Жизнь и смерть Ивана Болдырева/Шкотта
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2021
…и всё же какой-то тенью ложится на всех, кто узнал или узнает не о смерти
Ивана Болдырева, а о тяжелой неразделенности нашей общей судьбы.
Лидия Червинская
«„Мудрость леса“ посылаю в редакцию Вашего уважаемого журнала, исключительно надеясь на Ваше внимательное и снисходительное к ней отношение. Сюжет этой сказки-поэмы слышал в одной из советских тюрем. Очень прошу Вас дочитать ее до конца, ибо первые страницы принадлежат к самым слабым», — обращался молодой и неизвестный русский литератор Иван Шкотт к редакции парижского еженедельника, а после — ежемесячника «Звено». Его письмо, сопровождавшее рукопись упомянутого рассказа, отложилось в разряде журнальной корреспонденции, которая вместе с другими материалами Русского зарубежного исторического архива попала в РГАЛИ. «Мудрость леса» (сочинение, напоминающее скорее затянутое символистское стихотворение в прозе) редакторов «Звена» не задело и публикации не удостоилось. В более удачных обстоятельствах, когда его проза попадала в печать, Шкотт пользовался другими фамилиями — Радов или Болдырев.
Псевдонимом «Иван Болдырев» была подписана его повесть «Мальчики и девочки», которую он передал в 1929 году в издательство «Новые писатели» (Париж–Берлин); фрагменты из нее прежде появились в пражском журнале «Воля России» (выпуски от 7. 11. 1928 года и от 10. 11. 1928 года). За два года до выхода книги Шкотт попытался пристроить повесть в ортодоксальные «Современные записки» — ведущий толстый журнал русской эмиграции. Однако его редакторы, известные своим консерватизмом и неуступчивостью, остались глухи к этой ненавязчиво талантливой прозе. Даже самый гибкий из них — Илья Фондаминский — кисло сообщал в письме от 18 мая 1927 года к «неистовому ревнителю» редколлегии Марку Вишняку: «Отсылаю „Мальчики и девочки“. Мне не нравится. И. А. <Бунин> прочел главы „Дневник“ и „Достоевский“ и говорит, что плохо».
Неделю спустя о повести осведомлялся Федор Степун, который и выступил посредником в устройстве рукописи в «Современные записки». «Как порешили со Шкоттом и с Бемом?» — запрашивал он редакторов, которые, впрочем, и Альфреду Бему отказали в публикации его статьи о «Бедных людях» Ф. М. Достоевского и сослались на вердикт Бунина. «Писал мне снова Шкотт, — продолжал настаивать Степун в письме к Вишняку от 5 августа. — Если Руднев не читает рукопись, пришлите мне ее для углубленного прочтения. Отзыв Бунина ничего ведь в данном случае не значит, уж очень он строг, определенен и ко многому глух».
27 декабря он обратился уже напрямую к Фондаминскому, неравнодушному к сочинениям «молодых эмигрантских писателей», и заново выслал ему «Мальчиков и девочек», подчеркнув «несомненность» того, что повесть Шкотта «журналу печатать стоит»:
«Теперь о „Мальчиках и девочках“. Я уже в Грассе был за то, чтобы взять из них несколько лучших глав. Потом мне писал Марк Вениаминович <Вишняк>, что некто очень маститый (Бунин. — К. Л., А. У.) сказал о них нечто очень нелестное и потому они вряд ли пойдут. При таких обстоятельствах я, правда, не очень спешил с их вторичным прочтением. В них есть много антихудожественного, кое-что не совсем грамотно, но всё же они, по-моему, интересны и по материалу, и по тому, как он увидел и рассказал. Для меня несомненно, что их журналу печатать стоит. Мне было бы интересно знать, кто автор — ученик ли советской школы, учитель или сторонний наблюдатель. Напишите об этом два слова».
Однако ни Фондаминского, ни других редакторов «Современных записок» Степуну убедить не удалось. Всё, на что они решились, — напечатать рецензию на уже вышедшую книгу. В 42-й книге журнала появилась сдвоенная рецензия Владимира Зензинова на «Мальчиков и девочек» и «повесть из эмигрантской жизни» Василия Яновского «Колесо». Тем самым редакция отреагировала на рекомендацию Михаила Осоргина, который выступил в роли «проводника», подбирая «молодых авторов» для парижского издательства «Новые писатели», незадолго до того открытого коммерсантом Альбертом Заксом, но продержавшегося, увы, совсем недолго.
«В Зарубежье появилось новое издательство, взявшее себе наименование, характеризующее особый смысл, вложенный в него его организаторами, — сообщал Кирилл Зайцев в обзоре „«Новые писатели» о советских детях“, опубликованном в парижском „органе национально-освободительной борьбы и славянской взаимности“ „Россия и славянство“ (№ 65, 22 февраля 1930). — Оно называется „Новые писатели“. Само издательство так говорит о своих задачах. Оно хочет „помочь новым, по преимуществу молодым русским зарубежным писателям издавать их повести и романы“. Указывая на то, что людям без литературного имени почти невозможно издавать свои произведения и что вместе с тем достаточно остро стоит вопрос о „молодой смене“, издательство ставит себе целью представлять на суд критики и читателя романы и большие повести, принадлежащие таким, не приобретшим еще литературного имени, русским писателям. Редактором и руководителем издательства является М. А. Осоргин. Рядом с именем редактора сообщается, что „никаких ограничений со стороны политической или в смысле литературной школы редакция издательства не устанавливает“. Это новое издательство можно, конечно, только приветствовать: задачу они ставит важную и нужную».
2 декабря 1929 года Осоргин обратился к «Редакции „Современные записки“»:
«Очень прошу не обойти вниманием книжки Ив<ана> Болдырева „Мальчики и девочки“, которая сегодня будет Вам послана кн<ижным> маг<азином> „Москва“. Она — первая в серии „Новые писатели“, начатой с целью дать возможность молодым авторам печатать их повести и романы. Автор — недавний московский студент, в свое время „вычищенный“, сосланный в Нарым и бежавший. Он достаточно объективен — никакой публицистики, чисто художественное изображение жизни советской школы. Может быть, В. М. Зензинов как „спец“ по детям в России не отказался бы дать отзыв.
Вторая книжка (скоро выйдет) также принадлежит перу недавнего „советского“ юноши В. Яновского (повесть „Колесо“).
От успеха этих книжек зависит, удастся ли продолжать серию, которая так нужна в интересах начинающих зарубежных писателей.
С приветом Мих<аил> Осоргин».
Как вспоминал Яновский, кроме этих двух книг к выходу в «Новых писателях» тогда «предполагался еще „Вечер у Клэр“ Газданова», но этот полуавтобиографический роман был «перехвачен» издательством Якова Поволоцкого и выпущен в том же 1930 году, что и «Колесо». В самом начале этого года, 16 января, Гайто Газданов выступил со вступительным словом на очередном заседании литературного кружка «Кочевье», учрежденного для работы с «молодыми авторами» критиком-эсером Марком Слонимом, перебравшимся в Париж из Праги. Вечер был посвящен обсуждению «Мальчиков и девочек». Это было второе кроме изданной книги событие в литературной биографии Болдырева/Шкотта, когда его творчество оказалось замеченным русской эмиграцией, пусть и отнесшейся к его повести не слишком внимательно, как видно по анонсу в парижской газете «Возрождение»: «Сегодня в четверг 16-го января, в помещении Сосьетэ де Жеографи (184, бульвар Сен Жермэн), состоится вечер, посвященный роману <sic!> И. Болдырева „Девочки и мальчики“ <sic!>. Вступительное слово скажет Г. Гозданов <sic!>. Начало ровно в 21 ч<ас>».
Ничего после «Мальчиков и девочек» Болдырев/Шкотт не опубликовал, хотя и выступал на последующих встречах недолго продлившегося
«Кочевья». Например, 8 мая он выступил с чтением рассказов на 3-м устном журнале кружка вместе с прозаиками Брониславом Сосинским и Сергеем Шаршуном, поэтами Владимиром Познером и Михаилом Струве. Три года спустя, 19 мая, Шкотт покончил с собой на тридцатом году жизни, приняв большую дозу веронала. Поэтесса Ирина Кнорринг, одна из немногочисленных успешных «молодых авторов» (ее стихи печатались с завидной регулярностью в парижских газетах), записала в дневнике 22 мая:
«Поразительное равнодушие!
Покончил с собой Иван Болдырев, автор „Мальчиков и девочек“. Вчера у <Виктора> Мамченко сидели: <Юрий> Мандельштам, <Валериан> Дряхлов, Мамченко <sic!>, Софиев — литературоведы. Говорили о чем угодно, пили вино. И только короткий диалог.
Софиев: Вы знаете, покончил с собой Болдырев?
Дряхлов: Да, было в газетах.
Софиев: Почему бы это?
Дряхлов: Говорят, болен был, глох и должен был скоро оглохнуть. А, вернее, конечно, тяжелое материальное положение.
И — всё. А ведь все его знали, ведь был он свой брат писатель, монпарнасец. И — всё. Как будто так надо».
Среди писателей-эмигрантов так называемой первой волны или «недавних „советских“ юношей» (определение Осоргина) можно вспомнить нескольких «авторов одной книги». Например, М. Агеева, таинственного автора «Романа с кокаином», чья личность стала предметом большой дискуссии после первой же републикации произведения в СССР в рижском журнале «Родник» (1989, № 6—11; публикация Дмитрия Волчека). Лишь через несколько лет Марина Сорокина и Габриэль Суперфин установили, что под этим псевдонимом выступил Марк Леви. Или Виктора Емельянова, написавшего как бы от имени пса роман «Свидание Джима» (1936—1939).
«Автором одной книги» остался и Болдырев/Шкотт. Причины заключались в самих условиях эмигрантской жизни, где материальные трудности удивительным образом сочетались с косностью старших коллег по литературному цеху; при этом не очень ясно, какой из этих факторов оказал преимущественное влияние в той или иной отдельно взятой биографии. Так, для Бориса Буткевича, которому не удалось выпустить даже одну книгу, несмотря на публикацию пронзительного рассказа «О любви к жизни» в парижском журнале «Новый дом», эти причины оказались в равной мере роковыми: не дождавшись содействия из столицы русской эмиграции, он умер от голода в Марселе.
«В те же годы у Ремизовых появился другой начинающий писатель — Иван Андреевич Шкотт, — вспоминала Наталия Резникова в книге „Огненная память“. — Он с большим трудом пробрался в Западную Европу и Париж. В Советской России он был сослан в Нарымский край и бежал оттуда. Его книга Мальчики и девочки (воспоминания о московской гимназии) была сперва напечатана в Воле России, затем издана отдельно. А. М. <Ремизов> считал его умным и талантливым, ему нравился его упорный характер — „англичанин“. Он писал прозу под псевдонимом Болдырев. У Шкотта была очень тяжелая жизнь, он зарабатывал физическим трудом: работал на вокзале на кабестане. Может быть, вследствие удара в голову он стал глохнуть. Он пришел в отчаяние и покончил с собою, приняв сильную дозу веронала. А. М. написал несколько проникновенных страниц „Над могилой Болдырева-Шкотта“ (неизданная книга Учитель музыки)».
В 1953 году Виктор Емельянов писал о своем тридцатилетнем эмигрантском опыте: «Я во Франции с 1923 года. С первых дней — на заводах полуквалифицированным рабочим. 1923—<19>34 — на автомобильном, с 1937 — на химическом (типографские чернила), а с <19>34 по <19>37 — безработица — невольный и невеселый отдых, позволивший мне заняться как следует романом. Тогда мне было 35 лет, и только 11 лет завода за спиной. Теперь мне 54, и 30 лет работы. Машина износилась, работает почти бесперебойно, — но только работает. На занятие другим сил больше нет».
Издавая повесть Шкотта в «Новых писателях», Осоргин представлял «Мальчиков и девочек» как «первую и единственную книгу, очень естественную для начинающего писателя, который освобождается от первых накоплений автобиографического материала». Краткое содержание повести передала в нескольких строчках поэтесса Лидия Червинская, выступившая с сочувственным отзывом в журнале «Числа» (1930, № 2—3): «Революционная Москва. Действие происходит в <19>18-м, <19>19-м годах. Место действия — вчерашняя гимназия, сегодняшняя советская школа. Чувствуется рост молодежи, развитие вопреки внешним событиям. Учатся, думают, спорят. Ставятся полудетским, важным тоном — „вечные“ вопросы. Конечно, и о любви».
Скорее всего, прототипами персонажей повести были педагоги и ученики школы, в которой учился Шкотт. «В 1920 году окончил 49-ю Сов<етскую> Труд<овую> школу 2-й ступ<ени>, бывшую Моск<овскую> 4-ю гимназию», — сообщил он 24 января 1933 года Зинаиде Шаховской. После революции переименованная IV гимназия осталась там же, на Покровке; педагоги работали прежние, поэтому ученики штудировали классику: «Достоевский ошеломил, но в Сереже пела молодость: заглянул в прорубь и увидел черное пятно; Тургенев ввел в ароматный сад, но остался чужим; Толстого полюбил за „Детство“, „Отрочество“ и за Наташу», — однако любовные стихи сочиняли вполне в духе «скачущей» современности:
Не смущайте экзотической томностью,
Не проймете: промолчит герой!
Голубь Кит, не кукситесь,
Не будоражьте терзаний рой,
Не лишайте себя сна и завтрака
И не грезьте о счастья днях,
Не терзайтесь! Не терзайтесь! Не терзайтесь!!!
И любовь перед вечностью — прах!
Юных советских школьников со всех сторон обступила нищенская реальность: «Будто окатили Москву из тысячи тысяч поганых ведерок, плеснули на московские дома и улицы нечисть, Москва в <19>19 году такая. На московских вокзалах хлюпает липкая грязь — из семечек, из харков, вшей и, наверно<е>, из человеческого пота, из земли (издалека привезена земля!)… По махорочному дыму режутся сдобные слова — мешочников, красноармейцев, беспризорных детей… Улицы в Москве пустынные… на облупленных трамваях висят драные люди, редкий таращится щипаный извозчик».
Трудовая школа была до некоторой степени островком зыбкого благополучия, отчасти даже — коммунального самоуправления. В школьном исполкоме почти на равных заседали педагоги и старшеклассники. Один из главных героев — Сережа Каругин — трудится в исполкоме и отвечает за пользование телефонами, выдает бланки-разрешения на выезд, в том числе взрослым (а возможность поехать в деревню означала шанс добыть провиант), контролирует продовольственный комитет.
Обихаживали школьники себя сами.
«В старое время на кухне орудовал повар в белом колпаке, — при гимназии был пансион, — вместо повара нынче девочки. Девочки дежурной группы скребли громадный чан, разреза`ли мясо на кусочки и бросали в чан вариться, чистили картошку и морковь, мыли тарелки, в ведерных медных котлах варили кашу. Если печь накаливалась плохо, девочки посыпали плиту солью». Учителя тоже бедствовали и питались при школе, а географ Николай Андреевич, похоронивший жену, приводил своего малыша-сироту. Принцип коммунального братства не мешал членам продкома съедать и продавать самое ценное и вкусное, а потом инсценировать ограбление кладовой.
В повести нет главных героев, вернее говорить о «стайке»: трое мальчиков, четыре девочки. Взыскательные читатели — Ф. Степун и Л. Червинская — особенно высоко оценили дневник, написанный Болдыревым от лица Вали Лозановой. Именно в нем подробно обсуждаются «вечные и мучительные» вопросы первых советских школьников. «Существует ли судьба? Почему, когда заглянешь в пропасть, хочется в нее прыгнуть? Можно ли человека убить так, чтобы даже и не почувствовал, если раздавить — словно комара? Нам кажется, что Бога нет, а гениальный Достоевский Бога видел: есть ли, наконец, Бог? Часто приснится такое, о чем не думаешь, почему? Имеют ли муравьи и пчелы разум, и бобры, будут ли они со временем жить вроде людей? Каким образом в малюсеньком зерне хранится форма растения? Как лучше, любить один раз или много раз?» Стоит отметить, что аналогичную повесть, но на эмигрантском материале — о Русской гимназии в городе Моравска Тршебова — написала позже Алла Головина.
Юные персонажи задумываются о том, что цинизм в их время предпочтительнее сентиментальности, поскольку последняя всегда переходит в излишнюю. Петр Пильский в своей оценке повести в рецензии для рижской газеты «Сегодня» (7 января 1930) пришел к выводу, что Болдырев/Шкотт, описывая частный случай — группу учеников одной из советских школ, — пытается выйти на уровень широкого обобщения, показать как раз универсальность юношеских жизненных проблем, вне зависимости от времени и места действия. «Мальчики и девочки» сильно увлечены высокой культурой — причем не только чтением, но и театром, — они ходят в Первую студию МХТ, организуют в школе концерт Ольги Гзовской. О новой власти они говорят редко, потому что уже вовсю пылает красный террор. В большевиках ребята признают «мужество не останавливаться», но в целом осуждают их. Наиболее развернутое политическое высказывание принадлежит Саше Свешникову, когда он признаётся в любви: «Больше всего на свете люблю свободу и Россию! Большевики губят Россию и смеются над свободой. Милая Кити, нашу семью не тронули: мы бедные и незаметные. Весной, когда кончатся занятия и будет тепло, я уеду к белым. Иначе меня призовут в Красную Армию».
Финал повести оставлен открытым: читатель расстается с героями в канун их выпуска, когда они в майский праздник выбираются на природу в парк усадьбы Кузьминки. В тех местах родился автор, вспомнивший в изгнании детальные подробности отечества: «Начало ему у болот: распахнулся, пробежавший лес и топи, ручей. Великанские пихты, лиственницы, посаженные Екатериной, густозеленые кедры, — мальчишки с них осенью сшибают орехи, — поляны сочной травы — с красными, белыми, желтыми, синими цветами. Изогнулся пруд на зеленом ложе — сверкающим трехверстным дивом: осиливает сдавившую плотину».
Л. Червинская запомнила впечатление, которое на нее произвела повесть «Мальчики и девочки». «Большая точность, правильность ощущений, верный тон, прикосновение к основному, без нескромного навязывания своих ответов на „главные вопросы“», — писала она в журнале «Числа» (1933, № 9).
Рассказчик такой же персонаж повести, как и все остальные, однако автор не тождествен своему герою. Оказавшись в Париже, Болдырев/Шкотт был принят в парижских литературных кругах. 24 января 1929 года он присутствовал в кружке «Кочевье» на докладе Бориса Поплавского «О мистическом анархизме в искусстве» и участвовал в его обсуждении. Мемуаристы вспоминали умного и начитанного, выдержанного и трудолюбивого, немногословного молодого человека. М. Осоргин назвал Болдырева «„трудным“ автором, самолюбивым, отстаивавшим каждое слово и каждое выражение, — да и как же иначе, всё это выношено и выстрадано».
Он был внучатым племянником свойственника Николая Лескова — Якова (Джеймса) Шкотта, выходца из Шотландии, который упоминался в его прозе. Однако А. Ремизов считал, что молодой писатель ближе к другому классику: «Не Лесков, а Достоевский, и особенно „Необходимое объяснение“ Ипполита из „Идиота“ и Кириллов из „Бесов“, вот куда были обращены глаза Шкотта». Борис Поплавский причислял Болдырева к молодому поколению литераторов-эмигрантов, пораженных «мистической (абсолютной) жалостью к человеку». «Да и не отвратителен ли солнечный день под дивным своим небом оттого, что за спущенными шторами, в полдневной духоте умирает слабое, разбитое жизнью, неудачное существо?» — задавал он вопрос, считая своих сверстников наследниками русского гуманизма в традиции Достоевского и Чехова.
Ремизова можно назвать «крестным отцом» Болдырева/Шкотта в литературе. Рецензируя повесть «Мальчики и девочки» для «Современных записок» (1930, кн. 42), Владимир Зензинов отнесся критически к свойственной последователям Ремизова некоторой растрепанности стиля и бессвязности повествования: «В повести нет стержня. Это скорее собрание разрозненных отрывков, причем в каждом отрывке в центре внимания разные лица — благодаря этому нет единого построения, внимание разбивается, отдельные фигуры не становятся от этого более выпуклыми. Бродит молодое вино».
Влияние Ремизова на «Мальчиков и девочек» отмечал в своем обзоре в «России и славянстве» и Кирилл Зайцев, расценивая повесть прежде всего как «свидетельское показание» Болдырева/Шкотта: «Эта книга описывает советскую школу в лице как учащихся, так и учащих. Она любопытна, временами занимательна, производит впечатление правдивости. В смысле литературном она не представляет ничего выдающегося. Написана она не то под Ремизова, не то под Белого. Написана гладко. Напечатать ее стоило, но в значительной мере это есть, конечно, печатание „в кредит“ — под будущие достижения автора. Надежды он подает. Впрочем, если бы даже повесть Болдырева была литературно слабой, она по самому содержанию своему заслуживала бы напечатания. Это свидетельское показание, имеющее как таковое несомненную ценность».
Квартира Ремизовых была одним из культурных урочищ для молодых парижских эмигрантов. «Алексей Михайлович действовал на всех людей, даже на тех, которые не понимали его и не могли его читать… — вспоминали Ариадна и Владимир (Бронислав) Сосинские. — Эта атмосфера начиналась еще перед входной дверью, на которой обычно висела или какая-то ленточка, или записочка, золотая бумажечка… Вас он сажал куда-нибудь рядом, и тут уже начинались литературные разговоры: или о том, что он писал, или о какой-нибудь вновь полученной книге… И уже потом всех гостей он провожал к себе в так называемую „кукушкину комнату“, где висели часы с кукушкой, там был стол, где пили чай, была знаменитая „конурка“, то есть большая такая коробка, в которую складывались всякие остатки еды. Если было что-то вкусное, значит, угощались этим, если была большая бедность у них, тогда извлекались из „конурки“ какие-нибудь сухарики, печенье».
Явной мечтой Ремизова было создание студии учеников в литературе, даже сказительстве, но Сосинские считали писателя настолько непохожим на других, что любое ученичество должно было неминуемо превратиться в подражание, как это случилось с Владимиром Диксоном, который в письмах к Джеймсу Джойсу, Сильвии Бич и Эзре Паунду подражал на английском (!) ремизовскому слогу и даже его каллиграфии. «В 1924 году на авеню Мозар (то есть у Ремизовых. — К. Л., А. У.) появился начинающий писатель Владимир Васильевич Диксон, — вспоминала Наталия Резникова. — Он занял большое место в жизни Ремизовых тех лет <…>. Года через два Диксон уехал в Америку и там женился. По возвращении из Америки в 1929 году он заболел аппендицитом и скончался от эмболии. Ремизовы очень горевали о нем».
В некрологе «Над могилой Болдырева-Шкотта» Ремизов вспоминал, как произошло их знакомство: «Весной 1927 года перед своей поездкой в Нормандию на работу в Коломбеле в первую нашу встречу Шкотт принес сказку в стиле Леонида Андреева, беспредметную, где действуют Электрон, Океан и Голоса. Но в разговоре выяснилось, что у него есть русская память — повесть „Мальчики и девочки“, погребена в „Современных Записках“, а кроме русской памяти есть и наблюдения над живой жизнью русских в Париже — ряд рассказов: „Пирожки Ивана Степаныча“. С этих „пирожков“ и началось его литераторство под фамилией Болдырев».
«Пирожки…» — это рассказы из цикла о некоем Иване Степановиче Сошкове, заброшенном волею судьбы из России в Европу. В отличие от привычной эмигрантской прозы Болдырев/Шкотт вел повествование от первого лица: «Кто бы такой нашелся в отдаленную мою дорогую юность, который думать бы мог, — бегаю я, представьте, с грязными ручонками, в коротеньких штанах по булыжным улицам Тулы и тут попадаю при дальнейшем течении моей жизни в громадный и шумный Париж и хожу я, допустим, и любуюсь на величественный Пантеон?» Этот «Ich-Erzählung» о комических похождениях эмигранта-маргинала, с одной стороны, неожиданно вызывал ассоциации с виньетками Михаила Зощенко, высоко ценимого в зарубежной русской печати; а с другой — оказывался воплощением в прозе иронических стихотворений Саши Черного, в том числе его «эпической» поэмы «Кому в эмиграции жить хорошо». Из переписки Болдырева/Шкотта с Ремизовым следует, что он сочинял целый цикл под названием «Безумье», «крошечные рассказы, эмоционально связанные личностью сумасшедшего», как он назвал их в письме 7 октября 1927 года. Эти миниатюры до нас не дошли, но, кажется, были прочитаны современниками.
Писал Болдырев/Шкотт медленно и тяжело, считая «настойчивую работу» единственным способом преодоления литературных невзгод. «Так у меня устроена голова, что всякий раз приходят сначала слова заношенные, и, когда мне удается, я освобождаюсь от них только после настойчивой работы», — жаловался он в письме к Ремизову от 18 августа 1927 года. На это накладывались и жизненные обстоятельства «молодого автора», которые совсем не благоприятствовали творчеству. «Я работаю постоянно на сквозняке или иногда приходится под дождем все восемь часов, — писал он три месяца спустя из Кана, где работал на сталелитейном заводе. — У меня начались ревматические боли, и я боюсь, так будет продолжаться всю зиму: не болен, не здоров. И очень мне здесь надоело, а писать помогает в комнате на четверых, после заводской работы, только моя настойчивость, не то упрямство».
Какими путями Болдырев/Шкотт оказался в эмиграции, точно не установлено, да и многие другие поворотные эпизоды его биографии остаются загадочными. Отец как будто умер (расстрелян?) в 1919 году, а еще у него были брат и сестра. Краткое жизнеописание встречается в упоминавшемся письме от 24 января 1933 года к Зинаиде Шаховской: «Я родился в Москве 12 ноября (старый стиль) 1903 года. <…> В 1924 году весной был арестован и по обвинению в антисоветской работе сослан в административном порядке в Нарымский край. Нелегально выехал из Колпашева (админ<истративный> центр Нарымского края) в Томск осенью 1925 года; 1 октября перешел советско-польскую границу. Через три месяца выехал с рабочей партией во Францию. Полгода работал в Bureau d’Etudes Кнютанжского Металл<ургического> завода (Лотарингия) в качестве чертежника. С 1926 года живу безвыездно в Париже».
И Шаховская и Осоргин свидетельствовали, что Болдырев/Шкотт учился на химическом отделении физико-математического факультета Московского университета, что он с товарищами противодействовал коммунистической ячейке, что восемь месяцев просидел в тюрьме, прежде чем был выслан. Помимо завода в Кнютанже (Knutange; нем. Kneuttingen) он работал, как вспоминала Резникова, на кабестане (механизм для передвижения транспортных средств и грузов) в железнодорожном депо в Иври. «Затем одно время занимался инкрустацией, — добавлял Осоргин, — делал декоративные пластинки из кости и металлов, украшения на дамские сумочки и мужские портсигары. В его отдельной комнатке шумел небольшой мотор, свистела пилка».
Болдырев/Шкотт считался способным математиком и давал частные уроки, а в 1932 году даже поступил в Русский высший технический институт, основанный Христианской ассоциацией молодых людей (YMCA), намереваясь выучиться на инженера. Математические способности он мечтал применить в игре на скачках, а инженерные навыки — на службе в бельгийском Конго. С просьбой о содействии в устройстве там Болдырев/Шкотт обратился к Шаховской, у которой в Леопольдвилле «давно служил» ее «двоюродный брат»: «В Конго поехал бы охотно: я вполне здоров, но плохо слышу, об этом Вашего брата нужно предупредить, — писал он ей, преисполненный надежды. — Вместо прошения посылаю чистый лист с моей подписью: не знаю, в какой форме составить прошение, напишите его, пожалуйста, вместо меня. <…> Сделайте всё от Вас зависящее, чтобы моя поездка в Конго состоялась. Вы окажете мне прекрасную услугу».
Придуманный «пирожник» Иван Степаныч писал, что вся его жизнь — «ровно пирог с какой вкусной начинкой». А придумавший его писатель мог только рассчитывать на такую планиду, чтобы уклониться от прозябания, однако содействие кузена Шаховской не возымело эффекта, «поездка в Конго» не сложилась. «Мне всегда казалось, что Иван Андреевич, с его прямотой, его упрямством и серьезностью даже в мелочах должен добиться своего, — вспоминал Осоргин, — то есть избежать „общей судьбы“, преодолеть ее, создать себе особую жизнь».
Эта «серьезность даже в мелочах», последовательно логическое отношение к миру и жизни таило в себе опасность. В «Мальчиках и девочках» Валя Лозанова дословно записывает в дневник почти математические построения своего однокашника Полтина: «В сменяющихся состояниях человека есть такие, которые можно назвать нейтральными или нулевыми: ни хорошо ни плохо. Ставя же перед абсолютной величиной каждой радостной эмоции знак плюс, а перед тяжелыми эмоциями знак минус и связывая эти величины с соответствующими моментами времени, мы сумеем построить кривую, характеризующую настроение человека в течение часа, дня, недели и т. д. Я предполагаю, что для большинства (для меня, например, так) при сложении двух площадей, которая над нулевой линией и которая под нулевой линией, мы получим величину отрицательную, т<о> е<сть> больше страдания, чем радости. Если это так, самое благоразумное, что может человек, это покончить с жизнью. Смерть — освобождение».
Судя по сохранившимся письмам, 1933 год оказался в жизни Болдырева/Шкотта переломным: кривая его биографии резко нырнула под «нулевую линию». Он стал быстро и неотвратимо терять слух. 20 мая Шаховская получила его письмо, неделей раньше отправленное из Парижа в Брюссель:
«12 мая
Милая Зинаида Алексеевна, не тужите обо мне слишком, жить я больше не могу. Вы обещали мне Вашу дружбу, и я умоляю Вас помочь маме: нехорошо, если мама узнает о действительной причине моей смерти. Подготовьте ее, Вы можете написать ей, что, приехавши по делам в Брюссель, я заболел, болезнь затянулась…: не забудьте ничего, что могло бы смягчить ее горе, боюсь подумать, что будет с мамой.
Я не могу больше писать, простите меня. Ив<ан> Шкотт».
Скорее всего, отправив это письмо, Болдырев/Шкотт принял большую дозу веронала. Он был найден дома еще живым, но спасти его не удалось. «Он умер в пятницу 19 мая, весной, молодым», — отметил Осоргин. А циничный сверстник «мальчиков и девочек» Яновский позволил себе поерничать: «После панихиды я очутился в обществе двух странных поэтов: <Дмитрия> Кобякова и Михаила Струве. Объединяла их необычная черта — оба уже пытались кончить самоубийством, но их как-то отхаживали. — Ошибся маленько Болдырев! — сказал, будто крякнул, Кобяков. — Пяти минут не рассчитал Болдырев! — Да, — рассеянно согласился Струве. — Я тоже так понимаю. — Спорить с этими специалистами не хотелось; что-то их пугало и обижало в решительном прыжке Болдырева».
В письме к Шаховской от 15 июня 1932 года он делился своими наблюдениями: «Между двухчасовой прогулкой в лесу и путешествием, длящимся годы, существует огромная разница. В прогулке — особенно в прогулке созерцательного типа — совершенно отсутствует элемент борьбы; мы легко приводим себя в состояние и решительного нежелания, и полной неспособности к активному вмешательству в окружающую действительность; нам не нужно никаких союзников и дружелюбия. Не забывайте, что прогулка, этот некий оазис одиночества и всемирности, затянувшись сверх положенного срока, возбуждает в нас сильное желание вернуться домой».
Эти слова читаются как автоэпитафия Болдырева/Шкотта, словно он устал от своей одинокой прогулки по жизни и решил вернуться домой, к «мальчикам и девочкам», в прошлое, которого нет, в небытие, как возвращались охотник и рыбак в автоэпитафии его отдаленного соотечественника — Роберта Льюиса Стивенсона.
«Если надвигающаяся глухота и была поводом к добровольной смерти, то всё же, не будь замкнутой, вынужденно-мелочной жизни, не будь страха перед компромиссом, — быть может… — писала Л. Червинская в некрологе. — Самоубийство ничего не объясняет и никому не поможет понять. Но нельзя не подумать о том медленном и ужасном опыте (еще задолго до свершившегося, конечно) — об одинокой „борьбе с призраками“ — о грустной, разоблачающей работе сознания — до решения, до воли. Такая смерть вызывает чувство не жалости, а сожаления, смешанного с невольным уважением к тому, что было „до“, к тому, что навсегда останется нераскрытым, непонятым (даже сочувствие до конца невозможно) — и всё же какой-то тенью ложится на всех, кто узнал или узнает не о смерти Ивана Болдырева, а о тяжелой неразделенности нашей общей судьбы».
Через два года, после трагической гибели Поплавского от передозировки героином, Ходасевич написал о воздухе распада и катастрофы, которым дышит молодая эмигрантская словесность, о тех, кто «пытается делать не вчерашний, а нынешний день русской литературы», попутно размышляя об ответственности, которую несет за их судьбу старшее литературное поколение:
«Писатели старшего поколения за годы эмиграции потеряли троих: Юшкевича, Потемкина и Чирикова (я говорю только о писателях-художниках, не касаясь журналистов). Молодежь в лице Поплавского тоже теряет уже третьего. Равенство просто страшное, если принять во внимание, что смерти естественней искать себе жертв среди старших. Но еще страшнее, что из этих троих молодых ни один не умер естественной смертью. Первый, одареннейший беллетрист Буткевич, умер буквально с голоду в марсельской больнице. Второй — молодой романист Болдырев — покончил с собой. Теперь — нечаянное (или отчаянное, безмолвное, без предсмертной записки даже) — самоубийство Поплавского. <…>
Только тогда, когда совершается катастрофа, начинаются судорожные сборы на похороны и венки. Если бы за всю жизнь Поплавского ему дали хоть столько денег и заплатили столько гонораров, во сколько теперь обходится его погребение, — быть может, его бы и не пришлось хоронить так рано. Но на смерть молодых писателей деньги находятся, на жизнь — нет. Когда они умирают, тотчас же раздается „похвал и слез ненужный хор“, пока они живы — о них молчат. От этого сердца обитателей Монпарнаса не исполняются ни радостью, ни благодарностью.
Вследствие того, что самое существование молодой словесности отчасти игнорировалось, отчасти замалчивалось, проистекло прискорбнейшее следствие. Иностранные правительства, общественные организации и многие частные лица истратили миллионы франков на поддержание старой, уже вчерашней, русской литературы за рубежом. Для литературы молодой, сегодняшней и завтрашней, страдающей несравненно мучительней, не было сделано ничего или почти ничего. <…>
Я понимаю, конечно, что эта статья — бутылка в море. Но бросить ее меня принуждает совесть. Если за Буткевичем, Болдыревым, Поплавским последуют еще жертвы, то кто будет за них отвечать?»
Теперь на вопрос Ходасевича, который тогда прозвучал риторически («…кто будет за них отвечать?»), можно ответить со всей определенностью: только время.