Вспомнил, собрал и подготовил к публикации (при участии рабочей группы по наследию Мирона Петровского) Йоханан Петровский-Штерн
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2021
Рабочая группа по литературному наследию Мирона Семеновича Петровского (1932—2020) разбирает и готовит к публикации значительный корпус его архива, насчитывающего более полусотни папок. В архиве — внутренние рецензии, неопубликованные статьи, доцензурные варианты статей, мемуарные очерки, рассыпанные верстки книг и книги, написанные «в стол», расширенные варианты прежде изданных книг, инскрипты на книгах, рисунки и стихи, обширная переписка и короткие наблюдения в жанре «записки на манжетах». Среди этих самых разнообразных по жанру и объему материалов — две папки «Записок», коротких наблюдений на обрывках бумаги, перфокартах и библиографических карточках, требующих по крайней мере полугода текстологической и составительской работы, и такая работа идет полным ходом.
Пока не забылось, я решил записать некоторые афористические высказывания Мирона Семеновича такими, какими я их слышал и запомнил с конца 1960-х годов. Перечитав свои записи, я понял, что многие из отцовских высказываний — не афоризмы в духе Ларошфуко, две-три строки, свободно переводимые с языка на язык и не нуждающиеся в контекстах, а скорей сиюминутные пуанты, соотносящиеся с непосредственной ситуацией и вряд ли понятные за ее пределами. Я попытался эту ситуацию кратко воссоздать, чтобы прояснить, как отец работал с устным словом. Многие из его высказываний, иногда весьма резких, приобрели бы другую, более деликатную форму, прозвучи они на публике. Надеюсь, хотя бы в некоторых случаях мне удалось передать мимолетность положений, мгновенность отцовских реакций, спонтанность его мысли.
КИНО
Девяти- или десятилетний, я пребываю в полном восторге от «Спартака» Стэнли Кубрика с Кирком Дугласом в главной роли и тут же слышу: «Вместо того чтоб броситься на своих угнетателей, Спартак (в центральном эпизоде фильма. — Й. П.-Ш.) ведет себя как раб — бьется насмерть с другим гладиатором. Это антиспартаковский фильм про Спартака. Фильм о Спартаке, снятый рабовладельцем».
Мы посмотрели в кинотеатре «Краков» при почти пустом зале фильм Алова и Наумова «Легенда о Тиле». Со слепыми, сбившимися с пути, — они упали в грязь и кувыркаются вниз по косогору. С Тилем и Ламме, которые засыпают под цветущей яблоней, а просыпаются под снегом. Нам еще не приходилось видеть открытой кинематографической цитации из европейской, тем более ренессансной, живописи. И вот резюме: «Фильм, поставленный Брейгелем».
Отец очень любил «Фанфан-Тюльпан», но вовсе не из-за Джины Лоллобриджиды, а из-за ироничного комментатора, который придает фильму философско-ироничную тональность: «Зиновий Гердт за кадром говорит голосом Вольтера».
Об американском фильме «Новые центурионы»: «Это фильм о трагедии стражей правопорядка. О том, что полиция не может поймать преступника, не преступив закон». Это говорит человек, переживший обыски в доме, вызовы на допросы в КГБ, видевший милицейский произвол… Уважения к служителям правопорядка от него не приходилось ожидать. Тем не менее его правовой слух был безупречен.
В мультфильме «Бременские музыканты» с прекрасными пародийными песнями на стихи Юрия Энтина отцу особенно понравилась бандитская песня с припевом «Ходим мы по краю, ходим мы по краю, ходим мы по краю… родному». Он безудержно хохотал над этой строчкой. Я удивлялся: «Что ж тут смешного?» Отец объяснил, что на блатной фене «ходить по краю» значит «заниматься самым рискованным разбоем». И добавил: «Одно слово после долгой паузы мгновенно делает из грабителей — туристов».
О «Сибириаде» Михалкова-Кончаловского кто-то спрашивает: «И как вам Кончаловский?» — «Папин-Сибиряк», — отвечает Мирон.
После просмотра полудюжины американских фильмов: «Операторская работа головокружительного качества. Режиссура профессиональна в каждом кадре. Актерская игра безупречна. Могут сказать всё — но сказать им нечего».
После просмотра в начале 1970-х (фильм 1967-го, а премьерный показ — в 1968-м) «В огне брода нет» Глеба Панфилова с Инной Чуриковой у отца истерика. Я впервые вижу его плачущим. И курящим сигарету, а не трубку. Он выдавливает из себя: «Революция пожирает своих детей».
Длинные разговоры на кухне после рязановского фильма «Жестокий романс». О том, что это анти-Островский фильм, что Михалков и Петренко, два центральных актера, умны и привлекательны, а Карандышев Мягкова — мерзок и ничтожен. Рязанов переворачивает с ног на голову все социальные характеристики «Бесприданницы». В конце концов отец подытоживает разговор о направленности фильма: «Скромное обаяние буржуазии». Нужно принять во внимание, что под этим названием в советском прокате шел фильм Луиса Бунюэля «Le charme discret de la bourgeoisie» (1972).
Отец очень любил тандем Инна Чурикова — Глеб Панфилов. «Начало» он смотрел по многу раз, всякий раз, когда фильм шел по телевизору. Затем появился третий фильм — «Прошу слова». Фильм о кризисе в советской номенклатурной семье, в отношениях идеологических надсмотрщиков и литераторов, в среде старых большевиков. В одном из эпизодов фильма героиня Чуриковой обсуждает трещину, выступившую на жилом доме. Комментарий: «Это фильм о трещине, проходящей насквозь через все слои советского общества».
Смотрим эйзенштейновскую ретроспективу — «Октябрь», «Александр Невский», «Иван Грозный». Все танцуют — Керенский под кариатидами Зимнего, крестоносцы на льду, опричники в Кремле. Комментарий: «Кино еще не нашло своего языка. Эйзенштейн пробует совместить новые изобразительные возможности с уже отработанными жанрами. Превращает кино в балет». Позже отец добавил: «Ледовое побоище из „Александра Невского“ Эйзенштейна — первый балет на льду».
При скудости репертуара советского телевидения даже водевиль «Соломенная шляпка» был событием. Разумеется, Гурченко с песней Окуджавы о несбывшихся надеждах («Видите ли, мой корнет…») была неотразима. Песенка про корнета, для которого нет войны, приданого и даже места в дилижансе, — на мой подростковый вкус, совершенно легкомысленная — воспринята совсем иначе. «Это песенка о полной безысходности. О трагедии человека, которому отрезали все пути к отступлению. Он уже решился бежать — но бежать ему некуда и негде спастись».
Авторский вечер Андрея Миронова, любимца публики и всех нас. Из зала приходит патерналистская записка: мол, тут вы сыграли хорошо, а вот в этой роли — прокол. Миронов парирует анонимному автору: «Представьте себе, вы идете по улице, на перекрестке два электрика в подвесной люльке чинят светофор. Вы им говорите: „У вас криво выходит, надо бы чуточку правее!“ Знаете, что они вам ответят?» Отец хохочет: «Если это экспромт, то блестящий». Я остроумием не отличаюсь, требую объяснений, ждать себя не заставивших: «Он элегантно послал автора записки по матушке, не употребив ни одного грубого слова».
Мы смотрели практически все более-менее достойные фильмы о войне — и все «авторское» кино. Скажем, Ларису Шепитько. «Восхождение», по быковскому «Сотникову», отца ошеломившее, мы видели в каком-то далеком киевском кинотеатре. Вскоре (но, быть может, у меня временна`я аберрация) смотрим по телевизору «Освобождение». Битва на Курской дуге. Грохот танкового боя, патриотическая патетика… «Один кадр фильма, — комментирует папа, — стоит столько, сколько все фильмы Ларисы Шепитько, вместе взятые. Разумеется, в смысле денежных затрат».
АФОРИСТЫ
Для отца высшая точка краткого высказывания — афоризм, в котором нет ничего афористичного. Афоризм, рождающийся из обрывка цитаты или из контекста, внеположного высказыванию. Как бы пуант, переносящий каноническую фразу в совсем неканонический контекст. Скажем, в Москве установили памятник Льву Толстому, как бы вырастающему из гигантского грубого камня. Отец с Гариком Губерманом проходят мимо. Губерман смотрит на памятник и роняет: «Какая глыба, а? Какой матерый человечище!» Возможно, нужно пояснить, что это высказывание Ленина о Толстом, приведенное в очерке Горького.
Отца всегда занимала игра слов, а в случае эпиграмм, афоризмов и экспромтов — двойная семантическая нагрузка высказывания. Очень ему нравились колкая сатира поэтов «Искры» — но не ленинской, упаси боже, а Минаева, Курочкина, Алексея Толстого, Жемчужниковых. Чем отличается имярек от оперного певца такого-то? Оперный певец берет «до басом», а имярек — «до носом». Блеск жанра, с тройным вариантом прочтения: «Даже к финским скалам бурым / Обращаюсь с каламбуром». Когда Андрей Пучков ему привел цитату того же жанра из Алексея Кручёных: «каламбур (калом бур) — телом бел», папа смеялся до слез.
Летом 1977 года в центре Москвы. В троллейбусе, идущем через проспект Маркса в сторону Солянки, едет старик-еврей вместе с сыном лет восемнадцати. Как и я, юноша впервые в Москве. Старик ведет своего рода экскурсию, вслух: «Вот это — гостиница „Москва“. А вот Большой театр. С той стороны — Китай-город». Троллейбус въезжает на площадь Дзержинского, и пассажиры замирают в ожидании. Что скажет старик о Лубянке? «Вот это — „Детский мир“, — говорит старик. И затем кивает на Лубянку: — А об этом здании я тебе уже рассказывал».
Поскольку самые сочные афоризмы возникают как бы невзначай, непридуманно, из самой жизни, чем меньше сил вложено в их «производство», тем они интересней. Вероятно, именно поэтому самыми лучшими отец считал афоризмы Гарика Губермана, возникающие из-за неправильно поставленной точки. Собственно, эта точка и делает всем известное высказывание афоризмом. Первый: «Я другой такой страны не знаю, где так». И второй: «Не рой другому яму сам».
Отец высоко ценил высказывание, ухватывающее глубинный смысл события или явления. Он несколько раз цитировал: «КГБ, как говорит Вадим (Скуратовский. — Й. П.-Ш.), это институализированный комплекс неполноценности…»
Игорь Губерман водил отца (как впоследствии и меня) по христианским местам Иерусалима: Долина Креста, зала Тайной вечери, Гефсиманский сад, пещера, где произошел арест, Виа Долороза, храм Гроба Господня. Игорь Миронович занимался этим профессионально, но даром. Отец спросил, между прочим, каков контингент губермановских экскурсантов. «Большинство — русские евреи», — последовал ответ. «Зачем это им?» — удивился папа. Губерман ответил: «А вдруг?»
Что такое ГУЛАГ, и что значит выжить в лагере в нечеловеческих условиях. Рассказывалось на примере Аркадия Белинкова. В заключении каждое утро тот брился огрызком бритвы. «Для чего?» — спрашивал его отец. «Чтобы не потерять человеческий облик. Чтобы всегда быть в форме».
Едем в метро с Подола, где в Клубе пищевиков часто показывали что-то из кинофильмов, не попавших на широкий экран. В тот раз мы смотрели «Иваново детство». Разговор идет об Эйзенштейне и Тарковском и о влиянии «Звенигоры» и «Земли» Довженко на образность Тарковского. Отец сравнивает двух гигантов отечественного кино, Эйзенштейна и Тарковского. Я, напротив, пытаясь их развести, вдруг произношу: «Эйзенштейн графичен, Тарковский пластичен». Оглядываясь назад, я понимаю, что не мои школьные сочинения и не долгие разговоры о литературе способствовали нашему сближению, но скорей мои краткие оценки, которые я почти полвека спустя назвал бы пуантом, если бы знал, чем пуант отличается от афоризма под редакцией Ларошфуко.
В восторге от того, что у знаменитых афоризмов, оказывается, двухтысячелетней давности оригиналы, я учу латинские крылатые выражения. Выучив, приношу их отцу, отчитываюсь о проделанной работе. «Гомо гомини люпус эст! („Человек человеку волк!“)» — восклицаю я. «Гомо гомини с луком ест», — говорит отец, вроде бы не знающий латыни.
Очень отцу нравились афористические высказывания «по случаю» — он их любил много больше вневременны`х sub specie aeternitatis. Вот один из них, который он не раз повторял, смакуя его емкость и глубину. Моя сестра Катя Петровская и ее муж Тобиас Мюнхмайер пригласили наших родителей в Берлин, и в какой-то вечер, за обеденным столом, мама обратилась к Тобиасу и Кате: «Для меня ваш брак означает конец Второй мировой войны».
Отец не собирал афоризмы специально, но охотно пользовался всеми теми, которые его случайно зацепили. Из Ежи Леца его любимым был вот этот: «У каждого века должно быть свое средневековье».
СРЕДА
Отец похоронен на Лесном кладбище рядом с тестем Василием Емельяновичем Овдиенко, моим дедом по материнской линии. При отступлении советских войск от Киева он был ранен, контужен и попал в плен под Жулянами. Потом в лагерь для военнопленных во Владимире-Волынском, затем — Сталаг 18 в Понгау, Австрия, 17 дней — Маутхаузен, точнее один из его подведомственных лагерей. Сотни других военнопленных, защищенных Красным Крестом, получали открытки и посылки из дома. Сталин же объявил всех военнопленных предателями родины. В каком-то смысле судьба советских военнопленных наиболее приближалась к судьбе недоуничтоженных евреев, оставленных при рабском труде: их эксплуатировали до полного истощения. Деду повезло. Когда фронт приблизился к Австрии и охрана бежала, дед с товарищем пошли навстречу советским войскам. Ему и тут подфартило: его не отправили в ГУЛАГ как предателя, поскольку вышедшие в других местах фронта его солагерники показали на перекрестных допросах, что Овдиенко в лагере вел себя достойно. На поминках по деду (в доме Петровских на Левом берегу) отец предложил тост, повергший многочисленных родственников в шок: «Давайте выпьем за солдата, которого предали». Родственников как ветром сдуло.
Нередко его экспромты были на грани фола. Вот, скажем, званый обед на чеховской конференции в Ялте, куда отца пригласили то ли в оргкомитет, то ли в президиум. За обеденным столом рядом с ним корпулентная литературная дама из Питера, а может, из Москвы. «Мирон Семенович, у меня к вам за пазухой несколько вопросов». — «Вы сами их извлечете или хотите, чтоб я их достал?»
После целого ряда ценных, но весьма критических замечаний в адрес пишущего гостя, принесшего рукопись на обсуждение: «Но мы вас любим не только за это». Эту фразу отец повторял по поводу и без повода, возгоняя ее к совершеннейшему комизму. Скажем, имярек «хоть и марксист, но мы его любим не только за это».
Услыхав хвастовство или фанфаронство человека из писательской среды, которого нужно было осадить, бросал ироническое: «Какая скромность при таких заслугах!» В обоих случаях срабатывало.
Отец любил гулять вокруг Русановки, но его всегда раздражали горы мусора, остающиеся после «культурного» отдыха местных жителей; размалеванные похабщиной скамейки; испоганенные парковые скульптуры. Маяковское, почти параноидальное отвращение к грязи засело в нем глубоко. Таким же глубоким было чувство ответственности за окружающий его левобережный мир, который он рвался прибрать, вычистить, привести в божеский вид. «Испытываю чудовищный стыд за соотечественников», — говорил он, качая головой.
Вадима Скуратовского в очередной раз выкинули из киевской институции — может, «Всесвiта», а может, из Института психологии или Музея Леси Украинки. Вадим Леонтьевич подавлен, отец его поит чаем с бутербродами, слушает его рассказ о вопиющей несправедливости по отношению к нему, но Вадим безутешен. «Чёрт меня дернул родиться…» — он не заканчивает цитату, хватает картуз и выскакивает в коридор. Отец выходит проводить его к лифту: «Вадим, единственная наша с вами вина — что мы несвоевременно родились».
КНИГИ, ЛИТЕРАТУРА, КУЛЬТУРА
Он был поражен архитектурой, уютом, доступностью книг, скоростью и доброжелательностью обслуживания в библиотеке Тартуского университета. Библиотеку — как и местный аэропорт — строили финны. Описывая какие-то невероятные тихие библиотечные закоулки, где можно сидеть за удобным столом, под лампой, в протянутой руке от нужных книг, с дивным пейзажем за стеклянными стенами, сказал: «Я уже готов был попросить в этой библиотеке политического убежища».
Папа рассказывал, как Ильф, Петров (брат Валентина Катаева) и Катаев задумали писать сатирический роман и как Катаев их «пробросил». Как бы в отместку Ильф и Петров «списали» Остапа Бендера с натуры, и этой натурой был сам Валентин Катаев, человек остроумия неслыханного: сыпал афоризмами направо и налево, порождал их спонтанно и с блеском. То есть именно так, как это делает Бендер. Экскурс в литературную биографию «великого командора» Катаева отец завершил историей с Корнеем Ивановичем Чуковским. Сын или внук привез в Переделкино мотоцикл и предложил Корнею Ивановичу покататься. И вот Корней Иванович летит на мотоцикле по Переделкино мимо дачи Катаева. Катаев стоит у калитки. Корней Иванович бросает ему на ходу: «Прогулка перед сном!» — «Перед вечным сном», — отвечает Катаев.
Клара Израилевна Лозовская работала домашним секретарем у Корнея Ивановича. После Шестидневной войны 1967 года саркастический Кор- ней Иванович, еврей по отцу и украинец по матери, обращался к ней не иначе как «Клара Агрессовна».
После чеховской конференции оксфордский профессор Дональд Рейфилд пригласил отца на месяц в Англию с курсом лекций. Поселил его в Оксфорде. Вдвоем они прокатились по Англии. Отца глубоко впечатлили деревушки Центральной Англии с их ухоженными газонами, домами XVI—XVII веков, обжитыми, уютными, с каменной кладкой четырехсотлетней давности. Не менее его потрясли букинистические — «Не антикварные, заметь», — сказал он мне — магазины, где по доступной цене можно купить «Спектейтор» Аддисона и Стила или прижизненного Блейка. Такие книги стоили бы баснословно дорого, попади они в антикварный магазин. По возвращении свои впечатления об отличиях восточноевропейской или даже украинской от англосаксонской культуры резюмировал так: «Мы так высоко ценим наши памятники не потому, что в них какая-то особая ценность, а потому, что их у нас мало».
Мы часто обсуждали публикации в «Трудах по русской и славянской филологии» и «Трудах по знаковым системам» Тартуского университета. Я на них вырос, а в аспирантуре меня называли не иначе как «семиот». Но меня всегда отпугивала семиотическая заумь, зубодробительный язык описания, перегруженный, на мой вкус, научной терминологией. Я поделился своими соображениями с папой, как бы жалуясь на всех семиотиков — и на Лотмана с Успенским, и на Жолковского со Щегловым. «Чрезвычайно любопытные работы, но многие из них неплохо бы перевести на русский», — ответил папа.
После работ Юрия Михайловича Лотмана, Бориса Андреевича Успенского, Владимира Николаевича Топорова, Вячеслава Всеволодовича Иванова, Елеазара Моисеевича Мелетинского я открыл для себя литературоведческие работы Корнея Чуковского — статьи из книги 1913 года «Лица и маски», книгу об Александре Блоке, книгу о Чехове, статью о Шевченко. Легкий, не без изящества язык Корнея Ивановича, представлялось мне, предвосхищал Шкловского, Эйхенбаума и Проппа и на полстолетия опережал Лотмана и Успенского. Отец прокомментировал мои пространные соображения: «Корней Иванович, скажем так, стихийный семиотик».
У меня серебряный меч и шлем из папье-маше отцовской работы. Я готовлюсь к костюмированному новогоднему утреннику, учу отрывок из «Руслана и Людмилы», перечитываю рассказ Финна о сватовстве к Наине. После многочисленных и неудачных попыток Наина превращается в мерзкую, злобную старуху, Финн — в седовласого колдуна. Отец рассказывает мне о перекличке Пушкина и Батюшкова, о пародийности всего этого сюжета. Отрывок с рефреном «А дева русская Гаральда презирает» у Пушкина меняется, но остается неизменным: от «Пастух, я не люблю тебя!» до «Герой! Я не люблю тебя!». Отец объясняет принцип отношения двух текстов: «Пушкин вводит в романтический сюжет время. И выводит сказочный сюжет за рамки романтизма».
Рассказ с чьих-то слов, но, судя по всему, от кого-то весьма близкого к первоисточнику о возвращении из эмиграции Алексея Толстого. Он приходит в гости к Илье Эренбургу. На дворе — советская власть, посадки идут ежедневно, гайки закручивают, массовый террор на подъеме. «Как поживаете?» — спрашивает Алексей Толстой на пороге. Человек невероятной интуиции и обостренного чувства самосохранения, Эренбург берет Толстого под локоть, ведет через длинный коридор в ванную комнату, открывает на полную все краны и говорит: «Мы занимаемся литературным творчеством. Пишем, работаем. У нас все прекрасно. — И выдержав короткую паузу: — Так и передайте!»
Горький знал, что Сталин недолюбливает Бабеля, и всячески старался Сталина переубедить. Отец рассказывал — увы, не знаю, с чьих слов, — что Горький приглашал Бабеля к себе на обед, когда знал, что может появиться Сам. Бабель тоже знал, что Сталин его не любит, и за столом у Горького пытался вызвать Сталина на разговор. Заводит, скажем, разговор о колхозах: «Вот недавно я ездил туда-то и туда-то, по таким-то деревням». Сталин пыхтит трубкой: «Нам уже об этом, — пауза, — докладывали». Заходит речь об индустриальном строительстве, Бабель говорит: «Вот на этом заводе, где я недавно выступал…» Сталин не слушает: «Мы уже об этом заводе, — пауза, — знаем». Бабель уходил одним из последних, Горький провожал его и говорил у порога басом, по-волжски, растягивая слова: «Ну не любит вас товарищ Сталин, не любит».
Папа рассказывал об авантюристичности Алексея Толстого, конформиста выдающегося (впрочем, уступающего Валентину Катаеву). Когда требовалось оплевывать белоэмигрантов, Толстой написал своих «Эмигрантов». Когда в ход пошли романы о революции, написал «Хождение по мукам». Когда все бросились прославлять вождя, сел за «Петра Первого». Я был несколько обижен за автора «Детства Никиты» и «Похождений Невзорова», за эту блистательную биографию авантюриста, на что отец заметил, что «Детство Никиты» как бы из «другой оперы». «А что касается всего остального, — добавил он после паузы, — вся литературная карьера Алексея Толстого — это сплошные похождения Невзорова».
Отец рассказывает, что изначально Василий Теркин родился как образ русского солдата на Финской войне. И остался практически незамеченным. Его позднейшая всенародная слава связана с тем, что «Теркину повезло: с неправильной Финской он попал на правильную войну».
Я случайно узнал, что в бытность свою в Москве отец несколько раз пересекался с Борисом Заходером, стихи и переводы которого я ужасно любил. «Расскажи про Заходера. Какой он?» — «Как три толстяка, вместе взятые», — ответил папа.
Я зачитывался Эйдельманом. «Вьеварум» был моей настольной книгой. Потом я набрел на посредственную книгу о Лунине «Легенда о синем гусаре». Отец предложил прочитать о том же Лунине книгу Эйдельмана, но не из серии «Пламенные революционеры», а из «ЖЗЛ». Поведение Лунина во время следствия — и после него — существенно отличалось от поведения других декабристов, доверившихся следователям. Поделился своими соображениями о «линии Лунина» — тем более что отец часто говорил, что в книгах об истории, истории науки, особенно в научной фантастике скрыт глубокий разговор с современником о современности. Но разговор какой? О чем? В случае с Эйдельманом ответ был однозначным: «Он написал книгу о том, как вести себя во время допроса».
На дворе весна 1979 года. К нам идет в гости Игорь Дыченко, о котором я знаю только то, что у него неслыханная по киевским — и не только по киевским — меркам частная коллекция живописи. Перед приходом Игоря получаю предупреждение: «Будь осторожен в разговорах». — «Почему?» Отцу явно неприятно говорить на эту тему. «Про него ходят слухи, что он, возможно, сотрудничает». Приходит Дыченко, мы выходим на балкон. В разговоре с Игорем отец между прочим замечает, что я готовлюсь к вступительному экзамену по русской литературе и пишу образцово-показательные сочинения на всяческие темы. «Отлично, — восклицает Игорь Дыченко, — моей приятельнице очень нужны образцы сочинений. — И непосредственно ко мне: — Что-нибудь про „Малую землю“ Леонида Ильича или про образ коммуниста в советской литературе?» Я смущен, нет, я возмущен: «Я такими вещами не занимаюсь!» И выхожу из разговора. Точнее, с балкона. После ухода Дыченко отец подходит ко мне, я снова ощущаю, что ему неприятно, что его оскорбляет сама мысль о подозрении, но какие-то обстоятельства заставляют его вернуться к разговору: «Ты излишне резок, мы же, кажется, с тобой о чем-то договаривались…» — «Погоди, ты сказал, „ходят слухи“, а сейчас ты вроде говоришь, что он таки да, стучит!» — «Стучать не стучит, а постукивает».
Игорь Губерман, он же Гарик, уже отбывал свой срок (официально — за спекуляцию предметами старины, неофициально — за работу по редактуре бюллетеня «Евреи в СССР» и распространению «Хроники текущих событий»), когда в серии «Пламенные революционеры», в самом что ни на есть идеологическом оплоте режима — «Политиздате», вышла книга «С того берега» Лидии Либединской, тещи Губермана. Я к тому времени прочитал кое-что из «Былого и дум» и не мог понять, откуда такое злободневное, почти навязчивое обсуждение Огаревым и Герценом темы отъезда из России. Как будто их только и занимает вопрос: оставаться и рисковать свободой или критиковать режим «с того берега»? Как будто это главный вопрос: свобода изгнанника или отеческое рабство? Ответ стал достоянием публики только сорок лет спустя: «Во-первых, это, конечно, губермановская книга, изданная под именем тещи, члена Союза писателей. Во-вторых, вся книга сплошь составлена из наших многочисленных разговоров с Гариком об отъезде».
Найденная на полке барнаульской библиотеки книга Чуковского о мастерстве переводческого дела «Высокое искусство», по словам отца, «научила его, как писать по-русски».
Отец собирал все, что было доступно на русском языке по семиотике и структурному анализу, хотя по языку описания он решительно не совпадал со структурно-семиотической школой — ни с московской, ни с тартуской. Среди новых книг оказался «Чет и нечет» Вячеслава Всеволодовича Иванова. «Если верить тому, что Кома Иванов говорит, наш мозг принципиально асимметричен в функциональном отношении». Я не понял, почему это такое важное наблюдение, тем более что оно, казалось бы, целиком вписывается в отцовский рационально-скептический образ мыслей. «Это значит, — пояснил папа с оттенком сожаления, — что религиозное сознание органично нашему мозгу». (Я позже вспомнил, как это похоже на Пестеля в самойловском стихотворении: «Я душой / Матерьялист, но протестует разум».)
В шестидесятые годы отец всегда что-нибудь напевал на кухне, готовя нам всем поесть: песни к советским шекспировским спектаклям (шлягер Тихона Хренникова «Песня пьяных» с рефреном «Эх, нам бы да так!», написанная для постановки «Много шума из ничего»), шлягеры из кинофильмов тридцатых («Я на подвиг тебя провожала» из «Острова сокровищ») и всяческий Шаляпин. Особенно он любил «Во Францию два гренадера», всегда разыгрывал эту балладу — голосом, жестом. Я тогда же услышал шаляпинскую запись на старом виниловом диске. Голос то пропадал, то возникал вновь. «Шаляпин революционизировал оперное пение. Он первым превратил оперное исполнение в драматургию», — комментирует отец.
В разговорах о литературных жанрах, о литературоведении и кино отец подчеркивал: цирк, кабаре, анекдот, романс — жанры равноудаленные и от массовой и от элитарной культуры. Они относятся к «жанрам демократической городской культуры».
О «демократической линии» в русской литературе: «Обрати внимание, все модернисты остались в России после 1917-го. Все писатели-демократы — Куприн, Бунин, Горький — ушли в эмиграцию. Почему? Они хорошо знали свой материал и прекрасно представляли себе, что этот материал может натворить, если дорвется до власти».
Его всегда раздражало, когда заходила речь о народническо-марксистском понимании интеллигенции. Она, дескать, и оторвана от народа, и должна служить народу. Отец совершенно не принимал этой точки зрения, которая в советскую эпоху поставила интеллигенцию в межеумочное положение «прослойки», обслуживающей классовые интересы рабочих и крестьян. «Интеллигенция и есть народ. Лучшая его часть», — говорил он, сын обувщика с Молдаванки и внук портового биндюжника.
На вопросы о самочувствии: «Как вы, Мирон? Что с вами?» — любил повторять присказку Светлова, всякий раз ссылаясь на него: «Как говорил классик, вскрытие покажет».
Невозможность опубликовать статью, рецензию, очерк, не говоря уже о книге, загоняли отца в глубокую депрессию. Когда ему удавалось из депрессии вынырнуть, он рассказывал историю:
«Михаил Светлов ходит по коридорам ЦДЛ после публикации ежегодных списков награжденных государственными наградами и спрашивает встречных:
— Знаете оборотную сторону медали?
Собеседник пожимает плечами.
— Не дали!»
В разговорах о поэтах, погибших на фронте, о поколении ифлийцев, среди которых Коган, Кульчицкий, Отрада, Майоров, герои самойловского стихотворения «Перебирая наши даты…» («Я вспоминаю Павла, Мишу, / Илью, Бориса, Николая»), и — шире — обо всем предвоенном поколении поэтов: «Они все сплошь киплингианцы, воспринявшие Киплинга через (в ту пору запрещенного. — Й. П.-Ш.) Гумилева. Особенно Константин Симонов. Все они — Томми Аткинсы, мечтающие умереть за империю». Единственный, кто выламывается из этого ряда, — Давид Самойлов, который ушел от патетики в самоиронию: «Он единственный гейнеобразный среди киплингианцев».
В раннем варианте отцовского мемуарного очерка о Лиле Брик был упомянут Стасик Куняев. Я попросил объяснений, папа познакомил меня с известными куняевскими строчками: «Добро должно быть с кулаками, / Добро суровым быть должно, / Чтобы летела шерсть клоками / Со всех, кто лезет на добро». Дальше папа процитировал пародию — не знаю чью, — которая как бы объясняет, как далеко можно зайти в этом новом понимании этики: «Добро должно быть с кулаками, / А если результата нет, / То пригодится также камень, / А также палка и стилет».
В доме был целый шкаф словарей и энциклопедий. На любой вопрос о значении того или иного слова ответ был: «Посмотри у Даля»; «Посмотри в словаре иностранных слов»; «На полке — философский словарь»; «Посмотри Ушакова!». Отец сердился, когда я его спрашивал про акмеистов или фацеции. Негодовал: «В доме две литературные энциклопедии!»
О тех же энциклопедиях. Девятитомник Краткой литературной энциклопедии начали готовить при «оттепели», заканчивали при застое. Из «застойных» томов все упоминания о репрессиях 1930-х и подлинных причинах гибели сотен литературных деятелей были тщательно вымараны. «Когда читаешь биографические статьи русских советских писателей, складывается впечатление, что по стране в 1937—1938 годы пронеслась эпидемия инфлюэнцы».
Печатать его не печатали, но рукописи — без его ведома — расползались из редакций. А потом основные свои идеи и даже куски текста отец находил в книгах верных престолу литературоведов. Скажем, в книгах об Алексее Толстом и Михаиле Булгакове Виктора Петелина, опубликованных на прекрасной бумаге гигантскими тиражами. «Меня они не публикуют, — жаловался отец, — но моих плагиаторов — сколько угодно. — И добавлял: — Так я оказался эпигоном своих эпигонов».
Разговор о Константине Симонове, о его критической роли в первой публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва», о других его вполне здравых для литературного начальника высокого ранга шагах. Отец объясняет: «Симонов — либерал среди черносотенцев».
В Переделкино: «Это — Дача Пастернача». Проходим дом Константина Федина: «А это — Неясная Поляна».
В разговорах о слабых произведениях выдающихся авторов многократно напоминалось: «Нужно разбирать слабые тексты. Именно потому, что они слабые, творческие механизмы в них обнажены, их легче обнаружить. Слабый текст может быть настоящим ключом к автору».
В 2000—2010 годах Дмитрий Быков публикует одну за другой толстые популярные литературоведческие книги о русских советских поэтах. К началу 2010-х он, по моим поверхностным наблюдениям, стал своеобразным рупором поколения, «властителем дум». Я спросил о книгах Быкова о Пастернаке, Маяковском, Окуджаве… Комментарий отца подтвердил то, что я читал в критических статьях уважаемых мной литераторов. Или в их молчании: «Резво, любопытно, но ужасающе неаккуратно». — «В смысле языковом или аналитическом?» Отец, с жестом усталости: «И в том и в другом».
В какой-то московской компании он пересекся с Вознесенским. Полутемная прокуренная комната, приоткрытая дверь и полоса яркого света из коридора. Вознесенский реагирует экспромтом: «Можно и не быть поэтом, / Но нельзя терпеть, пойми, / Как кричит полоска света, / Прищемленная дверьми». Рассказывая об этом, постфактум отец подытоживает, смеясь: «Вознесенский писает талантом».
Один из любимых анекдотов шестидесятых годов (потом он звучал редко), касающийся претенциозных умников, не умеющих двух слов положить на бумагу и не желающих учиться письму: «Так жалуются студенты: мол, с высшей математикой у нас хорошо, только дробя´ заедает» («дробя´» — нарочито безграмотное слово).
1977 год, Музей Маяковского в Москве. Кто-то из посетителей тычет пальцем в фотографию Лили Брик на обложке первого издания поэмы «Про это» и спрашивает: «А это кто?» Экскурсовод неуклюже пытается замять тему, уходит от ответа. Отец наклоняется ко мне и говорит громким шепотом, чтобы услышали посетители: «Им нужен расово чистый Владимир Владимирович».
В шестидесятые годы в московской литературной среде можно было быть только гением. Назвать человека «талантливым», разглядеть в нем «талант» считалось чуть ли не унижением. Перед вступительными экзаменами в Литинститут, рассказывал отец, Светлов вызывал в экзаменационную очередного абитуриента и приговаривал: «Сейчас мы посмотрим, гений вы или только талант».
Его трясло от пропагандистской советской брехни про пакт Молотова—Риббентропа, который он называл — помнится, еще в ранние 1970-е —«четвертым разделом Польши». Предвоенные годы и война — часть его детства, но все равно рассказывалось об этом с глубочайшим ощущением вины перед теми, кому за преступный сговор пришлось расплачиваться: «Никакой „передышки“, необходимой для подготовки к войне с Германией, не было. Никакого обсуждения модернизации советского вооружения не велось. „Мы разгромим противника на его собственной территории“ — этот шапкозакидательский лозунг конца 1930-х — свидетельство абсолютной неподготовленности страны к войне. Разведчикам, таким как Рихард Зорге, предупреждавшим о войне и даже называвшим точную дату ее начала, Сталин не верил. Оглушительный разгром советских армий в первый месяц войны — следствие преступной самонадеянности Сталина. Единственная статья в советской прессе за весь период от сентября 1939-го до июня 1941-го, где обсуждается военная стратегия, — это статья Ираклия Андроникова в „Правде“ о лермонтовском „Бородино“. В ней Лермонтов провидчески описал роль артиллерии на поле боя».
О старой имперской традиции ссылать восставших поляков на вечное поселение в Сибирь: «Если бы не польские поселенцы, не было бы никакого научного освоения Сибири. К примеру, вся сибирская этнография создана сосланными поляками из симпатии к малым народам, лишенным государственности».
Объяснение, почему так популярна англо-американская фантастика — Рэй Брэдбери, Клиффорд Саймак, Артур Кларк. «Фантастика в этой фантастической литературе весьма условна. Конфликт у этих писателей — психологический, как у Эдгара По, Натаниэля Готорна и Вашингтона Ирвинга. На самом деле вся новейшая американская фантастика — логическое продолжение американского романтизма».
Отец был первым, кто рассказал мне о Норберте Винере, изобретателе современного компьютера, и о цифровой системе хранения информации. Он радовался, как ребенок: «Представляешь, можно будет записать всю „Британнику“ (то есть Британскую энциклопедию. — Й. П.-Ш.) на кончике английской булавки!»
О происхождении слова «интеллигенция», отсутствующего в западноевропейских языках: «Большой оксфордский словарь определяет интеллигенцию так: „Определенная часть общества, чье мнение расходится с общепринятым“». «И официальным», — добавляет отец от себя.
В разговорах о Высоцком, Окуджаве и Галиче, об их подпольном, полуподпольном или официально не признанном бытовании в отечественной культуре, а также в беседах о том, как широкие слои интеллигенции воспринимают писателей-шестидесятников, отец многократно повторял: «Советскую культуру совершенно невозможно понять вне противопоставления официального — неофициальному». И всегда удивлялся, что такая очевидная мысль до сих пор не легла в основу ни одного из исследований русской советской культуры и, шире, жизни в СССР.
Владимир Россельс, совсем не бесталанный (как мне впоследствии подтвердил поэт и переводчик Илья Кутик), но уж очень больших объемов переводчик с украинского, не всегда блещущий вкусом и разборчивостью, напоролся на отцовскую эпиграмму, которую я не видел ни в каких его черновых записях:
Брюха толстого запросы
Насыщать хохлами бросился.
Переводит малороссов
На язык великороссельса.
Отец рассказывал: у Ахматовой после ее возвращения из эвакуации в Ташкенте, спросили, что она думает об Азии. «Очень средняя Азия», — ответила Анна Андреевна.
Кто-то — похоже, Вадим Скуратовский — разговаривал с отцом об Иосифе Бродском. На вопрос, что он думает о Бродском, отец ушел от аналитического ответа и сразу как бы подытожил: «Поздний Блок».
В школьные годы, когда я посещал (отдельно от школы) трехгодичные интенсивные курсы английского языка, нам задали написать сочинение на тему «Мой любимый писатель». Я написал страниц пятнадцать о Натане Эйдельмане, рассказав о его исторических работах на декабристские темы. Узнав об этом, отец принес мне «Справочник Союза писателей» и посоветовал: «Найди адрес и пошли свое сочинение Натану Яковлевичу». Мне четырнадцать лет, я в те годы еще отличался застенчивостью и потому стал отнекиваться. Отец объяснил: «Писатель публикует книгу, как будто отправляет письмо до востребования. Он никогда не знает, кто востребует его письмо — и востребуют ли вообще». Я послал свое сочинение по найденному адресу. (Ответ Натана Яковлевича я получил, но этот поворот сюжета — для других воспоминаний.)
В самом начале 1980-х в публичном пространстве стали отчетливо различимы голоса русских националистов, а журнал «Наш современник» стал их основным рупором. Либералы вроде Лазаря Лазарева, главреда «Вопросов литературы», решили, что подобные литературоведы — больше литературоведы, чем националисты; им нужно предоставить слово. Так в «Вопросах литературы» появилась статья Татьяны Глушковой о Моцарте и Сальери. Обалдев от ее беспардонности в обращении с пушкинским текстом, я пришел к отцу, и он объяснил: «У Глушковой все очень просто. Стихийный Моцарт с его сплошной эмоциональностью — наш, русский. А рациональный Сальери с его алгеброй — сам знаешь кто».
Мне лет двенадцать, я прочитал взахлеб «Трех толстяков» (я очень любил книги о социальной революции, включая «Чиполлино»), но роман обрывается на самом интересном месте, как мне представлялось, — октябрем 1917 года. Я бегу к отцу: почему Олеша не рассказывает, что случилось с доктором Гаспаром, канатоходцем Тибулом и девочкой Суок, после того как прогнали Трех Толстяков? Отец что-то мне объясняет насчет Французской револю- ции и Парижа, а потом добавляет: «Кто их знает, что у них там после революции происходит».
Отец практически никогда не цитировал Чаадаева, но многократно возвращался к его идее о том, что Россия существует для того, чтобы преподнести миру какой-то страшный урок. Он говорил, что Русь переняла мировое христианство, превратив его в национальную религию — православие. Потом по такой же схеме превратила интернационалистский марксизм в российский большевизм. И резюмировал: «Своим православием и большевизмом Россия дважды предала мировую интернационалистскую идею».
Когда на волне перестройки «Аргументы и факты» и другие перестроечные издания принялись наперегонки рассказывать о совершенно иной советской истории, не такой, как рассказывали семьдесят лет учебники, вдруг все вокруг залепетали, зашелестели, заговорили: мол, а вы знаете, а вы слышали… И все как-то восприняли эту новую печатную правду как открытие: мол, а мы знать не знали, ведать не ведали… Отец с нескрываемой грустью заметил: «Узнай народ российский / Что знает целый мир».
По разным поводам отец повторял поэтические строчки, афористично выражающие его отношения к людям, событиям, явлениям. При появлении вкусной еды на столе — маяковское: «Этак / каждый пролетарий / жрать захочет тоже». Когда его спрашивали о семилетней Кате, отвечал грибоедовским: «Что за комиссия, создатель, / Быть взрослой дочери отцом!» При общих рассуждениях об эпохе развитого социализма на подмогу приходит Пушкин: «Не дай мне бог сойти с ума». А иногда, как бы в никуда и никому, из Сергея Орлова: «Его зарыли в шар земной, / А был он лишь солдат…»
КИЕВ И КИЕВЛЯНЕ
Отец водил меня, десятилетнего, по Киеву. «Жили в Киеве язычники. Потом пришли христиане и уничтожили главное языческое капище, построили на его месте церковь, впоследствии замененную Андреевской. Потом пришли монголы и срыли киевские церкви княжеской поры. Оставшиеся церкви в восемнадцатом веке перестроили из византийских в украинские барочные. Потом пришли большевики и взорвали Михайловский Златоверхий монастырь, чтобы построить полную дугу здания ЦК КПУ. Так и не построили. В основе западного понимания культуры — накопление ценностей. А наша культура строится на том, что на каждом историческом этапе уничтожаются ценности предыдущего».
Мы выходим из музея, спускаемся на Крещатик. Перед гостиницей «Днепр» Мария Алексеевна Новикова разговаривает с Григорием Порфирьевичем Кочуром. Меня представляют Кочуру, мы все раскланиваемся, папа уводит меня, поскольку у Марии Алексеевны явно рабочий разговор. «Григорий Порфирьевич и Микола Лукаш, — говорит мне папа, — спасли честь украинского языка».
В 1970—1980-е годы филологический факультет (да и другие гуманитарные факультеты) Киевского университета производил жалкое впечатление. Особенно в том, что касалось преподавания литературы. Докторские диссертации вроде «Лениниана в странах Европы и Латинской Америки» и научные статьи в духе «Образ коммуниста в немецкой литературе» говорили сами за себя. Такие выдающиеся ученые и педагоги, как Андрей Александрович Белецкий или Татьяна Николаевна Чернышева, были абсолютно маргинализованы. Белецкому даже не давали преподавать античную литературу — эту почетную обязанность взял на себя профессор Пащенко, не знавший, с какой стороны подойти к греческому языку. «Чем ближе к университету, тем дальше от науки», — отвечал отец, когда слышал об очередных перлах университетских профессоров.
Золотоворотский сквер был одним из самых романтических мест старого Киева. Когда номенклатурные историки (вроде Рыбакова и Толочко) придумали 1500-летие Киева, к вымышленному юбилею над законсервированными развалинами XII столетия надстроили сооружение, которое отец назвал «Золотыми воротами эпохи развитого социализма».
Отец влюблен в Киев. Часто объяснял, что киевская архитектура всегда подчеркивала городские холмы, кривизну ландшафта, открывала уровни города. Его страшно раздражало, когда в Киеве появлялись здания, начисто игнорирующие эту киевскую особенность. Например, памятник «Родина-мать», водруженный над Музеем Великой Отечественной войны, дом на Владимирской напротив оперного театра и, увы, многое другое. Он приговаривал: «Хороший архитектор подчеркивает городской ландшафт. Плохой его гробит».
Уничтожение старых архитектурных памятников отец воспринимал как личное оскорбление. Перед сеансом в кинотеатре «Комсомолец Украины» мы с ним ходили по узкой улочке, кажется, Паторжинского, до угла Ирининской, где еще до конца 1960-х по Ирининской, 66, стоял домик Шевченко. Госбезопасность снесла домик, построила на этом месте очередную свою громадину, а затем повесила на боковой стене мемориальную доску: мол, тут стоял дом, в котором Шевченко останавливался во время приезда в Киев. Отец высказался коротко: «Засранцы».
В 1959 году в киевской газетенке «Сталинское племя» (sic!) появилась состряпанная госбезопасностью статья «Конец литературной забегаловки», где Мирона Петровского обвиняли в тунеядстве, организации у себя на дому литературных оргий и в знакомстве с отщепенцем Пастернаком. Самое смешное — и одновременно грустное — в этой ситуации, что с Пастернаком отец не был знаком. После выхода полицейского доноса бабушка Розалия Озилиевна, мама Мироновой невесты, оказалась на пляже Труханова острова, возможно, с маленькой Мариной Синяковой, моей кузиной. Впоследствии бабушка рассказала папе о разговоре на соседнем пляжном коврике. Низкий женский голос: «Удивительно, в Киеве живут люди, знакомые с Борисом Пастернаком. Надо бы познакомиться!» Этой дамой была Майя Каганская, неслыханного таланта и снобизма киевская (впоследствии иерусалимская) литературная дама и роковая женщина с профилем Суламифи. «Надо бы познакомиться» — стало крылатым в узком кругу.
Отец был очень привязан к семейству Белецких, всегда почтительнейше раскланивался с Андреем Александровичем и Татьяной Николаевной. Об Андрее Александровиче говорил: «Мирового масштаба лингвист, которого держиморды от науки не пускают в Академию».
Давид Мирецкий, киевский художник из нищей еврейской семьи, считал отца своим учителем. Отец говорил о персонажах Давида: «Советский человек, изображенный Брейгелем».
В конце семидесятых на внутренней двери туалета папа приклеил портрет Тимофея Левчука. Так как это была единственная фотография за всю историю нашего семейства, возникшая в таком интересном месте, я спросил у папы, кто это. Я тогда еще не знал, что чудовищно продуктивный халтурщик Тимофей Левчук превратил Киевскую киностудию им. Довженко в отстойник, что именно в его время киностудия стала синонимом третьесортной кинопродукции и что сам он весьма способствовал уходу с киностудии прекрасных актеров и не менее талантливых режиссеров. Это все я узнал позже. А тогда папа мне объяснил: «Тимофей Левчук — главный туалетчик».
Отец дружил с Борисом Лекарем, киевским архитектором, деликатным, тонкой душевной структуры человеком. Где-то после тридцати пяти Борис перешел к акварели, затем к живописи. На гигантской четырехэтажной выставке художников-акварелистов были все — рисующие акварелью, как акватинтой, как маслом, как грифелем по рифленой бумаге, была там акварель «под офорт» и «под линогравюру». Только акварели Лекаря обнаруживали свойство самого материала, акварели. Отец говорил о Бориных работах: «Он ищет способ развоплотить, дематериализовать мир». Много позже, после Бориного самоубийства, в отцовском очерке «Художник Борис Лекарь» эта мысль стала ключевой.
Отец с большой нежностью и трепетом относился к памяти о Лёне Киселеве, гениальном киевском поэте, умершем в двадцать два года от лейкемии. Говоря о Лёне — близком друге-шестидесятнике — отец упоминал о его поразительном (но и симптоматичном) переходе с поэтического русского на поэтический украинский («…Что все на свете — только песня / На украинском языке», как писал в одном из своих поздних стихотворений Киселев) и о его мощной «антиимперской» энергии. Важное для меня слово «антиимперский» я услыхал впервые от отца в киселевском контексте.
Отца страшно раздражали монументальные проекты в центре Киева, которые — как он многократно повторял — противоречат исторической застройке города и уничтожают его неповторимый для столицы 50-миллионной страны городской уют. Именно поэтому ему так нравились «уютные» проекты Бориса Лекаря, киевского акварелиста и архитектора: бульвар на углу Кудрявского спуска и (теперешних) Сiчових Стрiльцiв, фонтаны на канале между Русановкой и Березняками, палисадник напротив кинотеатра «Украина» (уничтоженный в 1990-е годы), скульптурные композиции бульвара от Софийского к Михайловскому собору (частично уничтоженного при строительстве «Хилтона»). «Малая городская архитектура Бориса, — говорил отец, — помогает обживать городское пространство».
О забавном случае советского переименования улиц: «В Киеве была улица Трехсвятительская. Потом ее переименовали в Жертв Революции. Потом — в Героев Революции. Почему „Героев“? Потому что сообразили, что совершенно непонятно, о каких жертвах революции идет речь!»
О ДОМЕ, СЕМЬЕ И СЕБЕ САМОМ
В Киеве, на волне разрядки, собирались открыть посольство США. Начали обустраивать для него здание в районе Тарасовской. А пока шел ремонт, консульский отдел и какой-то обслуживающий персонал поселили на втором этаже нашего дома на ул. Флоренции, и американцы заняли семь квартир всего второго этажа. В том же году — кажется, 1976-м — 4 июля, на День независимости США, второй этаж, как полагается, гулял. Без фейерверков, но с шампанским на балконах — и с вывешенным со стороны Русановского канала американским флагом. Отец вышел с Вадимом Леонтьевичем на прогулку, увидел на доме американский флаг и подумал вслух: «Что, уже?»
Матерщины я от отца не слышал ни разу за полвека. Но он ругался. Сердясь, цедил сквозь зубы: «Твою дивизию». Меня это удивляло, поскольку никакой дивизии у меня не было — так, штук двадцать оловянных солдатиков. Но когда отец действительно выходил из себя, он кричал: «Ядрена вошь!» Я знал, что такое вошь и что такое ядро. Но почему нужно по вшам ядрами стрелять — до сих пор не могу взять в толк.
Мне девятнадцать, я учу иностранные языки, занимаюсь карате, работаю дворником, шатаюсь по киевским кофейням, играю на гитаре, хожу на университетские лекции и пытаюсь стать литературоведом-зарубежником. О моем пестром существовании замечается вслух: «Филолог должен быть аскетом».
В разговорах о семье и детях отец повторял: «Если к сорока годам твой дом не наполняется криками детей, его наполняют вздохи привидений». Как оказалось, это цитата из Шарля Огюстена Сент-Бёва. Только у него дом «наполняется кошмарами». Как по мне, у отца и поэтичнее и страшней. Зачтем этот афоризм как написанный в соавторстве.
В зоопарке Катя, увидев впервые в жизни попугая, бросилась к отцу с криком «Соловей!». Папа объясняет домашним: «Вот как работает автологическое детское мышление: если соловей красиво поет, он должен быть красивым».
Отец решительно отвергал жалобы вроде «не пишется», ссылаясь на реплику Чайковского: «Я сажусь к инструменту и играю часа четыре. На пятом приходит вдохновение».
Шестилетнюю Катю отец повел в Русский музей, оказалось, в выходной. Чтобы не огорчать дочь, он зашел с ней по дороге к метро во Владимирский собор. Когда они вернулись домой, все уже знали, что Катю водили в церковь, и стали расспрашивать, что она там видела. Катя отвечает: «Там все время пели». — «О чем?» — «Не знаю, кажется, про Ленина».
Отец отреза`л детям и гостям кусочки пирога или торта, а сам брал ложку и доедал оставшееся в коробке. И приговаривал: «Оставьте мне крошки». Однажды Катя целый «Киевский» торт ему раскрошила.
После обыска в нашем доме 20 августа 1979 года (пришли изымать мою переписку с антисоветчиком Юрой Семеновым) и особенно сразу после моего поступления на романо-германский факультет Киевского университета отец часто говорил со мной о необходимости вести себя осторожно, по возможности держать язык за зубами. При этом цитировал сентенцию, которую приписывал абсолютному моральному авторитету — Пушкину. Мол, «не следует, чтобы честный человек заслуживал повешения». Фраза была произнесена до декабрьского переворота (в 1819 году), а записана после казни декабристов (эпиграфом к статье о Радищеве, 1836 год), но статья была тогда запрещена министром просвещения, напечатана лишь в 1857 году. Много лет спустя я понял, что апелляция к Пушкину была не поведенческой догмой — мол, сиди тихо и не высовывайся, а скорее увещеванием, просьбой. И было в ней что-то решительно безнадежное. И обращенное к самому себе.
У отца всегда была чистая речь, русская или украинская. Он терпел суржик разве что в анекдотах Богдана Жолдака — позднее в его же коротких рассказах. Не позволял себе ни украинизмов в русской речи, ни русизмов в украинской. Из еврейских выражений мог употребить разве что вопросительное «Или?». Но было два-три выражения, в которых он принципиально — и с изрядной долей самоиронии — предлагал неграмматическую идиоматику. Мама приготовила «синенькие». «Мирон, ну скажи что-нибудь, я так старалась», — просит мама. «Чего-то выдающегося», — отвечает отец.
Вспоминая многочисленные разговоры о литературе, ловлю себя на мысли, что о многом было говорено, но за бортом наших бесед осталось одно слово, которого я никогда от отца не слышал: «реализм».
Я несколько раз спрашивал отца, почему при своих убеждениях и взглядах на вещи он не оказался среди наиактивнейших диссидентов. Почему он выбрал, так сказать, культурный диссиданс? Отец спокойно и с нескрываемым сожалением отвечал: «Я боюсь физической боли. Учитывая физические методы воздействия советских спецслужб, я бы раскололся мгновенно. И сдал бы всех. Зная это про себя, я не мог себе позволить диссидентской деятельности».
Отец всех угощал блинчиками и сырниками. В его исполнении это была необыкновенно вкусная еда. Если гости отказывались или не были готовы съесть все, что было на столе, недоумевал: «Своего счастья не понимаете».
Отец не знал, что его в 1990-х, после развала Союза, выпустят из страны, не знал, что у него будут встречи с Нью-Йорком, Чикаго, Лондоном, Будапештом, Берлином, Иерусалимом. Он готовился жить безвыездно, взаперти и относился к этому спокойно. Полагал, что у него есть прекрасный пример — Пушкин, тот же «невыездной». «Империя отодвигает границы, — говорил он, — как горизонт, по мере твоего к ним приближения не оставляет ни малейшего шанса стать на землю за пределами родного отечества». Отец, а вместе с ним Вадим Скуратовский при таких разговорах цитировали пушкинское «Путешествие в Арзрум»: «Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России».
Отец был лаконичен на письме и аскетичен в быту. Количество носильных вещей, образовавшееся в его шкафу в последние двадцать лет жизни, приводило его в смятение. А висело там, быть может, два свитера, три пары брюк и две куртки. Для человека, привыкшего ходить в одном пиджаке тридцать лет, это было избыточно. На вопрос «Что привезти?» он неизменно отвечал: «У нас все есть и много лишнего». Как-то раз, выходя из ЦУМа, он произнес: «Замечательно, что в мире есть бездна вещей, которые мне абсолютно не нужны».
Отцу нравилась небуржуазная аскетическая обстановка. Притом что единственной его роскошью была огромная домашняя библиотека (достигавшая в конце 1970-х годов пятнадцати тысяч книг), он любил повторять реплику А. Ф. Кони. Когда того спрашивали, почему у него нет домашней библиотеки, Кони отвечал: «Мол, как это — нету? Вся Публичная библиотека в моем распоряжении!»
Отец любил чистоту, подметал квартиру сам, практически ежедневно, пока были хоть какие-то силы. Когда он уже не мог наклоняться к совку, ему купили совок с длинной ручкой. Гости приходили в дом и, бросив взгляд на чистые циклеванные полы, принимались скидывать обувь, толкая себя носком в пятку. «Не нужно, оставьте, — говорил отец. — У нас не мечеть».
«Папа, почему ты не переходишь на компьютер? Ты же хорошо освоил разные программы и клавиатуру, плюс можно увеличивать шрифт!» Отец отвечает: «Для того чтобы писать, мне нужно сопротивление клавиш».
Родители приехали в Чикаго, попали на Высокие праздники. Я взял отца с собой в синагогу на послеполуденную молитву праздника Кущей. Перед вечерней молитвой мы вышли пройтись. «У евреев очень много свободного времени», — резюмировал он свои первые синагогальные впечатления.
Отходя ко сну, отец в последние годы часто повторял с ироническими интонациями строчки из романса Алексея Толстого: «В часы одинокие ночи / Люблю я усталый прилечь». Даже если ему приходилось прилечь после полудня. Только в этом случае подразумевалось, что время в мире неправильное.
В последние годы отец был очень слаб, терял дыхание при малейшем напряжении, физическом или интеллектуальном. Ему было невмоготу написать строчку. Но когда я его спрашивал, как самочувствие, он с ироничной усмешкой отвечал: «В пределах возрастной нормы». Самоирония не оставляла его до конца — и только за несколько дней до кончины в ответ на тот же вопрос папа отмахнулся: «Это уже не имеет значения».
Отец очень был привязан к Богдану Жолдаку — штангисту-тяжеловесу, писателю, драматургу, фотографу, киношнику, фольклористу, актеру, остроумнейшему собеседнику и вдумчивому высокопрофессиональному рисовальщику. Богдан был на пятнадцать лет моложе отца. Смерть Богдана в 2018 году отец очень тяжело переживал. Зная о моих давних дружеских отношениях с Богданом, отец сказал мне летом 2019 года: «Я рассчитывал, что вы с ним меня понесете».
Узнав из многочисленных рассказов мамы, что в середине XIX века отец моего прадеда был, похоже, основателем и педагогом в дефектологической школе в Вене (для глухонемых детей) и все поколения после него были педагогами, я похвастался отцу: «Я — интеллигент в пятом поколении». Отец отпарировал: «Ты — учитель в пятом поколении. А я — интеллигент в первом».
Когда-то в детстве у меня был и хороший слух, и даже голос. Папа приходил за мной в Мариинский парк, куда нас выводили из садика после полдника на прогулку, и — как он сам позже рассказывал — наблюдал такую сцену: «Идут парами пятилетние дети и во все горло орут: „Пусть всегда будет солнце…“, причем каждый фальшивит на свой манер. Только Ванечка (так меня звали в детстве. — Й. П.-Ш.) среди всей этой какофонии поет чисто. Дай бог и впредь держать планку». Мне далеко не всегда в жизни это удавалось.
Вспомнил, собрал и подготовил к публикации
(при участии рабочей группы по наследию Мирона Петровского)
Йоханан Петровский-Штерн