, он даже послал в Ханой в качестве миротворца министра иностранных дел, ну и так далее… И тут Джеральд Брук, который угодил на подставную квартиру, стал давать показания; начался шпионский процесс, о чем всем стало сразу известно, зашумела и советская и западная пресса; даже Солженицын впоследствии назвал Брука в своих мемуарах „слабонервным“, словом, мировой скандал… Вильсон только-только начал налаживать отношения с Советами, и вдруг такое… И вот сижу я однажды в лондонском пабе, у меня какая-то встреча, чувствую — что-то странное… Вдруг с четырех сторон на меня набрасываются несколько человек и под белы рученьки — в машину и… на допрос. Я просидел по крайней мере неделю. Мне устраивали какие-то нелепые очные ставки и обвиняли в том, что я специально всё это сделал, чтобы испортить нормализацию отношений между двумя странами… Мне говорили, что Вильсон был в дикой ярости: попало и МИ‑6, и прочим службам, а тут еще какой-то „Центр“… Как гражданину Чили мне грозила высылка из Британии на веки вечные… Ты понимаешь, а у меня здесь уже была семья…»
И тут он вспомнил, что престарелый, проживавший тогда в Лондоне А. Ф. Керенский весьма ему благоволил; более того, бывший глава Временного правительства имел связи в высших британских эшелонах власти.
Я уже не помню, то ли каким-то образом Борису в тюрьме удалось связаться с Керенским, то ли тот сам узнал о том, что он сделал, но после его усилий Бориса очень быстро выпустили, и он всегда вспоминал об Александре Федоровиче с благодарностью, хотя все эмигранты обычно поносили Керенского почем зря.
В 1990 году, когда Александр Федорович Керенский уже 20 лет как ушел в лучший мир, в Лондоне состоялась конференция общества «Association for Free Russia», организованная «Центром» (подобные сообщества существовали в большинстве европейских стран), точнее, Борисом Милером и его сыном Юрием…
Коммунизм еще не рухнул, Советский Союз не распался, а все правые ликовали, устраивая поминки по канувшей в Лету империи. Но «Центр» переживал шок: там были по преимуществу «патриоты», которые, как и многие старые эмигранты, грядущий распад страны восприняли весьма болезненно. В Британии в это время наступал конец эпохи Маргарет Тэтчер, но ее достижения, как позднее стало ясно, во многом мнимые, были у всех на слуху. Мы участвовали с докладами, правые мастодонты принимали нас на ура, еще не подозревая, что их главный враг исчез, холодная война закончилась, и им, как и большинству русской эмиграции, нечем будет заняться.
Конференция в респектабельном отеле в Южном Кенсингтоне прошла с необыкновенным успехом и, естественно, закончилась торжественным банкетом.
Там был пожилой поляк-эмигрант с огромной лысиной, правый издатель, подаривший мне книгу о Марксе «Red Prussian» («Красный пруссак»).
Английский литератор Фрэнсис Карр презентовал мне свой фундаментальный труд «Ivan the Terrible», где, по его словам, он выводил на чистую воду одного из главных предшественников большевизма. И на полном серьезе спрашивал меня: «Вам правда больше не угрожает ночной стук в дверь?» Я честно отвечал: «Не угрожает».
Среди всей этой довольно однообразной публики затесался странный человек — Степан Керенский, внук злосчастного российского премьера. Он ни слова не говорил по-русски, но был еще более радикален, чем его дед. Худой нервный левак с длинными волосами в духе запоздалого хиппи, он поносил британский процветающий капитализм.
— Все непрерывно работают, — вещал он, — зарабатывают деньги, больше, еще больше, а зачем?.. Притом все сидят на транквилизаторах — и в один прекрасный день берут в руки карабин, выходят на улицу и принимаются всех расстреливать! (Только что в Америке очередной сумасшедший расстрелял полтора десятка человек.)
Вместе с нами стояла очень консервативная пожилая дама, которая на все гневные филиппики Степана повторяла одну и ту же фразу:
— It’s all because they don’t go to the Church, they don’t believe in God.
Степан бросал на нее огненные взгляды и продолжал поносить «our fucking faschist government», которое держит народ в невежестве и хочет только «divide and rule».
Дама, как зависший компьютер, повторяла:
— It’s all because they don’t go to the Church, they don’t believe in God.
Наконец Степа не выдержал и выдал:
— Please, fuck off with your Church and your God.
Дама страшно побледнела, ее глаза стали похожи на маленькие блюдца, я испугался, что она упадет в обморок. Но она резко повернулась и в одно мгновение исчезла. Со Степаном мы разговаривали еще некоторое время, он собирался стать писателем (как позднее выяснилось, стал антикваром) и обличать ужасы западного капитализма, которого в России в те времена ждали как манны небесной.
ВЕЧНЫЙ ЖИД РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Чтобы описать очень сложного человека, необходимы десятки страниц, а можно обойтись и двумя-тремя — и они окажутся более точными и глубокими.
Я искал краткую характеристику этого человека — его часто обсуждали в нашем кругу. Я читал о нем во многих исследованиях и мемуарах; наконец нашел краткий портрет в беспросветном эмигрантском романе Гайто Газданова о Париже 1930-х годов «Ночные дороги». Таксист Газданов бесстрастно-живописно рассказывает о парижском дне, о несчастных русских эмигрантах, сумасшедших французах, проститутках, клошарах, ночной пьяни, о деградации Парижа, который покорится немцам за два месяца Великой войны:
«В зимние месяцы… когда я останавливался против моста Гренель, я в тишине этих безмолвных часов слышал издалека торопливые шаги и стук палки по тротуару — и когда человек, производивший этот шум, проходил под ближайшим фонарем, я сразу узнавал его. Он возвращался к себе — он жил несколькими домами ниже — после партии в бридж… Этого человека много лет тому назад знала вся Россия, судьба которой формально находилась в его руках, — и я повсюду видел его бесчисленные портреты; десятки тысяч людей слушали его речи, и каждое его слово повторялось, как если бы возвещало какую-то новую евангельскую истину. Теперь он жил, как и другие, в эмиграции в Париже; это был почти культурный человек, не лишенный чувства юмора, но награжденный болезненным непониманием самых элементарных политических истин… Было непостижимо, однако, зачем он с таким непонятным ожесточением и нередко рискуя собственной жизнью занимался деятельностью, к которой был так же не способен, как не способен человек, вовсе лишенный музыкального слуха, быть скрипачом или композитором <…>. Он продолжал хранить свою верность тем воображаемым и вздорным идеям, в которых было убеждено несколько сот человек из двух миллиардов людей, населяющих земной шар. Я слышал несколько раз его речи; меня поражало в них соединение беззащитной политической поэзии и очень торжественного архаизма, не лишенного некоторой, чисто фонетической, убедительности».
Разумеется, судьба этого человека фантастична: Борис видел его лишь однажды, недолго. Керенский был очень стар и еще бодр, но их разговор получился скоротечным. Сегодня трудно себе представить, кем Керенский был в 1917 году. «Гений русской революции», «рыцарь русской свободы», «спаситель отечества», «вождь нации» — так писали о нем обезумевшие русские газеты; женщины бросали драгоценности в его машину; даже устраненный император был очарован новым вождем и полагал, что тот должен обладать всей полнотой власти. И монархист Розанов — с его «вечно бабьим в русской душе» — в марте 1917 года написал статью «Светлый праздник земли русской», не говоря уже о Бердяевых и всех остальных. Что это было? Всеобщее помрачение?
Уже в эмиграции «рыцарь революции» бежал однажды своей быстрой невротической походкой по Парижу, и одна русская дама сказала своей дочке: «Посмотри, этот человек погубил Россию!» «Спаситель отечества» услышал ее слова и несколько дней был вне себя. В его вине невозможно сомневаться, но интересно, не принадлежала ли эта дама к числу тех, кто бросал драгоценности в его автомобиль?
Из тех времен я выделю человека, который понял всё сразу. Умнейший Петр Демьянович Успенский (без малейших симпатий к монархии) записал кратко: «Март 1917. Конец русской истории».
Александр Федорович отошел в лучший мир в 1970-м в нью-йоркской клинике после тяжелой болезни. В клинике его кормили через капельницу, но он ее вырывал, так что многие говорили, что это было самоубийство. Я спросил об этом Бориса. Он ответил: «Не знаю, слухи такие ходили. Мне известно только то, что ни одно православное кладбище в Америке не хотело его хоронить — как виновника гибели России и монархии, поэтому его похоронили в Англии. Но мне он очень помог, я ему благодарен…»
РУСОФОБЫ И РУСОФИЛЫ
Этот дом мне с первого же взгляда понравился. В отличие от кукольных буржуазных особнячков он выглядел старым, обшарпанным, но живописным: кое-где отвалилась штукатурка, сад был запущен, трава почти по колено, пруд совсем зарос. Сразу было видно: обитель русского писателя. Ходят слухи, что когда-то здесь жил Жорж Гюисманс и написал свой знаменитый роман «Наоборот», но документально это пока не подтверждено.
Внутри на первом этаже были сложены стопками или просто валялись книги и журналы, в подвале шумела типографская машина. Считалось, что у Розановой самые дешевые цены в Париже. Мы с Т. Г. приехали забрать тираж книги поэта, жившего в Питере.
Синявский с бородой библейского патриарха посидел за столом минут десять, выкурил пару сигарет, выдавил из себя две фразы и молча отправился к себе наверх. Как видно, его достали и приходящие и уходящие — и вообще весь этот народец, нахлынувший внезапно из России и докатывающийся до его суверенного дома.
Я был новым человеком в эмиграции, почти «теленком», мне всё было интересно. Марья Васильевна в своем свободном «волошинском» балахоне немедленно взяла быка за рога:
— Вы боретесь с русским национализмом?
— Да как-то нет… Борцов хватает.
— Это почему же? — она грозно сверкнула глазами.
— Когда с кем-нибудь серьезно борешься, то придаешь ему гораздо более серьезный статус, чем он того заслуживает…
Брови падают на глаза — огненная вспышка.
— Вы рассуждаете как немецкий либеральный профессор в тысяча девятьсот тридцать втором году! Почему никто из вас ничего не написал против «Русофобии» Шафаревича?!
— Многие писали…
— А почему вы не написали?
— Это не моя тема.
— Это главная тема! — Голос в балахоне зазвучал громогласно. Марья начала пророчествовать:
— Идет солженизация и шафаризация страны!
(Это в 1989-то году!)
— Скоро мы окажемся в Четвертом рейхе!
За несколько дней до этого я случайно оказался в сумасшедшей компании, где эмигранты с такой же страстью обсуждали грядущую «сионизацию» России. Что тут скажешь: Париж — «город контрастов».
— Господь с вами, Марья Васильевна, у Солженицына издали только «Ивана Денисовича», начали печатать «ГУЛАГ». У нас там совсем другие проблемы!
— Да-да, — саркастически протянула М. В., — в тридцатые годы в Германии так же рассуждали… А вот это что такое?!
Она бросила на стол один из первых номеров журнала «Наше наследие».
— Это кто издает? Патриоты? Или сама «Память»?!
— Да при чем тут патриоты… Вполне академический культурологический журнал, печатает его красный медиамагнат Максвелл в Англии, отсюда такое качество печати. Да и редколлегия: Аверинцев, Лихачев…
М. В. нашла что ответить.
— Вот посмотрите-ка, — она ткнула пальцем в список редколлегии и разочарованным голосом изрекла: — Что это за журнал такой, если в редколлегии нет ни одного еврея?
Отвечать было нечего, мы были повержены в прах. Потом я просмотрел редколлегию: С. Аверинцев, Д. Лихачев, один грузин, один прибалт, много номенклатуры — и правда ни одного еврея! Дальше пошел пламенный монолог про эмиграцию. Досталось всем: и В. Максимову, и Солженицыну, и всем, примкнувшим к ним, я даже не берусь передать. Желающие могут почитать «Синтаксис».
Татьяна в отличие от меня вела себя мудро: она бывала здесь уже много раз. Она печаталась в «Континенте», один или два раза в «Синтаксисе», поэтому оказывалась между двух огней. Она никогда не вступала в бессмысленные споры и только поддакивала: «Да, Марья Васильевна, идет солженизация, чистый ужас, полный кошмар!» Но, понятно, всегда оставалась при своем мнении. Просто типография в «Синтаксисе» была самой дешевой.
Разумеется, в этом был черный юмор: М. В. совсем непроста, она любила шокировать. Когда она звонила Борису Милеру, то представлялась так: «С вами говорит самая ужасная женщина в Париже!» Борис, человек не без юмора, отвечал: «Очень рад, чем могу служить?» А анекдот, разошедшийся по всем мемуарам, она сама рассказывала с трудно скрываемым восторгом. Приходит М. В. в магазин: «Мне метлу, пожалуйста!» Продавец выносит: «Вам завернуть или сразу полетите?!»
А когда вышла вполне безобидная книжка Синявского (Абрам Терц, «Прогулки с Пушкиным»), написанная в лагере и вызвавшая большой скандал — сначала в эмиграции, потом в метрополии, — М. В. с радостным юмором рассказывала, что, когда Синявский читал лекции в Сорбонне, некая тетенька из первой волны ходила мимо аудитории с плакатом «Стыд и срам, товарищ Абрам!».
В целом же эти эмигрантские страсти были сущим кошмаром. Я долго не мог их понять и к ним привыкнуть. Ладно, что все обзывали друг друга последними словами, но самым страшным и несмываемым обвинением было, что ты «агент Москвы». Одно время я тоже имел честь быть им. Все получали бабки от ЦРУ, Акселя Шпрингера, даже от Пиночета и черт знает от кого еще — но это были «благородные» бабки для борьбы с «империей зла». Ни с кем нельзя было хорошо говорить о других: с Синявскими — о Солженицыне, с Никитой Струве — о Синявских, со второй эмиграцией — о третьей, с первой — о тех и других. Язвительный Струве как-то между делом — я был для него никто — рассказал о том, что он много общался с редакторами «Синтаксиса», но в конце концов это стало невыносимо. Он понял, что они просто завидовали славе «вермонтского отшельника».
Борис рассказал, как в 1980-е годы Владимир Буковский и «Континент» во главе с В. Максимовым создали «Антикоммунистический интернационал» («Синтаксис», разумеется, в нем не участвовал). Он существовал на большие деньги: давали ЦРУ и, как говорили, Пиночет и разные правые диктаторы со всего мира. Конгрессы устраивались в самых роскошных отелях от Лиссабона до Лондона. В Лондоне возникла серьезная проблема, когда туда приехали эмигранты-прибалты, в просторечии «шпроты». За ними стояли какие-то фонды, поэтому соединение было взаимовыгодным. Но «шпроты» поставили серьезное условие: мы вступаем в «Интернационал», но предварительно вы должны «освободить» нас от Старшего Брата. Навсегда. Заочно. И без вашего шовинизма. Возникло некоторое замешательство.
Борис был на конгрессе представителем «Центра». Его прямо спросили: «Вы готовы нас освободить?» Борис ответил, что никогда не был в России, родился в Югославии и поэтому никем не уполномочен решать столь фундаментальные вопросы мировой политики, даже его «Центр» здесь бессилен. Замешательство усилилось. Что делать? Брожение в публике… Зреет скандал. Пахнет великорусским шовинизмом. Это опасно… «Шпроты» недовольны. И тут Максимов с Буковским нашли гениальное решение. Они выступили по очереди и без малейших сомнений изрекли:
— Мы вас освобождаем, без проблем! Навсегда. После крушения «империи зла» Прибалтика станет независимой отныне и во веки веков!
Бурная овация! Нескончаемые аплодисменты.
Конгресс без банкета невозможен. Зачем тогда конгресс, тем более для эмигрантов и борцов с «мировым злом»?! Торжество длилось долго, были выпиты десятки литров, произнесены прочувствованные тосты, эмиграция объединилась!
Борис вместе с В. Максимовым, пошатываясь, возвращались по безлюдному ночному Лондону домой. У Бориса с Кирой был дом в Льюишеме, несколько остановок от «Чаринг-Кросс-стейшн», но поезда уже не ходили. Владимир Емельянович жил в отеле, в центре; был в подпитии (а если он пил, то много) — как обычно, мрачен и неразговорчив. Шли молча, вдруг возле моста Ватерлоо Максимов поворачивается к Борису и говорит:
— Ты что, думаешь, я Россию продал?! Да потом трех дивизий будет достаточно, чтобы их всех в чувство привести!
Теперь все знают, что Максимов ошибся. Но какое это имеет значение!
Владимир Емельянович был по-своему симпатичным персонажем, но, прожив 45 лет при советской власти, он так и остался советским человеком, просто в Париже поменял плюсы на минусы и стал свирепейшим антикоммунистом, такое нередко случалось. Одна моя знакомая как-то принесла к нему в редакцию тексты, но из кабинета главного редактора услышала такую брань, что даже испугалась: «Сука! Дрянь! Сволочь!..» Что случилось? Оказалось, что мать Тереза в Индии на весь мир публично похвалила каких-то коммунистов, которые помогли в борьбе с голодом… Этого было вынести нельзя! Ведь именно они и порождают голод во всем мире!
Имена Маркса и Ленина в разговоре с ним можно было употреблять только в матерном контексте. Если ты говорил о них нейтрально, на тебя смотрели с подозрением. Впрочем, после 1993 года и пальбы по парламенту его взгляды опять радикально переменились, и он даже помирился со своим главным врагом — Синявским. В Москве Максимова перестала печатать либеральная пресса, пришлось давать интервью и публиковаться — о, ужас! — в газетах прокоммунистических. Один журналист его спросил:
— Что вы думаете о современной русской интеллигенции?
— Вы знаете, здесь я согласен с Владимиром Ильичом: «Это не мозг нации, а говно!»
Через некоторое время, он, увы, почил в бозе. Царствие ему небесное! Яркий был человек.
СКАНДАЛЫ: ТОЛСТЫЙ И БЛЕЙЗЕР
Блуждая еще в первый приезд по прекрасному городу, посещая выставки и презентации, я сразу же наткнулся на двух колоритнейших персонажей.
Котляров-Тóлстый издавал скандальный альманах «Мулета» и газету «Вечерний звон», которые парижская эмиграция не принимала. Слишком много эротики, эпатажа, ненормативной лексики, сплетен (сейчас это выглядит вполне безобидно). Только малая часть третьей волны относилась к нему одобрительно. Но на это альманах и был рассчитан, полагая скандал своей сверхзадачей. Бывший номенклатурный работник понял: единственный способ прозвучать в Вавилоне — это скандал! Он устраивал шокирующие перформансы: плясал голым с подругой в галереях, чем приводил парижскую богему и буржуа в восторг.
Обладая весьма колоритной внешностью (120 кг веса!), он попал в кино, где небезуспешно снимался несколько лет, как правило, на вторых ролях, но сыграл и одну главную!
Как вспоминал Луис Бунюэль, вождь сюрреализма Андре Бретон признался ему в 1950-е, перед смертью: «Теперь никакие скандалы невозможны, увы». Но Толстый опроверг мэтра: он устраивал скандальные перформансы и имел успех, правда, в довольно узких кругах. Он основал жизнетворческое направление «вивризм» (от французского «vivre» — «жизнь»), и все акции, которые он проводил, проходили под знаком «вивризма». Несомненно, он войдет в историю искусств. Благодаря Шираку Толстый внезапно получил муниципальную квартиру — впрочем, я забегаю вперед. В 1990-е Ширак баллотировался то ли в мэры, то ли в президенты, у Толстого со товарищи проходила выставка в галерее недалеко от «Отель де Виль». Парижские кандидаты перед выборами общаются с народом непосредственно: прибывают в публичные места, пожимают руки, разговаривают, — это более эффективно, чем агитация на плакатах и в медиа. Ширак оказался в этой галерее, восхитился выставкой и спросил Толстого, как живется такому большому художнику в Париже? Толстый не растерялся и сказал:
— Плохо живется!
— Почему?
— Да жить негде!
— Ну, это ужасно, Париж — столица искусств! — важно сказал Ширак. — Вот наша карточка — позвоните через неделю.
Как рассказывал сам Котляров-Толстый, ни на что не рассчитывая, он позвонил; ему через некоторое время перезвонили помощники Ширака (тот уже стал мэром), и после некоторых бюрократических проволочек он с женой и дочкой получил шикарную муниципальную квартиру у метро «Балар», совсем недалеко от центра. И в Париже случаются чудеса! Правда, в семье произошла драма: вопреки папе, анархисту и скандалисту, дочка пошла — о, ужас! — служить в полицию, но это уже другая история…
Увы, у великого скандалиста была своя «черная метка»: многие подозревали, что он «агент Кремля», самое страшное, что можно себе представить. Кажется, в 1986 году в Москве проходила книжная выставка. Эмигрантские издательства туда еще не пустили, но почему-то скандальный «Вивризм» был там представлен! Возможно, как пример «разложения буржуазного искусства». В Париже были убеждены: Толстый — меченый. В этом был уверен художник и издатель Игорь Ш.: «С Толстым опасно общаться!» Кажется, последним парижским проектом Толстого была «Мулета–Вехи», к столетию выхода знаменитых «Вех». Основные авторы были питерские. Я приехал к Толстому на метро «Балар» в новую квартиру и привез дискеты с текстами. Толстый принял меня прекрасно: мы пили хорошее вино, обсуждали будущее сборника; из наших бесед я понял, что Толстый хочет устроить скандал в России — и очень жалел, что на встречу с ним прибыла не девушка, а мужчина; я немного его разочаровал. Сборник получился удачным, однако скандала не получилось.
Блейзер — в противоположность Толстому — маленький, щуплый, нервный, страшноватый, с огромными фиолетовыми мешками под глазами, издатель двух альманахов и многочисленного самиздата (опять-таки американцы) сразу же выпалил в своей галерее возле Бобура: «Толстый мало того, что замазан с Москвой, так он еще написал в „Вечернем звоне“, что я печатаю стукачей и у меня пять жен! А у меня и двух-то нет!» При этом, будучи с какой-то блондинкой, он внезапно потащил меня в закуток и представил маленькой черноволосой француженке: «Познакомьтесь, это моя жена». Она оказалась владелицей галереи. До сих пор помню: Мари Терез-Кошен. Толстый же со своей стороны предупреждал меня: «Бойтесь Блейзера как чумы!» Я оказался между двух огней.
Борис Милер рассказывал, что Блейзер приехал в Париж скромным нервным диссидентом. Из своей немалой коллекции ему удалось вывести меньше сотни картин. У него были заслуги (один из организаторов знаменитой «бульдозерной выставки»), но их было явно недостаточно. Блейзер не понимал, что делать и с чего начать. Однако уже через два месяца он стал мэтром и свирепым антикоммунистом («Всех коммунистов — к стенке!»), участвовал в организации русского музея в Монжероне и в Штатах, носился между континентами, продавал и покупал картины, издавал журналы и превосходно вписался в скандальные эмигрантские склоки, притом что по-французски он почти не говорил… Его энергии может позавидовать каждый.
Блейзер непрерывно курил — то сигареты, то сигары, как в кафе «До-ре-ми» рядом с «Русской жизнью», где мы как-то обедали с одной из его жен (тогда он был в фаворе и угощал устрицами). Узнав, что я имею отношение к философии, Блейзер изрек: «Я ничего в этом не понимаю. Знаю только одно: как сказал Карл Маркс, мыслю, следовательно, существую». Он долго не мог усидеть на одном месте и был человеком «проектов» и в Москве, и в эмиграции. В отличие от Толстого он ни с кем не скандалил; напротив, старался со всеми дружить. Скандалы возникали с художниками и маршанами, которым он сильно недоплачивал. Несколько раз били морду — за долги! Тогда он появлялся в черных очках и орал: «Я устраиваю им всем выставки, продаю их картины, борюсь с коммунизмом, а они с меня требуют денег!»
Блейзер быстро сменил «Вехи», организовал «Ассоциацию в поддержку реформ», куда включал всех. Перед входом в свою галерею он командовал: «Гражданам из метрополии бесплатно, с резидентов — сорок франков!»
Он был и стал маршаном — и торговал весьма успешно эмигрантской, а потом советской и постсоветской живописью. Париж — Нью-Йорк, туда и обратно… Вскоре прибавилась и Москва. Однажды после ужина, где мы впервые ели лягушек в каком-то соусе (очень похоже на курятину, не отличишь), мне пришлось заночевать у него дома в пригороде: метро уже не работало. Он извинялся: «Я живу в коммунистическом районе, между площадью Маркса и улицей Ленина, не пугайтесь». Я уже засыпал в соседней комнате, когда раздался звонок — у него был разговор со Штатами.
По телефону начался торг.
— Отдай мне Кабакова за пять тыщ…
— Не могу, у меня один, а ты дай мне Шемякина за…
— Нет, у меня мало… А ты лучше продай мне за…
— Это дешево…
— А сколько ты хочешь?..
— Тогда продай мне Зверева за…
— Ты спятил, он стоит в два раза дороже…
Я пытался заснуть, но сон не шел, они торговались часа полтора. Засыпая, я навсегда понял, что такое «арт-рынок».
Я был тогда изрядно смущен, но мне не хочется морализировать: люди есть люди. А Париж есть Париж.
Потом «человек-проект» полетел в метрополию — я дал ему ключи от нашей питерской квартиры. В Ленинграде — тогда еще — он, собрав интеллигенцию, основал литературный журнал «Крутизна» (не вышло ни одного номера), а в первопрестольной — газету «Русский курьер» (появилось несколько номеров), провел пару выставок и вернулся необыкновенно довольный. Впоследствии мы встречались совсем редко — его жены менялись, проекты продолжались, художники пытались набить ему морду (что иногда удавалось), но энергия его не иссякала, он летал между городами и континентами, пока не почил в бозе в Париже в 2016 году. Пережил своего врага Толстого на три года.
ИНСТИТУТ СВЯТОГО СЕРГИЯ
Когда-то здесь преподавали великие люди — от о. Сергия Булгакова до Семена Франка и о. Георгия Флоровского. Свободный философ Бердяев не вписывался в рамки института, он жил в пригороде Кламаре, издавал журнал «Путь», публиковал книги, переводившиеся на многие языки; его свободомыслие было чрезмерным даже для либерального Сергиевского института. Однажды мы отправились в Кламар, надеясь найти там несметные рукописные сокровища. Нас встретил одинокий худощавый монашек из Московской патриархии. «А где архив?» — по глупости спросили мы. Он нам объяснил, что архив Бердяева еще в 1950-е годы был отправлен в Москву, а дом завещан Патриархии. Монашек провел нас по всем комнатам, показал кабинет и стол, за которым мыслитель ушел в лучший мир во время творческого процесса и с неизменной сигарой в зубах. Мы отсняли всё, что было возможно (потом наши фотографии гуляли по книгам и журналам — мы тогда не подозревали, что на всё есть «копирайт»), и с чувством разочарования вернулись в Париж.
Из оставшихся мэтров в Институте преподавал только Оливье Клеман, французский философ и богослов, еще в 1950-е годы перешедший в православие. Он был настоящий интеллектуал и при этом православный — большая редкость для Парижа.
Однажды, уже при нас, в Русский богословский институт налетела какая-то московская, довольно хамская киношпана. Они тупо снимали всё, что движется, не понимая, что и кто перед ними, главное — снимать!
На Подворье тоже ничего не понимали. Там у них (и они были счастливы!) уже три студента из России — из пятнадцати! Остальные студиозусы были из Сербии, Африки, Греции, Магриба. Правда, не все студенты знали, как правильно креститься и что такое причастие. Неважно. Научим!.. А теперь про них еще снимают кино! Но три буквы КГБ в Институте пугали всех — это было в крови. Журнал «Континент» во главе с В. Максимовым вопил: это очередной советский блеф для завоевания Запада! «Мы были обмануты! — внушал мне какой-то киношный, очень сытый толстяк. — А этих, в Кремле, всех нужно к стенке!»
Киношникам дарили книжки: Сергия Булгакова, Зеньковского, Карташева, Георгия Федотова, Бердяева, о которых они слыхом не слыхивали, но мели в свои баулы всё подряд: дают и — главное — бесплатно! Заодно — так уж получилось — со стола вместе с сочинениями классиков религиозно-философской мысли исчезла толстая записная книжка Кирилла Ельчанинова — прекрасного седоволосого человека, в те времена председателя РХД. Это был действительно святой человек, готовый отдать последний пиджак всем пострадавшим от проклятого режима.
На другой день разразился дикий скандал: «Это КГБ — это они украли адреса и телефоны!» Я звонил им и пытался успокоить, объяснял, что москвичи метут всё подряд — такая у них природа; кажется, записную книжку потом всё же вернули.
Эта была безумная встреча двух Россий, в конце концов закончившаяся некоторым разочарованием, но это произошло много позднее. Тогда же — иначе не скажешь — нас носили на руках, любые двери распахивались от нашего прикосновения, мы выступали с речами, давали интервью, перемещались с одного приема на другой, от «Витязей» к «Соколам», из РСХД в «Посев» или «Русскую жизнь». Под водочку и красное вино поедали blini s ikroi, kuliebiaki i vatrushki (меню всегда было на латинице и кириллице), заказываемые в русских ресторанчиках (ими давно владели поляки, греки и евреи). Для аборигенов особыми деликатесами в Париже считались гречневая каша, ржаной хлеб, селедка, соленые огурцы из бочки и пельмени — за ними надо было тащиться в специальное время черт знает куда, на север, к Порт де Клиньянкур, в какой-то польский или еврейский магазинчик. На подобные яства специально приглашали в гости: «Мы ждем вас к семи, у нас есть настоящая русская селедка!..» Эстет и немножко сноб поэт Георгий Иванов, умиравший в 1958 году в Йере, на юге Франции, просил перед смертью прислать ему настоящих соленых огурцов и русской селедки!
На вопрос «Откуда вы?» надо было непременно отвечать «Мы из Петербурга».
— Да что вы?! Из Петербурга?
«Из Петербурга» (хотя город еще именовался Ленинградом) в 1989—1990-м действовало магически. Я испугался, что престарелую графиню К., которую вел под ручку князь Бебутов, занимавшийся для пропитания торговлей антиквариатом и старинными ваннами, от этих слов хватит удар. Трактовка революции за 70 лет среди эмигрантов в общих чертах не изменилась; всё было предельно просто: есть некие большевики, которые как захватили власть в 1917-м, так и сидят упырями в Смольном и Кремле, а под ними страдает русский народ, пусть подпорченный, но неизменно прекрасный (с прибытием новых эмигрантов взгляды заметно изменились). Другая графиня, исполненная жертвенной гордости, прямо так и говорила: «На будущий год я наконец-таки поеду к большевикам! Я не была у них с двадцать первого года!» Уже в 1990 году на рю Дарю, у величественного кафедрального собора Александра Невского, где по воскресеньям на литургию собирался весь русский бомонд, а потом происходило чаепитие, я слышал, как она рассказывала своей полуглухой, совсем ветхой подруге:
— Ты представляешь, машер, я наконец съездила к большевикам!
Та в полном ужасе:
— Что, что?!.
— Я говорю — к большевикам! — Графиня почти кричала ей в ухо. Подруга — на грани обморока:
— Как?!. Они что… опять пришли к власти?!
— Да нет, машер, всё хорошо. Но всё равно они — большевики…
— Какой ужас! Неужели, дорогая? До сих пор? Говорят, они изменились?!
— Не все, но их, машер, еще очень много.
— До сих пор много?.. Но когда же они кончатся?! — отвечает маленькая высохшая старушка с неподдельным ужасом на лице.
— Не знаю, машер, вроде дело к тому идет, но всё равно они лезут отовсюду… Ходят с красными знаменами.
— До сих пор ходят?!. А сюда они не придут? Тут их тоже много…
— Нет, машер, не придут, кажется, этому конец, слава тебе господи!
Старушка успокоилась: если большевики сюда не придут, значит, можно жить дальше.
Фамилии впечатляли: Шереметевы, Головины, Капнисты, Гагарины, Палены, Голицыны, Юсуповы, Струве, Шидловские… У них всех было нечто общее: все сохранили аристократическую оболочку, но у многих за ней ничего не осталось. Только форма, внутри же — буржуазная пустота. Что поделаешь, тяжела жизнь в эмиграции, где царил культ мамоны. У некоторых сохранилась всё же прежняя полнота бытия, как будто они только что прибыли из старой России.
Удивительная вещь: подавляющее большинство эмигрантов — кадетов, эсеров и даже меньшевиков, готовивших русскую революцию, — в изгнании обратились к Церкви и регулярно посещали храмы. Впрочем, приходы стали не только религиозными общинами, но и общественными центрами — сначала в Европе, потом в Америке, несмотря на раскол на Константинопольскую и Зарубежную церковь. Помимо прочего это была форма сохранения идентичности. Даже Керенский, как и многие другие, регулярно посещал богослужения, замаливая свои грехи. Только Павел Милюков — «вечный русский Базаров» — был одним из немногих исключений.
Но это было очень давно.
В Париже большинство приходов подчинялись Константинопольскому экзархату. Один из приходов Зарубежной церкви был в Медоне — самый правый, антибольшевистский; остальные — в Британии и Америке, Северной и Южной. И еще в Германии, где была целая митрополия Зарубежной церкви, — во главе ее стоял епископ Марк, немец, когда-то засылавшийся «Центром» в Совдепию в качестве «орла». Потом он обратился, сделал церковную карьеру и стал владыкой. Если немец обращается в православие, он становится ортодоксальней любого самого крайнего ортодокса. Шаг влево, шаг вправо — отлучение.
В цветаевском Медоне служил замечательный человек — о. Михаил Арцимович, пастырь весьма свободных взглядов. Он возил нас в монастырь Провемо, подарил кучу старых книг и журналов, позднее приезжал с женой к нам в Питер (по роду она была из Бильдерлингов, ее пращуры владели домом прямо напротив нас, на другой стороне Мойки). Весь седой, с пепельной бородой, высокий, обаятельный, он был рукоположен в весьма зрелом возрасте, поэтому светские привычки у него сохранились. Когда мы оставались вдвоем, он отзывал меня в сторону и просил: «Дай-ка закурить!» После войны они 15 лет прожили в Аргентине. Злые языки утверждали, что это было бегство из-за явного или скрытого коллаборационизма. Не знаю.
О боже мой, чего нам только не рассказывали! Про поражение, про бегство части франков из столицы и прекрасное сосуществование французов и тевтонов во времена оккупации! Про корректность немцев («Франки ведь тоже арийцы!»), про мифы о Сопротивлении. Про то, как после освобождения Парижа обритых наголо французских женщин вели по Риволи и те же буржуа плевали им в лицо.
Тогда между приходами возникали проблемы. Ходить в приход на рю Пютель — Московская патриархия — считалось дурным тоном: чекистская церковь! Позднее — уже в конце 1990-х — туда стали ходить все. Классический эмигрантский анекдот. Белый русский попал на необитаемый остров. Первым делом он отстроил две церкви. Приплывает корабль. Русского спрашивают: «Если ты один, зачем тебе две?» Он с гордостью отвечает: «А чтобы в одну ходить, а в другую не ходить!»
Меня больше всех поразил о. Борис Бобринский, окормлявший несколько приходов, в том числе и на Сергиевском подворье. Высокий, красивый черноволосый человек с седеющей бородой. Он помогал, возился со всеми, давал советы, причащал и исповедовал, принимал русских из метрополии как родных. Он подходил к незнакомым людям и спрашивал, как они устроились и как живут. Наш близкий друг (Т. Г.), эмигрировавшая в 1980-м, на одной из встреч рассказала, что некоторые родители в метрополии, узнав о том, что их чада обратились, отправляли их в дурдом. Отец Борис публично расплакался и не стесняясь сказал: «Мы здесь живем в сытости и благополучии, а там люди попадают в психушки…»
Помню Пасху на Сергиевском подворье, где на открытом пространстве сидела вся празднующая паства: престарелые старушки, дети, внуки, правнуки, князья, графини и бароны. Он умудрялся подойти ко всем, поздравить и сказать что-то радостное и светлое, хотя сам был уже очень стар… Жизнь пролетает мигом: я много с ним разговаривал, мы пили чай и кофе у собора Александра Невского, встречались на Сергиевском подворье, но я так и не сказал ему самого главного…
БАРОН ЧЕРКАСОВ
Наш «Петербург» действовал безотказно. Это был пароль: стоило только произнести его — и двери открывались. Правда, один пожилой мрачноватый священник из Зарубежной церкви на одном из раутов скептически глянул на меня и сухо сказал: «Пока эта мумия лежит у Кремля, никакого Петербурга нет и быть не может!..»
Тот прием был незабываем: дети и внуки старых эмигрантов представляли на сцене что-то из Чехова — то ли «Чайку», то ли нечто иное; они с трудом произносили текст по-русски, зал аплодировал; помимо вышеперечисленных фамилий там были Зайцевы и Соллогубы, но смотреть на сие действо было невозможно.
Мы вышли выпить и закусить. И внезапно услышали отборный русский мат… Это был знак. Он исходил от женщины сильно за пятьдесят, вполне очаровательной седеющей блондинки. Она сидела со своим французским мужем через два столика, и мат был посланием: тут есть свои. Мы пересели к ним и разговорились. Оказалось, что она вышла замуж и приехала сюда лет 25 назад, в желанную столицу мира, родила детей, которые стали полными французами и растворились в этом Вавилоне: у нее случился инсульт (она ходила с костылем).
Тогда или позднее я понял, что русский мат в Вавилоне — это форма мучительной ностальгии по утраченному «советскому раю». По 1960-м, по юности, беспечности, безденежью, глупости, ночным прогулкам по набережным, головокружительным влюбленностям и — да, да, да! — по свободе!
Нас повсюду водил барон Черкасов — очаровательный бородатый толстяк, чуть курносый, появившийся на свет в середине 1930-х в Париже в родовитом семействе, флегматик и сангвиник одновременно, нечто среднее между Обломовым и Санчо Пансой. Я не помню его имени, он был «барон Черкасов». И еще у него была забавная черта: к знатным особам он непременно обращался по титулам — «графиня», «князь», «барон» — или еще более трогательно: «графинюшка». Над ним подсмеивались, но он не обращал на это внимания. «Графиня, позвольте представить вам…» — очень изысканно изрекал барон. Он привел нас в замечательную графскую семью Капнистов, потомков забытого русского драматурга XVIII века; мы подружились и потом встречались то в Питере, то в Париже. Как-то мы привезли им сушеные белые грибы. Елена Капнист почти разрыдалась: «О боже, грибы из России!»
Позднее барон удачно снялся в «Охоте на бабочек» Иоселиани, но в жизни был гораздо колоритнее. Он получал приличную пенсию, заниматься ему было нечем, поэтому он бескорыстно помогал всем без разбору, устраивал выставки новоприбывшим художникам, возил картины на своем минивэне «Рено», влезал в запутанные истории, терял деньги и время, но редко на кого обижался, обращаясь к друзьям и знакомым всегда одинаково: «Душа моя…» Как он всё успевал? В Сергиевском богословском институте перед десятком школяров Черкасов переводил на русский лекции — впрочем, весьма плохо — знаменитого философа и богослова Оливье Клемана. На лекциях сидело 10—15 человек. Мы немного побеседовали с Клеманом, я попросил у него статью для нашего нового журнала; Клеман скептически посмотрел на меня (юнца), и я сообразил, что совершил ошибку: нарушил границы, принятые в западной цивилизации. Нельзя вот так сразу.
На одной из этих лекций мы и познакомились с бароном. После лекции он пригласил меня в ресторанчик возле Подворья, кажется, арабский — это была высшая честь для новоприбывших: широкий жест. Мы ели кус-кус, запивая красным вином. Ресторан на рю де Криме назывался «Крым», прямо напротив Сергиевского подворья, и я не мог понять, при чем тут «Крым». Сколько раз потом я просил барона зайти в кафе и выпить что-то (даже за мой счет), но он всегда отказывался: пустая трата денег — кофе или вино можно выпить и дома! Типичное сочетание парижской щедрости и скупости.
Но при всей его кажущейся простоте барон был непрост. Он знал, что я смогу научить его новому неведомому языку.
Итак, мы сидели в ресторанчике. Барон объяснял мне, что после оккупации русскими Парижа в 1814 году и свержения Наполеона у французов возникла травма из-за того, что скифы и ужасные «казаки» (питающиеся «человечиной») захватили столицу мира, хотя никаких ужасов не произошло. Цивилизованные французы спалили и разграбили Москву, а Александр I издал касательно Парижа указ: «Обходиться с жителями как можно дружелюбнее и побеждать их более великодушием, нежели мщением, отнюдь не подражая примеру французов в России».
И гвардия, и ужасные «казаки» вели себя вполне прилично, не считая того, что они проникли в несколько винных погребков, но потом всё остальное покупали за деньги. А русские офицеры были весьма галантны и прекрасно говорили по-французски!
Это удивительный момент в мировой истории: русские варвары и страшные казаки не мстили и не грабили, а могли бы разграбить и сжечь Париж в отместку за Москву!
Позднее в музее «Карнавале» в Марэ прошла большая выставка «Русские в Париже в 1814 году», где помимо вполне пристойных рисунков были и такие, где гвардейцы и казаки оприходуют легкомысленных французских дам, но в основном с улиц и бульваров. Похоже, дамы не возражали. Картинки были очень живописными.
Так вот, оказалось, что большинство русских наименований в Париже связано с победой союзников в Крымской войне — и авеню Малахофф, и улицы Одессы и Евпатории, и, разумеется, бульвар Севастополь, и, конечно же, роскошный мост Альма через Сену, под которым и сегодня ночуют клошары. Он был назван в честь высадки союзников и сражения у маленькой речушки Альма между Севастополем и Евпаторией. Победа над Россией стала местью за оккупацию Парижа в 1814 году. Исключением были мост Александра III, плас де Сталинград и немногие другие места, названные в честь победоносных скифов.
С тех пор мы носились с бароном на его «Рено» по городу и пригородам по всевозможным делам, барон был безотказен. На следующий год он отдал мне на время свою вторую старенькую машинку «Рено-4». Я быстро освоил город и летал по Парижу довольно легко, пробок было не так много, я уже знал, как их объезжать и чувствовал себя свободно.
В эти голодные для метрополии годы в РСХД каждый месяц собирали грузовики с одеждой и продуктами, из Германии гуманитарной помощи шло еще больше, но кто это получал, кому всё доставалось — одному Богу известно.
Барон мне много о чем рассказывал, хотя его интересовало совсем другое: главной его страстью был живой великорусский язык, которым он обильно, к месту и не к месту, уснащал свою старомодную эмигрантскую лексику, утратившую за годы изгнания всё ненормативное богатство великого и могучего… Мне понадобилось как-то в банк, на что барон заметил:
— Душа моя, изволь не ходить без меня, они там тебя вы..ут!
— Барон, так говорить неприлично, лучше уж сказать «опустят».
Он немедленно оживился:
— Как ты сказал?.. Как?.. Что значит «опустят»?
Я объяснил. Он записывал в блокнот, который пестрел словами вроде «крыша поехала», «туфта», «фуфло», «отстой», «лярва», «падло», «западло», «прошмандовка» и совсем уж непечатные выражения… Применял он их по-прежнему не всегда удачно.
— Завтра мы приглашены на ужин к графу С. К., сука… он милейшей души человек, но жена у него такая падла… полная туфта!
Я объяснял ошибки, барон делал явные успехи, обогащая свой старомодный, засоренный галлицизмами парижский арго современной великорусской речью.
Как-то мы пытались припарковаться на его «Рено». Я говорю: «Заезжай на поребрик, так будет легче!» — «Как ты сказал, что это значит?» Барон бросил руль, достал свой блокнот и записал: «поребрик».
Когда я все-таки открыл какой-то не тот счет в банке «Креди Лионнэ», на который положил пятьсот франков, он разбушевался:
— Зачем ты открыл такой говнистый счет?! Это же полный отстой… У тебя крыша поехала! Душа моя, я же сказал, тебе нужны живые бабки! — страстно выпалил он и с гордостью посмотрел на меня.
Я был сражен.
— И где ты, барон, такого набрался!
ЛЮТЕЦИЯ
По одной из версий, римляне нашли паризиев довольно дикими, а из-за низких болотистых берегов городишко получил название Лютеции (lutum — болото, грязь). Есть и такая легенда: паризии, испробовав римские вина, назвали их «напитком богов» и решили, что лучше прекратить сопротивление.
Еще одну историю рассказывали новоприбывшим старые эмигранты: во времена оккупации паризии, да и галлы совместно с франками, по всей стране стали с необъяснимой страстностью стучать на своих богатых соседей, родственников, врагов. Любовницы — на бросивших их любовников, жены — на мужей, буржуа — на конкурентов (об этом есть скандальный фильм Луи Маля «Люсьен Лакомб», после которого режиссеру пришлось уехать в Штаты). Никакого резистанса первые два года не было. Немцы относились к франкам вполне гуманно: в отличие от славян — арийцы. Чему, собственно, сопротивляться? Куда как лучше расслабиться и получить удовольствие. Гестапо и полицейские участки были завалены доносами — их приходило по нескольку десятков в день, не только в Париже, но и в провинции. В конце концов немцам это надоело, и в особняке на рю Лористон, где помещалось гестапо (а в 1970-е рядом — свирепо-антисоветский журнал «Континент»), появилось объявление:
«Доносов больше не принимаем».
Публичные дома закрыли в 1945 году именно из-за скрытого коллаборационизма. Прекрасные девушки, как и их немолодые товарки, вместо того чтобы влиться в ряды Сопротивления, усердно обслуживали хорошо плативших оккупантов — какая разница кого, но какой позор! После войны бритых в наказание коллаборационисток пускали по улицам, где патриотичные буржуа, кормившие немцев в своих лавках, подвергали их остракизму. Бордели — часть великой французской культуры — закрыли навсегда! Говорят, Марсель Пруст перед написанием своей великой эпопеи вложил средства в публичный дом как в самое надежное предприятие!
Теперь же им, бедным, приходится стоять на Сен-Дени, Пигаль, в Булонском лесу даже в самые лютые холода.
Мы все расплачиваемся за свои прегрешения!
БОБУР
Пришла пора воспеть «корабль» Бобур, конструкцию, поначалу показавшуюся мне чудовищной. Потом я как-то к ней привык, она стала мне нравиться, а позднее я в нее влюбился и ходил туда постоянно. Не буду говорить об архитектуре труб и коммуникаций, выведенных наружу, — об этом все знают. Я входил в огромный зал на первом этаже, охрана проверяла сумки с помощью металлоискателей, нет, кажется, это было позже, после начала Первой войны в Заливе, в 1990 году, до этого вход был свободен.
От нашего дома на рю Шапон в Марэ до Бобура пять минут ходьбы. Я переходил улицу Бобур, поворачивал на Рамбюто, нырял в проход с живописными часами со св. Георгием и оказывался перед ателье Бранкузи, румынского скульптора, прославившегося во Франции. Напротив мастерской был кинотеатр, куда мы часто ходили. Последний же фильм Пазолини «Салó, или 120 дней Содома» нас просто убил. Я понимаю, что Пьер Паоло перед кончиной хотел насмерть шокировать буржуазную публику, но фильм не просто шокировал, а был отвратителен.
На большой покатой площади с корабельными трубами (вентиляция), у самого входа в центр Помиду (официальное название) сидел великолепный человек-оркестр, роскошный черный чувак с барабаном и перкуссиями, с прямоугольником, на котором висели ведерки, бутылки, колокольчики и бананы. Он лупил по всем предметам попеременно, исполняя свой главный хит «О‑о, банана, банана!». Вокруг по площади бродили фокусники, пускатели огня изо рта, торговцы сувенирами, цыгане, обычные мошенники и черт знает кто еще. Туристы были в восторге, но тогда, зимой, их было мало.
Во внедрении живого языка в консервативную эмигрантскую речь барон Черкасов был не одинок. Когда я впервые попал в русский отдел библиотеки центра Помпиду, меня поразил набор книг, расставленных в алфавитном порядке: странная смесь советской провинциальной библиотеки с откровенной диссидентщиной — как будто некие враги подкинули в сельскую читальню массу клеветнической литературы.
Рядом с Федором Абрамовым теснился грозный Амальрик («Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»), стихи Галича подпирал Расул Гамзатов, к главному советскому писателю Георгию Маркову (эпический роман «Сибирь») нежно прижимался Лимонов с его «Эдичкой» (почему-то на французском; в переводе это звучало как «Русский поэт любит рослых негров»). Владимир Максимов обнимался с Сергеем Михалковым, а несколько томов Солженицына следовали за забытым ныне ультрасоветским Сартаковым, изгонявшим Исаича из Союза писателей. Ну а на собраниях сочинений Валентина Катаева и Леонида Леонова (на каждом томе по жирной букве) было начертано «жополиз» и «мандавошка» соответственно. Кто-то успел побывать здесь раньше нас.
Это были первые тексты свободы — людей, сорвавшихся с цепи.
Я выходил из Помпиду часов в шесть, пересекал площадь чуть влево, и отправлялся в бистро «Бобур» рядом с бульваром Севастополь, где у стойки часто встречал Джеральда, одного из самых прекрасных французов в этом городе (впрочем, он был наполовину шотландец, видимо, в этом всё дело), самого щедрого человека в Вавилоне. За стойкой он пил как аперитив пастис (анисовую водку, я ее не переношу), но мне наливал виски, коньяк, арманьяк — после тяжелого интеллектуального дня это было полезно. Стойка французского бара, где все всех знают и любят — что может быть лучше! Если была пятница или его жена Елена куда-то уезжала, мы пускались во все тяжкие. Сначала шли в иранский ресторан напротив (у него везде были друзья), где нас поили водкой, которую мы закусывали странными огурцами в кефире (ужасно вкусно), а потом он вел меня в ресторан, обычно вьетнамский или французский, где мы заканчивали трапезу. Если Джеральд перебирал, я ловил такси и отправлял его домой. У него была восхитительная русская жена Лена, блондинка, метр восемьдесят; мы случайно с ней познакомились в книжном магазине — потом стали друзьями навсегда. О, где мы только не были вместе с ними! Разумеется, они водили нас везде. А дома (большинство французов по выходным готовят сами, женщинам не доверяют) — сакральный процесс: он устраивал роскошные пиры! Головокружительное время!
Потом они приезжали к нам в Питер, а мы снова приезжали в Париж. Я выходил из центра Помпиду, попадал в объятия Джеральда, и наш путь по кафе и кабакам начинался по новому кругу.
СОНЯ-ЛИЛИТ. КТО Я?..
Тогда все легко знакомились со всеми. Соню я знал еще по Питеру, но встретились мы в библиотеке Бобура!
Для нее каждое утро начиналось с мучительной проблемы самоидентификации: «Кто я сегодня?..» Это надо было почувствовать, схватить интуитивно, мгновенно, без рассуждений, озарение должно было снизойти подобно благодати, и тогда не возникало невыносимой темы выбора… Кто я? Кто, кто, кто, кто, кто же я сегодня?.. Я — Алиса; нет, нет, сегодня я — Соня? Нет, не хочу, устала, к черту думать, к черту книги… Я — Варвара?.. Возможно.
Очень странным существом казалась Соня, хотя именно она была самой спокойной и рассудительной. Когда-то студенткой французского отделения она вышла замуж за богатого Пьера; он увез ее в Париж, она окончила университет Paris‑4. Через три года был развод (суд, раздел имущества, больница, стресс, кошмарная травма), и теперь она жила в этой квартирке в 13-м округе возле Плас д’Итали и писала диссертацию по психоанализу.
Каждой ипостаси строго соответствовало свое лицо; его приходилось долго примерять и репетировать перед зеркалом: макияж, пластика, форма одежды, вплоть до белья. Для каждой роли был свой шкафчик со своим гардеробом, и вещи очень редко переползали из одного в другой…
И всё же Соня была — несмотря ни на что — самым близким, родным существом, умницей, мечтательницей. Она надевала строгий серый костюм и отправлялась на целый день в библиотеку Бобура или в Национальную библиотеку, заказывала множество книг и целый день просиживала над ними; встречалась с Сабиной, они вместе пили кофе или зеленый чай с пахлавой в мусульманском кафе у мечети. Заходили во «Фнак», рылись в книгах; увы, самые лучшие были очень дорогими.
Всё было бы чудесно, если бы не Сонина проклятая депрессивность, последствия дикой травмы, которая, по всей видимости, так и не исчезла. Периодически она попадала впросак, ее обманывали. Я говорил:
— Неужели ты этого не видишь?
У нее потерянное, испуганное лицо:
— Ты прекрасно знаешь, что я вижу только то, что хочу видеть.
Мы сидели с Соней в «Голубом кавалере» («Cavalier Blue») прямо перед библиотекой Бобура. Она была отличницей, неплохо знала французский и занялась постмодерном тогда, когда им мало кто занимался, поэтому получить стажировку в Париже ей оказалось нетрудно. Она исправно посещала лекции, сидела в библиотеке Бобура, штудировала неподъемные опусы о деконструкции и грамматологии, но это продолжалось недолго.
— Соня, кого вы сейчас слушаете, — спросила ее Т. Г., радуясь успехам замечательной студентки, — Деррида, Лиотара, Делеза? Чем конкретно занимаетесь?
— Нет, я сейчас этим очень мало занимаюсь…
— А чем же?
— Я? — сказала она с каким-то трудно скрываемым восторгом. — Я занимаюсь проституцией! Как и все.
— ???
— Представьте себе, выхожу вечером из Помпиду с распухшей от книг головой, кругом шумные кафе, сплошной праздник жизни… Вдруг у фонтана Невинных или на Сен-Мартен подходит ко мне голубоглазый француз, пронизывает взглядом и просто так говорит: «Катр сан»… Ну как я могу ему отказать?! Ведь это и есть настоящая деконструкция! Или трансгрессия, о которой всё время долбят, но никто не в состоянии ее осуществить… Вам известно, что Жорж Батай в 1929 году занимался любовью с трупом матери?! Поэтому его жена, красавица Сильвия, в ужасе убежала от него к Лакану… Даже Бретон тогда считал, что Батай — это «чересчур»… А я? Смешно сказать. Все этим занимаются… Просто суммы разные… Я ужасно не люблю ханжества, а Париж — город свободы! Здесь можно делать всё!
Через несколько месяцев она вышла замуж за одного из своих клиентов, выпускника Эколь Нормаль, который оказался ее единомышленником. Они уехали куда-то на юг, кажется в Монпелье, преподавали в лицеях и там осуществили свою философию по полной программе — деконструкцию на практике: стирание всех возможных и невозможных табу и границ…
Тогда именно в Париже стало очевидно, что практический постмодернизм в философском смысле должен неизбежно завершаться групповым сексом. Парадокс, однако, в том, что последний родился задолго до первого, когда термина «постмодернизм» еще и в помине не было. «Голубой» Фуко специально летал для этого в бани Калифорнии, где и получил смертельную болезнь. Карнавал, в том числе эротический, — детище раннего Возрождения, игра ума и чувства, затрагивающая и сущность тела и постепенно охватывающая человека целиком, в восхитительно-телесном многообразии, как сказал бы Бахтин. К счастью или к несчастью, Бахтин так и не добрался до Парижа, чтобы увидеть этот головокружительный карнавал.
ИВАН ИЛЬИН, КНИГИ И АВТОРИТАРНОЕ ГОСУДАРСТВО
Как многие знают, каждая вторая витрина в Париже — это шедевр. Перед ней можно долго стоять, как перед музейным экспонатом. Такого нет ни в одном городе мира, столетия культа красоты дали свои результаты. При виде их большинство женщин слегка лишаются рассудка и даже не потому, что желают это купить, — сама композиция производит шоковое впечатление. Парижанки одеваются недешево, но довольно скромно. Вызывающий вид только у шлюх на Пигаль или Сен-Дени. Ровно как они, в те времена одевались женщины из метрополии, причем весьма солидные: высокие сапоги, иногда с ботфортами, короткая юбка и полупрозрачная блузка. Как-то в Питере на приеме в каком-то консульстве (была чуть ли не жена мэра) один старый эмигрант изумленным шепотом спросил меня: «А почему все русские… советские женщины наряжаются как проститутки?!»
Я стушевался и не знал, что ему ответить.
Да, Париж, при всей его праздничности, порой бывал невыносимо буржуазен. Достаточно пройтись по рю дю Фобур-Сент-Оноре, по Риволи, Елисейским полям, десяткам других улиц в центре, чтобы это почувствовать. Женщины столбенеют, мужики кисло ощупывают свои портмоне, у них портится настроение.
Но в те времена многое было по-другому. Огромной ценностью, придется повторить, тогда являлись книги. В Париже еще существовал десяток эмигрантских издательств, больших и маленьких, от РХД и «Посева» (Франкфурт, но в Париже было представительство на Бломе, 125-бис) до «Синтаксиса» и «Третьей волны», чьи издания в Европе плохо расходились. Они предназначались для засылки в метрополию, но сделать это было довольно трудно, в основном через советских туристов, которые, по крайней мере до середины 1980-х, боялись этих книжек как адского огня. На вопрос «Откуда бабки?» издатель обычно отводил тебя в сторону, как тот же Блейзер, и шепотом говорил: «От американцев».
Идею книжного проекта подал «Центр» еще в начале 1950-х. Так в Нью-Йорке в 1952 году возникло — всего лишь на несколько лет — замечательное Издательство имени Чехова, публиковавшее по преимуществу современных классиков: Бунина, Набокова, Бориса Зайцева, Газданова, Клюева, Цветаеву. Там впервые в полном объеме был напечатан набоковский «Дар» с Четвертой главой о Чернышевском, отвергнутой «Современными записками».
Вместе с русскими эмигрантами издательства расплодились по всему миру: Латинская Америка, Австралия и даже острова Фиджи. В 1970-е с наплывом третьей волны их стало неизмеримо больше. И почти за всеми стояли «таинственные американцы». Однако же старое экуменическое издательство «Жизнь с Богом» обеспечивали католики, а максимовский «Континент» — немецкий медиамагнат, антибольшевик Аксель Шпрингер. «Русскую жизнь» при новом редакторе И. И. в 1980—1990-е подпитывали католики, впрочем, не без «американцев». Книг было много, но бо`льшая часть тиражей не продавалась. Их засылал в Совдепию по своим каналам «Центр», предложивший систематизировать идеологические диверсии. Практичные янки придумали конторы для распространения книг под названием CIL. Кроме Парижа они открылись еще в двух столицах — Риме и Лондоне; может быть, где-то еще. В Лютеции конторка находилась на рю Курсель, недалеко от собора Александра Невского на рю Дарю и редакции «Русской жизни».
В конце 1980-х уже никто ничего не боялся, но мало кто знал, где находится таинственное CIL. Борис Милер направил меня в нужном направлении. Тогда там заведовала всем Мариша со своим приятелем, очень полная симпатичная женщина, подруга Наташи. Ей было скучно, она поила нас кофе, мы обсуждали будущее, изредка появлялись туристы из Москвы. Мы тут же набрали немереное количество книг, которые не смогли унести, — пришлось попросить барона, чтобы он отвез книги на Бломе.
Люди спрашивали, я давал телефон или адрес. Нереализованных книг было так много, что сначала их давали на вес. Потом — десяток-полтора. Под конец, когда запасы иссякли, не более пяти на душу.
Как-то на Пасху, в начале 1990-х, мы оказались на торжественном праздновании в Медоне — нас привел туда барон Черкасов. За соседним столиком восседал великий князь Владимир Кириллович с супругой (бо`льшая часть эмиграции не признавала его как законного наследника престола из-за морганатического брака). Четырехсотлетняя романовская порода, однако, чувствовалась за версту.
Мы оказались за большим столом, где восседал известный советский режиссер с пышными усами, монтировавший в Париже свой очередной фильм. Он мне почему-то напоминал породистого кота, объевшегося сметаной. А ручку подавал как для поцелуя. За разговором он небрежно поинтересовался, где бы можно набрать запрещенной литературы.
Я бесхитростно рассказал (мы тогда были наивны и глупы): воссоединение двух Россий, что может быть выше!
Его помощники позвонили мне, я отправился вместе с ними в CIL, где они взяли несколько пакетов с книгами. Среди прочего там оказались сочинения философа-эмигранта Ивана Ильина, до революции — философа права и гегельянца, а после высылки 1922 года — правого патриота, монархиста, радикального националиста, фанатичного идеолога Белого движения.
Иван Ильин был весьма своеобразной фигурой: больной и агрессивный невротик. Немец по матери, русский по духу, что изрядно сказалось на его сложном характере. До войны, году в 1913-м, он прошел курс лечения у самого Фрейда. Это помогло, но не сильно. Как вспоминала прекрасная Евгения Герцык: «Не отомкнуть и фрейдовскому ключу замкнутое на семь поворотов… Способность ненавидеть, презирать, оскорблять идейных противников была у Ильина исключительна. И с этой, только с этой стороны узнали его москвичи тех лет, таким он отражен в воспоминаниях Белого. Ненависть, граничащая с психозом. Где, в чем источник ее? Может быть, отчасти и в жестоких лишениях его юных лет: ведь во имя построения отвлеченной мысли он запрещал себе поэзию, художественный досуг, все виды сладострастия, душевного и материального, всё, до чего жадна была его душа».
Во всех устных рассказах, да и в мемуарах, он изображен именно таким.
Он ненавидел современное искусство, в 1917 году схватился с Андреем Белым, которого не переносил на дух. В 1925 году, уже в эмиграции, возник большой скандал по поводу его знаменитой книги «О сопротивлении злу силою», на которую резкие рецензии написали Бердяев и многие другие. Зинаида Гиппиус — ее уж никак не заподозришь в недостатке антибольшевизма — назвала сочинение Ильина «военно-полевым богословием».
Но одновременно это был его триумф. Ильин нашел себя именно в эмиграции. Его текстами вдохновлялись штабс-капитаны и полковники из РОВСа, он давал им веру, что скоро все вернутся в родную, «пахнущую черемухой Россию».
Ильин работал в «Русском институте» в Германии и опубликовал в 1933 году в правой русской газете «Возрождение» статью «Национал-социализм. Новый дух». Нацизм и фашизм он мыслил как спасение от ужасов большевизма. Панегирики фюреру и нацизму следовали один за другим. Его выступления в Германии собирали сотни людей. Это не помогло: в конце концов он был уволен из «Русского института» и уехал в Швейцарию, хотя читал лекции в Третьем рейхе до 1937 года. Симпатии к тоталитаризму — логическое следствие его философии: индивидуум — ничто, государство и нация — всё.
Более чем известный режиссер уже в метрополии начал цитировать Ивана Ильина по поводу и без повода — с такой интонацией, будто об Ильине до него никто не слышал. Разумеется, он не был единственным его читателем и пропагандистом. Нахлынувшим ловцам «русских душ» Ильин тоже пришелся куда как кстати.
Некоторые его тексты похожи на вколачивание гвоздей в голову: «философы обязаны», «искусство призвано блюсти», «ученым необходимо», «художники должны»… Приказы по армии искусств.
Очень жаль, что Фрейд его недолечил.
Но в российском хаосе эти приказы зазвучали злободневно.
В конце жизни, в 1950-е, Ильин подготовил набросок будущего строя «Святой Руси» во главе с национальным диктатором и строго иерархической властью.
Философы в России гений Ильина не очень оценили, зато — по понятному стечению обстоятельств — с 1990-х начались многочисленные переиздания; в 2005 году его прах был перевезен из Швейцарии в Москву, перезахоронен в Донском монастыре; его собрание сочинений вышло в 15 томах! Словом, «военно-полевая» философия пришлась ко двору.[1]
Хитрые янки сильно прокололись с CIL’ом, зря потратили бабки, себе во вред. Но они об этом даже не догадывались.
ЗА СТЕКЛОМ
Тогда в кафе за стойкой кофе стоило четыре франка, а за столиком — его подносил гарсон — семь. Вино, из недорогих, — франков 12—14, в зависимости от сорта. Я брал « Кот дю Рон» (кисловатое), бордо или «Кир» — смесь белого вина с ликером из черной смородины. Все курили, но на стойке не было пепельниц — приходилось бросать окурки на каменный пол и затаптывать ботинком. Я не мог понять почему — потом мне объяснили: пепельницы на барной стойке — не эстетично, ведь не все курят. Лучше бросать на пол, гарсон регулярно подметает.
В сумерках я садился за столик в углу кафе (скажем, на площади Бастилии), брал вино, открывал блокнот и смотрел на огромную площадь с Июльской колонной, увенчанной Гением свободы, и Новой оперой напротив — когда-то тут находилась знаменитая тюрьма. Через стекло мир казался ирреальным: площадь, авто, мотоциклы, велосипедисты, поток разноцветных людей; парижанки, солидные месье, черные, желтые, бесцветные персонажи, клошары (почти всегда с собаками) шли мимо по тротуару и заворачивали на авеню Генриха IV.
Я ждал своего приятеля Бадюлина, который обычно опаздывал минут на сорок-пятьдесят, так что времени было достаточно. Я пытался представить себе крепость и взятие Бастилии, ликующую и яростную толпу, разрушающую оковы тирании… На самом деле всё было не так: комендант де Лонэ не стал стрелять из пушек; сначала хотел взорвать крепость, затем сдал ее, за что ему отрубили голову, насадили на пику и с радостью таскали по всему городу. Вадим Делоне, поэт и диссидент, вышедший на Красную площадь в 1968 году в числе семи человек, протестовавших против захвата Чехословакии, говорил, что это был его дальний пращур, чья семья сбежала от революции в Россию. В Париже Вадиму совсем не понравилось (сразу нужно продаваться) — он как-то быстро спился, растолстел, опух и умер задолго до моего приезда. В Зимнем дворце было правительство. В гигантской Бастилии, в сущности, не было никого: семь заключенных, из них двое сумасшедших, и некий сомнительный маркиз, но не де Сад — того перевели из крепости в лечебницу недели за две до штурма.
Я пытался понять, как такое ничтожное событие — мелкие лавочники, санкюлоты, солдатня — изменили весь ход мировой истории. Всё свершилось именно здесь: мир рухнул, всё развалилось и устремилось в бездну. Много позднее, почти в центре провинциальной Любляны я внезапно наткнулся на памятник Наполеону. «При чем здесь Наполеон?» — спросил я у своих друзей. «Дело в том, — ответили они, — что экспансия Наполеона разрушила ветхие империи Европы и пробудила самосознание малых народов — от евреев до балканских славян». Вопреки Толстому. Невероятно! Но это так, при всем насилии и крови люди стали мыслить иначе — эпоха стала другой!
Я смотрел сквозь стекло на сверкающий модернистский оперный театр «Бастилия», но он мешал моему воображению. Пытался представить себе настоящую Бастилию, но и она не вписывалась в мое воображение. Если бы не было Бастилии, не было бы и 1917 года, да и не было бы меня.
За это время я выпил два бокала вина, иногда что-то записывал в блокнот. Вокруг галдели и гоготали французы — наверное, нет другой нации, которая может часами говорить совершенно ни о чем. Они пили здесь аперитив, чтобы потом отправиться в какой-то более солидный ресторан.
Бадюлин ворвался как раз в тот момент, когда я уже собрался уходить. Он вывалил из портфеля корректуру, гранки, массу каких-то ненужных вещичек и задал свой обычный вопрос:
— Я не очень опоздал?
Как правило, он опаздывал на час, полчаса были рекордом. Но в Лютеции это не имело особого значения. Сидеть в кафе и смотреть через стекло «телевизора» было не менее интересно, чем с кем-то беседовать. Иногда подходили проститутки, но крайне редко, их районы были точно очерчены: Сен-Дени, Клиши, Пигаль, Булонский лес…
Бадюлин был тогда на взлете: он работал редактором газеты «Русская жизнь» и несколько раз в году выпускал шестнадцатистраничное «Литературное приложение». Меня он уважал: я был один из немногих, кто разбирался в русской философии — в Париже почти все русские философы вымерли. С другими же авторами он перессорился, или они не подходили газете.
Одним из последних был знаменитый профессор Николай Лосский. Все его коллеги и друзья умерли. Его вывезли из Америки, и он, пока был в силах, одиноко бродил по Парижу в старорежимном костюме, в котелке, с тростью и приговаривал: «Вот, все умерли, Бердяев умер, Франк умер, Булгаков умер… Сын мой умер… А про меня Господь забыл, и я брожу тут, как Вечный жид».
Он умер в 1965 году, немного не дотянув до ста лет, почти одновременно с Федором Степуном в Германии: конец русской философии в эмиграции.
Бадюлин тотчас набросился на меня: «А ты напишешь про это? А про Лосского? А про Лосева? Про Сергия Булгакова? А про то, что Бердяев вышел в Москве? А про Розанова? А про Франка кто может написать?! Две страницы?»
Тогда в Москву, да и в Питер, все недавно запрещенные книги валили валом. За рецензию или эссе — страницы две-три — я получал 500 франков, в те времена приличные деньги.
Но часто мы начинали ругаться. В Париже враждовали два русских журнала: богатый максимовский «Континент» и бедный «Синтаксис». Синявский с Розановой ушли из «Континента» после выхода четвертого номера и организовали свой журнал, независимый и неподвластный. Страсти переливались через край. Злые языки пустили слух, что третью парижскую эмиграцию поделили два пахана: Лев Самсонов (настоящее имя В. Максимова), сирота, в детстве и юности бывший хулиганом, попадавшим в изоляторы, и Синявский, отсидевший шесть лет и освоивший порядки зоны как родные. Они были несовместимы и помирились только перед смертью, напечатавшись под одной коммунистической шапкой в газете «Правда». Прежде идеология виделась разной: правый «Континент» и левый «Синтаксис» были несовместимы. Но главное: все люди, независимо от идеологии, делились на своих и чужих. Перебежчик из одного лагеря в другой автоматически становился «предателем». В. Б., возможно по наущению главреда, разбил кирпичом лобовое стекло машины известного литературоведа, примкнувшего к «врагам».
Еженедельная «Русская жизнь» пыталась занимать центристскую позицию; «Вестник РСХД» (язвы вроде Марьи Розановой именовали его «Вестником РСДРП»), как и всё издательство, благодаря печатанию Солженицына мог себе позволить полную независимость, но прежде и он кормился у штатников. Никита Струве встречал посетителей в знаменитом магазине на горе Св. Женевьевы, покровительницы Парижа, под названием «ИМКА-Пресс». Магазин находился на первом этаже, а Струве принимал в подвале, среди огромного количества нераспроданных, но страшно желанных книг. Струве вяло подавал руку — как дама для поцелуя, вел неторопливую беседу: он уже был избалован визитерами из совка, дарил 1—2 книги и вежливо откланивался. Никите надо было льстить откровенно и беспардонно — тогда ты имел шанс попасть в его круг.
Наверху в магазине сидел замечательный Алик, продавец и администратор, с которым можно было говорить о чем угодно. Впрочем, он был не слишком разговорчив; книги здесь мало кто покупал, только французы и слависты; в Москве и в Питере их можно было купить намного дешевле. Кроме, разумеется, самых редких. Но с Аликом мы всегда беседовали. Я спрашивал: «Что у вас нового?» Он отвечал: «Всё новое у вас, у нас тут только старое; всё интересное приходит из России!»
Какой был прекрасный книжный салон! Можно было часами рыться в книгах, находить издания 1920-х годов. Стояли никому не нужные томики, в России их расхватали бы за минуту. Справедливости ради следует сказать, что «ИМКА-Пресс» чуть позднее (когда разрешили) стала привозить в метрополию свои сокровища в самые разные, в том числе провинциальные, города и продавать их там за бесценок. Прекрасные акции, хотя многие книги тут же попадали на черный рынок.
Сюда приходили необыкновенные люди; можно было посидеть на диванчике и поговорить: мы сидели, болтали, размышляли о судьбах России и Европы — приходили и граф Пален, и наша приятельница Ирина Головина, и Николай Рутыч, и слависты, и новые гости из метрополии. Временами просто клуб, а не магазин.
СТАРЫЕ ПОЭТЫ В ЭМИГРАЦИИ
Однажды на Бломе никого не было дома, и я подошел на звонок к телефону. Звонила некая дама, она попросила передать Борису, что умерла вдова поэта Владимира Смоленского, осталась библиотека и ее надо забрать. Я был еще довольно темным: имя Смоленского мне ничего не говорило, я передал просьбу Борису; тот книгам обрадовался, сказал, что библиотека должна быть немалой — и это совсем рядом, тоже в 15-м округе. Мы взяли ключи, отправились к Смоленскому, забрались на шестой или седьмой этаж — Борис со своим животом сильно запыхался — и очутились в небольшой, но уютной квартирке, со старой, почти антикварной мебелью. Первое ощущение: в ней давно никто не жил, везде пыль: на полках, на книгах, мебели, дверных ручках, везде. Среди книг лежали два сборника Смоленского: «Собрание стихотворений» (1957) и посмертный «Стихи» (1963). В этих сборниках, как и в самой атмосфере квартиры, было что-то невыносимо безнадежное. Если первый сборник был частично распродан (осталось не более пятидесяти экземпляров), то второй лежал толстыми стопками практически нетронутый.
Мы забрали несколько штук плюс «Современные записки», «Числа», «Новый град», «Путь» и другие редкости. Всё, что смогли унести, но меньше половины.
Я открыл нового поэта, умершего в Париже в 1961 году. Потом узнал о нем больше: его имя присутствует во всех основных эмигрантских мемуарах. Его отца, полковника и дворянина, красные расстреляли в 1920 году прямо на глазах у сына.
Классическая эмигрантская судьба: Стамбул, Тунис, Париж, Монпарнас… После войны в Париже он стал как бы поэтом «номер два» после Георгия Иванова, его вечера после войны собирали огромные аудитории — Смоленский был очень артистичен и изумительно читал свои стихи. Собиралось больше сотни человек. Об этом в 1990-м я узнал от его друга Кирилла Померанцева, которого успел встретить в «Русской жизни» перед самой его смертью. Мы с Борисом, пыхтя, тащили баулы с книгами и журналами, а у меня в голове звучало его четверостишье из сборника:
О гибели страны единственной,
О гибели ее души,
О сверхлюбимой, сверхъединственной
В свой час предсмертный напиши.
Я уже немного понимал — скорее чувствовал — судьбу эмиграции, но еще не понимал ее трагедию. Я еще не понимал любви к стране, которая вновь падала в пропасть. Но я ощутил, что эти люди, сгинувшие в небытие, — мои. С ними нас разлучили какие-то 30—40 лет. Ничтожное историческое время — но мы не встретились.
КАРНАВАЛ
Наш восторг длился месяца три-четыре. Потом, как и везде, началась обычная суетная жизнь, деньги, работа, писание текстов, быт… После полугода в Лютеции стало тяжело, иногда ужасно, буднично, отвратительно. В апреле три дня подряд лил нескончаемый наглый дождь. Тоска. Никаких просветов.
Странно: после нескольких месяцев пребывания на чужой земле я почти каждый день просыпался с чувством необъяснимой тревоги. Я где-то не там, не в своей постели, я не чувствую почву, свою, привычную, — я чужой в чужом мире. С этим состоянием ничего нельзя было сделать.
Тирания человеческих образов в Париже: восхитительное многообразие в конце концов становится невыносимым. В самом центре — между Бобуром и Ле-Алем (бывшее «Чрево Парижа») или Риволи и бульваром Севастополь — карнавал гротескных персонажей: солидные месье в кардиганах с бесконечно уставшими нездешними лицами, как из XIX века; старушки с фиолетовыми волосами в шортах и красных чулках; мутанты неопределенного возраста, жующие на ходу багеты и греческие сандвичи; арабы, черные, поляки, евреи с пейсами в шляпах; мусульманские женщины в хиджабах, албанские беженки-попрошайки, клошары, педерасты; проститутки — бежевые, черные, белые, восточные, с узким разрезом глаз, гаитянки, португалки, трансвеститы, тикозные невротики, дергающиеся в лихорадочной пляске… Узкие улочки, грязь, запах мочи, пота, парфюма, гнилых овощей; брошенные куски багета, которые устали клевать сытые голуби; арабы, разгружающие свои камьоны, вой полицейских машин… Это совсем не та нищета, которую изображали знаменитые писатели лет 50—60 тому назад. Скорее некая смесь сытости, псевдонищеты и извращенности: переизбыток всего и медленное умирание цивилизации.
Самыми спокойными, уравновешенными существами тогда казались собаки, независимо от возраста и породы. Их всегда водили на поводках, и на фоне невротической, безумной толпы у них был покорный, усталый, философски-равнодушный вид, лишенный малейших признаков агрессии, словно говоривший: «Ничего не поделаешь, попали к сумасшедшим, надо терпеть — кормят, ухаживают, и ладно» (парижане любят животных). Даже самые опасные породы не то что никогда не лаяли и ни на кого не бросались, но никогда и не пытались это делать; с ними можно было посещать многие кафе. Изредка тявкали только крохотные шавки. Собаки, часто очень большие, были ласковы и послушны, их можно было гладить, кормить, они смотрели на тебя невероятно грустными глазами. Я их очень любил.
На собак были чем-то похожи чернокожие дворники, тоже не реагировавшие ни на что, в своих ярко-зеленых фуфайках вяло подметавшие грязноватые улицы ядовито-зелеными пластиковыми метлами. Изредка черно-зеленые подметальщики не выполняли свои прямые обязанности, и тогда весь центр города был в собачьем говне — видимо, убирать за животными еще не было принято, скверов в центре мало, поэтому несчастные «друзья человека» оставляли следы повсюду. Только и смотри, как бы не вляпаться. Когда мы жили у Бобура, я часто приходил домой в дерьме.
Я зачем-то сижу в этом Вавилоне, на Фобур-Сен-Дени в кафе, ко мне подходит девушка, симпатичная и жуткая одновременно, в лосинах, черноволосая, с большим бюстом, с наштукатуренным лицом. Возраст трудно определить. Сквозь лосины просвечивает курчавый «кустик». Не понимаю, чем они так нравились Генри Миллеру и компании. Или 60 лет назад они были другими? Носили юбки, платья, шляпки и чулки, и были charmante? Однако нищеты и грязи в Париже было тогда ничуть не меньше, а гораздо больше, это очевидно. У Газданова в «Ночных дорогах» женщины, да и мужчины, — чудовищны, но там есть образ поруганной красоты невероятной Алисы, хотя виновата в этом ее обладательница, сама Алиса, та, кому эта красота была дана…
Передо мной же — француженка, метиска, арабка или трансвестит (я не могу понять) прямо c главной улицы Сен-Дени: ее ляжки, грудь, бедра в полном порядке, но это отталкивает еще больше. Она просит чем-то ее угостить, но я не реагирую: пью свое бордо и думаю, зачем я сюда попал? Как можно воспринять всё это и не сойти с ума?!
И еще. После бесконечных встреч, прогулок, приемов, поездок вдруг внезапно возникало чувство удушья: воздух как будто перестает проникать в легкие, и ты задыхаешься в этом Вавилоне, где совсем недавно всё было так прекрасно!
КАФЕ ПОД ОБЛАКАМИ
Это было самое прекрасное место: всё отталкивающее в Париже исчезало!
Если подняться по эскалаторам Бобура на последний этаж, слева находится кафе, всегда почему-то полупустое… Можно заказать напиток, сесть у стекла и смотреть на бесконечную панораму. Кафешка была недешевой, но вино или кофе можно было себе позволить и к тому же курить сколько душе угодно. Отсюда открывался вид на город в серо-голубой дымке — прежде всего на юг. Прямо — обломанный зуб башни Сен-Жак (Николя Фламель — прихожанин церкви Сен-Жак-де-ла-Бушери); кроме башни, от нее ничего не осталось; чуть левее — Нотр-Дам, вдалеке — уродливый небоскреб Монпарнаса, справа — шедевр Эйфеля… Отсюда видно очень многое: внизу — фонтан Невинных, церковь Сен Мерри, где мы получали роскошный паек; за Нотр-Дамом просматривается аббатство Сен-Жермен и тысячи домов, отелей и церквей… Сидеть можно бесконечно — похоже на медитацию: время остановилось, над головой летят серо-голубые тучи, душа покидает тело и уносится вслед за ними в иные миры, сумерки падают на город… И нет ничего прекраснее этого одиночества в вечном городе под облаками.
Когда я впервые пришел в это кафе, у меня возникло удивительное чувство, как в детстве: я тут уже был… И был не только тут (Бобур был завершен 15 лет назад), был внизу, на Монморанси, разговаривал с Николя Фламелем, бродил по средневековым узким улочкам, заходил в Нотр-Дам и в другие соборы, душа возносилась к небу. Чувство вечного возвращения. Может быть, я когда-то здесь жил? Не знаю, но готика до сих пор действует на меня мистически, никакой другой храм не может вознести мою душу так высоко…
Но я ушел от темы.
Про те времена можно рассказывать бесконечно (кто прожил в Париже меньше полугода, ничего в нем не понял). Мы бесконечно разговаривали с Борисом и Наташей, то и дело происходили странные и нелепые истории, я ездил в Лондон и Франкфурт, постоянно встречал людей, которых не видел никогда прежде; на Бломе устраивались роскошные ужины, где мы беседовали и спорили обо всем, но пора было собираться домой. Если честно, Париж утомил и надоел. Всех агентов, в том числе двойных, мы уже видели. Начался эффект «Дня сурка»: всё одинаково, до невыносимой скуки, тоски и тошноты. Точно такой же кошмар повседневности, как везде. У нас и мысли не было остаться: многие уговаривали, но это было бы предательством себя, да и тех людей, которых мы узнали.
Они страшно хотели в Россию. В этом был смысл их жизни.
В конце концов мы решили: пригласим Бориса и Наташу летом в Россию, официально, но как частных лиц, а не представителей «Центра». С «Центром» Борис договорится сам. Если всё получится, это будет первый визит его членов на запретную территорию! Пятигорский позднее рассказывал, что он отговаривал Милера ехать в Россию, тем более с Наташей — ее он считал невротичкой и алкоголичкой. (Это чушь!) В данном случае Пятигорский, сбежавший от Советов в 1974 году (впрочем, лет через десять он сам стал постоянно посещать метрополию), ровно ничего не понял: они ждали этого всю жизнь, это была их судьба.
Весной, в апреле 1990-го, они заказали нам такси — и мы с большим количеством сумок и пакетов отправились на Северный вокзал, а оттуда — в Берлин и в Питер. В Берлине уже не было никаких пропускных пунктов. Стена рухнула, ее крушили и растаскивали на сувениры. Практичные немцы продавали их за хорошие деньги. Мы же везли с собой сокровища и подарки. На советской границе нас никто не проверял, мы везли что хотели: духовные и материальные ценности России и Европы; поезд счастья летел вперед, нас ждали друзья и новая страна!
НОВАЯ СТРАНА
Нас встретили прекрасно, человек десять пришли на вокзал. Потом мы дарили всем подарки, это совершенно особый ритуал.
Увы, страна выглядела ужасно, особенно после тяжелой зимы. Всё сыпалось, ветшало, рушилось, магазины пустели, у винных змеились очереди, нищета становилась повседневностью, двери парадных сгнивали и не открывались, потолки осыпались, штукатурка с фасадов падала на голову, однако же метафизика била ключом! А иноземцы и эмигранты валили толпами — им как раз всё нравилось! Залы заполнялись десятками и сотнями полуголодных возбужденных людей — они не только слушали, они хотели высказаться. Молчание семидесяти лет обернулось своей противоположностью: все шумели, кричали, спорили, даже дрались. Демонстрации и митинги обрушивались на нас едва ли не каждый день. Впрочем, политика преобладала над метафизикой, но и последней было достаточно: семинары, чтения, дискуссии, выставки, споры, легкий мордобой, — люди, сорвавшиеся с цепи, кричали о наболевшем, проклинали власть, советскую жизнь, и все почти без исключения думали, что дальше будет всё лучше и лучше! Страна воспрянет ото сна — и начнется настоящая справедливая жизнь. Опять-таки: кто мог, тот бежал из нее, кто не мог или не желал (таких было большинство), ходил на митинги, шествия, семинары и конференции.
В Париже, если народу понижают какие-то выплаты, франков на десять, весь народ выходит на демонстрации, веселые, карнавальные, с флажками, пивом и чипсами, — профсоюзы очень сильны, деньги часто возвращают. Хотя бывают и смертельные стычки, как на рубеже 2000-х, когда транспорт не работал три месяца!
В один из первых дней я наткнулся на углу Садовой и Гороховой на нескончаемое шествие. Довольно обшарпанный народ выкрикивал непонятные лозунги и нес еще более загадочные плакаты: «Рой, не рой ты яму под собой!» Кто такой Рой?
Потом я вспомнил: шла борьба с коррупцией и привилегиями — смешными по сравнению с будущими временами. Люди боролись с социальной несправедливостью, героями дня стали два следователя прокуратуры Гдлян и Иванов, которые разоблачали партийно-мафиозную коррупцию. А бывший «розовый» марксист Рой Медведев, пробравшийся в депутаты, изничтожал следователей как «популистов» и лгунов.
Опыт Запада был огромен. Я увидел за полгода много и еще не успел всё осмыслить. Десятки иллюзий развеялись. Я делал то же самое, что и эти люди, только другим путем, и как-то начал в нем сомневаться. Они же еще ни в чем не сомневались. Я начал постепенно понимать, что дальше лучше не будет, скорее наоборот.
Было ясно, Карфаген разрушается изнутри: еще несколько толчков — и от него ничего не останется, он себя изжил.
Я смотрел на бесконечное шествие с флагами и транспарантами, а в голове звучало: «Куда, куда стремитесь вы, безумцы?!» Этими стихами Горация начиналась моя любимая детская книжка, где будущий капитан Блад в XVII веке смотрит на безумствующую революционную толпу — и у него в голове звучат эти строки!
Правда, афиши на Домах культуры и кинотеатрах выглядели более оптимистично.
«Ключи к тайнам жизни или окно в потусторонний мир. Гарантируем выход на седьмой космический уровень». ДК Связи.
«Приход Спасителя близок!» Лекция и концерт в ДК им. Ильича.
«Машиах приходит в наше время!» ДК им. Газа.
«Победа во Христе! Чудеса, откровения, исцеления». СКК им. Ленина.
«Эротическое шоу имени Екатерины Второй». ДК им. Крупской.
«Общество сексуальных меньшинств имени П. И. Чайковского».
«Вселенная любви: тайны интимной жизни». ДК им. Первой пятилетки.
Преображения, излечения, исцеления — йогические, буддийские, христианские, оккультные — обрушивались снежным комом. На лотках торговали недавно запрещенной, а вместе с ней бульварной и эротической литературой. В видеосалонах крутили откровенную эротику. После сеансов оттуда выползали раскрасневшиеся возбужденные мужики и голодными глазами раздевали проходивших мимо женщин.
Рассыпающиеся, отработавшие свой век автобусы выпускали клубы сизо-черного дыма, за бензином выстраивались бесконечные очереди. Нищие, бомжи и попрошайки — раньше их почти не было видно — появлялись везде и требовали свою долю общественного достояния. Винные магазины брали штурмом. Политика, метафизика и мистика били ключом. Прошли сеансы Чумака и Кашпировского, гипноз подействовал на половину страны. Все по-прежнему читали. Тиражи толстых журналов подскочили в несколько раз. Страна оставалась самой читающей в мире! Демократы бились с патриотами. Атеистический журнал «Наука и религия» печатал Блаватскую, Штейнера, Кастанеду — началась «оккультная революция»! Одновременно шло второе крещение Руси. Церкви открывались на каждом шагу: люди приходили в храмы, окунались в купель — или их просто кропили святой водой.
ШПИОНЫ В РОССИИ
В середине мая мы отправились в местный ОВИР оформлять приглашения для Бориса и Наташи. Приглашения сделали на удивление быстро: хотя клерков и удивила биография Бориса, но всё прошло без сучка и задоринки. Потом я понял, что доблестные органы теперь хотели дружить с «Центром», которому приписывали невероятные могущество и влияние. То ли они реально в это верили, то ли внушали важность своей деятельности высокому начальству (недаром же в свое время Андропов официально назвал «Центр» «самым опасным врагом»), но ОВИРу была дана отмашка: недели через две нам позвонили, мы получили приглашения на частных лиц и обычной почтой отправили их в Париж. Борис и Наташа в разумные сроки получили визы — в начале августа мы уже встречали их в аэропорту. Просто чудеса! Это был первый легальный визит за 60 лет!
Мы долго ждали их появления с багажом и ужасно нервничали, когда они оказались на таможенном контроле. Сначала возникла странная заминка (мы еще больше испугались), но потом всё прошло идеально: их багаж осматривали не больше, чем у других пассажиров. Но я-то знал, что` в чемоданах у Бориса! Он рисковал совершенно сознательно. Я предположил, что высокие инстанции всё продумали с самого начала. Описывать счастье долгожданной встречи, я думаю, не нужно; помню, что Наташа оставила на моей щеке свои темно-бордовые губы, я с ними так и ехал до дома.
Мы сели в нашу старенькую «двойку» (досталась мне от отца, он был прирожденным автомобилистом) — в те времена она была весьма ценным способом передвижения — и помчались по почти пустому Московскому проспекту (тогда машин было мало!); было светло, солнечно, а наши шпионы в состоянии головокружительного восторга смотрели по сторонам и читали надписи на русском… Я поглядывал в зеркало заднего вида, но ничего подозрительного не обнаруживал.
Вот, смотри, Наташка, там написано «Бакалея»! А вот там, отвечала Наташка, «Булочная». А вот, смотри, «Пельменная», я очень люблю пельмени, нигде в Европе их нет!.. Смотри, там «Парикмахерская», а вот — «Галантерея»… А это что за очередь?.. Это за пивом и за водкой… Так продолжалось весь вечер, они прочитывали каждую надпись, остановить их было невозможно, мы быстро провезли их по центру и приземлились у нас на Мойке, где, конечно же, начался пир. Встреча двух Россий, теперь уже на родной земле!
Наступил их счастливый час, в тот же вечер мы пошли гулять по Мойке, к Исаакию, на Неву, к Благовещенскому мосту (тогда еще Шмидта), к Новой Голландии: в сумерках и во тьме город был пустынен, молчалив, очарователен. Наташа беспрерывно восхищалась: «Какой прекрасный город!» Борис Георгиевич (тут у него появилось отчество) больше молчал, видимо, не веря до конца, где´ он находится. Два дня мы гуляли с ними по городу. О, какое это наслаждение — показывать то, к чему ты сам давно привык!
На другой же день, к вечеру, появились первые посетители, в большинстве своем — особенно это стало ясно позднее — полусумасшедшие. Началась дикая жара, мы хотели сбежать на родительскую дачу, но эти люди (только что вылезшие из подполья) приходили, набрасывались на Бориса и по несколько часов истязали его бессмысленными разговорами. От них некуда было деться — и это было только самое начало. Борис, по своей воспитанности и мягкости, вынужден был их слушать!
Через день мы наконец отправились на дачу, на Карельский, в Мустамяки. Возили их по любимым озерам — на Голубое, Семиозерье. Купались в жару, загорали, собирали грибы… Людей почти нигде не было, автомобильный бум еще не начался. Дороги были разбиты, магазины почти пусты, водки не купить, но им всё нравилось.
— Ты видишь, какие здесь дороги, — говорил я, подскакивая на очередном ухабе.
— А ты бы видел, какие дороги в Бразилии! — весело парировал Борис.
Мы по брюхо засели в луже, пришлось толкать машину; из-под колес летела грязь, испачкала ему брюки.
— Вот видишь! — шумел я.
— А ты бы видел, какие дороги в Аргентине, — невозмутимо отвечал он, отряхивая дорогой костюм (года три назад он вернулся из инспекционной поездки по Латинской Америке).
Леса, озера, луга были еще нетронуты, дики и прекрасны, никаких помоек и пластиковых пакетов (тогда их еще не производили в таком количестве); вода в озерах девственно чиста, народу мало — всё приводило их в восторг!
После возвращения в город мы были тотчас приглашены в Этнографический музей на едва ли не первую официальную выставку, посвященную последней царской семье и династии Романовых: нас привел туда мой приятель Саша Рамм.
Когда мы вошли в ослепительный гранитно-мраморный зал, с колоннами и бесподобными люстрами, там стояли «русские офицеры» в полном обмундировании времен монархии и отдавали честь входящим (начиналась эпоха ряженых). В этот же момент — случайное совпадение — грянуло «Боже, Царя храни!». «Белая гвардия», огромный портрет последнего императора, забытый гимн, — я видел, что у Бориса закружилась голова…
Вернувшегося на родину эмигранта тут же заставили выступить. Борис страшно нервничал, но, когда он вышел к микрофону (большой, седобородый, харизматичный, человек не отсюда), аудитория уже была захвачена. Он произнес проникновенную речь о неразрывной связи старой и новой России, без которой будущего нет, приехало ТВ, они взяли у Бориса интервью, народ повалил, чтобы поговорить или взять автограф. Вот тут-то и наступил его звездный час! И с этого момента наша размеренная августовская жизнь закончилась.
Все знают, что в своей стране, тем более в Советской России, — правды нет. Но где-то далеко, за морями, за лесами, она всё же есть. Иначе жизнь бессмысленна. А тут прибыл человек, который говорит правду! Прямо, без умолчаний. Конечно, сначала пришли члены «Центра», вышедшие на поверхность из подполья. Подпольные люди были мрачны, иногда агрессивны и очень много говорили. Вполне естественно: политика — это болезнь. Пришли и новые депутаты — завязать контакты с «Центром», считавшимся тогда очень могущественным.
Почти одновременно появились люди, приехавшие из разных городов (от Саратова до Бреста), непризнанные, со своими проектами, программами и идеями по преобразованию России, Востока, Запада, да и всего мироздания. Я всегда подозревал, что скрытый потенциал страны огромен, но не думал, что до такой степени! Каким-то фантастическим образом народ узнавал телефон и адрес: Борис не мог никому отказать.
Он восседал во главе стола в большой комнате и принимал гостей. Наташа непрерывно готовила кофе или чай. Ругалась, жаловалась. Мы ей иногда помогали, но она выглядела парижской гранд-дамой, и это производило на посетителей сильное впечатление.
Несли философские трактаты «обо всем», о вечном мире (в духе Канта) и всеобщем разоружении, об экологическом спасении гибнущей планеты, об альтернативной истории (нас ведь всю жизнь обманывали!). Из Саратова прибыл кандидат физмат наук с невероятным по объему опусом с текстами, графиками, формулами и тщательно исполненными рисунками о преобразовании Земли и возможности человека завоевать Солнечную систему и межгалактические пространства. «Русский космизм» шел потоком (Николай Федоров отдыхает). Оказалось, что половина русских — «космисты». Куда они теперь все подевались?!
Возник откуда-то маленький симпатичный еврей, математик, с брошюрой, отпечатанной на ротапринте, где доказывалась возможность физического бессмертия, прямо сейчас, здесь, на этой Земле…
Пришли рабочие с какого-то завода и заявили, что начальство им недоплачивает. Борис объяснил, как работают профсоюзы в Европе, но его не поняли…
Борис немного растерялся, хотя счастье быть в России его не отпускало. Я помогал отсеивать откровенно графоманские тексты от более серьезных; он складывал их в огромный баул для переправки в «Центр». Очень жалею, что они так и остались в архивах «Центра». Приходили и другие люди — например, серьезный физик, профессор Д. из Политеха, с брошюрой «Мифы теории относительности», напечатанной в кооперативном издательстве. Я впервые узнал, что эта «идеалистическая теория» с начала 1960-х стала в Союзе «священным писанием» и никакие научные журналы ее критику не принимали. Она стала догмой. Даже «теория относительности», как общая, так и специальная, стала абсолютной догмой!.. Я окончил три курса физфака, но ни о чем подобном не ведал. Брошюра профессора Д. и беседа с ним стали откровением!
Люди шли и шли, несли выстраданные за годы подполья сочинения, идеи и мемуары, часто очень достойные. Люди тащили всё, что у них было, — ненависть к системе была абсолютной. Потом оказалось, что это секретные материалы. Не знаю, куда они попали, наверное, во Франкфурт.
На Мойке началась сплошная политика. Тут решалось будущее России.
Реальная политика — это страшно. Политик должен найти себе другого, врага; если нет врага, политик не существует! Политика просто нет — его создает враг; нет врага, нет и политика.
Через две-три недели мы не выдержали: Мойка стала штаб-квартирой «Центра»; мы сбежали к родителям на Васильевский; слава богу, они были на даче. Мы стали появляться на Мойке три-четыре раза в неделю.
МАЛЬЧИШКИ, МЛАДОРОССЫ И НАЦМАЛЬЧИКИ
Как-то в Париже после ужина у Капнистов нас предложила подвезти их подруга, почтенная дама лет под восемьдесят, невероятно бодрая и живая, идеально говорившая на старом русском, без акцента. Я подумал, что она возьмет такси. Оказалось, что у нее маленькое пятидверное «Пежо». За ужином она выпила бокал вина, но, когда села за руль, я был потрясен, как виртуозно она вела и как досконально знала Париж. В России и молодая женщина на авто была редкостью — а тут старушка! Время приближалось к полуночи, машин было не так много, добраться от Булонь-Бианкур, где жили Капнисты, до Бломе — недалеко, но непросто. Мы перелетели по мосту через Сену, выскочили на бульвар Виктор, потом повернули налево — в лабиринт узких улочек 15-го округа. При этом она говорила, лихо крутя рулем, и что-то спрашивала, вставляя французские слова. Когда я посоветовал ей свернуть на другую улицу, она рассердилась.
— Вы будете мне рассказывать про пятнадцатый арондисман?! Я здесь прожила двадцать лет начиная с тридцать пятого года! Тут жили бедные русские. Вот видите этот дом? — сказала она, притормозив и указав на какое-то невзрачное строение. — Тут собирались младороссы; иногда они устраивали дискуссии с нацмальчиками…
— Откуда вы это знаете? — задал я вопрос.
— Откуда? Мой покойный муж был младороссом, они ходили на собрания, которые обычно заканчивались драками… У младороссов был вождь Казем-бек, он придумал что-то совершенно идиотское: «Царь и Советы»… Когда он входил, мальчишки должны были вскидывать правую руку и кричать… не помню что… Кажется, «Слава России!» А нацмальчики были националистами… Советы не признавали…
— Поэтому и драки?
— Нет, не поэтому, а потому, что все они были мальчишками, а им же нужно подраться! Мой кавалер пришел ко мне с гордостью и синяком под глазом… Я сказала: «Ты — дурак!» Но всю ночь ставила ему компрессы!
Наконец мы остановились на Бломе,125-бис. Она умудрилась втиснуть свое «Пежо» в щель между двумя машинами.
— Это что? — спросила она — и показала на дом.
— Потомки нацмальчиков…
— O, Mon Dieu! —вздохнула она, бросила руль и схватилась за голову. — Прошло пятьдесят лет, но это всё продолжается! Я всех их очень хорошо помню — и тех и других; они хотели быть героями. Все мальчишки хотят быть героями! Все метили в Наполеоны. Мой муж умер в семьдесят пять лет, царствие ему небесное, но так и остался мальчишкой! Он мечтал о революции в Совдепии. Он был… как это говорится, романтиком, красивым человеком, за это я его и любила… Таких больше не осталось… Но я с трудом уговорила его после войны стать французским служащим и хоть немного подкармливать семью… — Все были мальчишками, — внезапно добавила она. — Хитлер (все эмигранты так произносили) тоже был мальчишкой, его не любили девушки, он провалился в Академию, после чего устроил весь этот кошмар… Я жила тогда в Париже и видела его издалека, из окна моей подруги на Трокадеро в сороковом году. Полный идиот, сразу было видно!
— Как вы это поняли?
— Ну, это не объяснить, но со стороны это видно… Он даже хлопнул себя по заднице от счастья! А Казем-бек оказался большевистским агентом и сбежал сначала в Америку, а потом обратно к Советам… Вот и всё. Мой дурачок оказался не у дел… Почему эти мальчишки правят миром?.. Все хотят быть героями! И неважно, сколько им лет — двадцать или шестьдесят! Вы понимаете? Я — нет. Вы знаете хоть одну женщину, которая за последние двести лет устроила бы большую войну?.. А им, чтобы быть героями, всё время надо воевать!.. Слава богу, сегодня героями стали артисты, они убивают друг друга только в кино…
Кажется, это была ее последняя фраза. Мы попрощались, вышли из «Пежо», а она повернула в сторону Вожирар и улетела в серый парижский сумрак. Я почему-то не запомнил ее имени.
ВЕСЕЛАЯ ОСЕНЬ
Удивительное было время — безумное, насыщенное и одновременно очень наивное. Все верили в прекрасное будущее. Народ шел потоком: депутаты, подпольщики, сумасшедшие, журналисты, патриоты, демократы, Салье и Новодворская («Вернуть страну в границы Московского княжества!»), Виктор Антонов — главный патриот-интеллектуал в Питере. «Центр» был хорошо известен, его влияние преувеличивалось, но все хотели «завязать контакты». Когда патриоты встречались с демократами, начинались скандалы.
Наконец Борис не выдержал и отправился по городам — инспектировать группы и по многочисленным личным приглашениям. Они с Наташей объездили четырнадцать городов — от Твери и Москвы до Риги, Бобруйска и даже Иркутска. Везде собирались огромные аудитории. Он, как старый русский патриот, всегда вставлял в свою речь главную фразу: «Давайте же основываться на том, что нас объединяет, а не на том, что нас разъединяет. Мы против любого расчленения страны!» В члены «Центра» он принимал всех без разбора — добрая половина принятых оказалась сексотами. Особенно им понравился один дьякон — солидный, в темно-коричневой рясе, с бородкой; Наташа сделала ему приглашение в Париж.
Потом во Франкфурте им за это сильно влетело. Всем казалось, что мы уже свободны, но родная Лубянка по-прежнему была рядом: они теперь хотели дружить… Зачем? В 1990-м?! Когда уже было ясно, что «процесс пошел» и страна расползается по швам? У них были совсем другие проблемы! Единственное объяснение — оправдать свое существование. Они подъезжали много раз; Борис, конечно, отказывался. В конце концов они рассердились…
В Москве, перед одним из выступлений в каком-то ДК, пунктуальный Борис не появился вовремя. Прошло полчаса… сорок минут, аудитория бурлила… Борис уже стал звездой. Наташа страшно нервничала… Наконец появился раскрасневшийся Борис Георгиевич и рассказал, что ему только что подстроили автокатастрофу.
На одном из перекрестков на их убогий «Москвич» на красный свет наскочила бежевая «Волга» и попыталась протаранить в правый бок, где как раз сидел Борис… Его водитель оказался виртуозом, резко нажал на газ, так что «Волга» лишь ударила в заднее крыло — и тотчас же исчезла. «Москвич» развернуло на 180 градусов, и он застрял в конце перекрестка.
Собрался народ. Крыло было продавлено, задевало за колесо; одни говорили — ехать дальше можно, нужно отогнуть крыло монтировкой; другие — никак нет. Ментов не найти за версту. Пришлось ловить такси.
Возможно, это было первое предупреждение, если не думать о худшем.
СМЕРТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ
В середине октября по приглашению Дармичева к нам прибыл известный человек — Н. П. Полторацкий из университета в Питтсбурге, эмигрант первой волны, историк философии, религиозный православный человек, знаток и популяризатор русской мысли в Штатах, автор нескольких монографий.
Классическая биография эмигранта: родился в Константинополе, учился в Софии, в Германии, во Франции, переехал в Штаты, поменял несколько университетов. Я читал его тексты и сборники, всё было хорошо, разве что слишком традиционно.
Так как машин в то время ни у кого не было, мне вместе с Дармичевым пришлось встречать его в Пулково. Высокий, худой, породистый, предельно вежливый, очень правый по своим взглядам, в бело-сером плаще — он выглядел человеком из другого мира. Он не понимал, куда приехал: тут ли еще «большевики» — или же что-то изменилось? Он был впервые в России, куда он и не мечтал попасть. Чувствовалось, что немного побаивается… В том числе и нас. А вдруг это ловушка?
И вот он здесь!
Подобных людей я встречал, но в нем было что-то особенное. Мне же поначалу он показался скучноватым. Но я не понял: просто он был очень сдержанный. И еще от него исходило ощущение абсолютного одиночества. «С американцами нам не о чем говорить, это другая раса! — сказал он. — Я бы предпочел жить в Европе, там больше русских интеллигентов, но так уж получилось». О себе он отзывался очень скромно: я не философ, я историк философии. Он пытался скрыть все свои реакции. Сразу было видно — он очень переживал, но порода и воспитание не позволяли ему этого проявлять, что и стало его трагедией. Он всё держал в себе, и, однако же, было понятно: он мечтал попасть сюда всегда. Это был и его звездный час. Я спросил его о планах на будущее — Полторацкий ответил, что в его возрасте трудно что-то планировать… А ему было всего шестьдесят девять лет!
Пока мы возили его по городу, он лишь изредка позволял себе саркастические реплики. Скажем, мы показывали ему живописное здание с решетками: он любовался, но тут же спрашивал: «А диссидентов сюда тоже сажали?» Мы смеялись: «Это было бы слишком большой честью!»
В таких поездках было невероятное наслаждение — показывать человеку (кстати, у него были родственники из Петербурга) дворцы, площади, дома, Стрелку Васильевского, на которые он смотрел десятки раз в альбомах, но сейчас впервые увидел — и трогал гранитный парапет — наяву.
Он прочитал две лекции в Универе — о Бердяеве и Иване Ильине, не блестящие, но очень строгие, логичные и выверенные; большая аудитория была забита, его забросали вопросами, он отвечал коротко и четко, в отличие от наших, которые свой ответ превращают в выступление. После лекций его водили аспиранты и студенты, кто-то предложил подняться на колоннаду Исаакия, чтобы увидеть весь Петербург (он никогда не говорил «Ленинград»). Конечно, нелегкий подъем. Все потом объясняли смерть подъемом на колоннаду. Черный юмор: его поселили в гостинице «Советская», и, когда утром вошли к нему в номер, он лежал без признаков жизни, кажется, даже в одежде.
Скорая поставила обычный диагноз: инфаркт.
Думаю, что причина не в том, что он поднялся на колоннаду — он страшно переживал и скрывал всё в себе. Он впервые был в России — и для него это оказалось невыносимо.
Потом появилось много разных версий, но Н. П. политикой не занимался, никакого отношения к «Центру» не имел, более того — относился к нему критически. Да, он был человеком правых взглядов, как и большинство эмигрантов первой волны, и передал мне очередной конверт для Бориса (они были знакомы шапочно) от кого-то из Америки, но Борис в упоении своими успехами летал по стране, ему было не до этого.
Н. П. был академическим человеком, хорошо знал Николая Лосского, Федора Степуна, Василия Зеньковского, Георгия Флоровского, встречался однажды с Бердяевым, общался с Георгием Федотовым, слушал лекции на Сергиевском подворье, в Штаты перебрался лишь в 1955-м, предварительно защитив диссертацию в Сорбонне. Темные времена провел в Германии и во Франции, мы мало о чем успели его расспросить. Но так или иначе с ним оборвалась еще одна нить, связывавшая с канувшей в бездну Россией.
В предпоследний день мы много бродили, снимались на Дворцовой площади. Черно-белые снимки были напечатаны через два дня. Посмертные снимки невероятно меняют человеческий облик. На последнем фото он стоял на пустынной площади (ни души вокруг) — седой, высокий, необыкновенно живописный в своем серо-белом плаще, который раздирал ледяной ветер.
Эмиграция, Америка, одиночество, Петербург, смерть…
Когда Борис вернулся, он был в шоке: после автокатастрофы и смерти Н. П. он почувствовал, что круг сжимается, — все были убеждены, что Н. П. умер не собственной смертью. На собрании питерской группы мы долго спорили, большинство не верило в естественную кончину. Зачем гэбэшникам был нужен пожилой профессор из Штатов, не занимавшийся политикой? Возражать было бесполезно. Всех «политиков» заносит в ту или другую сторону. Началась игра: одни убегают, другие догоняют. Все превратились в важных персон: за нами следят!
Помню, как во Франкфурте супруга одного из главных идеологов «Центра» на все события, происходившие в мире — будь это крушение лайнера в Атлантике, авиакатастрофа в Европе и даже землетрясение в Чили, — реагировала однозначно: «Это КГБ!» По-своему больные люди, но их можно понять.
ВЫСЫЛКА ШПИОНОВ
Опять попер какой-то ужас: народ со сверхценными идеями и рукописями, полусумасшедшие диссиденты, встречи с политиками и депутатами, представителями новых партий, все разновидности, от левых до крайне правых; приходилось всех принимать, измученная Наташа кричала: «Я больше не могу!» Хотя и по гостям мы ходили непрерывно: многие желали лицезреть настоящих белоэмигрантов.
На ужинах в узком кругу Борис изумительно пел эмигрантские песни, начиная с «Занесло тебя снегом, Россия…» и заканчивая их гимном — не без легкой иронии, конечно:
В былом — источник вдохновенья,
В деяньях Сечи и Петра,
В грядущем — братское служенье,
А в нашем нынешнем — борьба! <…>
«Да возвеличится Россия,
Да гибнут наши имена!»
На недобитую и возрождающуюся питерскую интеллигенцию это действовало гипнотически.
Примерно тогда же началось прослушивание телефона: странные щелчки, гул при разговоре (скорей всего, это началось намного раньше)… Мы наивно обсуждали, прослушиваются ли разговоры, когда телефон молчит. Одни были убеждены, что прослушивается, другие утверждали, что это невозможно, если «жучок» не был поставлен заранее! Во время разговора звонок почему-то прерывался, приходилось перезванивать.
Слава Е., герой, колоритный человек с черными жгучими усами, потомственный диссидент (его отец тоже отмотал срок), отсидевший почти 5 лет (у него долго телефон прослушивался), объяснял: «У них кончилась пленка, пока ее перезаряжают, возникает пауза, потом можно снова говорить!» Слава, правда, часто находился в сильном подпитии. Большинство вышедших из лагеря были надломленными людьми. Для «Центра» проблема заключалась в том, что двое главных их легальных представителя — один в Питере, другой в Москве — на дух не переносили друг друга, их приходилось постоянно и безуспешно мирить. Слава был по-своему ярок, помимо прочего он впервые поднял российский триколор у Казанского собора. Его многократно приглашали в Европу и Штаты как мученика и носили там на руках. В России же в 1990-е всё закончилось: бороться было не с кем, враги исчезли, за ними никто не следил, «Центр» распадался, все ссорились — героям невыносимо в обыденности. В это время я как-то встретил его с женой на Невском. Они хором сказали: «Больше здесь делать нечего, мы лишние люди, мы очнулись в другой стране!»
Слава был неплохим поэтом, вступил в ПЕН‑центр, выступал на радио, но ничего не помогало. Уехал в Штаты к своей сестре, некоторое время жил там, они поехали на Юг, он, купаясь в Коста-Рике, захлебнулся.
Появился странный человек — владелец кооперативного издательства Витя Котт, предложивший всем диссидентам, в том числе «Центру», печатать у него книги. Он платил хорошие гонорары, на людей это действовало. Котт почти всех купил за высокую зарплату, но на лице у него было написано откуда он и зачем. Группа раскололась, все едва не разругались: мы с Борисом пытались объяснить очевидные вещи, народ нам не верил, едва не возник раскол. Странность заключалась в том, что у Котта периодически кончались деньги — и он на неделю или больше исчезал. Неужели у Большого дома нет финансов? Для бизнесмена такое нормально, многим это внушало доверие. Но нам с Борисом всё было ясно: лицо выдает человека сразу.
В те времена мы ходили в один из первых частных ресторанов — армянский «Наири» в переулке Пирогова, бывший «Глухой», упиравшийся в дворец Феликса Юсупова, где когда-то был убит Распутин, — роковое место российской истории. Хозяин принимал нас как родных и выносил лучшие блюда. Собиралась основная часть группы: все строили планы на великое будущее, в том числе на будущее «Центра» в России. Я соглашался, но уже понимал, что ничего значительного из всего этого не выйдет.
Не то чтобы я был умнее других, я просто чувствовал: перелом произошел, пик пройден, и уже не люди делают политику, а таинственная политейя необъяснимо увлекает за собой людей: они, сами того не замечая, превращаются в марионеток. Начинался иррациональный этап, когда разгневанная Клио ведет всех по никому не ведомому руслу.
Последний визит Борис с Наташей собирались нанести в Екатеринбург (тогда еще Свердловск). Им сделали солидное приглашение, едва ли не от горсовета, но город был еще закрыт для иноземцев. В аэропорту Питера их задержали.
Диалог был предельно тупым:
— Вы собираетесь в город, закрытый для иностранцев!
— Да, но у нас официальное приглашение…
— Вы приехали как частные лица, а занимаетесь политикой!
— Сейчас все занимаются политикой…
— Но вы выступаете за переустройство общественного строя!
— Горбачев тоже за это выступает, — парировал Борис.
Его предупредили: если будет продолжать в том же духе — грозит высылка. Никто не обратил на это внимания: безумная жизнь продолжалась, народ по-прежнему шел, пока не наступило 7 Ноября, начались демонстрации. В Москве их было три: право-монархическая, либеральная, а под знамена третьей собрались номенклатура и воинствующие ортодоксы (их было очень много). В Питере две: утром — официальная, днем — оппозиционная (весьма многочисленная). Но в ней шли непримиримые враги: монархисты, либералы, патриоты, анархисты, ряженые белогвардейцы и казаки. Власти разводили всех: не дай бог шествия столкнутся и начнутся потасовки. Мы впервые попали на дневное шествие лет за пятнадцать: noblesse oblidge. Мы шли нестройными рядами от площади у ТЮЗа по Гороховой (тогда еще Дзержинского), народ выкрикивал крамольные лозунги, тон задавал Милер: «Долой КПСС!» — и народ подхватывал хором! Начиналась четвертая русская революция за столетие — как во Франции в XVIII—XIX веках: 1789-й, 1830-й, 1848-й и 1871-й. У нас был 1905-й, две в — 1917-м; теперь назревала четвертая, явный перебор, но джинна уже выпустили из бутылки.
Я должен был проводить Бориса и Наташу до квартиры на Мойке. У меня страшно болел зуб, даже кричать было невозможно, я шел молча и сразу же после торжественного шествия отправился в дежурную клинику на Васильевском его выдирать. Когда добрался до клиники, боль стала чудовищной. Пришлось отсидеть очередь, пока мной не занялась молодая, злобная и неопытная врачиха, которая билась со мной как минимум час: она долбила мне десну, истязала как в концлагере. Советские уколы не помогали. Все мировые и социальные проблемы исчезли мгновенно: кроме моей боли, меня ничто не интересовало. Когда она наконец выдрала зуб по частям, я, шатаясь, едва добрел до родительской квартиры на 3-й линии и сразу же влил в себя три рюмки, чтобы снять боль… Хотел лечь спать. Но тут позвонил Милер: начался трехдневный кошмар.
— Нас высылают! — почти кричал он в телефон. — У нас аннулировали визы!
— Что случилось?! — бормотал я. — Какие визы?!
— Нас лишили виз прямо во дворе!
Я ничего не понимал.
Оказалось, что после шествия они зашли в магазин, что-то купили, а когда вошли в наш двор, началось самое интересное. К нам во двор — в огромное пространство с тополями и лиственницами — можно было войти с двух сторон: с Мойки и с переулка Пирогова. Одновременно с их появлением — были уже сумерки — из каждой подворотни появились два-три человека и остановили наших гостей.
Джентльмены предъявили удостоверения сотрудников Большого дома, потребовали паспорта (с ними был начальник ОВИРа) и уведомили Милеров о том, что они пытались проникнуть в закрытый для иностранцев город, занимались политической деятельностью, направленной на свержение существующего строя, поэтому их визы аннулируются и они должны в течение суток покинуть пределы страны. Тут же во дворе поставили штампы в их паспорта и вручили билеты на отправляющийся через несколько часов поезд Питер — Брест. Полный шок. Самое смешное заключалось в том, что поезд до Бреста шел 36 часов, так что покинуть Россию за сутки Борис и Наташа не могли физически. Кроме того, визы заканчивались через неделю, 14 ноября: на этот день были куплены билеты. Но зачем-то они решили отомстить и устроить большой скандал… Зачем?! До сих пор не могу понять. Только для того, чтобы показать, в чьих руках власть?
Проклиная всё на свете, мы вскочили в нашу белую «двойку»: она не заводилась, я долго копался в карбюраторе; наконец завелась (моя боль странным образом прошла), и через десять минут мы оказались на Мойке, где уже начал собираться оппозиционный народ. Мы неслись, как в кино, — с визгом шин на поворотах. Темнеющий город был совершенно пуст и печален: ветер нес листовки, обрывки плакатов «За вашу и нашу свободу!», воззвания к патриотизму советского народа, газеты, окурки, пивные бутылки…
В квартире дым стоял коромыслом: курили все, кроме Бориса; Наташа смолила «Житан» без фильтра. Под водку и закуску — в первый вечер людей собралось не очень много — долго обсуждали: придут или не придут, а если придут, то когда? Мы остались ночевать. Ночь прошла спокойно.
На другой день народу собралось гораздо больше: один депутат, несколько журналистов, вся питерская группа «Центра», майор (как выяснилось позднее) Витя Котт, и — самое важное — из Москвы прибыл Юра Милер, старший сын Бориса, двухметровый бородатый гигант, каким-то чудом получивший визу. Спорили всё о том же: когда они придут? Мы с Коттом даже поспорили на бутылку коньяка: я был уверен, что они не появятся; он же, не стесняясь, говорил: «Придут, придут!»
Ближе к вечеру в противоположном конце двора появилась черная «Волга» и застыла надолго. Я с Наташей решил прогуляться. Мы вышли на Мойку, подышали свежим ветром, затем вернулись во двор; я нагло подошел к «Волге» с сигаретой и спросил: «Не найдется ли огонька?» Страшная — именно так — рожа, сидевшая за рулем, обалдела от такой наглости и процедила: «Мы не курим…» К полуночи «Волга» исчезла, у нас водка и закуска кончились, стало скучно, народ начал расходиться.
Приезд Юры Милера стал роковым.
Квартира состояла из двух больших смежных комнат, но спальных мест было всего четыре. Они остались ночевать, нам же пришлось вернуться на Васильевский. Тогда можно было ездить в любом состоянии, машин было совсем мало — нужно было лишь иметь с собой 2—3 доллара, и, если останавливал мент, вложить одну бумажку в права. Мент спокойно брал доллар и возвращал документы, не особенно их разглядывая.
Наш отъезд на Васильевский оказался большой ошибкой.
Утром телефон пробил истерический звонок, не помню чей: «Ваша квартира взломана, Милер и Наташа арестованы, посажены в машину и отвезены в неизвестном направлении, скорей всего, в аэропорт!»
Мы понеслись с 3-й линии на набережную, потом через Дворцовый мост — направо, свернули на улицу Герцена… Праздники продолжались, на улицах ни души, но около набоковского дома нам навстречу показался Юра Милер в распахнутом пальто, в тройке, с «дипломатом». Я резко затормозил. «Их похитили и увезли, дверь взломали, за мной хвост — я ухожу!» — успел выпалить Юра и помчался в сторону «Астории». Все еще боялись, что их посадят. Мы проехали улицу Герцена, свернули в Фонарный переулок, потом на Мойку, но хвоста не обнаружили.
То, что произошло, очень трудно передать. Часов в восемь утра перед нашей дверью появились несколько человек в штатском плюс начальник ОВИРа и участковый инспектор. Телефон на Мойке был отключен, позвонить невозможно (мобильных тогда ни у кого не было). Сначала они непрерывно звонили, потом попытались взломать дверь. Откуда они взяли топор, непонятно, вероятно, у дворника. Других высокотехнологичных инструментов у них почему-то не оказалось. Возможно, думали, что им откроют двери нараспашку и пригласят на чай.
Двери были крепкие, ломали долго. Внезапно появилась корреспондент либеральной рижской газеты «Атмода» Галя Баладзе, женщина необъятных размеров, приехавшая взять у Милера интервью; выгнать ее взломщики не могли. Она включила спрятанный в кармане диктофон, и вся мистерия взлома оказалась записанной на пленку. Взломщики изъяснялись трехэтажным матюгом: «Ну что ты, твою мать, делаешь? Не можешь подцепить крюк, б…, никогда двери не вскрывал… мать-перемать… А ты попробуй, б…, достань, дверь-то старая, не советская!» Руководил действом человек под кодовым именем «полковник Петров».
Органы страшно нервничали: в любой момент мог нахлынуть враждебный народ, операцию пришлось бы свернуть. Баладзе переругивалась с «полковником Петровым»: «Да ты посмотри на себя, на кого ты похожа; если бы у меня была такая дочка, я бы повесился!..» — «Да если б у меня был такой папаша, я б застрелилась!»
Наконец, минут через сорок, первую дверь взломали, но оставалась вторая, окованная железом, доставшаяся нам еще от старой хозяйки, — ее можно было вскрыть разве что автогеном. И тут Борис совершил большую ошибку. Они уже собрали чемоданы и, решив, что положение безнадежно, открыли вторую дверь. Под белы рученьки их вывели во двор, посадили в подогнанную «Волгу» с мигалкой и двумя солдатами с «калашами». В дальнюю комнату, где скрывался Юра Милер, они даже не заглянули. Как рассказывал Борис, всю дорогу до Пулково они с Наташей пели белогвардейские песни. Обалдевшие автоматчики прижимались к дверям. «Волга» с мигалкой неслась по Московскому на бешеной скорости, разгоняя попутные машины. Бориса и Наташу впихнули в пустой самолет, и меньше чем через час они приземлились в Хельсинки. Рейс, разумеется, задержали.
Мы опоздали всего на каких-то двадцать минут.
Мы немедленно напечатали заявление о похищении наших гостей и вместе с еще одной женщиной из Свердловска, Ольгой Максаковой (она пробивала любые двери), уже днем отправились в официальные инстанции. Первым было наше отделение милиции на Садовой улице.
Двери мы нагло открыли ногой. За стойкой сидели двое: толстый молодой лейтенант, не сказавший ни слова, и щуплый капитан с крошечной головой, на которую была нахлобучена огромная фуражка, так что из-за стойки, кроме фуражки, носа и глаз, ничего не было видно.
— Вот заявление, наши гости похищены и увезены в неизвестном направлении!
— Похищены? Где? — спросила фуражка. Время мутное: на лице изумление и даже страх. Неизвестно, как все повернется: может, завтра их лупить начнут, как жандармов в марте 1917-го.
Мы назвали адрес, и они сразу же расслабились.
— А‑а, это не к нам, это вот туда! — очень эмоционально ответила фуражка, показывая в сторону Большого дома.
— Но от вас во время взлома двери и проникновения в мою квартиру без ордера присутствовал лейтенант Козлов! Что он там делал?!
— Он следил за соблюдением общественного порядка, — невозмутимо парировала фуражка.
— А взлом двери топором — это не нарушение общественного порядка?! — жестко спросил я.
— А‑а, это не к нам, не к нам, я же сказал, это вот туда, в-о-о-о-т туда, — ответила фуражка, опять махая правой рукой в направлении Большого дома. Это «в-о-о-о-т туда» повторилось раз пять. Как будто мы не знали, где находится Большой дом.
— Так вы примете наше заявление?
— Нет, это не к нам.
— Хорошо, я могу видеть лейтенанта Козлова и посмотреть в его ясные очи?
Фуражка слегка замялась. Пауза.
— Нет, это невозможно.
— Почему?!
— Потому что в настоящий момент лейтенант Козлов находится в засаде!
В Большом доме не произошло ничего интересного. Мы так же резко вошли в приемную, хлопнув массивной дверью, передали заявление дежурному офицеру, но дальше нас не пустили. Офицер исчез на долгое время, после чего в приемной появились два безликих джентльмена с нашим заявлением. Они были предельно вежливы, сказали, что заявление будет рассмотрено самым внимательным образом. Мы помчались на Петроградскую, на телевидение, но было уже довольно поздно, там никого не оказалось. К вечеру телефон на Мойке включили, и дня два стоял сплошной трезвон. Начался сумасшедший дом. Звонили из газет «Смена», «Час пик», «Экспресс-хроники», «Гласность», «Таймс», с «Либерти» и Би-би-си, и я уже не помню откуда. На другой день очень краткая информация органов о высылке появилась в официальной прессе, кажется, даже в «Правде»: «За нарушение визового режима высланы из страны…»
Через два дня приехало ТВ, я дал несколько интервью; Борис устроил пресс-конференцию в Париже; несколько газет и тут и там поместили большие материалы (все особенно нажимали на «взлом топором»); прошла передача по «Монитору» — на этом всё закончилось. Приходили журналисты, депутат Замойский, убеждавший подать на Большой дом в суд. Он проделал большую работу, посетил главного чекиста Питера, тот подтвердил официальную версию («Это был не взлом двери, а оперативное вскрытие! — Притом чекист заявил: — Кого вы защищаете? — это же секретный курьер „Центра“?!»); заехал в ОВИР и потребовал у начальника Карманова документы. Там прозвучала воистину кафкианская фраза: «После того как дверь не открыли, неизвестный человек начал вскрывать ее монтировкой». Карманов мне несколько раз звонил, приглашал прийти и угрожал штрафом за проживание иноземцев, лишенных виз.
Мы не стали подавать в суд и ограничились письмом на имя прокурора Ленинграда по фамилии Веревкин, но ответ был очевиден. Позднее трагикомическую «переписку» опубликовала в Париже «Русская жизнь».
Внезапно позвонили чекисты и весьма вежливо попросили прийти на встречу, будто приглашали в ресторан. Об этом я уже вспоминал… Меня пригласили в комфортный кабинет. Их было трое — но никогда, ни до ни после, я не видел их такими жалкими и растерянными. Особенно усердствовал человек, похожий на ворону. Они взывали к патриотизму, к «совести русского человека», просили не раздувать скандал, повторяли, что они «подневольные люди» (впрочем, «полковника Петрова» среди них не было), что над ними «сталинисты»; «мы же сами — за прогресс, реформы и процветание отечества». Я не выдержал.
— Хорошо. Объясните мне, почему именно вы устроили скандал! Визы у них кончались через неделю, и был взят билет на самолет! Зачем?! Зачем их было высылать?!
Этот вопрос поставил их в тупик. Молчание.
Наконец мрачный человек, сказавший об оперативном вскрытии, выдавил из себя:
— Вы хорошо представляете себе, кто такой Милер?
— Думаю, что да.
— А вам известно, что он не только член руководства «Центра», но и связан с разведкой МИ‑6? Вы знаете дело Брука? Он имел двойное задание: и от «Центра», и от англичан…
Я растерялся: они вспомнили аж 1965 год! Провал Брука на конспиративной квартире в Москве, скандальный суд и обмен на советского шпиона. Я на мгновение засомневался в версии Милера, но одно было очевидно: после провала в Москве он был взят в центре Лондона, и англичане допрашивали Бориса не один день. Это не тайна, что многие сотрудники «Центра» были связаны с разными секретными службами, тем более что сам «Центр» больше чем наполовину финансировался американцами.
— Интересно получается: англичане берут своего, держат в тюрьме, допрашивают, это за что же? — спросил я.
— Всякое бывает… Возможно, именно он был виноват в провале операции…
Тут я многое понял — почему впустили именно Бориса: они подозревали, что он двойной агент. Думали, они подружатся на «почве патриотизма», и он станет передавать им полезные сведения из Лондона, но ничего не получилось. Причиной высылки стала банальная месть.
Разговор закончился…
Но перед уходом я вдруг вспомнил, кто помог Борису!
— А вы знаете, кто участвовал в освобождении Милера? Александр Федорович Керенский. Он как раз тогда оказался в Лондоне и имел высокие связи…
Их реакцию трудно описать: они остолбенели.
Я устал, беседа была нервной (энергетика этих персонажей высасывает все соки), вежливо попрощался, на диктофоне была полная запись. Даже пропуск на выходе у меня не потребовали. Удивительные были времена! Через день или два в газете «Час пик» появилась издевательская статья: органы настолько деградировали, что, кроме топора, у них других аргументов не осталось.
Это была запоздалая игра: у доблестных чекистов сохранялся враг, было чем отчитаться перед начальством. И у «Центра» был противник, — и тут и там в штате имелись и разведка и контрразведка: мальчишки продолжали имитировать войну. Повседневная жизнь скучна и банальна, поэтому многие начинают играть в шпионов.
ОПЯТЬ ЭМИГРАЦИЯ: СМЕРТЬ В АВСТРАЛИИ
И внезапно на нас обрушилась пустота.
Любой скандал заканчивается довольно быстро. Мы как будто ничего и никого не боялись, но после любой оргии наступает похмелье. Звонки прекратились, журналисты и депутаты куда-то исчезли, наступил ноябрьский мрак — даже друзья испугались: все ждали худшего (погодная тьма совпала с политической). Состояние не самое лучшее: такое чувство, что мы отброшены назад, в год этак 1986-й. Все посетители исчезли — возникло ощущение вакуума. Появился даже страх, который не посещал нас давно.
Да, из Парижа, Лондона и Франкфурта нам звонили Борис и Наташа, Юра и Кира Милеры, старики из «Центра», молодые люди — все они рвались сюда, в страшную жизнь, но им не давали виз! Мне звонила незабываемая Миркович — баронесса фон Кнорринг: ее опять не пускают! не могли бы мы как-то помочь?!
Империя рушилась, окраины пылали, люди сходили с ума. Трудно вспомнить что-то подобное столь тяжелой, давящей злобно-напряженной атмосфере конца 1990-го. Она сливалась с серо-черными осыпающимися фасадами домов, грязью разбитых мостовых, редким светом мутных фонарей, нескончаемыми очередями перед пустыми магазинами.
Время было истерическое: пускали слухи о грядущих погромах, народ тысячами валил кто куда — в Израиль, Австралию, Канаду, Германию, Штаты; умные интеллигенты оставляли свои просторные квартиры государству, видимо, думая, что там они получат точно такую же бесплатно, или же хитроумными способами продавали ее за бесценок. Наступал очередной апокалипсис, на этот раз в России. Истерика порождает панику. Бежали даже те, кто совсем не желал уезжать. Бежали и русские, и обрусевшие немцы, и греки, и армяне, и украинцы, и черт знает кто еще. Был предсказан день начала погромов, однако ничего не произошло. Единственным погромом стало своеобразное событие: вечером у себя в парадной, на Петроградской, шпаной был слегка побит и лишен ондатровой шапки известный патриот и юдофоб Сармаков.
Мой друг математик Рудольф (органы им интересовались), обладатель огромной бороды, большого пуза, веселого нрава и стометровой четырехкомнатной квартиры на Некрасова, где происходили разнообразные чтения и выставки (скучать там не приходилось), вместе с молодой русской женой и двумя детьми зачем-то свалил в Австралию. На Землю обетованную их совсем не влекло. Потом, когда он звал нас в гости, я спрашивал: «А нельзя ли было уехать куда-нибудь поближе?» Он очень обижался. У Рудика была гигантская библиотека: как русский интеллигент, он собирал ее всю жизнь и переправил по почте в Сидней. Квартиру продал родственнице за гроши. Они были вынуждены отказаться от гражданства (его так и не вернули), имущества и всего прочего.
В Австралии ему объяснили, что, кроме четырех славистов в Сиднейском университете, литература на русском больше никого не интересует. Эмигранты предпочитают детективы, преимущественно на английском, чтобы совершенствовать язык. Меня потрясала его наивность (он был почти на двадцать лет старше меня): Рудик искренне полагал, что в Австралию или в Штаты уезжают лучшие люди, но, само собой, никого из них там не встретил. Это было естественно для 1920-х годов, но никак не для нашего времени. Запад по-прежнему оставался фундаментальным российским мифом. Да, в Австралии была русская община монархистов и православных патриотов, сбежавших из Харбина и Шанхая после 1945-го, но с ними, разумеется, никаких контактов не получилось. Рудик искреннее полагал, что в Австралии культура цветет пышным цветом. Общение с австралийцами невозможно, не возникало даже темы для разговора. Рудик презрительно называл их «австралопитеками».
Его семья натурализовалось весьма успешно, дети вскоре выросли австралийцами, а у 55-летнего математика Рудика, несмотря на конвертируемую профессию, ничего не сложилось. Из-за возраста и недостаточного знания языка его даже не взяли преподавателем в колледж — сильнейший удар по мужскому самолюбию. Первые годы, как и для всех, были непростыми. Позднее его успешная жена как-то прилетела в Питер и выдала мне откровение: «Всё, что нам внушали про социализм, было ложью, но то, что нам говорили про капитализм, — сущая правда!»
Рудик в конце концов вдрызг разругался с женой, развелся, переехал в муниципальную квартиру, жил на пособие вместе со своей гигантской библиотекой, изредка писал мне мрачные письма («Я тут больной, никому не нужный старик!») и умер через двадцать лет в полном одиночестве среди сотен бесполезных, запыленных книг.
Конечно, кому-то повезло, но, увы, не моим друзьям и знакомым.
Один музыкант рассказывал, что его учительница, профессор консерватории, уехала на Землю обетованную еще в начале 1980-х. Она когда-то оставила здесь свою барскую квартиру в высоком бельэтаже на Малой Конюшенной с парадным и черным входом. Лет через пятнадцать она сказала: «Если б я знала, что эта обитель у меня осталась, я бы пришла сюда из Израиля пешком!»
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Мы тоже уезжали. Но не навсегда. ОВИР очень быстро выдал нам разрешения на выезд: Карманов помалкивал, мы приходили, и сотрудницы сразу начинали суетиться. Французские визы получили еще быстрее. Ощущение, что мы улетаем навсегда, как я уже вспоминал, возникло после обыска багажа и задержки рейса на сорок минут…
После недели празднеств и пиров, китайских, итальянских, французских кафе и ресторанов, приглашений в гости — мы стали «немного героями» — это было новое открытие Вавилона! Мы очень близко столкнулись с французскими буржуа (многие из них были потомками «белых русских») среднего класса и выше. Это было сильно и страшно.
О, что это были за люди! Совмещение почти метафизической сытости, невероятной гордости собой и любви к самым разнообразным наслаждениям. Интеллектуальные буржуа — в том числе философы — приглашали к более изысканным формам коллективного наслаждения, но мы вежливо уклонились.
Обличители галльской буржуазии — от Мориака до Сартра и Симоны де Бовуар — порядком устарели. На лицах буржуа было написано счастье от того, что они просто есть. Они первые и последние — мы должны восхищаться самим фактом их существования. Они живут в лучшей стране мира с несравненной кухней; они наследники Романской цивилизации с великой культурой, величайшими философами и писателями (правда, они их читали только в коллежах) и грандиозным Наполеоном; самым изысканным языком — только по недоразумению английский вытеснил его на мировом рынке, поэтому учить варварские языки для многих было дурным тоном. Иногда на варваров они взирали снисходительно: «Смотрите, они даже по-французски говорят!» На это не следовало обращать внимания — обычный снобизм.
Куда-то нас приводил то незабываемый барон Черкасов, то Борис, то кто-то еще.
У русского графа фон Палена в безразмерных апартаментах возле Дома инвалидов (он был женат на дочке владельца французского «Фиата») нам подавал черный, как копоть, африканец в ослепительно белом пиджаке и таких же перчатках; мы беседовали о судьбах мира, о России и Европе, но чувствовали себя неуютно, хотя потомок известного рода был очень неглуп, образован, читал книжки по философии, любил Россию.
Всё смешалось в наших головах: рауты — то в пространствах с мебелью Людовика XVI, то в модерне, то в постмодернистских декорациях, то на бульваре Распай, то на Сен-Жермен, то на Елисейских полях, то в безумном баре на дебаркадере на Сене (там, кстати, молодые люди были другими — но сытость перла отовсюду)! Один политик, Мишель П., с гордостью показывал мне предшественника Интернета — французский «Минитель», повторяя: «Посмотрите на достижения западной цивилизации!» Однако позднее, после появления американской Сети, от «Минителя» остались рожки да ножки. Практичные янки подавили всех.
Время от времени нас подташнивало, но мы сдерживались.
Впрочем, всё это было очень давно — сейчас от этих восхитительных буржуа, вероятно, мало кто остался.
Недели через две всё вернулось на круги своя, началось повторение. Страна голодала, а мы наслаждались парижскими разносолами.
Правда, многое переменилось. Нам пришлось поселиться не на Бломе (дом был занят пришельцами, Борис многократно извинялся), а на рю Шапон, в самом центре, в Марэ, рядом с Бобуром и плас де Вож, в квартире Т. Г., улетевшей к нам в Питер.
Изумительное место! Мы прожили в этой квартире — и тогда и позднее — много месяцев, она стала нашим родным местом в Вавилоне. Две комнатки, заполненные книгами на языках всего мира, рядом — и Сена, и Риволи, и башня Сен-Жак, и Николя Фламель, и виллаж Сен-Поль, и Ле-Аль, и до Нотр-Дама было около десяти минут ходьбы.
Татьяна была самым головокружительным человеком в нашей жизни. Мы с ней познакомились в году 1988-м в Музее Достоевского (не случайно). Светлое, яркое, одухотворенное лицо, открытость всему (ее впервые впустили в Россию после восьми лет эмиграции) и желание увидеть всех своих друзей, увы, находившихся в той или иной степени депрессии. Она была космическим человеком в самом точном значении этого слова. Их — христианских феминисток — выгнали из России в 1980 году, и в отличие от многих эмигрантов ее судьба сложилась удачно. Через Вену она пробралась в Германию, а потом в Париж, где и натурализовалась. В Германии она напечатала свою знаменитую книгу «Опасно говорить о Боге», которая разошлась по всему миру на многих языках. Она постоянно выступала в Германии с лекциями о России и православии, объездила полмира, немцы носили ее на руках; издавала религиозно-философский журнал «Беседа». Как только возникла возможность, она отправилась на родину. В отличие от большинства эмигрантов она прекрасно знала немецкий и французский, поэтому читала всё, что ей было интересно: философию, богословие, книги, которые тогда в России никто не читал. Она была экуменистом в самом глубоком смысле этого слова, дружила с католиками и протестантами. Притом она очень остро чувствовала современность. Это проходило через личный опыт благодаря лекциям и докладам, с которыми она выступала от Чили и Эквадора до Европы и Южной Кореи. Именно она открыла нам интеллектуальный и религиозный мир Запада. Она была самым широким человеком из всех, кого я встречал: то, что она зарабатывала, она тут же тратила на своих друзей или привозила в Россию (не считая гуманитарной помощи), а уж когда она приезжала в Париж, начинался настоящий духовный пир — ее можно было слушать бесконечно. Разумеется, в эмиграции ей завидовали, злословили, пускали всевозможные сплетни. В любом случае встреча с ней была одним из самых больших потрясений в нашей жизни: если бы не она, мы были бы другими.
В конце концов, несмотря на все успехи, Запад ее разочаровал. Поездки в Германию с докладами стали для нее мучением. Она даже говорила, что, когда пересекает границу между Францией и Германией, у нее начинает болеть сердце. Она любила великих немецких поэтов от Гёльдерлина до Рильке, но немецкое мещанство (особенно протестантское) воспринимала как ад.
Я выходил вечерами с рю Шапон, поворачивал на рю Бобур или же через рю Рамбуто нырял в проход со знаменитыми часами с драконом и, обойдя мастерскую скульптора Бранкузи, оказывался на огромной опустевшей площади с корабельными трубами перед главным входом в Бобур; обходил фонтан Стравинского, церковь Сен-Мерри, поворачивал к сверкающей Ратуше и останавливался на мосту Нотр-Дам. В два-три часа ночи город здесь был совершенно пуст. Я останавливался, облокачивался на ограду. Внизу текла мутная черная Сена с плавающими отблесками фонарей, с редкими катерами и баржами; пахло водорослями, рыбой, французским бензином (у французов даже запах бензина ароматен) — от проносившихся по правой стороне, по верхней и нижней набережным, поздних машин. Слева — остров Сите, Консьержери и Дворец правосудия; справа вдалеке — Лувр, тусклые и яркие огни, надоевшая сверкающая Башня, обрезанная пополам, — и почти полная тишина… Сигареты, немного вина, наступало время ночной медитации, длившейся час или двадцать минут, — не знаю. Время останавливалось. Я обо всем забывал. Это были лучшие мгновения в том далеком и исчезнувшем городе.
ПОСЛЕДНИЙ
Впрочем, случались и удивительные встречи. Кажется, в Институте славянских исследований меня познакомили с Б. Н. Лосским, сыном знаменитого философа Н. О. Лосского, искусствоведом, директором многих музеев, в том числе Фонтенбло. Он писал тогда мемуары, ему было восемьдесят пять лет, но выглядел он намного младше — необыкновенно живой, говорливый; я хотел попросить у него фрагменты воспоминаний.
Мы встретились в кафе напротив Люксембургского сада. Невысокий, сухощавый, наполовину русский, отчасти уже француз, он мне поведал все свои злоключения начиная с 1920-х. Меня интересовала высылка 1922 года: он был последним высланным из оставшихся в живых.
На улице Вожирар, которую я многократно исходил по ночам, с севера на юг и с юга на север (кстати, самая длинная улица в Париже — а городок-то немаленький), от рю Шапон до Бломе; он пил кофе, я потягивал «Божоле», и Лосский рассказывал, как всё это происходило.
Солнце со стороны Люксембургского сада слепило нам глаза. Мы сидели за столиком на улице: он обладал уникальной памятью, позволявшей ему воскресить подчас мельчайшие подробности, многие из которых не попали в его мемуарный очерк «К изгнанию людей мысли» (позднее он описал это в своих мемуарах более подробно). Это уникальное историческое событие стало завершающим аккордом интеллектуальной истории петровской России.
— Мне было шестнадцать лет, когда двадцать девятого сентября в Германию отправлялся немецкий пароход «Обербургомистр Хакен», а шестнадцатого ноября вслед за ним последовал другой — «Пруссия». Если на первом в изгнание были отправлены представители московского интеллектуального сообщества, то на втором — по преимуществу петербуржцы. Два «философских парохода» навсегда увезли из России от двухсот пятидесяти до трехсот человек — философов, историков, литераторов, экономистов, юристов, естествоиспытателей…
Б. Н. рассказывал о голоде 1921 года, о праздновании Пасхи 1 Мая, когда на крестный ход у Казанского собрались почти пятьдесят тысяч человек, а навстречу им из костела Св. Екатерины вышли католики, чтобы приветствовать православных; об изъятии церковных ценностей и летних расстрелах; о суде над митрополитом Вениамином, о блестящих лекциях Льва Карсавина — последнего свободно избранного ректора Петроградского университета; о фантастических слухах и страхах — возможности высылки интеллигенции не в Германию, а в прямо противоположном направлении. Бюрократические препоны на вывоз имущества, книг, драгоценностей, валюты были чудовищны. Но москвичам, обитавшим в новой столице, удалось быстрее пройти все кафкианские процедуры и отправиться в эмиграцию на полтора месяца раньше.
Перед отправкой первого парохода в ночь на 30 сентября 1922 года в доме его отца ночевала семья Бердяевых, и вечером за неким подобием ужина между двумя мыслителями возник разговор, который Б. Н. в самых общих чертах запомнил. Бердяев со всей своей страстностью обрушился на петербургский бюрократический период российской истории, в котором он видел источник всех зол, в том числе и кошмаров большевистской революции. Несравнимо более сдержанный Н. О. соглашался с коллегой, но при этом замечал, что революция во всем ее скифско-большевистском варварстве есть не что иное, как восстание допетровской «бунташной Руси» против России современной, отчасти европеизированной, буржуазной, во многом соединившей себя с Западной Европой. Разговор между столь разными людьми был довольно сумбурен, они, как это часто бывает, меняли позиции, противоречили сами себе. Однако общий смысл вырисовывался довольно очевидно: если Февральская революция была (точнее, должна была стать) революцией западнической, то Октябрьская стала ее абсолютной противоположностью — бунтом полуязыческой-полухристианской стихии, добившей как трехсотлетнюю империю Романовых, так и либерально-западнические иллюзии Февраля…
Мы долго сидели в кафе, я что-то пытался записывать. Лосский рассказывал ужасно интересно, вспоминал семью, отца Николая Онуфриевича, бродившего по Парижу в полном одиночестве, знаменитого брата-богослова Владимира, умершего в 1958 году, и я жалел, что у меня не оказалось диктофона.
Борис Николаевич пережил всех и скончался в 2001-м на девяносто шестом году.
ИНАЯ ЖИЗНЬ
Мы сидели в кафе «До-ре-ми» вместе с Ириной З. на рю дю Фобур-Сент-Оноре, только что выйдя из «Русской жизни» — там произошел какой-то очередной скандал, правда, нас он совершенно не касался. Мы пили кофе и вино, курили, говорили о жизни там, жизни здесь, об эмиграции. Ирина была очаровательной и умной женщиной средних лет с грустными глазами, женой известного русского художника. Кстати, она тоже убеждала меня, что лучше остаться здесь, пока это возможно; все думали, что в России вскоре начнется нечто страшное — армагеддон. «Оставайтесь, Павел, они же в Кремле могут устроить всё, что угодно!»
Мы вспоминали общих знакомых, друзей и подруг, пытались представить, что будет дальше.
Внезапно Ирина сказала: «У меня есть надежда, что есть иная жизнь, она будет потом — не такая нелепая и бессмысленная».
Я был удивлен: она выглядела вполне благополучной парижской дамой, правда, с очень грустными глазами.
Мы замолчали — я ничего не ответил.
Несколько лет спустя мы столкнулись в метро — она меня не увидела. Я хотел подойти, но в ее глазах грусть превратилась в глубокую печаль; я подумал — не стоит.
Парижскую печаль лучше переживать в одиночестве.
ОБОРОТНИЧЕСТВО
О, этот безумный 1991 год! В Вильнюсе десантники захватывают «Гостелерадио», и почти одновременно начинается война в Заливе, черный январь, холод и мороз. Народ в ужасе: все ждут новой мировой войны, притом все по-прежнему пируют и в кафе, и по домам. «Первая война в истории, которой не было», — напишет постмодернистский фокусник Бодрийяр. Журналисты появились раньше, чем война началась. Ее, час за часом, наблюдали по ТВ — как увлекательный сериал.
Борис метался между Парижем, Франкфуртом и Лондоном, он похудел еще больше.
По утрам на Шапон у нас был обычный французский завтрак: хрустящий и одновременно тающий во рту багет (его воспел Виктор Некрасов), камамбер, козий сыр или бри, тарама (креветочная паста — такую готовят только во Франции), кофе, — вкуснее я никогда не завтракал. В магазине «Ed» (он был рядом — на углу Риволи и улицы Бобур) это стоило полтора десятка франков, а бутылка приличного бордо — франка три-четыре; в других супермаркетах в два-три раза дороже. Через день я ездил на Бломе, переходил бульвар Севастополь, потом Сен-Дени с фантастическими проститутками и трансвеститами, курившими одну сигарету за другой: этакое пиршество выставленной на продажу плоти. Самый краткий маршрут — от метро «Этьен Марсель»; я мчался на Вожирар с бесконечной пересадкой по длинным эскалаторам на Монпарнасе. На Бломе творилось нечто немыслимое. Для начала — опять-таки почему? — к Милеру стали приходить странные письма. Я зашел к нему в кабинет, там висели работы современных русских художников, подаренные в разные годы.
Телеграмма была пугающей. Милер был в полном недоумении.
«На этот раз ты зашел слишком далеко. Ты за это заплатишь».
Лубянка устроила смешную игру — видимо, даже им было уже скучно.
Борис ответил: «Поздравляю полковника Пронина с повышением по службе. Ваши угрозы оставьте при себе. Граф Парижский».
Этот идиотизм с обменом телеграммами длился почти неделю.
Последняя пришла с подписью «Юстус Алекс». Я объяснил, что это имя — из известного советского детективного сериала. Ребята развлекаются, отвечать не нужно.
Мы с Борисом спускались в подвал, чтобы нас никто не слышал.
— Понимаешь, — сказал он, — я оказался между двумя огнями… Не знаю, что делать… Да, я совершил в России много ошибок. Но они-то вообще ничего не сделали! Когда я сказал, что издатель Котт — явный чекист, Романыч начал на меня орать! Я не знал, что ответить… Кроме того, он сказал, что они будут закрывать Бломе, это нерентабельно. Не знаю, что делать.
Стояла зима 1991-го, но всем членам «Центра», рвавшимся в любимую Россию, Советы упорно не давали виз.
Романыч, глава «Центра», периодически подозревался в том, что он двойной агент — ЦРУ и Лубянки. Это маловероятно, но многочисленные версии возникали. Бадюлин убеждал меня, что весь «Центр» инфильтрирован, — на что я возражал: тогда бы его не взрывали регулярно. Америкосы рекомендовали «Русской жизни» не печатать авторов «Центра», хотя рекламу его книг можно было публиковать, а деньги давали и одним и другим. Космополитическую газету нужно было держать на дистанции от патриотического «Центра»: мухи отдельно, котлеты отдельно. Парижское издательство РСХД во главе с Никитой Струве благодаря печатанию Солженицына как будто обрело некоторую независимость, но до того существовало исключительно на средства из-за океана.
Это была сложная игра: давать всем по отдельности, но не дай бог, чтобы они объединились. Каждый должен быть накрыт отдельным колпаком.
— Что мы будем делать? — спросил Борис в полной растерянности.
— Но все же документы у тебя, мы купим камьон, погрузим туда всё, что возможно, досье спрячем под книгами и барахлом, и я уеду на нем в Питер.
— Идея хорошая, надо подключить Дюсса, у него есть человек, торгующий машинами… Но у меня денег мало.
— Скинемся и купим какое-нибудь старье, чтобы только доехать до Питера… Но тебя ведь не пустят.
— Сейчас да, но осталось максимум полгода.
— Ты уверен?
— У меня предчувствие. Обычно оно меня не обманывает.
Тогда я не поверил, но потом часто вспоминал его слова: с его чутьем он точно угадал срок.
Вокруг Бломе опять творилось что-то странное. Непонятные звонки, когда кто-то долго молчит, а потом бросает трубку. Внезапно свалились два молодых латыша — Борис их принял по чьей-то авторитетной рекомендации, но и ему и Наташе они доставили немало непредвиденных хлопот. Их нужно было поить, кормить, предоставить комнату. В окрестностях дома завертелись подозрительные личности: выходя, надо было внимательно смотреть по сторонам. К одному из латышей на улице подошли двое «русских», сказали, что ему письмо от сестры, затащили в гостиницу, чем-то напоили, стали расспрашивать про Бломе, шантажировать; латыш сообразил, кто это, и в конце концов умудрился сбежать! Не понимаю, зачем им это было нужно зимой 1991 года?! Саша Рамм — резидент «Центра» в Питере — слал отчаянные и смешные письма, где в «секретных посланиях» органы назывались «бяками». Бяки наступают, бяки везде, мы не знаем, что делать!
Этот кошмар продолжался несколько недель.
НЕИЗВЕСТНЫЙ ПАРИЖ
За Базиликой Сен-Дени, где хоронили французских королей, и одноименным университетом на севере города начинается terra incognita — неведомая земля, неизвестная даже большинству французов. Она тянется на несколько километров и состоит из старых складов, жутких дворов, где продаются подержанные авто и всевозможный хлам; обветшавшие здания непонятно какого времени, где живут беженцы со всего мира — арабы, метисы, черные, сквоттеры, клошары.
«Душа моя», барон Черкасов, на время отдал мне свое маленькое «Рено-4», и мы с Борисом несколько дней крутились по аукционам подержанных машин, то и дело утыкаясь в тупики и чудовищные помойки. Купить что-то приличное не получалось: либо слишком большие «камьоны», либо слишком маленькие или же дорогие, или столь ветхие, что было очевидно — далеко они не проедут. В конце концов месье Дюсса сжалился над нами и продал нам весьма заезженный, но объемистый «Форд-транзит» пятилетнего возраста, с утиным носом, зато со скидкой и рассрочкой. Это было счастье! Мы нашли место (что было непросто) и припарковали его прямо перед входом на Бломе.
Потом сделали паузу, чтобы чуть-чуть отдохнуть, и началась загрузка. Был уже апрель — и подозрительные личности вокруг Бломе странным образом испарились: всё вроде бы стало спокойно и безопасно. Почему вдруг? Пахло весной, каштанами, первыми цветами. На Бломе была гигантская библиотека — на русском, французском, немного на английском. Из Франкфурта еще раз сообщили: дом должен быть продан в кратчайшие сроки — ЦРУ больше не дает денег (разумеется, тогда это скрывалось). Выгнать всех жильцов и освободить дом. Грузный Борис, хотя и потерявший несколько фунтов веса, был в шоке.
Католики отдали нам мини-типографию, станок со всеми аксессуарами, который был им не нужен, несколько старых, но вполне рабочих компьютеров.
Они отдавали всё для новой страны, где наконец воцарится полная гармония между человеком и государством!
Я уже рассказывал, как месье Дюсса со слезами на глазах говорил Наташе: «Вы едете строить новую страну, а этой страны больше нет!»
Мы загружали «камьон», в первую очередь книгами — от раритетов вроде «Современных записок» и «Чисел» 1920—1930-х годов до полных комплектов «Континента» и «Граней». Плюс Библии, катехизисы, «Вестники РХД», «Беседы»… Мы увезли дай бог половину (о, сколько книг там пропало!), а потом — одежда, техника, ксероксы, которые нам отдавали католики, и бог знает что еще. В помещении РСХД на рю Оливье де Серр (не путать с магазином Никиты Струве) еще один святой человек Кирилл Ельчанинов попросил одного из своих многочисленных сыновей открыть комнату, где раритеты 1920—1950-х годов были свалены как гора мусора… «Что это?!» — я был в полном изумлении. «А-а… это никому не было нужно, — ответил Ельчанинов-младший, — берите что хотите!» А там были книжки с автографами Степуна, Бердяева, Лосского, Адамовича, Мережковского… У меня уже не было времени рыться в огромной куче!
А тут начались драмы и страсти… Мы должны были уехать во Франкфурт втроем: я, Борис и Маргарита.
Борис уезжал во Франкфурт как будто навсегда. Чтобы потом улететь в Лондон — к своей законной жене, сыновьям и внукам (в этом он мне тайно признался, но сомнения его мучили). Наташа это почувствовала, и первое, что она сделала, — ликвидировала ключи от «Форда». Мы, ее друзья, увозили от нее любимого Бориса! Мы искали их целые сутки, наконец нашли на асфальте под авто (любопытно: Наташа хоть и в ярости, выкинула их не слишком далеко, а так, чтобы мы сумели их найти). Борис подрался с психопатичным старшим сыном Наташи («Зачем тебе нужен этот старик и ваша Рашка!» — орал он). Сынок, живший в доме Бориса, поставил ему фингал под глазом; когда мы ходили к Палену, Милер был в черных очках.
В день отъезда у Наташи началась истерика: она принялась бить стекла на втором этаже — осколки сыпались на улицу, прохожие, не обращая особого внимания, обходили этот кошмар стороной. В Париже это обычное дело: страсти здесь уважают, даже за убийство на почве ревности дают не больше 5—6 лет.
Наш отъезд был чудовищен. Борис с Наташей непрерывно скандалили. Она ругалась даже с нами. Маргарита была измучена. Крик стоял на весь дом; к счастью, я исчезал по своим делам и некоторую часть скандалов избежал. Ключи были найдены.
«Форд» был забит до отказа, мы везли помимо всего прочего «тайну мира сего», которая должна была спасти нашу несчастную страну. Наташа рыдала, когда мы уезжали; правда, у нее оставались два сына, но уже абсолютные французы, которых Россия интересовала не более, чем Коморские острова. В «Форде» оставалось три места на переднем сиденье — всё остальное пространство было до отказа загружено.
БЕЗУМНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Это было самое безумное путешествие в моей жизни. Борис сказал, что лучше выехать ночью: между четырьмя и шестью утра на границе с Германией пересменка (тогда кордоны еще существовали). Предыдущую ночь я не спал, вечером прилег, выпив вина, чтобы заснуть, но ничего из этого не получилось. В полночь 30 апреля, сопровождаемые ароматами парижской ночи, мы выехали на «Периферик» — окружную дорогу вокруг Парижа, вырулили на Франкфурт и, проехав несколько миль, обнаружили, что нам придется ехать в абсолютной тьме, ибо освещения на трассе не существовало. «Форд» бросало из стороны в сторону: вместо положенной тонны в него было загружено полторы. Борис боялся вести: он был уже немолод. Встречные авто ослепляли резким светом. Я ехал на автопилоте, опасаясь заснуть. «Взять себя в руки, внимание, концентрация, внимание!» — повторял я как мантру…
На каждой автозаправке я подставлял голову под холодный душ, выпивал три чашки кофе, отдыхал (один раз задремал минут на десять), курил — и мы ехали дальше.
Между Францией и Германией не оказалось ни одного пограничника — все они ели или спали. Мы пролетели, словно призраки, почти не заметив границы.
Во Франкфурт (800 км — легкая, если вы в нормальном состоянии, дорога) мы въехали ранним весенним утром — и тут Борис взял руль: он знал город гораздо лучше меня.
В «Центре» нас приняли — благодаря Борису, разумеется; мы остановились в доме у радушного доктора Флерова, необычайно гостеприимного человека, который был известен тем, что якобы научно доказал, что у Ильича сифилиса не было, что он получил инсульт и умер от другой болезни. От какой — неизвестно.
Мы отсыпались дня два, наш «камьон» произвел некоторое впечатление на руководство «Центра», они еще ничего такого не делали. «Центр» разваливался, денег не было, в Россию еще не пускали.
Увы, деньги кончались. Тут внезапно выяснилось, что Общество прав человека вместе с Красным Крестом собираются переправить в Питер (в какую-то комиссию Ленсовета) 15—20 ящиков с гуманитарной помощью — в основном лекарства. Борис отправился к своему другу Иван Иванычу Арбузову — вот чудесный был человек! Старый власовец, интеллигент, гуманист, основатель имевшего влияние во всей Европе общества. Милер выбил у него несколько тысяч немецких марок. На дорогу плюс на издание книг. Этого хватило на всё. На бензин, на билет на паром до Хельсинки, на дорогу до дома — и много еще осталось.
Как мы запихнули эти ящики в переполненный «Форд», одному богу известно! К счастью, мы их пометили красными крестами, это очень помогло. В «Центре» нам надавали кучу старых и новых книжек, но чувствовалось их недоверие: неужели мы провезем всё это?!
Из Франкфурта мы выехали с триумфом: впереди — доктор Флеров с Борисом на своем темно-зеленом «Мерседесе», сзади — сын Флерова, мы — посередине; они вывели нас на дорогу на Гамбург, там мы остановились, обнялись, распрощались. Обошлось без слез.
Но «Форд» тотально сел на задницу, едва не задевая землю, а нам ведь надо было успеть до Гамбурга, потом до Любека и Травемюнде, чтобы сесть на паром.
От этого путешествия осталось чувство чего-то мистического: всё произошло не случайно и не просто так. Мы могли споткнуться на любом месте (например, лопнуло колесо или мы бы перевернулись) — и путешествие бы закончилось.
Мельком пролетели славный город Любек — бывший центр знаменитого Ганзейского союза — и оказались в Травемюнде. До парома было пятьсот метров: вперед — на пирс и налево — на паром. Путешествие было тяжелым, я ощущал себя героем. Но тут-то и начался ужас.
Сначала я ничего не понял. Содержимое автобуса на таможне никого не интересовало, как и наши просроченные визы. Но оказалось, что мы совершили страшное преступление: наша страховка на авто была просрочена на три дня! Долговязый отвратительный лейтенант орал по-английски: «Вы ведь могли задавить человека, даже ребенка, кто за это будет платить?!» — «Но я же никого не задавил!» — «Но вы могли задавить! Покажите ваш бумажник!» — «О нет, это моя частная собственность!» — «Ах так, — он пришел в ярость, ясно, что хотел взятку, — в таком случае вы будете отвечать перед законом!»
Мы отправились в дом, где одновременно находились таможенники и пограничники. Спокойно, спокойно, спокойно!..
Тут меня восхитила немецкая тупость: нас завели в отдельную комнату, где мы просидели минут десять. Я мгновенно взял все тысячи марок (нам передали крупную сумму для членов «Центра» плюс заказы на издания книг) и отдал примкнувшей к нам Марго — она спрятала их под платье. Ее потом внимательно оглядели, но обыскивать не стали, заглянули только в сумку: молодая, красивая, респектабельная женщина.
Меня пригласил довольно интеллигентный полковник. Он очень мягко объяснил мне сущность моего чудовищного преступления и очень вежливо попросил показать бумажник. Там оказалось двести марок с мелочью… Для убедительности я похлопал себя по карманам: больше ничего нет.
Немцы впали в некое замешательство. Штраф должен быть неизмеримо больше! Но на полках стояли десятки папок с законами (Кафки на них нет). Они читали эти законы едва ли не полчаса и наконец нашли один, согласно которому я мог заплатить штраф в 98 марок и 89 пфеннигов (квитанция у меня осталась).
Очень гуманные немцы — не стали брать всё, а оставили нам 100 марок на дорогу.
Мы выскочили совершенно счастливые, понеслись на пирс; там уже стояли русские бандосы, перегонявшие джипы в Россию; все места были проданы, поэтому любое свободное было для них прибылью. Они нагло показывали, что нам следует ехать направо, но я увидел, что «чрево кита» слева: мы влетели последними, и оно закрылось вслед за нами. Мы успели буквально за минуту.
Это был полный шок. Ничего подобного мы не ожидали. Нам досталась весьма приличная каюта; мы хорошо выпили, подробно обсудили все обстоятельства. Выходили на палубу покурить и долго смотрели на сине-черное Балтийское море.
Паром шел полтора дня, но мы проснулись почти перед Хельсинки. Выползли из «чрева кита» первыми и тут нас атаковали финские пограничники. Наш перегруженный «Форд» выглядел явно подозрительно. Я как попугай повторял одну и ту же фразу: «Strait to St. Petersburg! Humanitarian assistance!» — и тряс документами. Финны хотели осмотреть наш «Форд», но вскоре успокоились. «Гуманитарная помощь» действовала тогда как «Дух Святой».
Мы устремились к любимой Родине — навстречу задул сильный ветер, это было счастье, начало мая, ветер был сильным, но нежным, мы неслись на всех парах; до русской границы оставалось меньше 200 верст. Финскую границу в Торфяновке мы проехали почти мгновенно, 500 метров до родной земли — и мы дома!
На таможне я объяснил, что мы везем исключительно гуманитарную помощь. Сначала они попросили вытащить всё, что мы везли (полторы тонны), и протащить — так делали все — через таможенный контроль. Я открыл им все двери и показал, что на всех ящиках стоят отметки Красного Креста, показал документы. Это произвело определенное впечатление… Но подозрение оставалось… Я понял, что за полгода ситуация в стране изменилась и органы нами, похоже, больше не интересуются: у них другие задачи. За нами больше не следят; кажется, было 5 мая 1991 года.
И тут внезапно один из таможенников кричит: «Смотрите, у вас заднее колесо проколото! Оно шипит!» На пятистах родных метрах мы получили гвоздь в колесо. Стало ясно, что «Форд» сядет на ось. Они заорали: «Съезжайте вниз, вы нам мешаете!» Мы съехали и стали заниматься колесом, которое совсем сдулось.
Это была целая эпопея; у нас был домкрат и запасное колесо. Но поднять больше полутора тонн домкрат был не в состоянии… Пришлось бежать наверх, в таможню; мне дали сначала один домкрат, потом другой — последний подошел. Я с нечеловеческим трудом — пот лил градом — поднял зад «Форда», каждую секунду боясь, что он рухнет, открутил накрепко закрученные болты и поставил запасное колесо. Страшно вспомнить!
Я настолько достал таможенников, что они пропустили нас без проволочек (собственно внизу мы были уже за пределами таможни). На замену колеса ушло часа три, и мы пулей вылетели в сторону Выборга. Там нас уже ждали друзья, путешествие закончилось! Друг Лева и мой старший брат Юра просидели пять часов! — ходили слухи, что между Торфяновкой и Выборгом (60 км по страшно разбитой дороге) бандосы грабят минивэны. Вместо органов появились разбойники. Но всё обошлось. Мы выиграли и всё провезли, улетели навстречу майскому ветру!
Заночевали на даче в Мустамяки — предков там еще не было; сидели полночи, говорили обо всем; разумеется, перепили; зацвела черемуха; свежий воздух и майская прохлада освежили наши головы: мы проснулись счастливыми!
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Что было дальше? Я почему-то плохо помню. Никаких особенных событий не происходило. Мы создали издательство (конечно, большое дело!), начали выпускать книжки и журналы; никто нам не мешал и — удивительное дело! — нас не преследовал. Издательская суета, типографии, оригинал-макеты, редакторы, корректоры. Со своей мини-типографией мы влились в средних размеров издательство, машина печатала быстро, но не всегда справлялась с более сложными задачами. А будущее казалось восхитительным!
Летом заболел отец — как-то медленно и странно, ему было под восемьдесят. Всю жизнь мама внушала нам, что у него больное сердце; оказалось, что у него была доброкачественная опухоль в голове — от нее медленно начиналась деменция. Мы с ним были совершенно разными людьми: он вообще не понимал, чем я занимаюсь. «Слушай, — говорил он, — я всю жизнь делал машины, танки и вертолеты! А ты чем будешь заниматься?» Но, когда мы приехали уже в конце мая на «Форде» на дачу в Мустамяки и он, уже больной, увидел это авто, которое в Совдепии выглядело тогда, как инопланетный объект, был потрясен. Он ходил вокруг него, открывал двери, багажник, капот, вращал все ручки, едва ли не нюхал. Оказалось, что философия тоже приносит свои плоды.
Жизнь его сына была оправдана.
В 1991 году он не умирал, а постепенно засыпал, день за днем, час за часом и в конце концов 5 декабря заснул навсегда.
Я хотел бы, чтобы так же произошло со мной.
Борис позвонил мне тотчас же, как мы приехали на Мойку, он не верил, что всё получилось отлично, и был невероятно счастлив! Мы развезли гуманитарную помощь, потом к нам приходили люди за своими подарками, случалась путаница, но всё закончилось удачно.
Однако Милер звонил из Лондона! Из Парижа в отчаянии позвонила Наташа! Она почти рыдала, и не было слов, чтобы ее успокоить.
В русском Лондоне тогда было некоторое community интеллигентных и православных эмигрантов, в котором Борис играл важную роль. Они все ходили в Зарубежную церковь, а не к Антонию Сурожскому, встречались на Рождество и на Пасху и в целом жили дружно и радостно. Борис пел в церковном хоре и, можно сказать, был центром диаспоры.
Он прилетел выяснять отношения с Кирой. Прекрасная, почти святая Кира уже побывала в Совдепии — хамство и грубость тамошней жизни оскорбили княгиню. Притом что она была невероятно скромным человеком! Она хотела на родину, но боялась. У старшего сына Юры Милера было двое детей, он тоже стремился в Россию, но его жена была решительно против. Жить в Москве невозможно — все скандалили, но Борис сказал просто: «Для меня Россия — это всё! Если вы не хотите ехать — решайте сами. Я скоро буду там… С внуками я сидеть здесь не буду!»
Его отговаривали все — в том числе философ Пятигорский и всё community.
А он решил жестко и в июле уехал в Париж: Наташа готова была следовать за ним куда угодно.
Летом возник — благодаря какому-то советскому аферисту — «Конгресс соотечественников»; огромное число эмигрантов должно было прибыть в Москву в конце августа. Визы давали почти всем — в том числе Борису и Наташе (хотя многим людям из «Центра» не дали). Они позвонили и, задыхаясь от радости, сообщили, что скоро будут здесь!
Мы их ждали. Лето было спокойным, но однажды утром в августе мы проснулись под «Лебединое озеро» Чайковского. Прекрасная музыка, но ничего хорошего это не предвещало. Что было дальше, все знают: заиграло «Лебединое озеро», выступили на ТВ десяток чиновников — и империя рассыпалась в одночасье. Путч, похожий на спектакль, люди на пресс-конференции с дрожащими руками, Белый дом, паника, танки в Москве, речи перед Белым домом, опять-таки на танке. Борис с Наташей и Маргаритой (она их встречала) взяли такси и от гостиницы «Россия» понеслись к Белому дому, огибая танковую колонну, и оказались в эпицентре исторических событий. Это была победа, как-то очень медленно и необъяснимо превратившаяся в поражение. Режим рухнул, толпы ликовали, сбросили статую Дзержинскому, Лубянка затихла, но раньше всех переключилась на бизнес, началась эпоха безмерной свободы! Если вы ограничиваете свободу, то увеличиваете справедливость, если возвеличиваете свободу, то от справедливости ничего не остается. Всё очень просто: почти на все 1990-е годы мы стали самой свободной страной в мире! Брали всё, что лежит, стоит или качается. Редкий случай в мировой истории, притом что государство как-то существовало.
Наше «досье» — толстая коричневая папка в целлофане, где Борисом за долгие годы были собраны материалы, поступавшие из России, из «закрытого сектора» про кремлевские интриги и конспирации, документы «Центра», сведения из других источников (мы договорились, что я не буду ее трогать до его приезда) — конечно, сохранило свою ценность, но стало не столь актуальным. Если бы его опубликовали хотя бы в начале 1991-го, это был бы взрыв! А теперь Борис издал лишь несколько документов, но в большинстве своем они потонули в хаосе скандальных публикаций.
Его интервью — газеты брали их у него наперебой — звучали не менее остро.
ПОСЛЕ ВОЙНЫ
XIX век вступил в свои законные права 14 июля 1789 года, ХХ — 1 августа 1914-го. Отсчет ХХI столетия можно вести с осени 1991-го, когда в промежутке между 19 августа и 24 декабря воплощенная мечта «всего прогрессивного человечества» площадью в 23 миллиона квадратных километров как-то на удивление тихо прекратила свое существование.
Августовская эйфория быстро прошла, после праздников наступило похмелье. Улицы, дворы и переулки ветшающего города дышали горьким перегаром истории, хотя собрания, тусовки, коллоквиумы по инерции продолжались.
В конце сентября, после одной из конференций по религиозной философии в Зубовском институте я возил по Питеру некогда знаменитого югославского литератора-диссидента Михайло Михайлова, полноватого, облысевшего человека с небольшой бородкой. Он не был в Союзе 27 лет, с тех пор как опубликовал в белградском журнале свои скандальные путевые очерки «Лето московское 1964» и после ходатайства советского посла и по личному распоряжению Тито был отдан под суд за «клевету на дружественное иностранное государство». Естественно, что в «дружественной стране» он стал персоной non grata; потом, отсидев три срока в югославских тюрьмах, был выслан в Штаты и теперь с изумлением взирал на агонию «демократического социализма», апологетом которого он когда-то был.
Милер с Наташей приехали в Питер отдохнуть после московского безумия, жили на Васильевском. Борис прекрасно знал Михайлова; мы решили устроить ужин.
В сырой питерской мгле у пустых магазинов закручивались огромные хвосты, половина города с утра до вечера простаивала в очередях. Едва различимые силуэты сливались с серо-черными осыпающимися фасадами, лужами на разбитых мостовых, где вместе с мусором плавали отражения редких мутных фонарей.
Для вечернего ужина нужна была водка, вместе с толпой мы пытались штурмовать магазин на углу Карповки и Кировского (Михайлову едва не въехали по морде) — пришлось купить из-под полы. Михайлов что-то рассказывал о Югославии, распад которой предсказывал очень давно, об Америке, о Европе и, глядя сквозь грязные стекла старенькой «двойки», всё время повторял: «Слушайте, ну просто как в Европе после войны, как в Европе после войны!.. Я хорошо помню, мне тогда было двенадцать лет, невероятно похоже, как будто вернулся на пятьдесят лет назад. Вы помните, как было после войны?» — «Нет, — сказал я, — я родился гораздо позже». Но, когда мы сворачивали с Кировского (теперь Каменноостровского) в черную мглу едва освещенного Большого проспекта, он повернулся, с некоторым испугом посмотрел на меня и сказал: «Нет, даже как во время войны!»
Я помню, как меня удивили эти слова. Наша реальность казалась нам привычной и неизбежной.
Ужин на Васильевском был бурным и невероятно интересным. Миша Михайлов — так он просил, чтобы его называли, — русский по крови, потомок эмигрантов первой волны, гедонист и бонвиван после стольких лет лагерей испугался, когда я его ввел в парадняк на Васильевском: крыльцо обвалилось, лестница была темна; он решил, что нас могут ограбить. Борис был консерватором, Миша — левым, но они дружили много лет и прекрасно находили общий язык.
Михайлов познакомил меня с несколькими иноземцами, жившими в Петербурге, в частности с одной французской журналисткой, которая больше года была корреспондентом какой-то левой газеты. Мы снова столкнулись с ней как-то зимой или весной 1992-го…
Прожив больше года в мрачном, разрушающемся, полуголодном Питере, она внезапно с восхищением сказала мне:
— Какие вы богатые люди!
Я, естественно, удивился.
— Да-да, у вас столько времени для жизни, для общения, вы делаете всё, что хотите, а у нас оно украдено, мы рабы цивилизации. Времени у нас нет ни для чего — ни для дружбы, ни для любви, мы все отформатированы (я даже не понял тогда этого слова), мы живем в формате, который задается извне… Но вы тоже выбрали капитализм, и всё это у вас скоро кончится…
Тогда я не воспринял ее слова всерьез: распоряжаться своим временем было так же естественно, как дышать, встречаться с кем угодно и когда угодно, разговаривать часами и ночами напролет.
Никаких запретов не существовало — мы внезапно стали самой свободной страной в мире: куда-то на время исчезли менты, гэбэшники, Старший Брат и его всевидящее око; на лестницах еще не было домофонов, глухих решеток на подворотнях, видеокамер, охранников, консьержек, свирепых цепных псов и непроницаемых железных дверей. Осыпающиеся вонючие парадняки, улицы, дворы, а вместе с ними души, да и вся страна были еще по наивности распахнуты настежь и долгое время не желали форматироваться и закрываться… Настоящий социализм, вопреки суждениям «либералов», это как раз открытость, безопасность, «душа нараспашку», гостеприимные дома, квартиры, чьи двери были открыты едва ли не круглосуточно, наконец, дети, гоняющие мяч до темноты — им некого было бояться.
Теперь это давно кончилось — мир стал везде одинаков. Все люди нескончаемо чем-то заняты, только чем? Кто-то этим гордится, кто-то проклинает, это не зависит ни от бедности, ни от богатства — цивилизация неизбежно делает человека пленником трудов, забот, а главное — времени, которое сжимается всё плотнее: мы хотели им овладеть, а оно овладело нами.
Однажды в начале октября мы пошли с Наташей в ближайший гастроном (от Мойки до Декабристов несколько шагов), чтобы купить хлеб и какую-то мелочь к ужину. Гастроном большой, но абсолютно пустой. На белых полках штук десять трехлитровых банок с мутным бурым напитком. Больше ничего. Продавщица в белом чепчике, подперев подбородок, смотрела на нас с нескрываемым презрением.
Чистая инсталляция московских концептуалистов (они уже вошли в моду): абсолютно белые полки и живописные банки на идеальном фоне в полуметре друг от друга.
Наташа уже много чего повидала в России, но даже я такого еще не видел — разве что нечто отдаленно похожее.
У Наташи по щекам потекли слезы.
— Что это? — спросила она. — Как такое возможно? — И она буквально зарыдала.
— Это финал Великой Утопии, — объяснил я.
XX век закончился: начиналась новая эпоха.
ОПЯТЬ ЛОНДОН
В ноябре внезапно на меня обрушился Лондон. Англичане из посольства давали визы в Москве совершенно по-хамски: анкеты приходилось заполнять на улице под дождем (в Питере консульства еще не было). Дочерняя организация «Центра», асcоциация «Free Russia», устроила еще один торжественный «шимпозиум» в связи с крушением коммунизма в России, да и во всем мире. Они не понимали, что устраивают похороны прежде всего самих себя. Торжество происходило снова в Кенсингтоне, в каком-то не самом роскошном отеле, зал был полон. Выступали — с вводным словом — чернобородый Юра Милер (теперь Джордж Милер-Куракин, он даже визитную карточку поменял), папа Борис, потом ваш покорный слуга. Праволиберальные англичане с трепетным вниманием слушали про бои на баррикадах, про революцию в России — и грядущую новую страну. Вопросов было множество, что для британцев не очень характерно. Огромное впечатление произвела цитата президента: «Россия не собирается идти по пути ни капитализма, ни социализма, она пойдет своим особым путем!» В том, что возникнет новая страна, тут никто не сомневался!
Где-то на задних рядах сидела Габи. Она ненавидела всех этих правых. На фуршете мы выпили по бокалу шампанского, вышли на улицу, она саркастически поздравила меня с выступлением (мы говорили по-английски).
— Ок, но ты же была первой, кто втянул меня в эту историю?
— Я заблуждалась.
Габи была в серо-черном мохеровом джемпере; изящные брюки, распушенные черные волосы и большие черные глаза без очков (видимо, вставила линзы) — она выглядела великолепно. Всё дорого, со вкусом, с иголочки. Мимо летели авто и лондонские черные такси, похожие на машины 1940-х годов.
— Твои заблуждения изменили мою жизнь.
— Прости. Но ты ведь сам хотел, чтобы твоя жизнь изменилась?
— Конечно, но почему ты меня в этом упрекаешь?
Она замолчала. Мы долго смолили какие-то английские сигареты.
Я демонстративно оглядел ее с головы до ног.
— Ты очень похожа на настоящую лейбористку, борца за права рабочего класса!
Удар был нанесен точно. Она покраснела и растерялась.
— Я больше не занимаюсь политикой. Это бессмысленно. Я стала преподавать в колледже в Кембридже историю восточных религий. Мы ездили в Непал, это потрясающе!
— Я тебе завидую, у нас такие низменные проблемы. Ты была в России?
— Нет, туда я больше не хочу.
— Ты ищешь Бога, там, где Его нет.
— Не тебе судить. Мы скоро уедем в Тибет.
— Желаю счастья.
— Не надо цинизма.
— Никакого цинизма, я вам искренне завидую!
Мы допили шампанское, докурили, нежно поцеловались, я подержал Габи за руку, мы вернулись в отель, я надел на нее куртку, и, подобно призраку, она ушла в лондонские сумерки. Я хотел ее проводить, но она отказалась. У нее были мои номер телефона и адрес, у меня тоже был ее номер. Она не позвонила, но через несколько лет прислала единственную и весьма живописную открытку из Непала: «Мы нашли то, что искали. Мы нашли, мы искали Его много лет, но мы нашли Его. Это непередаваемо. Всё перевернулось. Ты не представляешь, сколько сил это нам стоило. Мы едва не умерли, но мы не жалеем. Наверное, мы когда-нибудь вернемся, не знаю когда, но мы вернемся уже совсем другими людьми». Адрес был простой и символический: Непал, Катманду. Потом я звонил несколько раз, но телефон не отвечал. Что с ней стало? Меня это мучило много лет. Она погибла в Тибете? Растворилась во всемирной энтропии? Нашла своего Бога? Я не знаю.
Через два дня я приехал к симпатичному, мягкому, впрочем, вполне буржуазному Джорджу Милеру на некое подобие фуршета. Борис с Юрой прилетели из Москвы. Борис уже два месяца жил там с Наташей (Юра, разумеется, отдельно) — она отпустила Бориса в Лондон с большим скандалом, они вот-вот должны были получить российское гражданство. У Джорджа-Юры с коллегами образовалась компания для работы с Россией, их поддерживал Британский совет (немалые бабки) — был закат эпохи тэтчеризма. Но идеология тотальной приватизации всё еще работала. Железная леди Маргарет, подавив многомесячные забастовки, приватизировала буквально всё: от бастующих шахтеров и шахт до телефонных компаний.
Тогда все полагали это победой либеральной экономики, но, как выяснилось позднее, многое оказалось мифом. Банальность: бедные стали беднее, а богатые богаче.
Так вот, у Юры Милера на фуршете я встретил едва ли не половину нового российского правительства.
Лидеров там не было, врать не буду, присутствовало человек десять второго порядка — министров и их замов (называть не хочу). Что поразило: это были какие-то странные люди — одновременно самодовольные и растерянные. Они еще не получили свои должности, это вот-вот должно было случиться. Самое удивительное: в большинстве своем они не были чиновниками, а вроде как передовыми экономистами. Но то, что всё нужно приватизировать — как в Британии, — уже было вбито им в голову.
Я не понимал, когда Юра с ними успел познакомиться. Он прожил в Москве два месяца, был небогат, как и половина англичан, снимал дом. Он буквально сиял, полагая, что в России его ждет абсолютный успех: он мне шепотом сообщил, что его фирме предоставят — если всё получится — бесплатный офис в министерстве!
Я вдруг понял, что это исторический момент: начинается новая эпоха — эти люди будут править Россией; может быть, недолго, но будут. Всё это отчасти напоминало заседание масонской ложи. Правда, после разговора с некоторыми из них стало скучно, я спустился на первый этаж, где гуляла веселая компания.
Пятигорского, к сожалению, я в тот раз не увидел — было слишком мало времени.
Да, в Лондоне, в известном издательстве «OPI», у меня вышла тогда первая книга. Издательством руководила эмигрантка из Польши Нина Шехтер — немцы в 1940-е увезли ее почти ребенком в концлагерь. Кто-то из родственников успел выкинуть ее из вагона в рыхлый снег. Нину подобрали, она выжила; бо`льшую часть жизни прожила в Польше, потом уехала в Британию и стала во главе «OPI».
Издательство контролировал масон Милорадович, связанный с ЦРУ. Я как-то пришел к ней попросить дополнительные авторские экземпляры. Нина Шехтер рассказывала мне, как боролась за издательство; оно существовало больше 20 лет! Но стену головой не пробить. Россия — свободна: какой смысл тратить деньги на жалких эмигрантов?
«OPI» мгновенно перестало существовать. За год-полтора исчезло большинство журналов, интернационалов сопротивления, издательств, «Free Russia» и прочих структур. Всё сдуло сильным ветром, словно из Штатов пришло цунами.
В Париже выжили, уволив несколько сотрудников, только «Русская жизнь» и «ИМКА-Пресс» Никиты Струве. «Вестник РХД» вскоре стал ежегодником; остался «Синтаксис», но и он стал появляться всё реже и реже, пока совсем не перестал выходить. Может быть, я кого-то забыл. Да, и, разумеется, «Либерти» — правда, из Мюнхена ее перевели в Прагу: там намного дешевле. Немало сотрудников уволилось, но в новых не было недостатка. Некоторые журналы («Континент», затем «Грани» и «Посев») переехали в Москву, но там и своих журналов хватало. Философскую «Беседу» Татьяны и Павле Рака мы дважды напечатали в Питере. Культура русской эмиграции и политическая жизнь диаспоры приказали долго жить. Остался эмигрантский самиздат, по крайней мере в Европе.
Победа неотделима от поражения.
ЭПИЛОГ
Что было потом? Память отказывается работать. Не потому, что я не помню: всего было слишком много. Сумасшедшая избыточность жизни, придется выделить что-то главное.
Я носился беспрерывно между Питером и Москвой; Борис с Наташей сняли квартиру весьма далеко от центра, но благодаря знакомству с президентом довольно быстро получили гражданство и вскоре Джорджу-Юре его тоже предоставили, как и офис в министерстве. События нарастали как снежный ком: семинары, конференции, круглые столы, издательство, типографии, печатание книжек и брошюр. Типография была как бы военной, она находилась в Петропавловской крепости. Издательство — в начале Большого проспекта на Васильевском острове. Владельцем был доктор наук по имени Тариэль Брянчуков (так назвала его мама, филолог, в честь героя «Витязя в Тигровой шкуре»), лет на двадцать старше меня, невероятно обаятельный, харизматичный, уверенный в себе человек с огромным количеством проектов (кредиты в банках, деньги в долг ему давали тотчас, как он представлял свои идеи). Он издавал помимо книг и научных проектов пять независимых научных журналов (некоторые — двуязычные), в том числе и наш, и искренне верил, что, когда к нам придут «настоящие западники», они оценят его труды. Мы стали друзьями, но в нем жила наивная вера. Еще один «миф о Западе», закончившийся через несколько лет очень печально. Удивительные люди: им было под шестьдесят, но они искренне верили в «гуманизм Запада», где они никогда не были. Он мне не раз говорил: «Ты же знаешь, меня деньги не интересуют, мне важно реализовать свои идеи!»
А органы как будто исчезли, в городе поднялась мафия, соединившаяся с доблестными чекистами, и пошла другая игра. Мэр что-то делал, но, как позднее оказалось, был почти марионеткой.
К нам в офис приехали бандосы. Контора называлась «Scorpio»: они раздали свои визитки и очень вежливо предложили нас защищать. Брянчуков разумно объяснил, что у него научно-издательское объединение (фирма отпочковалась от Универа), живых бабок нет, поэтому и защищать нечего. К 1994 году в фирме начался глубокий кризис, долги нарастали, и Брянчукову пришлось, опасаясь за жизнь, бесследно исчезнуть. Он прислал мне покаянное письмо без обратного адреса и, по слухам, умер где-то у себя на исторической родине, в Сибири.
Джордж-Юра Милер, проведя несколько семинаров, конференций и «шимпозиумов», сдуру разругался с кем-то из министров, заявив, что тот обрекает страну на разграбление. Это не понравилось, и Юре пришлось съехать из бесплатного офиса. Зато я познал, что такое настоящий капитализм.
У Юры Милера был партнер — Питер Янг, он тоже работал в Москве и постоянно нам заказывал брошюры для очередных семинаров. На одну из брошюр он выделил нам тысячу баксов. Мы напечатали ее в типографии в Петропаловке; стоило это примерно четыреста долларов — мы получили прибыль в шестьсот. Вполне приличная сумма. После всех бурных семинаров звонит Питер Янг и просит меня написать калькуляцию на эту брошюру для Британского совета.
Я спрашиваю:
— На сколько?
— Ну-у примерно тысяч на восемь.
Я удивился:
— Долларов?
— Пол, разумеется, фунтов, мы же в Англии!
То есть с Британского совета не моргнув глазом он слупил одиннадцать тысяч! На одной брошюрке. Видимо, там сидели полные идиоты. И почему сейчас у нас все кричат о коррупции?! Юра Милер разругался и с Питером Янгом (тот позднее попытался вывести из компании пятьдесят тысяч фунтов).
Затем, в 1990-е, Британский совет перестал платить, и весь бизнес быстро закончился.
Борис Милер с Наташей прочно осели в Москве. Сначала было много проблем. Ее исключили из «Центра» за то, что она вовремя не освободила дом на Бломе (про то, что ее отец погиб по их вине в 1954 году во имя сомнительных идей и она в пять лет осталась сиротой, никто не вспомнил): на его продаже «Центр» потерял существенные деньги. Борис в знак протеста тоже вышел из «Центра». Они остались без работы. Но они приехали навсегда; и встречи с друзьями, интервью у «белых русских», вернувшихся на Родину, бросивших всё в желанной Европе, — это продолжалось. Скучать было некогда. Правда, московские либеральные дамы сокрушались: «Ну зачем они приехали в этот кошмар! Так приятно было у них ужинать в Париже!»
В конце концов Милеру повезло: Иван Арбузов сделал его представителем МОПЧа в Москве. Маленький офис, помощник и секретарша (естественно, Наташа к ней страшно ревновала). Это был последний «звездный час» Бориса. Благодаря своим новым связям в околокремлевских кругах он мог ездить по тюрьмам страны; чекисты были вынуждены, скрипя зубами, открывать ему двери. Конечно, ему помогали некоторые правозащитники. «Права человека» тогда еще вызывали уважение, тем более что их представитель пришел с Запада. Журналисты писали дурацкие статьи под названиями вроде «Шпион, вернувшийся в холод». То, что рассказывал Борис, было чудовищно. За четыре года они вытащили из тюрем около двадцати незаконно осужденных по разным статьям через суд или даже без суда — по амнистии. По тюрьмам даже пошла молва, что в Москве есть человек, способный вытащить незаконно осужденных.
Борис входил в камеры к смертникам (казнь была отменена только 1996 году, когда Россию приняли в Совет Европы). Он рассказывал о человеке, сидевшем перед расстрелом в относительно небольшой клетке, — по нему ползало бесчисленное количество насекомых. Тут уж он ничего поделать не мог, только передать предсмертную передачу. Четверть, если не треть, приговоров были липовыми. Он говорил, что в тюрьмах начальство и охранники озверели. После крушения Совдепии они мстили за свою несостоявшуюся жизнь.
Это было его дело — и хотя ему было под семьдесят, он никогда ни о чем не сожалел. У него стали сильно болеть суставы из-за многочисленных странствий по тюрьмам и судам. Он болел, но всё так же оставался веселым и с задором пел эмигрантские песни, в том числе и на ТВ. Журналисты и сумасшедшие от него не отставали.
Когда я вспоминаю Бориса, меня поражает, как его всё вокруг радовало; он, вечный оптимист, в отличие от меня, метафизического пессимиста, воспитанный в православии (но он не был церковным человеком, хотя полжизни пел на клиросе в разных странах мира), был счастлив: он служит конкретным людям в Отечестве.
Если ты можешь спасти хоть одного человека — большое дело (это было его кредо; у меня сохранилось его письмо из Парижа)!
Мы расходились по многим политическим вопросам (особенно после октября 1993-го), спорили, иногда ругались, но они с Наташей просто радовались тому, что они здесь!
Они иногда наезжали в Питер (как правило, летом), мы бродили в белые ночи по набережным; я помню, как Борис отплясывал ночью с нашими друзьями и их детьми у Николаевского моста рядом со сфинксами, по-прежнему пел песни, но его поездки по тюрьмам продолжались. Он не считал это чем-то исключительным, ему казалось, что силы его безграничны. В конце июля 1996-го они снова приехали к нам; мы отвезли их в нашу псковскую глушь, в Березно; левая нога у Бориса плохо сгибалась. Он сильно прихрамывал, но отважно бродил по лесам; мы купались, собирали грибы, а потом наш друг дважды отпарил ногу в деревенской бане по-черному, и сустав стал на место. Когда мы приехали в Питер, он перестал хромать; они ходили в театры и Борис говорил: «Наташка, смотри, это чудо! Нога прошла!»
В сентябре Борис поехал отчитываться во Франкфурт: там произошел очередной скандал. По возвращении в Первопрестольную Борис отправился в провинцию по очередным делам, и там у него случился обширный инфаркт, после которого он стал инвалидом. Его лечили полгода в московских клиниках, потом в мае решили делать коронарное шунтирование, но опоздали, и он скончался в больнице в конце мая.
Наташа протянула без Бориса в Москве шесть лет; она работала, пыталась выжить, получила муниципальную квартиру — но без него жизнь не имела никакого смысла. Потом мы нашли ее записную книжку, где по-французски она писала ему письма о грядущей встрече.
Бориса похоронили под Москвой на высоком холме в деревне Остров, а потом и Наташу (ей было пятьдесят четыре года) — правда, не вместе с ним, как она мечтала, а в десятке метров; рядом всё уже было занято. На поминках каждый раз было человек сто. Одна из женщин внезапно сказала: «Помните, они были бессребрениками в отличие от большинства из нас!»
Я это как будто понимал, но ее слова прозвучали очень сильно.
Через несколько лет Кира Милер-Куракина сгорела за семь месяцев от рака в Лондоне. Большой гостеприимный дом на Баринг-роуд, где побывала едва ли не половина русской эмиграции из Европы, опустел. Там остался жить только замечательный музыкант Володя Милер вместе с огромной библиотекой эмигрантской литературы — она была никому не нужна.
Юра Милер-Куракин после ссоры в министерстве и частичного распада компании почти в одиночку пытался выстроить бизнес в Москве, но из-за его мягкости и честности ничего не получалось: попадались в большинстве одни мошенники, а ему не хватало жесткости, чтобы с ними справиться.
В начале 1990-х Юра и Кира пытались стать попечителями и помочь школе, находившейся в их фамильном доме — Куракиной даче, рядом с метро «Пролетарская». Они привлекли английскую Армию спасения, которая создана по военному принципу. Однажды офицеры Армии спасения (капитан, майор и полковник, одетые по форме) прилетели в Питер. Я должен был их встретить и отвезти на Куракину дачу. Под мостом на Глухоозерном проспекте мы застряли в гигантской луже, и офицеры были вынуждены выталкивать машину, стоя по щиколотки в воде. Зрелище еще то!
Машина так и не завелась. Я случайно поймал микроавтобус, и мы доехали до Куракиной дачи. Офицеры бродили по школе поздним вечером, никого почти не было — правда, кто-то их увидел, что вызвало подобие шока. Иностранные офицеры бродят по советской школе!
Но и из этого проекта ничего не вышло. Неудачи преследовали Юру фатально. У него были проблемы с сонной артерией: когда в первый раз она лопнула, его успели откачать, но при повторном случае спасти его не успели. Он скончался в Лондоне в 2007 году на пятьдесят втором году жизни.
Володя Милер вынужден был продать дом на Баринг-роуд за Юрины долги вместе с библиотекой. Одно время он много ездил по России с концертами и был тоже очень счастлив. «Представляешь, тут даже деньги платят, и вполне приличные!» — говорил он, но со временем мы потеряли друг друга. Мы потеряли почти всех. После октября 1993 года политика для нас кончилась, пришли другие времена.
Сколько лет прошло? Я не знаю. Я снова оказался в этом городе 30 лет спустя, на рю Шапон, рядом с Бобуром, но теперь тут нет ни туристов, ни китайцев, улицы опустели, и очень редко по вечерам или ночам попадаются прохожие. Все кафе, музеи, галереи закрыты. Метафизическая пустота — я ее ждал, но теперь она меня пугает. В этом городе больше нет людей, они исчезли, скрылись неведомо где… Мегаполисы опустевают, люди бегут даже из небольших городов, чтобы исчезнуть в лесах, брошенных домах или дачных фазендах. Во многих окнах огни еще горят, но их обитатели очень редко появляются на улицах.
О чем я написал? Об исчезновении. (Рукопись я отправил в надежное место, надеюсь, когда-нибудь она всплывет.) О вымирании нескольких поколений — я был непосредственным свидетелем. Об одних я слушал рассказы и читал; с другими общался и дружил, хотя они были намного старше меня. Они все давно канули в бездну (таких людей больше никогда не будет), а сейчас исчезают те, кто чуть старше меня. Смерть не так страшна, как одиночество на опустевшей земле.
Я не понимаю, жив я или мертв. Я ухожу. Больше мне здесь нечего делать. Возможно, это сон, но слишком реальный, в светящихся красках. Я воспринимаю его как жизнь, правда, другую — но вполне ощутимую и почти материальную…
Моя жизнь-сон похожа на Арктику или глубокий русский север; на замерзший океан, где льдины, торосы, айсберги наваливаются друг на друга. Или же это Антарктида, один из полюсов Земли, где когда-то что-то существовало. Я иду, ползу по льду в мертвой снежной пустыне, переваливаюсь через льдины, торосы, ледяные глыбы. Проваливаюсь в рыхлый снег. Белый ландшафт слепит глаза… Должно быть, очень холодно, но я не чувствую мороза: идти тяжело, но я не мерзну.
Ледяная пустыня — белая. И внезапно, поднявшись на торос, я вижу гигантское нагромождение льдов — подобие бесформенного замка из льдин темно-изумрудного цвета, мерцающего тусклыми огнями… Я ничего не понимаю, но чувствую: мне надо именно туда… В эти темно-изумрудные мерцающие льды. Там — то, что я искал всю жизнь.
Я увидел это, поднявшись на ледяную возвышенность: передо мной была снежная долина и некое строение тоже темно-зеленого цвета — жалкое и несчастное — посреди царства льда.
Я подошел ближе — это была ледяная церквушка или часовня, обычная, русская, с крестом наверху, но с четырьмя открытыми арками. Лед был повсюду.
Добравшись туда, я хотел перевести дух и вдруг увидел очень худого монаха в такой же темно-зеленой рясе, в скуфье, похожего на нестеровских святых, только он был слишком суров и, казалось, пронизан окружающим нас льдом.
Дальше происходит нечто странное. Я объясняю монаху, что мне нужно туда, но он меня не пускает. «Туда нельзя, — говорит он, — вам нужно креститься!» — «Но я давно крещен, с младенчества», — почти кричу я! Мы спорим, даже ругаемся, в конце концов я соглашаюсь. Он крестит меня снова, выливает ведро ледяной воды, но я не чувствую холода. Наконец он меня отпускает. Я выхожу из часовни и иду к этим ледяным сверкающим темно-изумрудным глыбам. Я иду, иду, но чем ближе я подхожу, тем они становятся всё дальше… Вот они совсем рядом — и… внезапно они так же далеко, как прежде… Я еще ближе, они почти рядом — и вновь так же далеко, мне их не достичь. И я понимаю, что мне придется идти долго, очень долго — целую вечность, и эта вечность станет моей иной жизнью.
1. К одной прогитлеровской ориентации и «военно-полевому богословию» мировоззрение Ильина не сводится. Конечно, после 1922 года писал он часто невесть что. Но и в 1930-е рассуждал так: «Великую и сильную Россию невозможно построить на ненависти, ни на классовой (социал-демократы, коммунисты, анархисты), ни на расовой (расисты, антисемиты), ни на политически-партийной»; писал и о «соблазне тоталитарного государства и коммунистической каторги». Журнал «Звезда», едва ли не первый начавший републиковать Ильина в постперестроечное время, напечатал в 1991 году не его «Национал-социализм. Новый дух», а лекцию о Мережковском (Ред.).