Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2021
Лев Шестов в известной статье «Творчество из ничего» упрекает Чехова в том, что его герои лишены плодотворной организующей жизнь идеи, живут в безысходности, не в силах ничего изменить и им, не желающим смириться с обстоятельствами, остается только «колотиться головой о стенку». Сущность его творчества — безнадежность, пишет Шестов. И добавляет: «Об этом до сих пор мало говорили — и по причинам вполне понятным: ведь то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровой каре». Неужели философ думал, что художник должен кого-то поучать, куда-то звать, как этому учили в казенной советской школе? Неужели он не знал, как бывает тяжела обыденность, как бывают действительно безвыходны обстоятельства, как беспомощен человек перед неминуемой смертью? И как приходится с этим мириться… Чехов не «убивал надежды», как пишет Шестов, а исследовал, как жизнь жестоко расправляется с ними.
Шестов подробно разбирает рассказ «Скучная история», осуждая автора за то, что его герой, серьезный ученый, ни во что не верит, ничему не служит и мрачно смотрит на мир. Профессор Николай Степанович — старый и смертельно больной человек, осознающий свое положение. Сошлюсь на мнение Лидии Гинзбург, которая считала, что человек в старости оказывается у разбитого корыта. Естественно, что его мысли и чувства в этих условиях приобретают мрачную окраску и жизнь теряет свою привлекательность. «Если бы „новые“ мысли и чувства профессора блистали красотой, благородством, самоотверженностью — тогда дело иное: читатель мог бы кой-чему поучиться», — пишет Шестов. А вот что говорил Пастернак Александру Гладкову в 1947 году в Москве: «Есть что-то ложное и фальшивое в позе писателя — учителя жизни. Сравните застенчивую честность Пушкина и Чехова, их простоту и детскость, их скромное трудолюбие с хлопотами Гоголя, Достоевского и Толстого — о задачах человечества и собственной миссии. Я в этом вижу претензию, которая мешает мне наслаждаться их творениями». Застенчивая честность, отсутствие поучения — в этом весь Чехов.
Человеку вместе с молодостью даются силы, дается внутренний стержень, который, как позвоночник, с возрастом претерпевает изменения, изнашивается. Кто этого не знает? Неужели Шестов не видел, что здоровому и успешному человеку жизнь предлагает иллюзии, от которых в один прекрасный момент может ничего не остаться? Чехов видел очень ясно и иллюзии, и их непрочность. Его волновала жизнь, в которой не осталось иллюзий. И об этом нужно было сказать.
Что касается «общей идеи» (мировоззрения), то она — не что иное, как внутреннее индивидуальное ощущение. Какую идею хотел закрепить за писателем Шестов? В конце XIX века, когда жил и писал Чехов, были в ходу социальные идеи всеобщего счастья и благоденствия. Мы знаем, к чему они привели. Вообще, когда идея овладевает массами, ничего хорошего ждать не приходится. Лучший пример — Германия и Россия 1930-х годов. И националистическая и коммунистическая идеи бесчеловечны и обречены. Но даже толстовская идея самосовершенствования подмочена практикой. Кажется, Розанов на вопрос, какой недостаток ему не нравится больше всего, ответил: самосовершенствование. Почему? Без боли для близких не обходится.
«— <…> Служить идее можно не в одном каком-то поприще. <…> Мир идей широк и неисчерпаем.
— Мир идей! — проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо» («Рассказ неизвестного человека»).
Чехов, несомненно, сочувствует Зинаиде Федоровне, словосочетание «мир идей» звучит насмешливо независимо от ситуации. Одно дело конкретная идея, мысль, а другое — общая идея, которая лежит в основе идеологии. Вспоминается Зощенко: «Вот еще мне неприятность: нужна писателю идеология».
Есть в рассуждениях старого профессора («Скучная история») мысль, которую Суворин, и, наверное, не он один, принял за чеховское мнение: «Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего». Все-таки здесь речь идет о молодых прежних силах, которые изменили старому человеку. Какая такая идея должна объединять чувства и мысли думающего человека? Трудно вообразить что-то реальное и конкретное. По этому поводу Чехов писал Суворину: «Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей». В конце рассказа «Огни» высказана любимая задушевная мысль Чехова: «Ничего не разберешь на этом свете!» И еще раз: «…ничего не поймешь на этом свете!» Почему это не может быть мировоззрением? Если Шестов с этим не согласен, это его дело, но нет оснований упрекать автора в отсутствии общей идеи. Это и есть общая идея, и что можно против нее возразить?
«В сущности вся жизнь устроена и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце» («На подводе»).
У Чехова не было общей идеи, он в ней не нуждался. Он отличается от Толстого и Достоевского ее отсутствием. Достоевским владела религиозная идея, Толстой, когда она им овладела, обрушился на искусство, отказываясь считаться с тем, что оно отвечает природным потребностям души. Чехов дорог нам своей особенной и неизменной безыдейностью. Сейчас мы можем сказать, что, избавившись от вздорной утопической идеи, мы стали жить нормальной жизнью, в которой человеческое достоинство и благосостояние являются главной ценностью. Мы устали от общей идеи, счастливы с ней развязаться. Чехов видел, как хаотична жизнь при всех стараниях ее подчинить и как непредсказуема, как мало в ней порядка и закона. Как бесплодна она бывает и как… поэтична.
Шестов искал Бога, искал освобождение человека от власти Необходимости. Возможность реализации свободы и творческой потенции человека Шестов видел в религиозном опыте. Совсем другим человеком был Чехов.
28 марта 1897 года Чехова в больнице навестил Толстой и, хотя на посещение больного было отведено пятнадцать минут, пробыл у Чехова полтора часа. Говорили о бессмертии. Толстой признавал бессмертие в кантовском варианте, он полагал, что все мы (люди и животные) будем существовать в некоем Начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. «Мне же, — говорил Чехов, — это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его…» Чехов дорожил своей индивидуальностью как самым ценным, чем владеет человек, и какое-то общее сознание ему не казалось привлекательным. Он не верил в бессмертие. Верил ли он в Бога?
Будучи врачом, он имел дело со смертью и знал, как сознание связано с телом, как нарушенная работа внутренних органов влияет на душу, на сознание. Врачебной практикой он занимался почти всю жизнь. Это не могло не сказаться на его мировоззрении. Кроме того, тяжелое детство отвратило его от религии. В повести «Три года» герой рассказывает о детстве, слишком знакомом автору, и признается: «Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко».
Вероятно, Чехов понимал, что народ, да и отдельный человек, нуждается в вере. К кому-то высшему надо обращаться с мольбой и надеждой в трудную минуту. Человек не может смириться с тотальным одиночеством. Ему необходимо думать, что кто-то заинтересованно следит за его жизнью, что она в чьих-то руках. Ему страшно стоять незащищенным перед равнодушной судьбой. И ему кажется, что его совесть должна перед кем-то держать ответ. Особое чувство веры как бы входит в состав человеческой души, оно есть почти у каждого человека, во всяком случае у многих. В какие-то роковые минуты оно дает себя знать явственно. Не напрасно мы посылаем в пространство вечные недоуменные вопросы.
«— А разве жизнь вам понятна? Скажите: разве жизнь вы понимаете больше, чем загробный мир? <…> — Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно? <…> Я смотрел на грачей и мне было странно и страшно, что они летают» («Страх»).
«„Но как же? Что же сделать?“ — спрашивал он себя и умоляюще поглядывал на небо и на деревья, как бы прося у них помощи» («Соседи»).
«Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле?» («Архиерей»).
«…зачем этот чудак живет здесь? Что могут дать ему в этой глуши, в грязи, в скуке его деньги, интересная наружность, тонкая воспитанность?» («На подводе»).
«…зачем я, знаменитый человек, тайный советник, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешевый жестяной рукомойник и слушаю, как в коридоре дребезжат дрянные часы?» («Скучная история»).
«И почему человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? <…> …зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?» («Скрипка Ротшильда»).
Почему, зачем, отчего, неужели?.. В этих риторических вопросах, прерывающих повествование почти в каждом рассказе, звучит голос автора, знакомый, недоуменный, вопрошающий неизвестно кого. Чехов мог бы сказать о себе, как Анненский:
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Всё будет жить мое, одна моя Тоска…
Эти вопросы не бесполезны. Они, в конце концов, становятся похожи на диалог. Кто-то Неизвестный, кажется, внимает и, может быть, даже несет за все ответственность. Нельзя задаваться подобными вопросами без чувства веры. Но хочется задать еще один такой же вопрос: можно ли верить в благую и всемогущую силу, зная о несправедливости жизни и страданиях безвинных? Безответный вопрос.
Женщины более подвержены чувству веры, потому что они эмоциональнее мужчин. Как правило, это положительная эмоция, она, вероятно, нужна женщине как источнику новой жизни. Для мужчин — это подарок судьбы, его получают вместе со способностью к творчеству. И Чехов ни в коей мере не был обделен положительной эмоцией. Но она у него полностью подчинялась интеллекту. Его жизнерадостность находила выражение в юморе. Современники вспоминают о постоянных чеховских остротах, шутках и мистификациях. А юмор — явление интеллектуальное. И кстати, как он сам признавался, радостное, веселое чувство не покидало его и во время создания самых грустных произведений. Его интеллектуальная тоска существовала как бы помимо положительной творческой эмоции.
В рассказе «Архиерей» главный персонаж мучается тем же, чем мучился старый профессор из «Скучной истории». «И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою…» И еще: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то…» Не по общей ли идее тоскует перед смертью этот человек? Ясно, что религиозная идея его дала трещину. Жизнь под конец в чем-то важном обманула. Может быть, это ее неизбежное свойство — она предлагает иллюзии, которые в конце концов рассыпаются? Вера не дает удовлетворения. Архиерей был образованный, думающий человек, и его не могли не мучить сомнения. «Не все было ясно» для мыслящего человека.
Всякая чужая жизнь нам кажется печальной. Наверное, так оно и есть, если добраться до ее основ и примерить ее на себя. Юрий Трифонов говорил, что настоящая литература печальна. Не потому ли, что жизнь вообще печальна, онтологически печальна, и парадокс в том, что инстинкт заставляет нас за нее держаться изо всех сил. Художник это знает, чувствует всей душой. «Плачь, сердце, плачь!» Иначе как добраться до сердца читателя?
Возвращаясь к статье Шестова, замечу, что Шестов подозревает какой-то кризис в судьбе Чехова между 1888 и 1889 годами, когда была написана «Скучная история». В самом деле, разница в творчестве писателя до этой повести и после нее — огромная. Как будто Чехонте и Чехов — два разных, абсолютно непохожих друг на друга человека. Шестов говорит о некоем событии, неизвестном биографам, которое, вполне вероятно, произошло в это время и существенно повлияло и на судьбу, и на творчество. Но, скорее всего, Чехову надоело смеяться, жизнь оказалась сложнее, разнообразней, интересней. Такое умение видеть и понимать людей, каким обладал Чехов, дается при рождении, это врожденное свойство, дар природы. Не нужно искать внешних биографических причин.
Есть мнение, что этим событием и этой причиной была болезнь. Чахотка очень серьезное заболевание, но Чехов всерьез к ней стал относиться только в самое последнее время. В 1890 году он отправился на Сахалин, а за четыре года до смерти женился — стало быть, о болезни не думал. Было что-то другое. Во всяком случае, именно благодаря перелому в сознании Чехонте стал Чеховым. Если бы он оставался Чехонте, мы бы о нем и не говорили.
Что же нас так задевает и волнует, заставляет пытаться понять и жизнь его, и характер? Шестов говорит — талант. По Шестову получается, что герои произведений — это одно, а талант — что-то другое. Но что накрывает это слово? Что за ним стоит?
Наверное, прежде всего умение создать в прозе живого человека. Это на самом деле редчайшее умение. Когда перед читателем предстает живой человек, радостное чувство сопровождает это явление. Ум бодрствует, сердце волнуется. Какая тут печаль? Каким-то образом мы как будто уже знаем чеховских героев, как если бы прежде в нашей жизни встречались с ними, и только узнаём их. Сладок этот «узнаванья миг». Как таинственно знакомы и равнодушный Орлов, оказавшийся вдруг насильно женатым, и бедная, дважды обманутая Зинаида Федоровна; откуда-то мы знаем «социал-демократа» Власича («Соседи»), над которым Чехов явно и с удовольствием насмехается, и доктора Самойленко из «Дуэли», и спирита из рассказа «Ариадна», и строгую и деспотичную Лиду из рассказа «Дом с мезонином»… Откуда мы их так хорошо знаем? Какого ни возьми персонажа — мы узнаём его, видим, чувствуем, он живой. Как это редко бывает на самом деле! И может быть, самое главное — за ними стоит личность автора со всем своеобразием ума и характера. Острый ум и мягкий, ровный характер — вот что смотрит на нас со страниц чеховской прозы. Ведь что бы писатель ни говорил, он невольно говорит о себе. Хочется привести одно высказывание Томаса Манна, которое в высшей степени можно отнести к Чехову, терпевшему упреки в холодности и равнодушии: «Нет ничего более далекого от искусства, чем заблуждение, согласно которому холодность и страсть исключают друг друга». Не исключают. И это как раз чеховский случай.
А еще — тональность. Особая речевая мелодия, которая звучит на протяжении всего рассказа и содержит определенную эмоцию. Наверное, Чехова трудно переводить, потому что необходимо создать в другом языке эту поэтическую гармонию, которая, казалось бы, не связана с сюжетом. Жизнь печальна и несправедлива, но она поэтична. Даже в страшном рассказе «Мужики». «О, какая суровая, какая длинная зима!» Эта как будто стихотворная строка вбирает в себя атмосферу рассказа.
«О, какая это была тоска ночью, в часы одиночества, когда я каждую минуту прислушивался с тревогой, точно ждал, что вот-вот кто-нибудь крикнет, что мне пора уходить. <…> …и мне было непонятно, чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают евангелие, для чего молятся, для чего читают книги и журналы. Какую пользу принесло им все то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них все та же душевная темнота и то же отвращение к свободе, что было и сто и триста лет назад?» («Моя жизнь»).
«…ехал по берегу пруда и печально глядел на воду и, вспоминая свою жизнь, убеждался, что до сих пор говорил он и делал не то, что думал, и люди платили ему тем же, и оттого вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли» («Соседи»).
«А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций, — тени, которые тянутся через всю широкую улицу и захватывают на другой стороне дома до самых балконов и вторых этажей!» («Учитель словесности»).
Во всех рассказах сюжет сопровождает мягкая и теплая, как осеннее солнце, интонация, в которой узнается авторский голос, чеховский, его не спутаешь ни с чем.
Шестов полагал, что Чехов находится в плену Необходимости. Это не совсем так. Лиризм чеховской прозы как будто противится необходимости, предполагает какие-то другие области если не знания, то, во всяком случае, воображения. В сущности, это противоречие похоже на те колебания между Афинами и Иерусалимом, которые были свойственны экзистенциальной мысли Шестова. И есть мнение, на которое я с удовольствием сошлюсь, что Шестов не столько осуждает Чехова, сколько разбирается в занимавшей его самого проблеме.
Нет места идее в чеховских рассказах, он сам как Высший Судия смотрит на жизнь и создает мир, в котором нет справедливости, но есть особенная, грустная и таинственная поэзия. Какая идея была у Баратынского? У Фета? Чехов дорог нам отсутствием «общей идеи», он первый экзистенциалист в русской литературе, и его всемирная слава зиждется отчасти на этом.