Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2021
Ностальгия. Ненависть. Воспоминания о молодости. Любовь. Родина. Старший брат. Тоска. Фантазия.
Кажется, настало время всех этих историй и рассказов.
Знакомые и незнакомые люди называли его в те годы Бременом. Такая у этого молодого человека была кличка. Он не был немцем или, не дай бог, евреем, но все называли его именно так.
Бремен всюду появлялся в сопровождении двух верных помощников. Никто из них не называл себя телохранителем, да они и не были напрямую стражами его личной безопасности. Невысокого, ловкого, аккуратного, с маленькими ухоженными руками звали Курцем, его можно было считать миловидным. Второй, жилистый, носил имя Борзá (от фамилии Борзов), на первый взгляд, меньше всего к нему подходившее. На его неподвижном лице, сложенном как бы из кусков сырой глины, с тяжелыми морщинами в палец глубиной, впалыми щеками, маленькими прижатыми к черепу ушами и желтыми глазами было отпечатано равнодушное спокойствие сытого, немолодого, но все еще безмерно опасного тигра.
Оба они шли чуть позади Бремена; подвыпившие компании ищущей приключений городской шпаны в пиджаках с широкими лацканами и накладными плечами безоговорочно уступали им путь к ресторану неподалеку от Старо-Невского. Молодые официанты с черными бабочками на кадыкастых шеях почтительно кланялись при их появлении, дамы с голыми напудренными плечами похотливо улыбались.
Борза брезгливой гримасой отпугнул от себя соблазнительную девушку с пшеничными кудрями до шикарных плеч, с влажными губами и торчащими алыми сосками сливочной груди. Можно было сойти с ума от нее на месте. «Ну, может, хватит уже?» — морщился Бремен, отворачивая лицо. «Она меня не волнует, Бремен», — отвечал Борза неожиданно высоким голосом. Борза был ко всему прочему девственником, о чем иногда с ним беседовал Бремен. «Тебе надо только попробовать, тебе понравится, втянешься сразу — это как первый вкус крови», — объяснял Бремен.
Вместе они сидели в глубине зала у зашторенного окна — за столом, накрытым чистейшей белой скатеркой. Они видели всех, все были у них на виду, так у них было принято. Два официанта уже торопились к ним с подносами, уставленными тарелками, оркестр наяривал «Сиреневый туман над нами проплывает…», любимую песню Бремена. Из подсобки, промокая на ходу рот салфеткой и оскальзываясь на натертом паркете, летел к ним по диагонали метрдотель Костя-шалфей, ловко лавируя между танцующими парами «отдыхающих», как он их называл. От его лакированных, пошитых на заказ туфель рассеивались блики.
Курц посматривал по сторонам, нетерпеливо постукивая по пустой тарелке покрытыми светлым лаком ногтями небольшой изящной руки. Этого невысокого человека побаивались женщины, шарахались собаки. Он был щедр, деньги для него мало что значили. Его сердце было отдано другой страсти.
Бремена его младшие коллеги забавляли.
Костя сумел донести до стола дорогих гостей, не уронив и не раздавив, две огромные виноградные грозди, свежевымытые, совершенные и невероятно красивые. Бремен с удовольствием встретил подношение и, одобрительно кивнув, оглядел стол.
— Смотри, Курц, жалко трогать, а?! — сказал он радостно.
— Прямиком из Апшерона, — отозвался Костя.
Бремен оторвал ягоду указательным и большим пальцами и забросил в рот.
— А хорошо, Курц? — спросил Бремен. Он был безмятежен, легкомыслен и весел, как ребенок.
— Утром еще висели на лозе в винограднике под Кировоградом, — угодливо заметил Костя.
Бремен сдвинул свою темно-серую новенькую шляпу на лоб, что сделало его еще таинственнее и краше, и посмотрел на соседних девушек. На столе у них стояли две бутылки боржоми и бокалы. И всё. Девушки в ожидании напряглись, что было заметно по их обнаженным спинам. «Давайте сюда, уважаемые, — на вольные хлеба», — махнул им рукой Бремен.
Он уже отсидел семь лет за незаконные валютные операции. В лагере под Архангельском заслужил авторитет у коллег-уголовников. Он умел слушать, делать выводы, не торопиться, у него было питерское чувство собственного достоинства. Борза, хитрый, но не всегда дальновидный, стал его корешем. Бремен за него вписался в некоей сложной ситуации, и благодарный Борза, опытный, битый и очень опасный, слушал его как наставника, не дышал во время разговора с ним. Он стал правой рукой Бремена.
Надо сказать, что Бремен обожал вот так появляться в обществе — рядом с верными друзьями, расслабленным, богатым, широким, небрежным, щедрым, защитником слабых, унижающим хамов, кормящим голодных и так далее. Авторитет Бремена и его «коллектива» помимо ореола зиждился на общем тюремном опыте, защищавшем их и их деятельность от коллег по профессии.
Бремен курировал, иначе — крышевал, вместе с друзьями торговых и деловых людей, выбивал долги, работая из 50 процентов от общей суммы. Все были довольны, некоторые в знак признательности и особого уважения предлагали добавить от себя еще денег. Бремен отказывался, но всё помнил. Он злоупотреблял алкоголем и женщинами, не разрешая срываться коллегам. Был очень щедр, но, выпив сверх меры, мог побить кого-нибудь, даже ногами. Всегда, как он думал, за дело. Всё же никогда в гневе и драке голову не терял, а Борзу и Курца придерживал, успевая заметить мелочи и детали в сложной ситуации. Помимо этого Бремен не любил смертей и простой обычной крови любых личностей — без исключения. Не приучен, хотя и не брезглив сверх меры.
«В могилу не торопимся и сами туда не отправляем, — любил повторять Бремен. — Не увлекаемся, братья, не увлекаемся».
Говорил он негромко, но коллеги его слышали.
Жертвы побоев смотрели на Бремена с надеждой. Он казался им питерским интеллигентом с мягкой душой и ранимым сердцем. Он не выглядел алчным человеком, который из-за денег может сделать что угодно. Обстоятельства заставили его так поступать, думали многие.
Бремен был стилягой и пижоном с сильной волей, очень любил шикарную жизнь, музыку для души и неограниченный алкоголь с утра до вечера. Он знал наизусть стихи. При первой возможности пел песни, негромко попадая в такт и в мелодию. Про слова говорить не будем — как уж получится.
Бремен был единственным из троицы женатым человеком. Больше того, у него был ребенок, обожаемая дочка. Семья его не нуждалась ни в чем, но особого прилюдного шика там не было: Бремен все-таки понимал — в известных пределах, но понимал, что необходимо соблюдать осторожность. Например, автомобиля, записанного на него или на имя жены, не держал. Но отказа ни в чем его женщины не знали совершенно. И да, он был ревнив.
При всем при том этот сложный человек думал и о неудачах, остерегался власти, которая, по его убеждению, могла сделать все что угодно. У дальней родственницы, многолетней вдовы, ветерана революционной борьбы и блокадницы, он держал в накладном кармане пиджака, висевшего в шкафу, две сберкнижки на предъявителя. Одна на 27 тысяч рублей, а другая на 66 тысяч. Чтоб было. Большие, просто сумасшедшие деньги, попадавшие в карманы участников «коллектива», все-таки кружили головы, стоит это помнить.
Раз в месяц к жившей на Владимирском вдове, одинокой большевичке, приезжал человек в прорезиненном плаще. В его рюкзаке были продукты с Мальцевского рынка: овощи, фрукты, мясо, яйца, макароны, крупы и так далее. К грузу прилагался конверт с двумя сотнями рублей. Соседей в квартире не было, и человек выгружал всё на столик в кухне. Женщина, кутаясь в шаль, смотрела на все это не без ужаса. Вдовы в Ленинграде многочисленны, и нельзя сказать, что они в особой чести. У власти нет времени думать и о них, руки не до всего доходят. Но вот эта вдова была в чести и в почете. Радио за ее спиной передавало: «Животноводы Кингисеппского района Ленинградской области рапортуют о небывалых удоях…»
— А вам расписки не надо? — спрашивала вдова не без волнения. В рай она все равно не попадала, по совокупности причин, о которых не здесь, но которые известны и очевидны, если учитывать возраст и краткую историю времени и места проживания.
Мужчина приподнимал кепку над крепкой башкой и отвечал с непонятно откуда появлявшимся у него сарказмом:
— У нас все основано на полном доверии, уважаемая. Виктор Евгеньевич вас очень ценят. Очень. Желают вам здоровья и благополучия.
После этого он уходил, осторожно и плотно прикрывая за собой входную дверь, обшитую черным дерматином. Жена Бремена о сберкнижках и старой большевичке знала. Бремен предусмотрительно их познакомил.
Это всё славные семидесятые, тихое и умеренное время. Конец ХХ века, Ленинград. Начало октября. Дождь за окном. Скоро пойдет снег.
У Бремена помимо семейной была еще четырехкомнатная квартира, которую он снимал на Маяковского у четы бывших музыкантов, несчастных стариков. Сын их погиб на войне, невестка с внуком уехали далеко, не оставив следов. Вот хоть сейчас им повезло. Они были и по жизни бывшими, предположим, что музыка их от советской жизни спасала.
Хозяева съехали в съемный домик на Сиверской, Бремен платил им 400 рублей в месяц и залегал в хоромах на Маяковского неделями и месяцами. О стариках Виктор Евгеньевич повторял, что «только с ними и можно иметь дело». Разве непонятно из этих слов, что он мало кому верил?
Здесь, на Маяковского, в огромных комнатах с высоченными потолками происходило все: обсуждения действий, выпивки и обеды, любовные упражнения, пересчет добычи. Борза постоянно жил в дальней комнате, уходя туда при появлении неслыханных невских красавиц, чтобы не мешать хозяину и другу Курцу любить женщин. До и после Борза был полноправным членом коллектива. Он готовил прекрасные обеды, варил по утрам гречневую кашу, щедро сдобренную сливочным маслом, появлялась и стопка блинов, сметана, масло, икра и так далее. Все дымилось и взывало к себе и счастью. Но лучшим его блюдом был куриный бульон — насыщенного и сладковатого вкуса. Он варил его из целой курицы, добавлял корешки, лук, морковь, лавровый лист, травку, картошку и большую говяжью кость.
— Кто научил? — спросил его Бремен в первый раз. Даже в ресторане такого бульона ему не подавали, он жмурился от вкуса и блаженства.
— Соседи у нас были в деревне, евреи, у них и научился. Под Гродно, давно, — голос у Борзы был высокий, он его стеснялся. Его пырнули отверткой в горло во время той лагерной свары, из которой его и вытащил Бремен. Честь ему и слава, Виктору Евгеньевичу.
— Да, евреи, — покачал головой Бремен, — да-а, они могут научить многому, да.
Непонятна была его интонация. То ли он осуждал этих евреев, то ли хвалил. Создается радужное впечатление, что Бремен ценил их и уважал. Он был очень сложный и скрытный человек, Виктор Бремен. С таким-то характером, с такой биографией, с такими взглядами простым быть не приходится…
— Ах, супчик, ах, красота, — выдохнул Бремен. — Помнишь родство, Курц?
Курц промолчал. Он и сам был из евреев.
— Не обижайся, ради бога, я со всем уважением! Он выпил стопку «Столичной» с черно-золотой этикеткой, откинулся в кресле и спросил: — А где же наши ляльки, вообще, а?
— Уже едут, в дороге. Преодолевают пробки на Невском, пять минут потерпи, — объяснил Борза.
— Ну-ну, смотрю на часы, — деловито отозвался Бремен.
В команде Бремена иногда не хватало людей. Курц, ценимый как большой знаток и психолог, отбирал парней на разовую работу. Люди проходили с ним собеседование, Курц просвечивал их своими ледяными глазами арктического волка, подходящих утверждал сам Бремен. У них было абсолютное согласие по каждому кандидату. Расплачивался с ними после исполнения опять Курц. Большинство нанятых были очень довольны оплатой и отношением, но вторично их приглашали очень редко. «Нечего приучать к сластям, много сладкого вредно», — говорил Бремен.
Никаких грошовых споров у них не бывало. Внутри их коллектива вообще никаких разногласий не было, это было невозможно. Всё решал сам Бремен при молчаливом согласии и Борзы и Курца. Казалось, Бремен не знал удержу, никогда не насыщался. У него был один негласный запрет: не держать ноги на столе ни в какой ситуации. Однажды он объяснил коллегам, выпив выше обычной дозы, что сидел с мусульманами, которые рассказали о запрете показывать ноги Всевышнему. Невозможно даже подумать об этом, потому что невозможно Его не уважать, Его можно только обожать. «Вот и я также, мы же советские, русские люди, правда, Курц?» — спрашивал он Курца совершенно серьезно. «Где б мы ни были — с нами Россия», — спел он фразу из песни в цветном фильме «Добровольцы». Бремен все время бурчал какие-нибудь мелодии, обрывки песен.
Но вот приехали наконец две красавицы (хористки? танцовщицы?) из городского мюзик-холла, по их словам. Нежные, веселые, прелестные. Вошли, хохоча чему-то своему, со словами: «Такси не поймать, пятнадцать минут ловили». Борза оглядел их и ушел в свою комнату, согнув вперед плечи. «Не горбись, Борза», — вслед ему бросил Бремен. Потом он недовольно сказал говорившей девушке: «Надо было два счетчика предложить или три».
Та, что повыше, тесно подсела к Курцу, вторая прибилась к Бремену, который принял ее, широко улыбаясь. «Ты что-то худенькая, дорогая, давай я тебя подкормлю», — встретил ее Бремен и соорудил для чаровницы чудный бутерброд: ломоть хлеба, ломоть масла, две ложки красной икры и поверху свежий огурец. «Нравится твой аппетит, поправляйся, лоснись, набирайся сил», — подгонял он девушку, гладя ее по плечам и ключице скользящей ладонью. Девушка поеживалась от его шелковых прикосновений, одновременно ела, и что-то непонятное ее пробивало. Ей двадцать лет, вся жизнь впереди. Прекрасная и неотвратимая прелесть греха обещает ей так много, так естественно. «Выпей шампанского, королева, помогает жить», — всерьез советовал девушке Бремен. Она выпила бокал залпом и радостно засмеялась. «Вот-вот, уже набираешь вес, молодец. Как тебя звать?» Бремен оглянуться не успел, а она уже была на нем и с ним, что тут сказать? Большие любительницы… И славные ко всему.
Бремен никогда никого не посвящал в свои планы. Он до последней минуты задерживал приказания об экстремальных действиях, об экспроприациях. «Меньше знаешь — лучше спишь», — хрипло говорил он, как старик, Курцу. Последний раз он поднял их прошлым утром и повез на Старо-Невский. «Едем к Моне, он директор комиссионки, долг не отдает, прошу Курца не увлекаться, ступай за машиной, Борза, десять минут», — коротко сказал Бремен.
Всю дорогу до Маяковского Бремен, сидя вполоборота к Курцу на заднем сиденье, напевал популярную песню, радостно выговаривая слова: «Мне говорят, он маленького роста. Мне говорят, одет он слишком просто… а он мне нравится, нравится, нравится, и для меня на свете лучше друга нет…» Борза был непроницаем, выглядел торжественно, как памятник большому злодею. Курц к словам Бремена не относился никак. Он рассматривал свои лакированные красивые ногти; о чем он думал, можно было только догадываться. Но вообще за всех, как и полагается, думал Бремен.
Моня жил на втором этаже, он был дома один. Богатая чистая парадная. Приглашенный на разовый заказ «ключник» (специалист по замкам) чисто и быстро открыл входную дверь, звякнув замком, он ничему не удивлялся. Ушел по лестнице не оглядываясь, похлопывая себя по внутреннему карману плаща с деньгами от «коллектива». Бремен не скупился никогда.
Хозяин был чисто выбрит, пах одеколоном, упитан, одет в байковую алую пижамную куртку. Рядом с ним стояла обученная кавказская овчарка, которая, сделав шаг навстречу гостям, наткнулась взглядом на Курца, жалобно пискнула, присела на задние лапы и виновато отступила в кухню. Борза отодвинул хозяина плечом и решительно шагнул в гостиную. Там на круглом коричневом столе лежали богатым ковром красного цвета купюры. Вообще, надо сказать, красный цвет преследовал тогда Бремена и его коллег, они не придавали этому значения. Моню звали по-настоящему Григорием Моисеевичем. Борза без замаха и молча дал ему пощечину темной ладонью. Из носа ахнувшего Григория Моисеевича закапала кровь на куртку. Бремен сел за стол, придвинув к нему кресло. У Григория Моисеевича был животик, и потому кресло стояло отдельно от стола.
— Сегодня понедельник, шестое октября, Григорий Моисеевич, а деньги вы должны были отдать когда? Верно, девятого сентября. Где деньги, Гриша, я спрашиваю вместе с их хозяином? — спросил вальяжно Бремен. Он не угрожал. Так, добродушный интеллигентный человек из Ленинграда.
Борза другой рукой, на этот раз правой, опять ударил касательным движением раскрытой руки должника по лицу. Не сильно, но очень болезненно. Побитый заплакал, размазывая кровь и слезы по набрякшему лицу с нежной кожей. Бремен поморщил нос и сделал движение: мол, хватит, Борза, перестань. В дверях появилась овчарка хозяина, осторожно заглянула в комнату и, наткнувшись взглядом на Курца, нейтрально стоявшего у левого окна, тотчас, развернувшись, убежала обратно.
— Отдайте деньги, Григорий Моисеевич, и мы тут же уйдем. Это не ваши деньги, вы это знаете. Потом пол протрите, ваша собачка описалась тут, почки отказали у нее, понимаете, бедное животное, — озабоченно сказал Бремен.
На резном комоде красного дерева стояло позолоченное зеркало. В него медленно заглянул Курц. По-женски он легко поправил указательным пальцем пробор в легких волосах. Безупречная линия пробора внушала надежды на будущее — подчеркнем, весьма сомнительные — его обладателю.
Бремен, с которым это случалось довольно часто, вдруг как будто что-то вспомнил, потерял терпение и спросил достаточно резко у дрожащего хозяина, кивнув на разбросанные по столу красные бумажки:
— Сколько здесь денег?
— Здесь девять тысяч четыреста, пересчитайте.
— Нет уж, это вы пересчитайте, это вы должны, а не мы, — резонно отозвался Бремен.
Григорий Моисеевич, шевеля окровавленными губами, начал считать.
— Все равно не хватает, вы должны двенадцать тысяч, сегодня, — раздраженно добавил Бремен.
Моисеевич сбился со счета и испуганно-вопросительно посмотрел на Бремена: как же так, дорогой?
Бремен ответил, что «процент забыли, месяц прошел, это я еще по-божески». Борза с тем же гневным лицом дал должнику подзатыльник левой ладонью дровосека и могильщика-землекопа. Это были дополнительные благоприобретенные с возрастом профессии Борзы. Он был трудоголиком. Его можно было бы назвать в другой ситуации и передовиком производства. Но все-таки не надо преувеличивать и превращать злодеев не в злодеев. Злодей он всегда злодей.
— А вот смотрите, что я нашел, — значительно сказал молчаливый Курц. Он передал Бремену, перегнувшись через стол, книжку в мягком переплете.
— Ага, отрадно. «В круге первом», знаменитая книжонка. А наш любимый автор уже год как за бугром, между прочим. Понимаю, Григорий Моисеевич, понимаю. Это же злостная антисоветчина, вы не знали? И Солженицер ваш… Опасно с вашей биографией, с вашей фамилией, очень опасно… Опрометчиво. Но мы вас не сдадим, мы не сдаем единомышленников, чтоб вы знали, мы честные люди. До последнего гроша честные.
Бремен раскрыл книжку и извлек лежавшие между страниц сиреневые купюры. Со словами «Пересчитайте, пожалуйста, Григорий Моисеевич» он перебросил пачку денег хозяину. Тот сказал, шмыгнув носом и утерев подбородок и дрожащую шею рукавом куртки:
— Я и так знаю, без пересчета, здесь семьсот рублей.
— Ну вот, с вас еще тысяча девятьсот рублей, уважаемый. Книжку не дадите почитать, я поклонник этого автора? — спросил Бремен.
— Это не моя книжка, — пробормотал должник. Борза опять дал ему ладонью по голове. Бремен взглянул на него с любопытством.
— Уважаю вашу гражданскую позицию. Беру на три дня, затем вам этот суровый, но справедливый джентльмен ее подвезет. Подвезешь?
В ответ на эти слова командира Борза уверенно и весомо брякнул Григория Моисеевича ладонью по уху, которое мгновенно приняло сине-бурый оттенок, распухло, довершив и так некрасивый облик пострадавшего. Звуки, издаваемые должником при этом, были неприятны. Они не ласкали слух его непрошеных гостей. Нервные кивки его распухшего от ударов и рыданий лица, сопровождаемые каплями крови, разлетавшимися с его носа по периметру стола, свидетельствовали о том, что он с удовольствием презентует книжку опального и преследуемого Советами писателя на три дня Бремену. Напомним, сейчас осень 1975 года. Октябрь. 6 число. Понедельник.
Так вот потихоньку, помаленьку вся эта история с возвращением чужих долгов законным владельцам подходила к финалу. С потерей крови, с до смерти испуганной хозяйской овчаркой, с подсчетом красных ассигнаций под рыдания и оплеухи, с запрещенной советской властью замечательной книгой бывшего учителя физики из Рязани и лауреата Нобелевской премии по литературе, изданной где-то в Стокгольме…
Бремен и все его ребята были одеты как надо. На Бремене очень дорогое из черного гладкого драпа пальто, мохеровый шарф и новенькая шляпа, сидевшая, скорее стоявшая, прямо на ушах. «Очень красиво», — определял свой наряд Бремен. На Курце была легкая, чуть ли не шелковая, но очень теплая японская куртка, доходившая ему до причинного места, и американские солдатские ботинки с рифленой подошвой в три пальца толщиной. «Бо`льшая часть мира моя, остальное заберу по мере надобности», — говорил его вид. Борза был в грубом прорезиненном плаще военного типа, на меховой подкладке. Поднятый воротник и затрепанный картуз, калмыцкие коричневатые скулы, неподвижные глаза, бритвенный вечный шрам над правой бровью завершали цельный образ. Пятидесятые годы, откинулся мужик по амнистии Лаврентия — так можно было про него сказать. И никак не иначе, ничего не подобрать. Холодно им не было никогда, грели кровь, жажда денег и крови, адреналин. Вот и вся команда Бремена, с ней он крутил-вертел дела до той поры, которую ему дозволяла среда.
Оторвавшись от подоконника, Курц в два шага достиг стола и, протянув через плечо Григория Моисеевича свою руку, сгреб деньги в одну на вид неподъемную пачку. Постучав купюрами по столу, он организовал из них единое целое, забрал 700 сиреневых рублей из романа «В круге первом» и сложил все в пустую хозяйственную сумку, поднятую с пола у книжной полки.
— А расписку можно вернуть? — спросил должник.
Бремен поджал губы в знак удивления и почтения перед окровавленным жизнелюбом.
— Я восхищен вами, сэр, — сказал он.
Бремен отодвинул воротник пальто, заглянул в кармашек пиджака и двумя пальцами, указательным и средним, извлек сложенный пополам листок из записной книжки. Бремен перебросил бумажку должнику, затем отдал двумя пальцами ему честь.
— М‑да, вот так, Леонид Христофорович, вот такие люди живут среди нас, — сказал Бремен Курцу, которого звали иначе, чем сказал подпольщик Виктор Евгеньевич. Имя Курца было еще более сложное, что-то совсем невообразимое для русского, говорившего и слушающего.
— Жена ваша сейчас в Пицунде с доченькой, славные, там сейчас хорошо, самое то, заботьтесь о них, уважаемый, это у вас кто на стене? Неужели Серов? Здорово. Собираемся, друзья. Уходим, — речь Бремена, которому все это внезапно безумно надоело, стала суровой и чеканной, — уходим.
Бремен кивнул, и Борза коротко и ужасно ударил должника кулаком по шее.
В комнате отвратительно пахло кровью, сукровицей, собачьей мочой, потом, страхом, жадностью. Бремен был очень чуток к запахам, что, если учесть его биографию, кажется более чем странным. Он все время держал, как и всегда на подобного рода делах, всю ситуацию под полным и даже тотальным контролем. Каждое действие участника было спланировано. Любое отклонение от первоначального плана наказывалось. Бремен действовал во время работы как строгий отец по отношению к пятилетним детям. Известно, что до пяти лет у детей должна быть полная свобода в поведении, но с пяти абсолютно всё должно быть под контролем. Это важное правило в воспитании, и его напоминание кажется нам уместным.
Курц быстро и тщательно прибрался в квартире, Борза вытер мокрым кухонным полотенцем пострадавшему лицо, лишенное смысла, и они ушли, аккуратно прикрыв входную дверь за собой. Спускались они по лестнице сплоченной слитной группой, быстро и бесшумно. Машина стояла за углом. Их действия очень напоминали передвижения оперативной группы милиции знаменитого ленинградского УГРО. Если бы Бремен узнал об этом сходстве, он бы, как человек неглупый и широкий, не обиделся.
«Жигули» первой модели, на которой они ездили на дела, принадлежала пенсионеру из Шувалова. У Борзы была доверенность на вождение этой салатового цвета машины, вложенная в водительские права бумага.
Завелся двигатель объемом в 1200 кубов заднего привода сразу, с полуоборота, и они без лишнего шика, на средней скорости уехали, не забыв зла.
По дороге, сделав небольшой круг, заехали на Герцена к заказчику. Вместе с Бременом пройдя арку, поднялся по узкой лестнице и Курц, уже отсчитавший 5 тысяч от основной суммы. В таких ситуациях Бремен никогда не оставался один. Он был убежден, что все грехи от денег, всё могут сделать люди из-за денег, и потому береженого бог бережет. Конечно, он был прав в этом вопросе, как и в некоторых других. Не очень многих, кстати.
Заказчик был сутул, узкоплеч, сильные очки, тревожный и гневный взгляд карих глаз. Дверь он открыл сразу, нараспашку, как будто ждал у входа. Из глубины квартиры звучали звуки, которые кто-то настойчивый безнадежно извлекал из рояля. Эти звуки не могли порадовать даже самых незатейливых слушателей, хотя Бремена никак нельзя было отнести к таковым. А Курц и вообще сам музицировал, наяривая на гитаре любой мотив с первого прослушивания.
Морщась, гости прошли в богатую, отделанную белым деревом кухню. Хозяин зашел следом, все уселись за стол, который украсили непочатая бутылка коньяка КС восьмилетней выдержки, хрустальные бокалы и две звонкие тарелки с ломтиками лимона и бутербродами с икрой жемчужно-красного цвета с покрошенными поверху свежими парниковыми огурцами.
Бремен кивнул, и Курц изящно выложил на стол пачку денег. «Тяжеленькая», — сказал хозяин и, вскрыв бутылку, ловко разлил коньяк. «За все хорошее», — сказал он, глядя на Бремена. Все-таки он не сказал знакомую русскую фразу «чем богаты, тем и рады», она была в этом доме неуместна. Выпили не чокаясь, гости брезговали, кажется. Хозяин суетлив не был, что стоит отнести к его достоинствам, немногочисленным впрочем. Говорим это на основе досужих слухов и внешнего вида.
— Здесь пять тысяч, как и договаривались, расписка у должника, — сообщил Бремен.
Музыка прекратилась, что очень повлияло на гостей. Стало спокойнее.
— Да, замечательно, большое спасибо. У меня к вам скромная просьба, Виктор Евгеньевич. Я очень прошу вас взять из этой суммы себе пару тысяч, в знак благодарности, от всего моего сердца, — хозяин приложил к левой стороне груди узкую ладонь на гибком лучезапястном суставе.
Двенадцать часов октябрьского ленинградского дня. Дождя нет. Серый балтийский свет. Из кухонного окна наискосок видно широкое каменное крыльцо входа в Текстильный институт. Две смеющиеся соблазнительные девушки, стройные, красные от молодости, зябнут, пританцовывая в ожидании неизвестно кого.
Бремен быстро съел один за другим два бутерброда, вкусных и лакомых, как те неизвестные красотки внизу — видимо, поклонницы баскетболистов местного «Спартака» (кого же еще), поднял лицо к бело-синему потолку и показал хозяину на бокал.
— Невозможно остановиться, еще по разу. Денег не надо, мы свое взяли. Всего с собой не унесешь, верно, Геннадий!? Сколько надо и сколько не надо возьмем. Мы люди честные, скромные, чужого нам не надо. Мы уходим, пора и честь знать. До свидания, есть такое слово «надо», — поднялся Бремен без особой охоты. За ним встал и Курц, куда ему без хозяина.
Возникает только один вопрос: кого ждали те танцорки на ступеньках Текстильного института? Конечно, сразу же всплывают из недр памяти имена игроков баскетбольного «Спартака» незабвенного тренера В. П. Кондрашина. Но ведь никто не знает правды, уже, наверное, и не узнает. Поэтому допустим, что девушки те ждали самого Сашу Белова, прыгавшего выше баскетбольного щита и вызывавшего буквально остановку дыхания у горожан при появлении на людях даже в штатском, то есть в тренировочном костюме с алым ромбиком «Спартака», вышитым на груди.
Растроганный хозяин с неясной улыбкой проговорил:
— Не могу вас так просто отпустить, судари. Не откажите, очень прошу вас, в знак уважения, — и он достал, скрипнув дверцей кухонного шкафчика, увесистый пакет в коричневой оберточной бумаге. — Здесь немного икры двух видов и шоколад для женщин.
Бремен пакет взял, взвесил на руке, остался весом подарка доволен и ответил в своем ерническом и одновременно уважительном стиле:
— Благодарю вас, сэр. Какие женщины, сами сожрем, никому не оставим.
В глубине коридора невысокая бледная девочка лет девяти в тапках без задников, в теплых синих шароварах и такого же цвета нарядной куртке стояла в проеме двери в гостиную и с интересом наблюдала за отцом и незнакомыми странными мужчинами. Она была миловидна и любопытна.
Бремен и Курц быстро спустились веселыми шагами по чистой лестнице, опять пересекли арку и вышли на улицу. Борза сидел в машине и зорко читал газету «Ленинградская правда» с таким видом, как будто бы изучал диссертацию малорослого рижского гения, посвященную теории чисел. Иногда он без одобрения посматривал поверх газетных листов на нарядных девушек на крыльце вуза.
— Кого пасут эти цацы, а, Курц? — спрашивал Бремен, усаживаясь возле шофера.
Курц шумно вздохнул. Он выглядел так, как будто у него гора с плеч свалилась, весь этот визит к мутному заказчику ему не нравился и казался, непонятно почему, опасным.
— Уж не нас ли они пасут, Борза?
— Непохоже, Бремен, непохоже. Таких кадров у ментов в Ленинграде нет, не было и не будет, они только в Москве есть, сюда не завезли еще, перебои у них.
Борза хмыкнул и аккуратно двинул автомобиль в сторону Исаакиевской площади. Девушки на машину и не смотрели, нужна она им. Но Бремена это не убедило.
— Запомни, Борза, у ментов всё есть, виттуперкеле, всё абсолютно. Они могут всё сотворить, чтобы только закрыть честных людей.
Иногда Бремен в сердцах ругался по-фински, который изучал еще до своей посадки. Фарцовка в Ленинграде в основном шла с туристами из Финляндии, которых привозили на автобусах через Выборг в конце недели на три-четыре дня. Тогда его и повязали милиционеры с пачкой пяти- и десятидолларовых купюр, которые Бремен, мысливший всегда масштабно, обменял у инженера-электрика Кайво из Турку на восемь бутылок водки. Простой русской сорокаградусной водки в зеленых бутылках. В Финляндии с водкой было туго и проблематично, очень дорого, опасно, почти сухой закон. А здесь русское водочное раздолье, пей не хочу. Люди из Финляндии ездили в соседний Ленинград расслабиться и отдохнуть до потери пульса, уткнувшись носом в мокрый и грязный асфальт. Но какое счастье, разве нет? В конце концов отдохнул сам Бремен на семь лет в ИТК в Архангельской области.
— А что, Борза… — начал Бремен как будто прерванный прежде разговор.
— Посмотрите у себя под сиденьем, Виктор Евгеньич, — сказал Борза, не отрывая желтого пронзительного взгляда от серой перспективы улицы. Что было правильно, потому что хотя движение не сильное, но нужно быть всегда начеку. Никто не знает, откуда что придет, приедет или прилетит.
В то время не пристегивались в автомобилях. Бремен достал, попыхтев, огромный книжный сверток, аккуратно завернутый в тонкую магазинную бумагу, из-под своего сиденья. Он сразу же развернулся всем корпусом к Курцу и передал ему книгу со словами:
— Это, Курц, тебе от меня и Борзы на память — с благодарностью от братьев.
Курц, ледяной, как уже говорилось выше, бандит с большой дороги, застыл, замерев от удивления.
— Разверни, посмотри, что там, — мягко посоветовал ему Бремен.
Если бы сейчас Курцу вручили Ленинскую премию мира с золотой звездой лауреата, он был бы удивлен меньше. Бремен услышал на высоких тонах возглас, похожий на «ах!», но, может быть, ему это послышалось. Послышалось?! Бремену, который слышал шелестящее движение бубнового туза в рукаве итальянского пиджака Толи-покера, который играл очень хорошо, совсем не слабее, но его подводили нервные сбои, что для игроков такого класса было недопустимо. Бремен, конечно, слышал восхищенный вздох Курца. Это имеет некоторое значение в данном эпизоде.
В свертке были две книги, два альбома, каждый страниц 450—500. Один альбом назывался «Французские художники XIX—XX веков», а второй — «Авангардисты XX века». Стоило это все 550 рублей — и поверх этой цены заведующей отделом Ольге Панфиловне еще 100; итого 650 рублей. Бремен до визита к заказчику выдал, не акцентируя, деньги Борзе и попросил сходить в книжный магазин на углу Невского.
— Заработали, можно и наградить Майорчика, как ты считаешь, а? — спросил он, взглянув на Борзу пронизывающим взглядом карточного жулика и сурового бандита.
Борза ничего не сказал в ответ, он никогда на Бремена не обижался («А почему не мне премия, про меня ты забыл, хозяин?»), благодарный и верный боевой пес. Фамилия Курца от рождения была Майорчик. У Борзы была еще детская кличка Шурок, но она не прижилась, и он остался для всех Борзой. Как и Курц, потому что Майорчик не очень подходил для людей его теперешней профессии.
— У тебя ведь завтра день рождения, правда, Курц? — спросил Бремен. — Так вот, это подарок тебе от нас. А то всё деньги и бабы, бабы и деньги, необходимо разнообразие в жизни и отношениях, правда?
— Чистая правда, — отозвался Курц, жадно и недоверчиво вглядываясь в натюрморт с апельсинами художника Матисса из второго альбома. На обычно непроницаемом и холодном лице бывшего студента Академии художеств Генриха Майорчика, известного также в определенных кругах под кличкой Курц, явственно было выражено восхищение. Добавим к восхищению еще два слова: «Не верю». Картину эту нельзя завершить слезами, потому что их не было. Но этого неприкрытого восторга тоже было достаточно. Что-то сломалось в тридцатилетнем коварном, беспощадном мужчине. Вот не ломалось, не ломалось, руки в крови, порванные рты, ужас, вопли — и не ломалось, железный человек. А тут вдруг разом — от случайного изображения — сломалось. Не к добру конечно. Переломы, особенно внезапные, в душах и сердцах влияют на кого как.
Матисс, вызвавший такой восторг у Курца, изобразил простой стол, на котором стояли две простой формы бутылки из темного стекла, блестящий кувшин с молоком, кружка и оранжевые апельсины в вазе. 1912 год. Исполнителю 42 года, пошел 43-й. Иначе говоря, у Курца еще есть время. Возможно.
Перед самым выездом на Исаакиевскую площадь пошел несильный, привычный дождь. Напевавший Бремен неожиданно оживился:
— Притормози, я сейчас.
Борза, ничего не спрашивая, подъехал к тротуару вплотную. Бремен быстрым рывком вылез из машины и, прикрыв дверь, аппетитно щелкнувшую замком, прошел вперед. Перед черной от дождя улицы на тротуаре в некоторой растерянности топталась старуха в типичной одежде пенсионерки: серый шерстяной платок, коричневого цвета пальто с воротником из искусственного меха и черные боты выше щиколотки. В левой руке сумка с торчащим хлебом и пучком зеленого лука, в правой — ладная и прочная трость-самоделка, вырубленная плотником-умельцем из спиленной яблони, ошкуренная, прилаженная под вес бабки и рост ее, покрашенная и даже покрытая лаком. И все это сработано за бутылку, от которой совестливый мастер отказаться не сумел: не хватило душевных сил. Решиться на переход женщина никак не могла. Проезжавшие машины, черные подвижные лужи пугали ее. Это была много чего пережившая дама, она не боялась ничего в принципе, только голод вызывал у нее панический ужас: на нижней полке этажерки, с семью фарфоровыми слониками и книгой Островского «Как закалялась сталь» на верхней полке, всегда тщательно завернутый в газету покоился ненавязчивый кирпичик черного хлеба — на всякий случай. А в последние недели она стала теряться на улицах из-за машин и отдельных проявлений жизни: возраст, ничего не поделаешь. Сдаваться она не собиралась, боролась как умела, но вот сейчас, кажется, у нее не получалось побеждать, потому что возраст — раз, погода — два и жизнь — три.
Бремен осторожно подошел сбоку к женщине, посмотрел сверху в ее лицо и решительно сказал: «Давайте я вам помогу, сударыня». — «А давай, милый, помоги», —отозвалась она и схватила Бремена за локоть. Улица была не слишком широкая, и они перешли ее быстрым шагом: Бремен приставными шагами, прикрывая даму, а старуха — мелко семеня. Но, главное, перешли. Женщина шагнула на тротуар и облегченно вздохнула: «Господь Бог мне тебя послал, спасибо. Буду теперь за тебя молиться, человек божий, спасибо, сынок». Бремен вернулся в машину бегом по лужам, очень довольный. Курц поднял голову от альбома, в котором он рассматривал другую картину Матисса. На этот раз аквариум с красными рыбками. Картина так и называлась: «Красные рыбки». 1911 год.
— Трудно поверить, но в Москве в музее Пушкина висит, — сообщил Курц.
— Ты прямо зачарованный странник, ей-богу, Генрих. Придет время, доберемся и до твоих рыбок в Москве, только вот отдохнем сегодня. Одно доброе дело я уже сделал — можно теперь и отдохнуть, да, Борза? Да. Поехали домой. Сегодня еще футбол вечером, надо узнать во сколько, Киев с «Баварией», вторая игра, суперкубок, я всё помню, поехали домой.
И Борза тронул с места верные «Жигули» последней модели уверенно, но и осторожно. На Маяковского Борза припарковал машину у чахлого скверика через дом от их парадного, потому что береженого Бог бережет. Так ему всегда говорил Бремен. Он прекрасно отдавал себе отчет во временности их всех нахождения на этой чудесной свободе. Его веселье и загулы были безграничны и рациональны, он всё понимал. «Никакой мокрухи, никогда, мы не убийцы, мы борцы за правду и справедливость, — повторял Бремен перед делами как заклинание. — Всё можно, только не мочить, это не стоит того, запомните. Никакие деньги не стоят того». Коллеги по «коллективу», такое неофициальное название было у команды Бремена, выслушивали его, не возражая и молча.
Дома он с ходу, не снимая пальто, включил телевизор «Рассвет», радиолу «Ригонда» и ловко одной рукой поставил пластинку, одолженную во время бескровного взимания долга у одного скользкого и упрямого торговца недвижимостью.
Да-да, в Ленинграде в середине 70-х годов ХХ века при полноценной власти Советов функционировали ловкие люди, торговавшие недвижимостью, делая это с размахом и фантазией. Но против Борзы и Курца, не говоря о Бремене, они теряли свой необъяснимый лоск почти сразу, возвращая чужие (и свои) деньги чуть ли не с радостью. С умеренными процентами — их Бремен назначал в зависимости от настроения.
На конверте пластинки четверо молодых людей неестественными шагами, но всё равно артистично переходили днем под лучами жаркого солнца лондонскую улицу; все они были живы и веселы, играли за кадром свою великую музыку, пели и не боролись с мировой популярностью, смирившись с нею.
Всегда, когда Бремен смотрел на это изображение, он почему-то расслаблялся до того, кажется, что даже глаза его чуть ли не наполнялись слезами. Возможно, это правда. Он был старше этих парней, жил в другом городе, месте и мире, но пел вместе с ними, вернее, подпевал, не совсем понимая и ужасно коверкая английские слова, которые музыканты произносили с некоторым ливерпульским, нераздражающим и не всегда понятным акцентом.
Бремен и так находился в хорошем настроении. Хотя музыка ливерпульцев на настроении и состоянии Курца и Борзы не отразилась никак, все равно Бремен ощутил настоящий прилив радости. Они выполнили всё намеченное, заработали, не были задержаны, у них не отняли ремни и шнурки, в их распоряжении были чудесные русские деликатесы, прелестные девушки с нетерпением ждали их звонка… А вечером презираемое и обожаемое «Динамо» из великого города Киева должно было окончательно унизить этих наглых самоуверенных баварцев, расставив, так сказать, все точки над «i». Месть должна случиться в Киеве. Олежек и Лобан Васильич должны были ответить за советское унижение трехлетней давности, забыть о котором нельзя. Бремен о них, о тех трех безответных голах Советам (вратарю Жене Рудаку, ни в чем не виноватому) на ЧЕ, не забыл, и никто не забыл. Говорят же: «Никто не забыт и ничто не забыто». Те, кто это придумал, они мозговитые, можно только поучиться у них. Но при этом, конечно, хорошо помня о своей самобытности, без этого никак.
— Сегодня мы сочтемся с немцами, ох, чует мое сердце, — азартно потирая сухие руки, проговорил Бремен. При всем при том он, будучи ленинградцем и зенитовцем, киевское «Динамо» терпеть не мог. Сложная спортивная жизнь, свои незыблемые приоритеты. Но есть, все это давно знают, вещи более значительные, чем внутринациональные склоки и футбольные школы, есть высшая идея гордости и победы — или ее нет?!
Курц сказал, что ему нужно на часок заехать домой, «дела не ждут». «Какие дела, какое не ждут? — удивился Бремен, но сказал Курцу: — Только быстро, никаких ожиданий и дел, все уже сделано сегодня, ты это помнишь? Одна нога здесь, другая там, точнее, наоборот, одна там, а другая здесь, но ты понял, конечно, и так». Бремен не расслаблялся, просто выпивал сильно. Вот и сейчас он уже хватанул стакан и наливал себе второй; перерывы он не любил и старался их не делать. И не делал. «У студентов есть своя планета, это, это, это — целина», — запел он негромко.
Бремен прекрасно понимал, что вся эта лафа рано или поздно кончится. Потому что все кончается, а уж при Советах… Слишком все складывалось хорошо. Они работали в городе уже почти два года. И ни единого прокола, ни единой жалобы, ни единого подозрения, все было тихо. Но так не бывает. Кто-то должен настучать, кто-то должен поинтересоваться, позавидовать, доложить куда надо и кому надо. Бремен регулярно платил суровому и хитрому участковому на Маяковского, подкидывал ему продукты, дарил билеты на эстрадные концерты… Мужик этот, похожий на лесничего откуда-нибудь в Сибири, только не волосатого и не бородатого, служил им не за страх, а за совесть. Он, одетый в броню форменного красно-синего грубого сукна, очень содействовал Виктору Евгеничу, но он, конечно, мог не всё.
Бремен старался не брать больше оговоренного, не увеличивать по возможности число клиентов и, уж конечно, не убивать. Он был скромен в меру сил, но были желания, с которыми он сладить не мог. Возраст Бремена властвовал над его поведением.
— Бремен, там чародей этот со Старо-Невского пацанчика вчера присылал, — начал Борза, внося в гостиную поднос с черным и белым хлебом, маслом, помидорами, икрой двух цветов и широким ножом, испускавшим пронзительно и мгновенно блиставшие молнии смертельной опасности.
— Я помню, завтра подъедем, переговорим с ним, послушаем, что и как. Ты с Лехой переговори, попроси, чтобы всё отрегулировал, подправил, чтобы работала, как «Лонжин», наша матушка-кормилица.
Леха, которого звали Ворошилом, был гениальным автомехаником. Ну, любил выпить, не без того. Но ногтем указательного корявого пальца выставлял мотор так, что никто не мог поверить в реальность работы этой тихой, почти бесшумной механической мощи. Никто. Борза платил ему вдвойне и требовал, чтобы Леха приходил к 7 утра, по понятным причинам. Тот являлся умытый, причесанный, с одутловатым бледным лицом честного русского рабочего, забирал ключи и, быстро семеня, горбясь, уходил на улицу со словами: «Премного благодарен». Возвращая ключи часа через два, тихо говорил: «Вот, работает». — «Как работает? Хорошо работает?» — добивался Борза. «Хорошо», — отвечал Леха. Забирал деньги и всегда пытался вернуть сотню-другую, которые, по его мнению, переплачивал Борза. «Это много, так не стоит», — бормотал Леха Ворошил. Почему его звали Ворошилом, неизвестно, наверное, от фамилии Ворошилов, хотя возможны варианты. «Не дерзи мне, рассержусь, на вот еще бутылку, поправь здоровье, а то вон синий весь», — быстро говорил Борза и передавал вынесенную из гостиной бутылку водки. «Премного благодарен». Ворошил прятал бутылку во внутренний карман легкого, заношенного чистого пиджака и неуверенно, но быстро спускался по лестнице. Перед дверью парадного он извлекал бутылку, отвинчивал крышку и делал глоток граммов на 140—150. Вслушивался в происходящие в организме процессы, розовел, свежел и на улицу выходил новым человеком, лучше прежнего — уж это точно.
Когда днем Борза и Бремен выезжали по делам, они, понимающие толк в двигателях, смотрели друг на друга, и Бремен всегда говорил: «Кулибин, одно слово, Ваня Кулибин, купи ему шоколадных конфет “Даугава”». Ворошил обожал шоколадные конфеты, но водку все-таки любил больше.
Бремен говорил про конфеты «Даугава» уважительно, потому что считал Ригу западным городом и, соответственно, с лучшими и вкуснейшими продуктами питания. Этот вывод, вполне справедливый, он сделал, посмотрев четыре раза чудный сентиментальный фильм «Дело Румянцева» с Баталовым, Крючковым, Леоновым и с потрясающим ребенком, которого продемонстрировал на экране московский рыжий мальчик Витя Коваль. Дальше по актерской стезе он не пошел, но зато стал поэтом. Его товарищ Л. С. Рубинштейн так сказал о взрослом В. С. Ковале: «Это Виктор Коваль, уникальное синкретическое явление». Для тех, кто не знает, разъясним, что синкретизм в искусстве — сочетание, или слияние, «несопоставимых» образов мышления и взглядов.
Бремен, человек не наивный и не однозначный, скрытный и неожиданный, специально ездил на окраину города, чуть ли не в Шувалово, чтобы посмотреть во Дворце культуры с колоннами любимую ленту, конечно, вместе с Борзой. Он по-прежнему бурно реагировал на все экранные события, смеялся, ругался и громко комментировал. Например, про отвратительного героя Леонова он бешено шептал: «Ну падло, ну какое падло, гнилое, надо же, как настоящий». Про хитрого начальника таксопарка Крючкова Бремен говорил: «Гниль болотная, ржавая, позорник»; про красавца милиционера саркастически бросал: «Ишь ты, какой полковник красавец» — с ударением на последнем слоге. Герой Баталова вызывал у него раздражение. «Не верю, комсомолец дырявый», — шептал он не без удовольствия, глядя, как мордуют честного обаятельного и прямодушного шофера Баталова крышкой от канализационного люка. Только рыжий мальчонка был симпатичен Бремену, только он. Борзе на обратном пути Бремен говорил: «Херня, конечно, но душевно очень, кино — это же не жизнь, это все знают, кино и театр очень условны, понимаешь?» Борза смотрел на него искоса, молчал и думал: «Ну, можно человеку, жизнь тяжелая, надо налить стакан — и всё пройдет». Бремен выпивал — и второй стакан тоже. Но не проходило.
Потом вернулся Курц, непроницаемый, как всегда. «Всё наладил?» — спросил его Бремен. «Кажется, всё», — отозвался Курц, на самом деле Генрих Майорчик.
Этот сдержанный провинциальный юноша, бандит с ледяным взглядом арктического волка, совсем еще недавно являлся свету прекрасным рисовальщиком третьего года обучения, ценимым суровым преподавателем рисования в Академии. «Большая надежда русской живописи», — говорил этот питерский человек о Майорчике, обязательно подчеркивая, что всё теперь будет зависеть от самого студента. «Но я лично в вас уверен», — преподаватель был человеком отнюдь не склонным к похвалам и преувеличениям и уж тем более не оголтелым поклонником семитов и их талантов.
Ко всему прочему это произносилось при всей группе, так что Курц был человеком популярным, и не только на курсе. Девицы смотрели на него со значением и вниманием.
Курц-Майорчик одевался без шика, какой шик, когда живешь на стипендию… Старая тетка его, единственный человек из родственников, выживший после войн, голода, чисток, болезней и всего остального, что щедро называется жизнью, посылала ему иногда по 20—30 рублей из пенсии учительницы истории в смоленской средней школе, в полутысяче километрах до Невы. Один ловкий сокурсник, пристроившийся рисовать лозунги к советским праздникам, несколько раз брал его с собой на «подкорм», как он выражался, и Курц аккуратно часами, подперев языком щеку, выписывал белой краской на алом кумаче: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым».
Однажды парням несказанно повезло, и подвыпивший кривоносый дядя с алым ленинским профилем на красивом значке в лацкане пиджака, завхоз пригородного Дома культуры, вынес им, шаркая микропорками по дощатому крашеному полу, мешок из плотной дерюги, наполненный сверкающими банками американской тушенки, которые у него сохранились в заставленной ведрами, метлами, тряпками, мешками кладовке за долгие послевоенные годы, точнее, за 23 полновесных советских года. Тушенку и другие продукты, а также грузовики и джипы американцы присылали в СССР по ленд-лизу.
— Сколько лет прошло, не испортился продукт, настоялся. Видишь, как блестит, открывать жалко, сносу нет, я добрый в честь революционного праздника, — сказал дядька и, удивляясь самому себе, споро сходил, вернее сбегал, и, запыхавшись, принес парням две бутылки водки и три буханки черного хлеба. — Нате вам, выпейте за советскую власть на ноябрьские, за вечное наше процветание, за нашу бескрайнюю бесконечную родину, за наши победы. Хорошо? Хорошо. А также закусите.
Он добавил два мятых соленых буро-зеленых огурца в мокрой насквозь и маркой газете «Вечерний Ленинград» и, оглядев их с некоторой необъяснимой безумной надеждой, тепло сказал:
— Давайте ребята, наработались, ступайте домой. Праздник, можно выпить и отдохнуть.
Собственно, до праздников было еще полтора месяца, но слово в этом городе имело растяжимое понятие. Было бы чем и с кем гулять. Целый месяц и неделю Курц, его сердечный друг и многие их товарищи по обучению и проживанию в общежитии сытно ели, активно выпивали, и руки у них не дрожали. Надежды на будущее поддерживали их ничем не оправданный оптимизм.
Существовал у Курца и еще один опыт работы. Все тот же ловкий сокурсник вызвал его на переговоры в коридор и сказал вполголоса, но возбужденно: «Гера, есть предложение. Ню ты пишешь хорошо, я знаю. Один мужик предлагает две тысячи за альбом, который мы можем сделать, по штуке на человека, за десять дней». Сокурсник был почему-то одет в брюки желтого цвета, в синюю ковбойку и войлочные тапки большого размера на босу ногу без задников. Из кармашка ковбойки торчал граненый заточенный карандаш с жирным черным грифелем как знак подтверждения того, что предложение об альбоме рисунков серьезно и реально.
Курц молча выслушал его и легко сказал: «Конечно, я согласен, когда начинаем?» Сокурсник Курца, тот самый Валерик, поступил в Академию учиться как национальный кадр. Он был русский, но приехал из Средней Азии, дарование рисовальщика у него отсутствовало напрочь, но как-то он продержался первые три года. Курц ему помогал, другие ребята тоже. Выпив, а он мог выпить много, Валерик говорил: «Я хочу рисовать, как Карл Брюллов». Но девки его всё равно любили за веселый нрав и примерную ловкость. Он показывал необычайные карточные фокусы («А где наш туз треф? А вот наш туз треф, он у вас, простите, мадам, в трусах») и играл с девушками на раздевание, всегда выигрывая по-крупному. Ну а как же еще, только по-крупному: «Догола, дорогая, карточные долги священны, пардон».
Он сбегал куда-то, тряся локтями, и принес большую папку с пачкой шероховатых ватманских листов А1. «Здесь пятьдесят листов, используй все, нужны сорок восемь рисунков углем с голыми женщинами, включи всю фантазию, всё, что тебе снится и о чем ты мечтаешь, Гера. Вот коробка итальянских карандашей „Живопись“ в придачу, давай, брат, давай, Тинторетто», — и он с щедрой улыбкой, обнажившей безупречные ряды сахарных зубов, вдвинул в Курца сильным движением папку с бумагой. Затем этот душевный юноша, возбужденный и веселый, приобнял Курца за плечи в знак сердечной признательности и густо прошептал: «Брат мой». Курц был непривычен к таким проявлениям чувств, удивился, но виду не подал.
История с этими рисунками получилась сложная, хотя в принципе и ожидаемая. Этот Валерик был законченный прощелыга и тот еще гусь, а главное, Курц всё про него понимал. Но он самонадеянно считал, что его Валерик обманывать не посмеет. Почему так? Ну, считал — и всё. Самонадеянность молодости, назовем это так. Курцу — 21 год, он мог себе позволить так думать, хотя за такие ошибки плата обычно велика. Он этого еще не знал.
Курц ухаживал за хорошенькой первокурсницей, которая не дарила его ответным чувством. Она брыкалась, капризничала, надувала губы, возмущенно махала прекрасными руками и откровенно боялась этого парня с косым идеальным пробором, маленькими властными кистями и прозрачным, почти белым взглядом фронтового снайпера в разгаре большой войны. Она говорила подружкам по комнате:
— Не знаю, как избавиться от этого Майорчика, сердце не лежит — и всё, он меня пугает, как котенка злой пес, ну что делать, девочки?
— Пусть изменит фамилию на Май скажем. А когда изменит, тогда ты уступи, что здесь поделать? Нечего делать, он талант, в нем что-то есть, уступи, Лилька.
— Просто не знаю, просто не знаю, — вздыхала Лиля.
— Не кокетничай уж так, уступи, проверь его на это дело, Лилька.
Подруга девушки Курца была опытной и хитрой женщиной из Липецка, она поступила с четвертого раза, непонятно как, много чего видела и знала, прошла огонь, воду и медные трубы заодно.
— Буду думать, — опять вздыхала Лиля.
Валерик, любивший праздники во всех их проявлениях, в тот памятный вечер договоренности с Курцем быстрой неслышной походкой пригнал из гастронома за углом три бутылки красного портвейна «777» (под дополнительными названиями «три топора» и «очко»), нарезной батон, две банки рыбы в томате, докторской колбасы, пучок редиски и зеленого лука, купленные у бабки при входе. Все это добро Валерик, звякая о стол бутылками и коробками, весело выложил перед Курцем. Широкий нож, заточенный хозяином до звенящей микронной остроты, легко справился с продуктами, граненые стаканы числом три были составлены на голом столе, горчица хозяина в фабричной банке была ядрена. Комната Курца с высоким мокрым от дождя окном, со свежевымытым полом и двумя заправленными пружинными кроватями внушала некоторое ненапрасное доверие к ее жильцам. Портвейн был сильным, хорошо вливался внутрь тела, располагал к доверительной беседе.
Говорил в основном Валерик, похожий на суетливого рыжего кота с белой проплешиной довольно заурядного лица.
— Не Боттичелли, не классика там, нет. Ты меня понимаешь? Американская возбуждающая, не напрямую порнуха, но близко к этому, — он сделал обтекаемый жест руками, — что-то такое, да? Всегда можно сказать, что это эскизы, но лучше не светиться, Гера.
Потом пришли сразу три девушки, они были приглашены заранее. Лиля, как и ожидалось, опять отказала Курцу. «Ну не могу я, не могу — и всё, рот у него большой, синеватый какой-то, этот проборчик эсэсовский, и глаза — вот это самое ужасное». Зато на Валерике две остальные повисли сразу, вцепившись в его стать, рыжую трехдневную щетину и беглую наглую улыбку. Вот явный проходимец, видно невооруженным взглядом, а девки любят, в чем дело? Женская душа таинственна и необозрима, это все знают.
Но, как считала опытная в жизни и любви соседка, Лилька ломалась просто оттого, что ей не скучно жить.
— Было бы тебе скучно, уже давно дала бы Герке, он симпатичный, и все говорят, большой талант, а ты кочевряжишься, ну и что, что еврей, выглядит парнем с характером, — объясняла соседка Лиле.
— Отстань от меня, я вообще интернационалистка, просто душа не лежит, — фыркала капризная Лиля, расчесывая пшеничного цвета волосы. — Ладно, ты, Авдеева, права, а решиться не могу, сердцу ведь не прикажешь.
Галя Авдеева покачала головой в ответ: мол, дура ты, Лилька, дура, сама потом локти кусать будешь. Лиля с обиженным чудесным розовым лицом легла в одежде на кровать, взяла с тумбочки синюю книжку «Нового мира» и стала демонстративно читать.
— Что ты там читаешь, Лилька? Новый номер? — спросила Галя, которой было неловко перед соседкой. Она старалась быть в курсе новостей искусства, такая у нее была установка по жизни и в учебе. Столица и учеба обязывают, говорила она.
— Двенадцатый за прошлый год. Валентин Катаев, «Трава забвения», — Лиля говорила нехотя. — Ты мне мешаешь читать и понимать, Галя.
— Ты все-таки невыносима, Лилька. Все читают это «Забвение», я слышала. И как? Ну, говори уже, что ты кривляешься. Новая волна в литературе?
— Старик он, этот Катаев, родился в прошлом веке, сто лет в обед ему, вспоминает прошлое, сложно и красиво. Сложная жизнь, большая, я так понимаю. Оторопь берет, никогда ничего подобного не читала, — рассказала Лиля. Но она, между прочим, и вообще читала не так много.
На улице пошел сильный напористый дождь, он не удивил девушек.
— Дашь мне потом твое «Забвение», и ему тоже дай, не мучай человека, — Галя Авдеева была человеколюбива и не любила страданий. А Лилю, наоборот, хлебом не корми, только дай пострадать и помучиться.
Дамский легкий разговор этот без далеко идущих выводов и принятых решений не в первый раз состоялся между ними. Отношение к любви, да и к жизни, двух этих девушек, как можно понять, различалось во многом. К слову, произношение русских слов выдавало в них уроженок других городов и деревень огромной страны, что несколько небрежно отмечали их сокурсники из двух столиц. Русский выговор Курца был идеален. Чего нельзя было сказать о Валерике. Впрочем, эти немаловажные сами по себе факты не оказали, как кажется, никакого влияния на последующие события.
Через шесть дней после вечеринки с «тремя топорами» Курц возвратил Валерику папку, уже с рисунками. Тот внимательно все рассмотрел, чему-то одобрительно кивая и искоса не без удивления поглядывая на Курца, нищего третьекурсника из провинции. Наконец он просмотрел все и закрыл папку, положив на нее руку. Легкая тень недовольства лежала на его лице.
— Жизненно, конечно. Похоже на правду. Но, честно скажу тебе, Гера, не думаю, что заказчику это понравится. Он предполагал, насколько я понимаю, что-то другое, за такие-то деньги! Я поеду сейчас к нему и к вечеру вернусь.
Валерик забрал папку и ушел с почти оскорбленным видом.
Гера Майорчик за пять лет до того дня, когда его после настойчивых поисков по всему Союзу нашла одинокая как перст тетка, жил в детдоме под Брянском. Он многое знал от рождения и многому выучился в детдоме от мальчиков и девочек сходной судьбы. Гера не забыл эти уроки, потому что забыть их было невозможно. Наоборот, он, повзрослев, развил некоторые навыки и разнообразные умения. Не будем здесь говорить об этой школе Геры Майорчика, ставшего Курцем именно в детдоме. Только заметим, что при всей бедности этот странный худощавый парень одет был не без шика. В его малоподвижном лице почти не проступала обычная семитская шафранность, зато было ясно, что эта личность готова к любой самой нежданной взрывной реакции на чужие слова, поступки, угрозы, обман. Да и вообще к чему угодно.
Валерик его недооценил. Вот умный-умный, хитрый-хитрый, а не понял, не предусмотрел. Все предусмотреть, как мы знаем, самый большой ум не в состоянии, а уж мелкий жулик, каковым был Валерик, тем более. Некоторые подозрения по поводу Курца у него были, но Валерик не сомневался, что сможет провести любого себе подобного. Однако реакции молчаливого Курца предвидеть он не смог. Не знал, что есть люди, которых нельзя обманывать. Никого нельзя обманывать.
Ближе к вечеру Валерик энергичной походкой добытчика, в кожаных невиданных ботинках, сшитых на заказ ассирийцем сапожником, обосновавшимся в будке на Пестеля, возвращался в общежитие, проведя день неизвестно где. У малинового цвета входных дверей его окликнул появившийся откуда-то сбоку Гера Курц. Колотил дождь. Курц сказал Валерику отойти. Тот даже не успел испугаться. Курц взял его за плащ у горла маленькими кистями рук и дернул в сторону асфальтированной парковой аллеи. Освободиться или просто ослабить хватку этого парня Валерику оказалось не по силам — ни физическим, ни моральным. С наклоненной вперед головой, униженный и растерянный Валерик сделал три шага на неверных подгибающихся ногах и был прислонен к мокрому дереву за кустами, голова его была прижата к стволу, и ему был задан тихим ужасным голосом простейший, на первый взгляд, вопрос:
— Где деньги?
— Какие деньги, никаких денег нет. Ты что?! Он недоволен, работу не принял, — хрипел Валерик, еще минуту назад веселый, уверенный, наглый парень. И вот сейчас он слабо мотал головой, тяжко дышал, таращил бессмысленные глаза и пытался освободиться из страшных рук и от белого беспощадного взгляда.
Курц высвободил правую руку и обыскал карманы жертвы. Из кармана его пиджака извлек весомую пачку двадцатипятирублевок. Курц показал пачку Валерику, и тот помотал головой:
— Что ты хочешь, это не то, это мои деньги.
Курц переложил пачку в свой карман, в котором они с трудом поместились, и дважды ударил Валерика без замаха, коротко и безжалостно кулаком в лицо. Результаты этого удара тут же явственно проявились: из носа брызнула струя крови, в щеке у левой скулы выскочил осколок кости.
Кто Курца этому научил? Тетка Фира в Смоленске? Потом, конечно, многое прояснится.
Курц брезгливым движением рук стряхнул тяжелое и вялое тело Валерика на землю, пнул его ногой, как мерзкое животное, и ушел, подняв воротник и прячась от надоедливого дождя. Некий слабый намек на улыбку можно было, приглядевшись, рассмотреть на его бледных, безукоризненной формы губах. Правый кулак Курца был в крови Валерика. Он поцеловал и облизал костяшки, с наслаждением почувствовав сладкий вкус чужой крови.
Курц жил в общежитии в одной комнате с Колей Бабенко, взрослым парнем, который истово занимался самообразованием, ходил по музеям, возвращаясь удивленным и смущенным. По вечерам он лихо жарил картошку, и они с Курцем съедали со сковороды ложками, в отсутствие вилок, этот роскошный ужин, включавший в себя и завтрак и обед. Коля был из города Сумы. Он уже отслужил в армии в стройбате. По ночам он писал в общей тетради с коленкоровой обложкой великолепным почерком пьесы из жизни художников. Иногда он читал Курцу написанное. Одна из его пьес начиналась: «Франция. Вечер. На сцене простой стол без скатерти с темной бутылкой и стаканом. За столом сидит Винсент Ван Гог. Входит его брат Тео. „Здравствуй, Винсент“, — говорит Тео. „Здравствуй, Тео“, — отвечает ему Винсент. Он нетрезв и встревожен. Он пьет залпом зеленый абсент. Он не в себе, подвержен галлюцинациям. Бедный Винсент».
Через месяц после избиения Валерика Курц — Генрих Мотелевич Майорчик — получил пять лет тюрьмы за злостное хулиганство и был отправлен в колонию, расположенную в Архангельской области. Валерик не жаловался на Курца. Он попал в больницу с тяжелыми увечьями и болевым шоком, врачи вызвали милицию. Валерик на следствии говорил, что его изувечил неизвестный пьяный бандит. «Напал, ни слова не говоря, я даже убежать не успел». Прокурор просил семь лет. Но Академия прислала хорошую характеристику. Преподаватель рисунка, обещавший Курцу большое будущее, сказал, что этот юноша должен обязательно учиться, его нельзя в тюрьму, просил дать ему условно. Судья в приталенном пиджаке и капроновой кофточке с рюшками даже улыбнулась, тут же превратившись из царь-бабы, останавливающей коня на скаку, в милую женщину средних лет.
Судили Курца два дня. В зале заседаний народа немного. Милиционер, сторожащий Курца, бабка-пенсионерка, занимающая место в зале с самого открытия заседаний, девушка-распорядительница, судья, прокурор, преподаватель рисунка из Академии и Коля Бабенко, который смотрит на Курца блестящими черными глазами и вопросительно качает головой: «Что же ты, брат, такой м… ., а?» И конечно, сам Курц, небольшой, аккуратный, непроницаемый, удивленный. «Что случилось-то, о чем речь?» — говорил его внешний вид. Дурак он, что ли? Из блатных? Нет, не похож. Наверное, не догоняет, во что вляпался…
Оба дня в зале был Коля Бабенко, с грустным лицом и блокнотом, в который что-то записывал. Судья попросила его ничего не писать. «Это не выпускной экзамен по литературе, вы меня понимаете, мужчина?» — сказала она. Валерик был в больнице, ни о чем не рассказал, следователь ушел несолоно хлебавши. В первый день на суд пришли Галя Авдеева и Лиля, сидели возле Коли Бабенко.
Девушки слушали подробности дела. Лиля ужасалась: «Ну зверь он, я говорила тебе, Галька, форменный зверь, а ты не слушала, — шептала она, — смотри, какой сидит, карманный богатырь, этот проборчик, сталь вместо души, ужас». — «А все-равно жалко», — отвечала Галя. Коля посмотрел на нее с благодарностью, запоминая.
Лиля принесла Курцу несколько завернутых в недельной давности газету «Вечерний Ленинград» бутербродов с колбасой и порезанным луком, но передать их было невозможно. «Любуется собой, подлец. Думает, кого бы еще изувечить, клянусь тебе, Галка, изверг он», — Лиля заводила себя с полуоборота. Темперамент у нее был невероятный, только Курц ее не распробовал, не сумел успокоить и раздухарить ее, так скажем. Но теперь-то чего говорить, поезд ушел, Генрих Мотелевич.
У Лили была еще записка для Курца кроме бутербродов. Не все так было просто в отношении ее к этому хулигану. Ничего было Курцу не передать, он смотрел на Лилю все тем же прозрачным взглядом, который ее бесил и пугал. «Ну ничего, в лагере тебя научат человеком быть. Враз поставят на место. Кишки тебе там быстро отобьют, там таких специалистов туча, выучат», — думала Лиля зло и безжалостно. Но она, заметим, была отходчива.
Выступил все тот же преподаватель рисунка, одетый чисто и строго. Он поправил волосы, кашлянул и сказал судье: «Не надо судить Майорчика Гэ. Эм. строго, товарищи. Ну бывает, дело молодое, все случается. У второй стороны претензий к Майорчику нет. Я лично, фронтовик и коммунист, возьму его на поруки, простите его. Дайте ему условный срок, товарищ судья. У этого юноши есть все шансы стать большим художником, гордостью русской живописи, товарищ судья. Не ломайте ему жизнь, прошу вас».
Судья смотрела на него как на нерусского. «Ну что ты несешь, безумец?» — говорило ее лицо. Не носи в лес дров, сумасшедший. Она даже не шикнула на него, так была ошарашена выступлением. Вообще, это рядовое дело изумляло районного судью Нафтусьеву. Статья 206 УК РФ — причинение ущерба здоровью граждан, — такие дела у нее рассматривались два-три раза в неделю. Но дело Майорчика, и это совершенно точно, выделялось из всех рассмотренных ею за долгие годы. Хотя, казалось, судью с таким опытом работы (14 лет), как у Нины Николаевны Нафтусьевой, удивить сложно.
Когда Нафтусьева зачитала приговор — 5 лет пребывания в ИТК, Курц не моргнул, не выразил удивления, не дернул бровью. Нафтусьева наблюдала за Курцем. «Вот ведь какой парень, просто железный. Надо его порекомендовать в школу конторы, если он выберется из лагеря без потерь или просто выберется. Он подходит им, как лайковая перчатка, которую мне подарил Сережа на день рождения втемную, красавец, обожаю таких», — думала Нафтусьева, привычно перемежая одну мысль другой и не теряя при этом ни одной. У Нины Николаевны они буквально роились в голове. Все были оригинальны, некоторые фривольны, Нина Николаевна умела с ними справляться, но не всегда.
Нафтусьева была веселой закадычной подругой. Хотя остроумие не было ее достоинством, чужим шуткам она с увлечением смеялась. Меры не знала. Она любила золотые украшения, рискованные отношения с незнакомцами. Курц ее заинтересовал, на заурядного хулигана он не походил. Фотографии изувеченного лица Валерика ее взволновали. «За что же он его так? Трезвый?!» Причины побоев следствие не выяснило. «Ради удовольствия? Не может быть». Нафтусьева была любопытна. Обожала белый цвет в одежде, переживала, что редко в нем ходит, хотя в Ленинграде куда уж одеваться в белое… Но ее это мало трогало.
В Ленинграде еще шел дождь со снегом, а в Архангельской области было минус двадцать четыре, по утрам стоял нерассеивающийся белый туман, напоминавший цветом и насыщенностью домашнюю сметану из вологодской деревни. Рассеивался туман часам к 11—12. К этому времени и температура вокруг становилась мягче, терпимее. В любом случае жить здесь было можно. Курц знавал места и хуже.
Населявшие лагерь люди относились к Курцу нормально, хотя хулиганская статья, по которой он был осужден, особого уважения у старожилов не вызывала. Генрих Мотелевич Майорчик не высовывался, не прислуживал, не лебезил. Независимым он не мог быть, потому что абсолютно независимых людей в мире просто нет, а уж в тюрьме и подавно. К Курцу, как ни странно, тоже не лезли, не требовали, не отнимали у него воздух. Он не выглядел для обитателей лагеря чужим, как это ни удивительно. Внешне тоже не выделялся, хотя других Майорчиков там было немного. А вот волков достаточно. Среди них — группа страшных, арктических, оказалось, родных братьев Курца.
Раза два Майорчика проверили, выяснили что и как. На четвертый день после карантина к нему неслышным развинченным шагом подошел парень, похожий на его ровесника, такой подросший детдомовец, но незапуганный, смотрел человеком, у которого есть родители.
— Слышишь, там с тобой поговорить желают, пойдем, — сказал он Курцу. Тот поднялся на ноги, натянул тяжеленные рабочие башмаки, топнул одной ногой, затем другой, затянул грубые брезентовые шнурки двойным узлом и, надев ватник, несуетливо пошел впереди гонца. В дальнем углу его встретил костистый мужчина с огромными руками и тяжелым взглядом душегуба. «Сюда иди», — неожиданно высоким голосом сказал он. Это был Борза.
В углу на застланной кровати сидел молодой парень с одутловатым, почти веселым лицом и черными круглыми глазами. «О, — воскликнул он, — мы разве не знакомы? Земляк?!» Это был Бремен, который досиживал уже шестой год. Борза уже был при нем со своими загребущими руками, неподвижным лепным лицом глиняного лесного божка и почти детским голосом.
Если лагерный новичок был нормальным человеком, то прежнее знакомство или происхождение из того же места, что и авторитет, давало ему преимущества. Историю своей жизни в заключении рассказывать не принято. А такому человеку, как Курц, тем более. Но с этим молодым мужиком с озорными глазами опытного сибарита он почувствовал себя нормально.
Бремен не выглядел старше своих лет, ибо умел, не касаясь, пропускать неприятные темы мимо себя. В одно ухо влетело, как говорят, а из другого вылетело. Что ему было надо, он запоминал накрепко — до мельчайших деталей. И привык быть настороже, потому что от окружающего контингента можно было ожидать чего угодно, как и от контингента на воле. Бремен считал, что сел по доносу соседей, — частично это было правдой. Не стоит недооценивать органы милиции, хотя дело его по торговле валютой вел КГБ, и уж тем более не стоит недооценивать Комитет.
Иногда глаза Бремена суживались, он смотрел на говорившего с пронзительной мрачностью, и тот напрягался от предчувствия неприятностей, которые не замедляли прийти. Заметим, что Бремен не боялся боли — ни своей, ни чужой. Он только боялся смерти. Это за ним знали приближенные. Курц обдумывал некоторое время ответ, понимая, что говорить нужно точно, без особой выразительности.
— Я из Ленинграда сюда привезен, там забрали, там засудили, — сказал он.
Бремен поглядывал рассеянно. Потом сообщил:
— Люди говорят, что ты художник, в Академии учился? Правда?
Курц опять помедлил. Кроме них разговор слушал Борза, остальные отворачивались, старательно делая вид, что их чужие дела не интересуют. Бремену понравилось, что новичок аккуратен, одет опрятно, он всегда обращал внимание на это.
— Правда, я учился в Академии художеств, сюда попал с третьего курса.
— И за хулиганку — сюда? Да чего только здесь ни встретишь, — вздохнул Бремен. — Что же, и рисовать можешь? Меня, к примеру?
Курц кивнул.
— Сколько дней на киче?
— Шестьдесят седьмой сегодня, — ответил Курц.
— Не считай дни никогда, плохой знак, — посоветовал Бремен.
Майорчик потом по многу часов рисовал портреты офицеров охраны, лозунги, изображения вождей в Ленинской комнате. Но первый и лучший портрет у него был все-таки Бремена, который жил хитростью, насилием, обманом и терпеть не мог смерть. Это человеческое содержание архибандита Бремена на рисунке Курца было видно.
Бремену изображение понравилось. Он расплылся в улыбке, пропел что-то вроде «Всегда я в маске» и с удовольствием спросил у Борзы: «А ведь похож, а? Вылитый я, нет?» Борза невозмутимо кивнул: мол, да, вылитый.
Курц с малых лет верил в свое счастье. Судьба, казалось, действительно иногда улыбалась ему. В одиннадцать лет его нашла в детдоме тетка Фира. Он не знал о ней ничего. Курца вызвали к директору. В детдоме с ним считались самые отчаянные подростки, почти не скрываясь занимавшиеся воровством и грабежом. Курц был от этих дел в стороне, но в авторитете.
Дело было в октябре. Ничего хорошего Курц от этого визита не ждал. Детдом, в котором он жил уже более 6 лет, а точнее 6 лет и 4 месяца, располагался в трехэтажном кирпичном здании, с красивым барским фасадом, требовавшим срочного ремонта. Генрих Майорчик-Курц спустился по широкой лестнице с третьего этажа, на котором находилась общая спальня на 90 мальчиков в возрасте от 6 до 17 лет, на второй и, пройдя по паркетному коридору, постучал в массивную дверь с запыленным овальным стеклом над ним. В кабинете возле письменного стола сидела, сложив жилистые руки на тесно составленных коленях, худая женщина. На лице ее полностью отсутствовала какая-либо краска, она была напряжена и смотрела в одну точку на стене между директором по детдомовской кличке Бобриха и горшком с геранью.
— Вот, Генрих, это твоя тетя, родная сестра твоей мамы, ее звать Эсфирь Вениаминовна Амстердамская, подойди к ней, Генрих, поздоровайся, — сказала Бобриха и кашлянула от избытка чувств.
Генрих Майорчик — в детдоме у всех были клички, как в шайке жуликов, — осторожно приблизился к женщине с какой-то прелой кожей на открытой высокой шее и взял ее за холодную руку.
— Тетя Фира, — сказал он и прижался к ее плечу щекой. Он много лет никого не обнимал, а эту женщину из своего младенчества сразу вспомнил, сразу признал близким и родным человеком.
Бобриха растрогалась от этой картины, одновременно подумав: «Ишь ты, волк волком ведь, Абрамыч, этот Майорчик, а чувства и у него есть, никогда бы не сказала такого вслух, потому что никто бы и не поверил».
— И по метрикам все сходится, это твоя тетя родная. Хотя ты записан, как выяснилось, Гидоном, но какой там Гидон, Генрих нам понятней, правда, дорогой?! И потом у каждого ведь есть душа, правда? — заслуженный работник просвещения, член партии Бобриха прослезилась, вытерла суровые глаза носовым платком и шмыгнула носом.
Фира Вениаминовна погладила Курца по голове и сказала мальчику:
— Вот приехала из Смоленска забрать тебя к себе.
— Это правда, тетя Фира? — спросил Курц, он очень волновался.
Бобриха кивнула ему со своего места, уже не скрывая слез. Фира Вениаминовна сказала учительским голосом Курцу:
— Ты давай, мой мальчик, собирайся скорее, на автобус не успеем.
И тогда Гера Майорчик заплакал в голос, впервые за последние 6 лет.
— Ты не забывай нас, Гера, ты нам свой ребенок, дорогой мой, — сказала ему Бобриха. Курц сбегал в спальню, кое с кем простился за руку, обещал написать по приезде лучшему другу Виктору, оставил ему самодельный нож с наборной ручкой, схватил пальто и бросился обратно.
— Никогда не забуду вас, за мной огромный долг, — как взрослый, ответил Генрих Майорчик директору.
От Смоленска до Брянска, где находился детдом Курца, примерно 250 километров. Автобус шел четыре часа с остановками. На автовокзале брезгливая Фира не без опаски купила Курцу шесть масляных пирожков с ливером, которые торговка после сомнений и просьб Фиры сложила в большой кулек, свернутый из упаковочной коричневой бумаги. «От сердца отрываю, на», — сказала торговка Фире. Покачав головой в берете, она сказала Курцу: «Рубай, мальчик, но осторожно, чтобы кишки не завернулись». Руки у Курца дрожали, когда он брал кулек с пирожками. Блокада не блокада, а Смоленск тоже в тот год людей разносолами не баловал, а уж в детдоме — можно себе представить! Первый пирожок он, правильный пацан, предложил Фире, та истово отказалась. Пока они ожидали своего автобуса, она не могла смотреть на то, как Курц ест, потому что это было тяжелое и почти невыносимое для нее зрелище.
Никаких загадок: быстро, жадно, с двух рук (кулек лежал на коленях), отвернувшись, чтобы никто не видел и не мешал. Никто на него и не смотрел. Возле остановки на дороге и тротуаре лежали какие-то бумажки, горки мокрых опавших листьев, почему-то две бурые прогнившие картофелины последнего урожая и оторванный лист сегодняшней газеты. Можно было прочитать название, оно гласило: «Заря Брянска». И в Брянске тоже была заря, как и в других городах необъятного Союза.
Курц ел так, как едят хронически голодающие, одинокие, несчастные люди. Он был именно таким — голодным, одиноким, несчастным ребенком. Но он все время помнил, что теперь у него появилась надежда, родной теплый человек, который будет думать о нем, заботиться, кормить, накрывать одеялом. Эта мысль придавала ему сил, и он глотал и глотал эти пирожки, не чувствуя их вкуса, задыхаясь от запаха пригоревшего масла и слез, которые текли из его глаз. О колыбельных на ночь он не думал, ну какие колыбельные, когда он взрослый, сильный мужчина. Без колыбельных обойдемся, без сопливых, уж как-нибудь, остального тоже за глаза достаточно.
Больше Курц никогда в обозримой и такой долгой жизни не плакал.
Первым из них троих освободился Бремен. До этого, как иногда случается, они не раз обсуждали будущее, строили планы. Они сцепились накрепко, как это бывает лишь в подобных местах: в армии, в больнице, в тюрьме. Это была почти братская и проверенная семейная связь, которую можно было назвать нерушимой. Главное — не зарекаться.
Только Ленинград, только колыбель революции — поставил в их осторожных разговорах о будущем окончательную точку Бремен. Не без фальши, но и на этот раз он напевал: «В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…»
На столе в чайнике настаивалась водка, синели ворошиловские пельмешки. «Эх, хорошо жить, друганы, хорошо петь, хорошо ехать, хорошо ждать вас на свободе. Зашлю Марику подарок от себя и вас за душевность… Ты не знаешь, Курц, он жив, Бернес-то наш Наумыч?» Курц не знал. «Любимый город в синей дымке т-а-ает…» — продолжил Бремен, хлебнув водки. «Кто не сидел, тот не поймет никогда такой день», — Бремен захохотал, он был счастлив.
Через семь месяцев освободился Борза. Был, как говорится в песне, месяц май. Нарядный, улыбающийся, стильный Бремен встречал его у ворот колонии на новых салатового цвета «Жигулях». За рулем автомобиля сидел Леха, механик с папироской «Севера» в углу рта, в плоской кепочке, в затертой до изнанки черной авиационной кожанке, со шрамами и порезами рабочими ладонями, покоившимися на обмотанном разноцветным проводом руле.
Бремен стоял возле дверки рядом с водителем, одетый в прекрасный серый костюм в темную полоску, легкий зеленый свитерок, ворот которого подпирал его квадратный подбородок балканского киногероя, и в башмаки, сшитые на заказ тем самым ассирийцем за один день. Апрель месяц. Минус двенадцать на дворе.
Голова его была непокрыта, короткие легкие волосы двигались на ветру, изредка начинал идти снег. Друг должен был выйти из ворот колонии в одиннадцать часов дня. Сейчас было без пятнадцати час, но ворота оставались без движения. Бремен приплясывал в своих питерских ботиночках из тонкой благородной итальянской кожи шевро, пригодных для танцев и концертов, минимум для прогулок по Невскому, но не для ожидания на ветру в костюмчике без кальсон, ушанки и теплой сорочки. Его роскошная велюровая шляпа с широкими полями осталась на сиденье: он не мог себе позволить встречать друга с покрытой головой. Он не был цадиком и, напомним, вообще евреем. Ма питом, еврей, как говорят в далекой, но жаркой и небольшой стране. Просто русский человек из хорошего дома.
— Ну, суки, ну же, — негромко повторял сквозь зубы Бремен. Но никакого движения в ИТК не наблюдалось.
Леха включил радио в машине, зазвучала популярная песня, которую все вокруг пели, и Бремен, конечно, тоже со всеми вместе: «Заботится сердце, сердце волнуется, почтовый пакуется груз. Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».
— Что за груз они пакуют, твари? А, Леха? — серьезно спросил Бремен.
В ответ Леха достал кусок черного хлеба, извлек из бардачка баночку с тягучим медом и маленькой деревянной ложкой густо намазал хлеб.
— Нате Виктор Евгеньич, порубайте, липовый, орловский, сейчас водочки налью, — деловито сказал Леха.
Бремен бутерброд взял, одновременно остановив Леху, который шарил рукой под своим сиденьем в поисках бутылки.
— Подождем Борзу.
Без пяти два неприметная дверь в кирпичной стене отворилась, и наружу вышел Борза в новеньком ватнике, растерянный от вида огромного и неогороженного пространства заснеженного поля, тянувшегося до ровной черной кромки леса километрах в трех от дороги.
— Загоняют на зону через ворота, видишь, Леха? А выпускают через дверцу, это чтобы неповадно было, — прокомментировал мудрый уголовный мыслитель Бремен, выбираясь наружу и ожидая Борзу у машины.
Обратный путь был неблизкий. До Архангельска было километров 150 — и оттуда еще примерно 1200 до Ленинграда. В багажнике у Лехи были две заполненные до краев металлические канистры бензина А‑72. На северном въезде в город сделали привал в придорожном кафе. Бремен договорился обо всем еще по дороге в колонию, заплатив сто рублей задатка. Стол был накрыт великолепный. Буфетчица в белоснежном кокошнике и ее грудастая помощница ходила по залу на цырлах, у входных дверей сидел осанистый муж хозяйки, немолодой человек лет пятидесяти двух.
Главным блюдом обеда, который начался в половине пятого, была поморская уха. «Мертвого поднимет», — нежно пропела хозяйка, расставляя тарелки перед гостями. «Свеженькая рыбка, ночью ловили, водка на морошке, уха настояна на тресковой печени, палтус вот, грузди наши соленые архангельские, ешьте, пейте, гости дорогие», — пропела хозяйка. Она несколько переигрывала свою роль деревенской щедрой хозяйки. Огромные крепкие грузди действительно были замечательными.
Бремен поморщился, но уха была невероятного вкуса, а такой водкой можно было без страха поить даже самого Кобу (И. В. Сталина), который бывал в этих краях, живал и, конечно, пивал. Набирался сил перед великими делами. Уже 19 лет как ушел, батька наш, — на кого оставил народ, Иосиф Виссарионович? Так мог сказать муж хозяйки, отставной сотрудник органов, приложив руку к сердцу. Но не сказал, к счастью для себя. Бремен, сторонник демократических перемен и социализма с человеческим лицом, таких бы слов не одобрил.
Ничего особенного за тем столом не происходило. Бремен был эпикурейцем, как можно понять. Борза хотел набить брюхо. Леха думал о выпивке, и чем больше, тем лучше.
— Как там Курц-то, а? — спросил Борзу Бремен. — Не обижают пацана?
— Курц парень железный. Девушка к нему приезжала на свидание, помучила хлопца. Только поговорили. Еды привезла, сказала, что выходит замуж и уезжает. И уехала. Лилей звать. Так он рассказывал. А больше и не знаю. Он скрытный пацан, как ты знаешь.
— Будем ждать мальчишку, — закрыл тему Курца Бремен. — Тут подогрев ему, ты займись по приезде.
Борза был старше Курца на 2 года, Бремен — на 5 лет. Курц проходил у них за своего, потому что так решил Бремен. Он был за небольшие сплоченные команды, так проще жить и работать. «Ворошил, ты не хлещи так, за ради бога, завтра ехать и ехать, уже в Питере доберешь, и закусывай, закусывай», — заметил Бремен не без холодности Лехе, который находился на прямой скользкой прекрасной дороге в никуда и в ничто. Ворошил поднял глаза от стопки, встретился взглядом с Бременом, поднялся и пошел спать туда, куда ему показала хозяйка, — в комнату за кладовкой, на кровать с ледяной крахмальной простыней и двойным ватным одеялом.
Выехали затемно, умывши лица и головы свежим снегом, который принес в ведре Борза с улицы. Леха выпил литровую банку крепчайшего рассола, Бремен и Борза обошлись кружками ухи. Бремен отдал хозяину три сладко хрустящие сотни, и тот убрал их мгновенным движением карманника, а никак не бывшего офицера милиции или как его там. «Одно слово — смежники», — подумал Бремен.
До Ленинграда доехали за двое суток. В Каргополе их остановили на посту ГАИ, проверили документы. Борза показал уверенному в себе капитану справку об освобождении. «Печать почему бледная?» — капитан с выскобленными до синего блеска щеками, с подозрительным и жестким взглядом сторожевого животного задал Борзе риторический вопрос. Но не на того напал. Борза пожал плечами и ответил дерзким, ничуть не виноватым тоном: «Не знаю, гражданин начальник, так поставили коллеги ваши». — «Ну-ну, — отвечал капитан, — езжайте осторожно, там льда на шоссе много». Он легко и, кажется, непроизвольно моргнул голубым правым глазом, подобие улыбки появилось на его мужественном лице офицера. Ведь тоже человек, как выяснилось, а что? Мы тоже люди, мы тоже любим, хоть форма синяя (кожа черная) на нас, как поется в песне.
Затем освободился Курц. Его тоже встречал Бремен, но уже не на ленинградской машине и вместе с Борзой. Ворошил был на лечении. Бремен и Борза приехали заранее на поезде, наняли такси на привокзальной площади в Архангельске на весь день и приехали к 11 утра, всех освобождают обычно к 11 в этом чудном месте. Стоял конец сентября, все-таки еще не так холодно.
Курц вышел из двери в стене в 12 дня, чистенький, аккуратный, собранный паренек, с виду и не скажешь, что способен сломать кому-то кости лица. Бремену показалось, что Курц похож на дельфина: как ни странно, в лагере он успокоился, привел в порядок строй души, окреп, сомнения оставили его. Так показалось Бремену, известному знатоку человеческих душ, но и он иногда ошибался. Нет такого, чтобы люди не ошибались, запомним это накрепко.
Курц отсидел почти пять лет, его освободили по УДО. Просьбу о помиловании он не писал, понятия знал твердо. Администрация ИТК ходатайствовала за него. Курц был с небольшим чемоданом — из тех, с которыми раньше спортсмены ходили на тренировки. «Шагал наш», — вымолвил Бремен. «Куда шагал?» — спросил Борза, не совсем разобравшись.
В Ленинград приехали утром 4 октября, в четверг. Бремен, неуклонно поднимавшийся вверх, набиравший в городе силу и мощь, уже снимал ту квартиру на Маяковского, поехали туда. Какой-то кавказский мужчина привез через 30 минут после их приезда на квартиру кастрюлю, укутанную шерстяным одеялом, и рюкзак с бутылками и закусками. В кастрюле был хаш, в бутылках — известно, что было в бутылках; еще были красная аджика в банке, зеленое ткемали, соления, печеная курица и два ленинградских батона. Мужчина выставил все добро на стол и, молча поклонившись, ушел, как будто его и не было. Запах от кавказской еды стоял в гостиной головокружительный.
Курц долго принимал душ, менял горячую воду на холодную и наоборот, остервенело тер себя мочалкой с земляничным мылом, брился новенькой неслыханной прежде бритвой с двумя лезвиями, освобождая лицо от бурой щетины, обхлопывал щеки «Шипром», растирался махровым полотенцем. Жаль, что глаза нельзя побрызгать одеколоном, они остались такими же светлыми и стылыми, какими были всегда. Но это уж что есть.
Днем приехали хохочущие гибкие розовые девушки, о существовании которых Курц не забывал ни на минуту все годы, но все равно это было неожиданно, прекрасно и замечательно. Никто Курца не боялся, хотя он не изменился за эти годы нисколько. Поздно вечером, снизив градус праздника, отправив девчат, как называл девушек Борза, сытых, довольных, пьяных и успокоенных, все сели за стол и поговорили втроем о делах и планах. Говорил в основном Бремен, ставший трезвым в одно мгновение после глубокой тарелки хаша и блюдца аджики. Возраст и здоровье Виктора Евгеньича позволяли ему восстанавливаться после самых страшных загулов почти мгновенно. Пока все эти благие процессы проходили быстро и незаметно. Подчеркнем — пока, потому что всё пока и всё кончается.
С Бременом согласились и его предложения все приняли полностью. Курц влился в эту группу естественно. Доходы и расходы делились в оговоренной пропорции. Бремен взял на себя заботы по прописке. «Я там на Пятой Советской квартирку в кооперативе присмотрел, поедем смотреть завтра. Если тебе понравится, внесем первый взнос, через месяц вселишься. Но сначала прописка, мы не рискуем зря, я нашел человека, завтра всё оформит. Всё очень умеренно, так сошлось. С возвращением тебя, брат, в родные пенаты, как говорится», — сказал Бремен. Борза, похожий на бурятского священнослужителя, степенно наклонил тяжелое лицо в знак того, что и он приветствует Генриха Мотелевича Майорчика в «городе над вольной Невой». Бремен разлил свой любимый КВ, и все, звякнув сдвинутыми бокалами, выпили содержимое большими глотками, как коньяк в обществе пить не полагается, но у этих людей был свой этикет, который можно считать незыблемым.
Очень довольный, умиротворенный Бремен откинулся в атласном антикварном кресле на спинку и, прикрыв глаза, запел с середины популярную песню: «Открой нам, Отчизна, просторы свои, заветные чащи открой ненароком, и так же, как в детстве, меня напои березовым соком, березовым соком».
— Открой ненароком — это сильно, — сказал Курц.
Бремен ласково посмотрел сначала на Борзу, а затем на Курца.
— Я рад, что мы все вместе, очень рад.
У него бывали такие приступы сентиментальности. У людей его профессии это встречается. И между прочим, довольно часто. Это не мешало его прагматизму и расчетливости, продумывании каждого шага вперед. Сейчас Бремен тоже что-то напряженно обдумывал, держа зажженную сигарету большим и указательным пальцами правой руки и глядя куда-то в угол комнаты, где на полу бесформенной тряпкой почему-то лежал его пиджак. Бремен думал о конкуренции и борьбе в своей сфере. В городе появилось еще несколько групп людей, которые занимались чем-то подобным тому, чем занимался Бремен, и намеревался продолжать вместе с Борзой и Курцем. Хотя Ленинград город большой и места должно хватить всем, но ужиться всем на этом пространстве было сложно. Этот вопрос занимал Бремена.
Мысль его настойчиво и последовательно искала выхода из душных прокуренных, порой и кровавых разговоров с бандитами, часть из которых он знал, в иные сферы, более спокойные и счастливые. Но пока, кроме сходняка с неизвестными последствиями где-нибудь в пригородном кафе в Разливе или в Сиверском с пустырями вокруг помещения, на ум ничего конкретного не приходило. «Думай, Витя, думай, бродяга», — шептал себе Бремен. Он курил, заметим, не затягиваясь, если это что-то значило.
Первые два с половиной года тетя Фира регулярно слала Курцу посылки в лагерь. Посылки были богатые, трудно было понять, ценой какой невероятной экономии эта старуха выкраивала деньги на все эти продукты. Приехать ей было к нему тяжело. Потом посылки приходить перестали, а письмо Курца вернулось к нему с чернильными фиолетовыми словами на конверте: «Адресат выбыл». Еще через месяц в лагерь пришло официальное уведомление из райотдела милиции: «Сообщаем вам, что Амстердамская Эсфирь Вениаминовна, 1903 года рождения, скончалась в Областной больнице в отделении кардиологии от микроинфаркта. Она захоронена на участке 3 Тихвинского кладбища г. Смоленска. Адрес: Витебская улица, 22». Под этими строчками стояла подпись — майор А. Погребняк — и закорючка.
Когда Курцу исполнилось 13 лет, тетя Фира испекла в честь этого события яблочный пирог, и они с удовольствием съели половину его с чаем и малиновым вареньем. Тетя Фира радовалась их совместной жизни, мальчик ходил в школу и вдобавок много рисовал.
Но однажды ее вызвали в отделение милиции, дело было после Дня Победы, и там, удивленный, даже потрясенный дежурный, измотанный охраной порядка, рассказал Эсфирь Вениаминовне, что «мальчик ваш, уважаемая, ударил половинкой кирпича Сергея Инокентьева по голове, нанес ему тяжелую травму. Потом он побил ногами Анатолия Сурикова, также нанеся ему тяжелые увечья. Инокентьев и Суриков, которым было по пятнадцать лет, жалобы в милицию не подали. Претензий у них тоже нет, они упали с лестницы, по их словам. Но есть свидетели их избиения вашим двенадцатилетним племянником этих ребят, мы Генриха не нашли. А вы, Эсфирь Вениаминовна, не знаете, где он находится сейчас?» Тетя Фира этого точно не знала, только догадывалась. «Как только появится дома, то пусть сразу же явится сюда, к младшему лейтенанту Погребняку, иначе я за последствия для него не ручаюсь. Что он вообще любит, чем увлекается этот ваш племянник Генрих Майорчик, вы знаете?»
Привыкшая ко всему на свете тетя Фира, которую застали врасплох эти слова, подумала и сказала: «Он любит рисовать, Толя». Младший лейтенант Анатолий Погребняк, белокурый красавец с идеальным профилем гусляра Садко, совсем недавно — как годы летят! — учился в классе Эсфирь Вениаминовны Амстердамской, с удовольствием преуспевал в обществоведении и истории шестидесяти последних лет. Что же он выяснил?
На большой перемене к Курцу подошли два парня, которые держали школу и окрестности, Сурик и Инок. Сурик небрежно сказал Курцу: «Слушай, ты, нарисуй наши портреты, возьми тетрадь, старайся, мы не забудем». Костистый Сурик, не привыкший просить, почти стеснялся. Он протянул Курцу новенькую синюю тетрадку. Курц тетрадь не взял, и она выпала из руки Сурика на пол. Сурик посмотрел на Курца внимательно, он не верил себе. «Значит, не хочешь нас рисовать? Ну смотри, сам захотел, увидимся еще». Сурик поднял, не сгибая коленей, тетрадь с пола, и оба небрежным шагом ушли на свой этаж, поплевывая по сторонам. Курц умел ладить со всеми, но с ним нужно было найти верный тон в разговоре. Парни чего-то не поняли важного про него. И зря, как выяснилось позже.
Курца и так не обижали ни в школе, ни на улице. Он был тих и скромен, не хвастал, не лез в отличники. У него был совершенно другой интерес, другой темперамент. Его внешний вид не вызывал агрессивных чувств у соседских детей и учеников. Холодное выражение спокойного и миловидного лица Курца, легко угадываемая ловкость его узкого и компактного тела, некоторая непреклонность и даже почти звериная беспощадность взгляда этого мальчика почему-то не обещали его противникам и насмешникам радости легкой победы над ним.
Сурик и Инок поймали Курца после уроков. Он шел домой с ребятами из своего класса. Сурик, шагнув, сбоку ударил его по уху, свалил с ног и вырвал портфель из рук. Вытряхнул содержимое портфеля на землю и пнул Курца ногой. Он вообще был главным в их дуэте с Иноком, вел, так сказать, первую партию. Инок догонял его в их отчаянном забеге небезуспешно. «Теперь будешь рисовать нам всё, что мы захотим, включая голых баб и мужиков, понял?» — проорал он и вытер ноги о пальто Курца, как о половик в прихожей.
Ангел гнева шумно прилетел из-за низких облаков и сел Курцу на плечо. Он не то погладил, не то толкнул в затылок Курца рыжеватым крылом. И вроде бы сказал ему: «Ты что, ты почему, как ты смеешь, а?!»
Курц нащупал половинку красного кирпича, которыми была обложена круглая клумба рядом с дорожкой, и не без труда поднялся на ноги. Он широко размахнулся и ударил ближайшего к нему Сурика по башке кирпичом. Парень упал как подкошенный на спину и остался так лежать. Курц, обожавший играть с ребятами во дворе в футбол, не теряя времени и продолжая движение, носком ботинка правой ноги ударил Инока в причинное место. Тот взвыл от боли и согнулся в три погибели. Но и это было не всё.
Курц прыгнул двумя ногами на грудь Сурика, который издал хриплый звук, схожий с лопающимся выхлопом автомобильного двигателя, что-то вроде «фыр-пыц-фу». После этого Курц собрал портфель, аккуратно обтирая книги и тетради о пальто Сурика. Тот не шевелился, но все же дышал, что оставляло ему надежду на выздоровление. Ангел гнева подлетел к Курцу опять, погладил его бурым крылом одобрительно по затылку со словами «все правильно сделал, молодец, братишка» и улетел в сторону и вверх. Теперь окончательно, спугнув со столба нахохлившегося ворона. Тот всегда сидел возле школы, наблюдая жизнь. Теперь он тяжело снялся со своего наблюдательного пункта и скрылся за школьной крышей. Курц пошел от угла школы в сторону памятника Ленина, а там свернул вправо и, обогнув пивной ларек, добрался до своего парадного.
Фира и раньше замечала, что Курц ни о ком не думает, люди его не интересуют, он в стороне от них, их мнение для него неважно. Людей он как бы не видит, не различает. «Как же так? Как он живет такой?» — думала она с беспокойством. Ответа у нее не было. Она плакала от этого.
Всю драку во дворе от начала до конца с ужасом наблюдала из окна учительской завуч школы, заслуженная учительница с 28-летним стажем. Она позвонила в милицию, сжимая дрожащей от возмущения рукой трубку, и все-все рассказала дежурному звонким молодым голосом: «За все годы работы в школе я ничего подобного не видела, это какой-то ужас, это… это неслыханно. Страшная безжалостная драка, фашисты настоящие. Они все, конечно, хороши, но Майорчик этот — просто зверь, дикий хищный зверь, бандитская морда», — взволнованно говорила в трубку ветеран просвещения. Она набирала воздух и продолжала орать: «И все это под портретом великого Ильича, в преддверии ноябрьских праздников, вы представляете, товарищ? Прошу принять немедленные меры, немедленные».
На улице не было никакого портрета Ильича, а драка «безжалостного бандита Майорчика» и «изувеченных хулиганистых мальчиков из восьмого бэ» вообще была за углом от входа, но правда с расположением портретов вождей никого не интересовала. Завуч не любила ни Майорчика, ни Сурика с Иноком, но Курца все-таки не любила больше, он был непонятнее и необъяснимее для нее. Суровая учительница, боец за чистоту помыслов подрастающего поколения, с утра до вечера боролась за распространение доброго и вечного среди молодежи. Она не молилась Богу, не проповедовала милосердия, не жалела падших. За Майорчиком не стояла неблагополучная семья с пропивающим последнее отцом, а Фира, к счастью работавшая в соседней школе, не казалась врагом рабочего класса и власти Советов. Генрих был необъясним и непонятен ей, работнице просвещения, учительнице с 28-летним стажем.
Фира не могла представить, ей было неясно, откуда это все в мальчике. Наследственное? Но это было слишком гадательно и расплывчато. От отца Генриха? Его Фира почти не знала. Сестра ее Лея познакомилась с Янеком, как он сам просил себя называть, уже в Союзе, в инфильтрационном лагере под Львовом. Мотл Майорчик, рослый мужчина вороной масти, был независимым человеком, умелым, но не больше того, художником. Учился живописи в Варшаве, выставлялся, продавался, был признан. Его бегство было паническим. Длиннорукий сильный волевой мужчина, он сбрил волосы, надел два свитера, обменял лаковые ботинки для раутов и выставок на высокие солдатские бутсы из буйволиной кожи у остающегося в Варшаве лавочника с тоскливым коричневым взглядом, положил в котомку две ржаные буханки хлеба, три ядреные луковицы, шмат копченого шпика, кусок перченой кровяной колбасы, складной нож с лезвием, вырезанным из ножовки и заточенным на тонком оселке до состояния бритвы, встретился со старым знакомым из прошлой жизни, связным Армии Крайовой Войцеком, и решительным шагом сильных ног ушел за стену гетто спасаться.
Шпик и сало художник Майорчик выменял у знакомого делового настороженного мальца за морской бинокль и карманные часы с серебряной цепочкой, доставшиеся ему по наследству от деда, с которым он и знаком-то не был. Оба участника сделки посчитали, что им повезло. Таково было соотношение сил и товарный эквивалент товаров и еды в те дни в Варшаве.
По молодости лет он мечтал о Париже. Да и не только по молодости. На его несамостоятельных, но все равно очень хороших картинах Блюмы и Йоськи летали над кривыми крышами, взявшись с улыбками за руки. Они ходили по улицам местечка с кособокими домиками, с пьяными гуляками у корчмы с названием «Pełna szklanka», что значило «Полный стакан», и они были счастливы, что было написано на их условно веселых и реалистически красивых молодых лицах.
Краски и линии мучили его воображение. Иногда он просыпался по ночам и думал, как все сложится у него в Париже. Он был убежден, что все будет хорошо с ним, с его жизнью. Пророка из него не получилось. Жизнь оказалась много его сильнее. Спасшийся от немцев и сгинувший потом в Союзе с приговором «за антисоветскую деятельность, пропаганду против советской власти и шпионаж в пользу британской разведки» — таков был отец Курца. Тысячи других людей проскочили, а Майорчик нет, так было написано в его книге судьбы.
Янек успел жениться на такой же беженке, как он, Лее, родить ребенка, научиться говорить на русском языке без акцента и ошибок, даже снова начать рисовать. Но все кончилось, жизнь остановилась, несмотря на все усилия и старания.
История с Суриком и Иноком обернулась для Курца и тети Фиры достаточно мирно. Ничего конкретного младший лейтенант Погребняк не предпринял. Он поговорил с мальчиком, предупредил его о последствиях, был очень серьезен и собран. Другого бы напугал этот статный офицер милиции, выглядевший воплощением закона, но Курц, кажется, только принял его слова ко вниманию, запомнил их, но не испугался, это точно.
Встретился Погребняк и со своей учительницей Эсфирью Вениаминовной. Фира к его визиту подготовилась. Перед ней лежало замусоленное письмо от Леи, отправленное из лагеря подо Львовом 20 лет назад. Написанное по-польски, оно было пропущено цензурой, о чем свидетельствовала метка на конверте с рисунком вооруженного винтовкой со штыком разгоряченного красноармейца. Письмо это свидетельствовало, по мнению тетки Фиры, о благонадежности Курца.
Одетая в свое парадное платье с грошовой брошью, водя ладонью по красно-коричневой скатерти с вышитыми желтыми розами, она очень серьезно сказала, упрямо глядя на поверхность стола:
— Спасибо, что пришел, Толя. Этот мальчик, Генрих, сын моей сестры Леи, это все, что у меня есть. Он круглый сирота, жил в детдоме и воспитывался там. Он очень сдержан, раним и недоверчив. С огромным трудом отходит от прошлого, душа у него заледенела. Я у него единственная связь с жизнью, как мне кажется. Прошу тебя, Толя, сделай что-нибудь, пожалей хотя бы меня…
Погребняк, которого эта самая Эсфирь Вениаминовна научила ориентироваться во времени и понимать отдельные периоды его, несмотря на боевую внешность и должность, был человеком мягким. Он мог посадить, мог пожалеть. На этот раз он пожалел.
Но мы отвлеклись. Что всё о прошлом Курца, не на нем одном сошлась земля клином. Кому он нужен, этот Генрих Курц? Советской живописи? Криминальной группе Вити Бремена? Ведь есть еще люди в городе, не только на улице Маяковского, напишем и о них.
У мужика со Старо-Невского была лавка утильсырья. Мужик был в сером халате и меховой шапке, осторожный, похожий на опытного завхоза человек. На паях с другим дядей он держал пошивочное ателье, в котором четыре портнихи по 10 часов в день кроили и шили джинсы, футболки, куртки… Одна из них клепала на готовые изделия этикетки иностранных фирм. Этикетки лежали в открытом ящике комода аккуратными стопками. В углу высились кипы пошивочного материала. Раз в три дня приезжал пикапчик и забирал продукцию, которую до этого тщательно проверял хозяин: швы, цвет, прочность и т. д. Доход у фирмы был фантастический. Но между компаньонами, взрослыми мужчинами, умеющими считать, были проблемы в расчетных суммах. Один из компаньонов пошивного бизнеса был старьевщик в халате и папахе, второй — инженер-проектировщик, в модном костюме, в белой батистовой рубахе и синем галстуке, с университетским значком на лацкане двубортного пиджака. В принципе ясно, кто пережиток, а кто за прогресс, кто хороший, кто плохой, кто должен был прикарманивать лишние деньги и лгать. Конечно, старьевщик. Но дядька этот утверждал, что ворует всё инженеришка, потому что крохобор и скупердяй, хватает всё, что плохо лежит, даже девочек наших, портних, обворовывает. «Виктор Евгеньевич, очень прошу, разберитесь, отберите награбленное и украденное, слезно вас прошу, вот бумаги, всё честно». Заказчики всегда убеждали Бремена в своей честности почему-то. Договорились на 30 процентов за работу от 100 изъятых. «Дела идут плохо, уважаемый», — сказал старьевщик Бремену, который согласился не торгуясь. Он не любил торговаться — «Не мое это дело». Если у него было настроение, то он забирал сколько хотел, не спрашивая разрешения.
Казалось бы, всем должно хватить. Портнихи работали не покладая рук, спрос бешеный, только дай. Джинсы продавали по 120 рублей, брезентовые куртки на шелковой подкладке — по 180, рубахи а-ля свитера из толстой вискозы темно-салатового цвета — по 200. Пикап теперь приезжал за товаром каждый день. Ну что вам еще надо, товарищи? Что, что?! Денег, конечно.
Бремен и два его парня, не боясь попасть после смерти, а возможно и до нее, прямиком в ад, взялись за дело споро. Инженер выходил в город вечерами с телохранителем. Это был ладный парень с острым взглядом, 29 лет, мастер спорта по боксу во втором среднем весе. Знающие люди говорили про него: «У этого парня руки хорошие». Вот и понимай как хочешь. Упрямая, злобная сила читалась на его скуластом лице. Настороженный взгляд его чисто выбритого и пахнущего хорошим одеколоном лица довершал общую картину, полную тревоги и дурных предчувствий. Почему так, было не совсем ясно. Можно было только понять из всего увиденного, что деньги не всегда приносят определенным людям покой. Да и воля остается для них понятием временным и совсем непостоянным. С этими людьми в любом случае нужно было держать ухо востро.
Бремен, большой тактик и выдумщик, придумал, что и как сделать с инженером и его боксером честь по чести. Получилось все почти изящно, быстро и с малой кровью. Если честно, то для такого производства и объемов прибыли долг инженера нельзя было назвать ошеломляющим. Большой, конечно, долг, но ничего особенного. Проблема инженера была в том, что его компаньон был стариком и старьевщиком. А у стариков каждая копейка на счету, и уж тем более у старьевщиков.
Телохранитель вышел из парадного первым. Машина инженера была припаркована в двух шагах у мокрого газона с голыми кустами. Мужчина огляделся и открыл дверцу возле водителя ключом. Тут же из парадного вышел инженер и, не поднимая лица, два раза шагнув, уселся в машину. Оба клиента команды Бремена были без шапок, в популярных среди самых разных слоев населения города плащах-болоньях, завязанных кушаками на узел на животах. На инженере был еще и шарф.
Телохранитель включил двигатель, зажег фары, сдвинул ручку сцепления, подал назад и, вывернув руль, выехал под арку. Раздался грохот, ехать так дальше было нельзя. Он выбрался из машины, ругаясь матом себе под разбитый плоский нос. К машине на бечевке были привязаны три пустые консервные банки, которые и гремели. Не переставая чертыхаться, боксер присел на корточки, подтянув брюки, и стал развязывать мокрые узлы. Ножа у него не было. Из темноты вышел Борза и сзади ударил парня ниже затылка тяжелой кишкой. Это были вложенные один в другой капроновые дамские чулки, наполненные хозяйственным Борзой мокрым песком на станции Лисий Нос, если ехать километров 25 от Финляндского вокзала на электричке к северу.
Парень ткнулся лицом в асфальт, издав глухой звук от соприкосновения лобной кости и каменного покрытия. Он опрокинулся на бок, не в силах удержать равновесие. Его тут же подхватили под руки подскочившие из темноты Бремен и Курц и втащили на заднее сиденье, заскочивший следом Борза быстро сел на место шофера и сразу двинул к выезду со двора. Переключая со второй скорости на третью, он сказал инженеру, застывшему рядом скульптурным изваянием, максимально вежливо, как всегда требовал от них Бремен:
— Здравствуйте, не волнуйтесь, хотим только поговорить с вами.
— Чего вы хотите? — спросил инженер. Голос его срывался, он понимал, что шансов выбраться из этой ситуации без потерь у него очень мало.
Курц обмотал сложенные запястья боксера изоляционной лентой и, подняв его очень тяжелую, много раз битую многострадальную голову, лежавшую почти на полу машины, рывком посадил.
Инженер не смел обернуться: кто их знает, эту шпану. Он ехал на преферанс, раз в неделю позволял себе расслабиться. Отдохнуть с друзьями, поиграть всласть, выпить-закусить, погладить шелковистых девушек в белье, помучить их, расслабиться. В карманах пиджака у него было несколько пачек денег, замечательно пахнущие сигареты «Данхилл» с золотым ободком, которые обожала его дама по придуманной не им кличке Тая-мотористка.
— Я за эти сигареты отдам партийный билет, — говорила Тая мечтательно. Она смотрелась шикарно, без одежды, с сигаретой и закинутым чудным лицом со следами усталости, переутомилась. Без одежды не все хорошо выглядят, но Тая была прекрасна. Такая бежево-розовая ладья.
— А ты в партии, что ли, Таечка?
— Нет. Но очень хочу вступить. Рекомендацию напиши.
Бремен, брезгливый человек, старался не касаться людей вообще и клиентов в частности. Он похлопал инженера по плечу и назвал сумму.
— Мы хотим взыскать ваш долг, быстро и безболезненно.
Инженер помолчал, обдумывая, что и как. Он был напуган, конечно, но не очень сильно. Выхода из сложившейся ситуации он не видел. Как-то по касательной инженер, мужчина под сорок, вспомнил Тайку-мотористку, к которой питал что-то похожее на привязанность, может быть, даже любовь. Нашла себе Тайка дурачка, говорила подруга Таи-мотористки со вздохом, поддав и без улыбки, хотя инженер на дурачка похож не был совершенно. Любовь ведь зла, как в народе говорят, кого угодно можно полюбить, потому что сердцу не прикажешь.
— У меня с собой таких денег нет, поехали домой, я дам сберкнижку на предъявителя, там больше, чем нужно. Гришу не бейте, пожалуйста, он ни при чем.
Боксера звали Гришей.
Так и сделали. Гришу не били, вернулись во двор, и Бремен поднялся вместе с инженером по чистой лестнице с цветочными горшками на подоконниках, держась от него на расстоянии метра два, таковы были неписаные, но разработанные им правила сопровождения клиентов.
Курц и Борза остались в машине с Гришей, который уже пришел в себя и дергал щеками, не в силах понять и осмыслить происшедшее. «Нокаут у тебя», — бросил Борза, не оборачиваясь. Гриша не понял смысла этой фразы.
В квартире инженера была гулкая пустота, никаких безделушек, картин и электротоваров. Натертый до блеска паркетный пол, телевизор «Рекорд» в деревянном ящике под дуб, люстра, стопка книг на подоконнике. Бремен вытер ноги тщательно о щетинистый жесткий коврик в прихожей. Он зашел в гостиную вслед за инженером, оглядываясь с непривычным для него любопытством юного провинциала, попавшего в барский дом. На лестнице во время подъема Бремен перестал оценивать инженера по достоинству, это была его ошибка.
Бремен не был нацелен только на получение денег. Он очень удивился, например, тому, что телефон в квартире инженера был очень старый, чуть ли не довоенной модели. Как так? Ведь на улице прогресс, конец ХХ века, а тут допотопный, с облупившейся краской разваливающийся аппарат, по нему и звонить-то страшно. А ведь этот мужик мог себе позволить современный телефон из красной блестящей пластмассы великолепной современной формы за любые деньги. Непонятно, странные они люди, эти советские миллионеры, сокрушался Бремен. Он полагал инженера миллионером, рядовым подпольным миллионером. Сам Бремен не считал себя рядовым советским бандитом-вымогателем. «Я? Рядовой? Не смешите меня, сейчас Курц с вами поговорит», — разговаривал Бремен с воображаемым скептиком.
Инженер вытащил из лежащей наверху книги, раскрыв ее, невзрачный блокнотик, сберкнижку на предъявителя и протянул ее не глядя Бремену.
— Здесь хватит на все расходы, — проговорил он.
«Все-таки голосок у него дрогнул, аристократ бубучий», — подумал Бремен с удовольствием.
— Здесь тридцать две тысячи, достаточно, нет? — спросил инженер.
— Поедете с нами и полу´чите в кассе, и всё, потом вернетесь.
Они спустились с третьего этажа и сели в машину на прежние свои места: инженер вперед, Бремен сзади. Долг инженера был не самый значительный, для масштаба и оборота его цеха он мог задолжать своему компаньону и больше.
Была половина пятого, и в переполненную сберкассу на Большом проспекте они успели без проблем. Курц проводил инженера, который был невозмутим. Курц был привычно спокоен, в общем, они стоили друг друга. Но Курц был безжалостнее. Внутри пьяный человек, по виду рабочий, одетый в мятый советский пиджак и ковбойку, вяло ругался с женщинами, пытаясь пробиться к заветному окошечку. «Дайте десятку кровную получить, дамы. Вы русские люди или какие?» — взывал мужчина. Женщины в очереди, казавшиеся немолодыми из-за серых платков на головах, отворачивались от него в знак осуждения. Почему-то он часто зевал, с фанерным стуком двигая вверх-вниз прямоугольными челюстями. «Нет, вы не русские люди», — потерпев неудачу, сделал вывод пьяный. Было неясно, о какой десятке он говорит, о тысячах или просто десяти рублях. Но, судя по виду его и разговорчивости, речь шла о десяти рублях. Женщины не уступали, смыкая ряды всё плотнее; шансов у мужчины получить деньги без очереди были нулевые. О десяти тысячах рублей так не кричат; хотя он был сильно пьян, но все равно инстинкт самосохранения должен был взять верх. Богатство было не в чести у христианских граждан Ленинграда. И у нехристианских, кстати, тоже деньги не были в почете, советские люди были бедны в основном тогда, кроме богачей, число которых совсем не было большим.
Но среди населения города состоятельные люди пользовались, как можно понять, интересом и популярностью. О таких людях говорили, сплетничали, их обсуждали. На них писали злобные доносы в большом количестве. Но если говорить честно, на многих писали доносы, это занятие можно назвать привычным и даже модным.
Инженер занял место в конце извилистого плотного человеческого ряда, в основном темного цвета. Курц стоял подле него. Такая очередь за деньгами была незадачей, ее Бремен не предусмотрел, но всё ведь предусмотреть невозможно. Пьяный притих, тоскливо озираясь вокруг в поисках веселья. Не было веселья в этом месте, что было странно, все-таки сберкасса, луч надежды, нет? Напряжение, ожесточение, злоба. Странное это место, правда?
Заняло получение денег около часа. Инженер с деловым видом, ни на кого не обращая внимания, рассовал пачки купюр по карманам, четыре пачки остались в руках. Он не без труда продрался сквозь людей со своей ношей. Курц, переместившийся к выходу, ждал его у дверей, наблюдая за ним оттуда. Он открыл инженеру входную стеклянную дверь, они прошли небольшое пространство, затем Курц распахнул перед ним вторую дверь в потеках воды, тоже стеклянную, они вышли вместе на улицу, где уже зарядил сильнейший дождина.
Инженер сел в машину на прежнее место возле Борзы. Прямо перед ними, перед самым углом здания, под железным козырьком над ступеньками склада продуктового магазина стоял милиционер и, покуривая папироску, внимательно оглядывал окрестности. Он медленно крутил головой с белым из-за неонового огня вывески сберкассы молодым лицом, составленным из простых геометрических линий, которые начертал северный геометр.
«Была бы тарелка, грохнул бы об асфальт», — подумал инженер. Он прямо сидел в машине и с напряженным видом ждал развития событий. С трудом повернув корпус, он аккуратно передал деньги Бремену из рук в руки. Тот с невозмутимым видом пачки принял, спросив: «Сколько здесь?» — «Тридцать две тысячи, как я говорил, можно пересчитать». Раскладывая деньги по карманам, Бремен сказал: «Нет, долг ваш, вы и считайте, за недостачу вам придется платить втройне». Гриша пришел в себя и сидел возле Курца и Бремена, насупив опухшее, как после большой пьянки, лицо. Инженер зевнул, затем еще раз. Борза проехал медленно на второй скорости квартал до Петрозаводской улицы и тормознул возле углового пятиэтажного дома. Мокрая и ненасыщенная темнота не била по глазам.
Курц вышел и выпустил Гришу из машины. Тот покачивался от перенесенного переживания. Руки ему не высвободили.
— Выходите вы тоже, ни о чем вас не предупреждаю, полная тайна, вы сами всё знаете и понимаете, да? — спросил Бремен инженера. Тот кивнул в знак того, что согласен со сказанным, понимает предупреждение, и, нагнув голову, в два резких движения выбрался на улицу. Он глубоко вздохнул, он не был осторожен, перестал им быть, ступил в лужу, не обратил на это внимания.
— Давай Борза, ну их всех на… поехали отсюда домой, — сказал Бремен. Он был чем-то недоволен. — Полжизни за стакан и разврат без границ и без края, прибавь, Борза, прибавь, — попросил Бремен. Борза, помнивший о законе, не желавший сгорать на мелочах, ему было достаточно остального сполна, прибавил скорости, но не слишком. Часто Бремен переполнял его своими словами и настроениями, но что он мог поделать, скажите?
— Ты его не видел, Борза, этого парня до этого? Что-то он мне показался знакомым, — мельком спросил Бремен.
Борза подумал, потом пожал плечами, что нет, ему не показалось так.
— А ты, Курц? Ты же художник, давай вспоминай, Боттичелли.
— Не знаю. Мне тоже показалось что-то знакомое, но никак не вспомнить, — сказал Курц.
Бремен смотрел на него с нетерпением. «Давай, Курц, дорогой, давай вспоминай», — читалось на его лице.
Дома было тепло. Особенно после дождливого вечернего города с пронзительным ветром. Бремен, не желавший справляться с настроением, включил радио, не раздеваясь хватанул водки, закусил кусочком черного хлеба и рухнул в кресло у стола. Радио передавало «Революционный этюд», который не успокоил Бремена. Борза принес из кухни два блюда с бутербродами. «Надо сказать Анзору, чтобы подвез овощей, огурчиков там, помидорчиков, а то всё всухомятку, в горле застревает», — у Бремена и его коллег застревали в горле бутерброды с икрой и красной рыбой, сырокопченой колбасой и кавказскими солениями. Только водка и коньяк КВ их и спасали.
— Ты запомнил, Борза, огурчиков чтобы Анзор подвез, понимаешь? — сурово сказал Бремен. Ему нравилось капризничать, иногда на него находило.
«Совсем Виктор Евгеньич разбаловались, и что с ним делать — никто не скажет, — подумал Борза. — Просто как крепостной денщик у царского офицера где-нибудь на Кавказе». Они находились в Ленинграде, крепостное право было отменено давно, а остальное было очень похоже.
— Скажу, Виктор Евгеньич.
— Не забудь, Борза.
— Завтра же и скажу.
— Садись к столу с нами, и ты, Курц, пожуй, а то одна кожа да кости.
Аппетит Курца иногда подводил его, он всегда был готов есть, но предпочитал делать это в одиночестве. Бремен никак не мог приобщить его к совместным трапезам, но постепенно, потихоньку он стал есть со всеми, и даже с приходящими девицами, вместе. Он улыбался шуткам Бремена и щедро скармливал милым дамам с рук дефицитные деликатесы в ненасытные алые и обожаемые рты с атласными деснами и хищными акульими обоюдоострыми зубками. Когда девушки вместе с едой играя прихватывали зубами пальцы Курца, тот нежно им улыбался в ответ, что, мол, хорошо, ласточки, хорошо, потом отыграюсь, потом. И что вы думаете? Отыгрывался, конечно, всласть, ничего не забывал.
Радио стало передавать «Полонез» Огинского.
— Совсем Советы рехнулись, никакой гордости, что они передают, музыку врага, — ужаснулся Бремен.
— Я люблю, почему врага? — спросил Борза с полным ртом. Он был рад, что его умнейший и мудрейший Виктор Евгеньич смягчились и сменили гнев на милость. Нервное и тревожное состояние Бремена не проходило, не менялось к лучшему.
— А потому, Борза, что ненавидели они Россию нашу матушку и сочиняли все это во время польских восстаний, проклиная завоевателей и оккупантов, — Бремен был торжествен и опасен.
— За Россию пьем не чокаясь, — сказал Бремен, пьяный от возбуждения и водки.
— Почему не чокаясь, Бремен? Что случилось вообще? — спросил Курц, осторожно откусывая от бутерброда с малосольной оранжевой и жирной рыбкой на слое масла и на ломте свежего черного хлеба. Вообще, такие вопросы задавать у них было не принято.
— Ну какое твое дело, у Вити больше прав, с этим все согласны.
— Ну, простите меня, я так хочу, хорошо? Без объяснений, если можно, — отозвался Бремен.
После этого он взял лежавшую на столе туго свернутую газету «Вечерний Ленинград», терпеливо и аккуратно развернул ее, разгладил рукой, приблизил к глазам и принялся читать. Значение и звучание некоторых слов он забыл. Или вообще не знал. Бремен поворачивал голову и обиженным и удивленным голосом спрашивал:
— Я не понимаю, что пишут эти несчастные щелкоперы, скажи мне, друг Курц, о чем все это, а? Я отстал от их жизни, что-то упустил, да? — Он растянул шелковый галстук на вороте рубахи, напряженно вглядываясь в слова и что-то шепча. — Что они пишут, позорники? Эти писаки неисправимы, Ленинград — город-музей, Ленинград — город трех революций, Ленинград — город социалистического труда. Красиво и бессмысленно, — восклицал Бремен, — ну что они талдычат!
Он, казалось, впервые прочитал эту газету, что, возможно, было правдой.
— Курц, ты представитель народа Книги, да? — обратился Бремен к кроткому коллеге по своей команде.
— Кажется, — кивнул Курц в ответ не слишком уверенно. Еще бы.
— А вот ты знаешь, кто вас назвал «народом Книги»? Удивишься, но это был пророк Мухаммед, а!
Он все не мог успокоиться. Никакой связи ни с чем предыдущим им высказанным не наблюдалось. Обрывки мыслей, мерцающее сознание. Может быть, Бремен сошел с ума? Все возможно.
— А ведь всë знаменитые журналисты, акулы пера, вот смотри: Иванов, Петров, Сидоров и примкнувший к ним Лебнер. Ты Лебнера нашего хромого, Курц, знаешь, читал?
Курц не знал Лебнера, знаменитого в городе дружинника, активиста, комсомольца, доносчика, человека с мутным лицом. Бремена не оставляло подавленное настроение, которое настигло его с утра этого дня. Алкоголь не помогал, езда на машине тоже, дождь не помог, разговор и даже возвращение домой с добычей не помогло.
Он потер гладкую щеку с почти детской нежной кожей и откинулся всем корпусом назад. Мрачная зеленая тоска застилала ему глаза, Бремен чуть ли не выл от страха. Предчувствия с самого утра не оставляли его, ничто не помогало. Оставалась некоторая ничтожная надежда на девочку из кордебалета Нату, на ее чудесные ягодицы. Страшная тоска сжимала сердце. Все в нем звенело, бубенцы его гремели безостановочно, малиновый звон стоял в ушах.
Борза, неподвижное грубое лицо которого выражало тревогу за волнующегося и огорченного Бремена, второй раз зашел в гостиную с новыми гостинцами из кухни. На этот раз он нес в правой руке блюдо со свежайшей, крупно порезанной его безотказным финским ножом пуукко кровяной колбасой всё с того же Мальцевского рынка. Борза, опытный человек, знавший толк в еде и торговле, очень любил этот рынок.
— Вот, Витя, покушай, исправь настроение, майкопская, для бар делана, — сказал Борза тихо, не без торжества, почтительно.
Он поставил тяжелое блюдо на стол и подвинул Бремену, который, быстро подавшись вперед, притянул его к себе. Колбаса черно-бурого цвета, похожая на тугую ядовитую сильную змею, пронзительно пахла ядреным чесноком, толченым суровым перцем, головокружительными кавказскими травами Адыгеи и сладковатым духом крови. Только любопытных жутких глазок гадюки у нее не было, но при желании, если напрячься, можно было обнаружить и их.
Бремен подцепил вилкой два ломтика колбасы и ласково положил их вместе с ломтиком хлеба в свой прямоугольный рот героя мультфильма, похожий на вход в пещеру в светло-бежевой туфовой горе где-нибудь в районе оазиса Эйн-Геди, что на Мертвом море.
— Эх, сука! Хорошо, спасибо большое тебе, Борза, сильно помог мне, не забуду, — зажмурив глаза, он закинул вслед за колбасой полный хрустальный бокал янтарного цвета КВ и облегченно выдохнул из себя раздражение, злобу, безумие. — Жру про запас, как Ваня-ключник, эх. И еще кусман сжуем, вот ведь счастье-то какое.
У Бремена, настоящего интуитивного язычника, было много общего с беременной женщиной, впервые переживающей головокружительное чувство материнства. Он был склонен к взрывам неудержимого смеха и безудержных рыданий, которые существовали в нем вместе и одновременно с дамским прагматизмом, цепкостью, неудержимой холодной жестокостью, неутолимым аппетитом и безграничной чувственностью. Бремен, по своим соображениям, не хотел только одного — смерти, ни своей, ни своих клиентов. У него была эта необъяснимая и совершенно непонятная для такого человека слабость, он позволял себе ей изо всех сил следовать.
Борза посматривал на него глазками в глубине неподвижного грубого лица почти с детским восхищением и восторгом. Курц также относился к Бремену с огромной благодарностью и уважением, только не всегда понимал его. Курц не удивлялся ничему, потому что ожидал от жизни чего угодно, любой провокации, абсолютно любой. Он считал жизнь опасным и жестоким приключением. Он сдерживал себя, стараясь не лезть и не прикасаться ни к чему без приглашения. До сих пор Курцу, сильному волевому мужчине, иногда снились голодные сны, он сердился на себя, гнал мысли о еде, наедался впрок, ничего не помогало. Ему снился густой суп с огромным куском мяса, жареная курица с картошкой… да мало ли что еще.
Он вспомнил стихотворение, которому его учила 19 лет назад в темный холодный вечер тетя Фира за круглым обеденным столом в Смоленске, кутаясь в любимую и единственную шаль: «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись! В день уныния смирись: день веселья, верь, настанет. Сердце в будущем живет; настоящее уныло: все мгновенно, все пройдет; что пройдет, то будет мило».
— Смягчайся, мальчик. Вспоминай иногда в трудную минуту, поможет, обрадует, обнадежит.
Значимые стихотворения, фразы, истории бывают в жизни каждого человека. Не все их запоминают, относятся к ним всерьез. Курц вот запомнил. Тетя Фира, коммунист с большим стажем, женщина без будущего (ну какое будущее у старухи, скажите), очень помогла Курцу кое-что важное в жизни понять. Хотя и добавим: не всё в коня корм.
— Ужасный месяц октябрь все-таки, — пожаловался Бремен. И без перехода деловым тоном добавил: — Съезди, Борза, к старьевщику и отвези ему полагаемое, не надо с этим тянуть. Он до восьми работает в лавке, машину оставь за углом. Если спросит, то объясни, медленно, интеллигентно и доходчиво, чтобы не было ничего непонятного. По дороге обратно подхвати девчат, и Нату нашу не забудь. Вот ваши доли. Три — на общее дело, мне — пять, вам — по две с половиной каждому, старику — девятнадцать. И смотри по сторонам, Борза, смотри внимательно, осторожно. Давайте.
Он всегда подробно их инструктировал, не упуская мелочей. В их деле не должно быть и не было мелочей. Из мелочей складывались потом срока, Бремен это хорошо помнил.
Было непонятно, когда он успел всё пересчитать, разложить и упаковать. Его отчет перед коллегами был педантичен и прост. На столе лежали аккуратно упакованные в газетную бумагу пачки денег, газеты стопкой лежали на тумбочке у окна: Бремен любил почитать фельетон, очерк, поэтический подвал, передовую, заметки о передовиках производства. «Родное-передовое, — говорил он, — все, что издано в Ленинграде, мне интересно». Бремен все успевал и все помнил, он был идеальный, если можно так сказать, руководитель. В любом состоянии.
Борза взял самую большую пачку и ту, которую ему подвинул указательным пальцем Бремен, одной рукой, сложил их в карманы обвисшего своего пиджака из темной материи в елочку, повернулся и вышел, оставив свой нож на блюде. У него был еще один не хуже в кармане пиджака в кожаных ножнах.
— Курц, на, возьми, — позвал Бремен.
Заодно заметим, что пиджак и брюки Борзы были пошиты на московской фабрике «Большевичка», куплено все было недавно, но казалось, что костюм его затерт и заношен, такое было свойство Борзы. У Бремена всё было как новое, у Курца тоже всегда всё с иголочки, а Борза на одежду внимания не обращал. Бремен ему говорил-говорил, но не впрок. Зато у Курца костюмчик был скроен по самым современным лекалам парижской моды. Мы не хуже, ведь так? Конечно так, ласточки!
— В газетке написано плюс семь, а на градуснике сколько?
Борза, негласный завхоз и хозяйственник, уже двигавшийся к выходу, сказал, что плюс три на градуснике в кухне за окном.
— Видишь, врут советские метеорологи, любимые… Курц, ты поезжай с Борзой, береженого Бог бережет, — сказал уже подвыпивший, но по-прежнему рационально мыслящий Бремен.
Борза попытался сказать «А здесь с тобой кто будет?», но Бремен махнул ему рукой: «Не хочу и слушать, я что, нуждаюсь в няньках? Не нервируйте Витю». Курц кивнул аккуратной головой с неизменным пробором, распрямился, как детская игрушка, поднялся, взял со спинки стула зашуршавший плащ, весивший всего ничего, молодцы итальянцы из Болоньи, и пошел вслед за Борзой.
— Возвращаются все, кроме лучших друзей… — промурлыкал Бремен. Голос у него был неожиданно чистый и сильный, похожий на голос популярнейшего автора в той песне из финальной сцены давнего черно-белого фильма про альпинистов, снятой на перроне Московского вокзала хмурым весенним утром. Он опрокинул еще бокал («не дай бог мне накаркать»), опять взялся за газету («ну что там труженики села нам маракуют?») и принялся, внимательно вглядываясь серыми озорными, несмотря на мрачное настроение, глазами, за чтение.
Бремен очень любил газеты, он не был привычен к свободному времяпрепровождению, так можно было сказать о нем. Читая, Бремен что-то напевал себе под нос. Прислушавшись, можно было расслышать «Сатана там правит бал», но «Фауст» звучал у него малоубедительно. Бремен, игравший свою невнятную игру с нечистой силой, боялся больше отсутствия свободы, чем проклятий невесть кого. «Где он и где я?» — задавал вопрос Бремен. Так он думал в то время, не слишком сильно надеясь на будущее. Бремен всегда правильно думал, изредка ошибаясь. Есть такие люди, которые угадывают всё и в частности будущее. Бремен был из них, в данном случае на свою беду. Он видел — и не во сне тоже — узкую камеру с выкрашенными зеленой краской стенами, синее движущееся небо за решетками на небольшом окне и дышал спертым воздухом замкнутого тюремного пространства.
«Надо сделать перерыв, залечь на дно, исчезнуть, не дышать, — оформлял мысль Бремен, — вот ребята приедут, и всё, нас нет, главное — не опоздать, спаси Господь и помилуй».
Освоившись после освобождения в городе и начав работать вместе с Бременом и Борзой, Курц совсем не неожиданно для себя вдруг начал рисовать. Он не забыл, как это делается, хотя лагерные портреты офицеров и лозунги с изображениями членов ЦК в расчет было взять трудно.
Истратив огромные деньги, Курц купил на черном рынке кисти, краски лучших марок. В частности, он приобрел у спекулянта набор колонковых кистей фирмы «Да Винчи». «Бундес, нераспакованный, от сердца отрываю, свое отдаю», — таинственным шепотом сообщил ему неброский бритый человек, который мог перемножать пятизначные цифры в уме. Масляные краски были итальянские, фирмы «Феррарио». «Безупречные, только получил», — сказал продавец. Как он их получил, об этом можно только догадаться, включив всю, так сказать, палитру фантазии. Щели, появившиеся в герметично закрытых прежде границах империи, должны были бы вызвать тревогу у ответственных за эту область жизни лиц.
Они стояли на солнце в половине двенадцатого на углу Литейного и Невского, в обе стороны шли люди, спиной к ним находился офицер милиции, зорко наблюдавший из-под молодых бровей мелькавшую перед ним жизнь. Курц выглядел благопристойно, ничего не боялся и не волновался. А уж продавец казался просто состоятельным, подающим надежды аспирантом в своей богатой и неброской, но дорогой иностранной одежде.
Продавший драгоценные кисти и краски человек, который знал абсолютно всех в городе (Ленинград, повторим, город небольшой), рассказал Курцу, что его старый товарищ по общежитию Коля Бабенко живет неподалеку на Лиговке вместе с женой Галей.
По словам этого уверенного светлолицего парня, оба работали в какой-то шараге, выпускающей портреты вождей и лозунги к праздникам, вполне преуспевали. Коля изредка покупает у него, у этого человека, качественные краски и кисти, он хорошо зарабатывает на копиях великих художников прошлого, которые заказывают у него разные состоятельные граждане города, поклонники Петрова-Водкина, Матисса, Шагала, Дали и других, им подобных. Заметили, как много процветающих полуподпольных, подвальных и просто подпольных организаций большого и малого бизнеса действовало в те годы в городе, который справедливо и без иронии называли «Колыбелью революции»? Таким Ленинград всегда был и, возможно, им остался. Всех этих подпольных и подвальных людей регулярно отлавливали, сажали, некоторых казнили, без этого в Ленинграде никак нельзя. Ну, это всем известно. Вместо выловленных немедленно появлялись новые, нет им числа… Как сказала героиня войны с немцами юная комсомолка Зоя Анатольевна Космодемьянская без иронии (ей было, если честно, не до нее): «Нас много, всех не перевешаете!» Правда!
— А жена его кто, Галя Авдеева? — перебил Курц говорливого торговца.
— Не знаю, но фамилия ей подходит, — сказал тот и засмеялся чему-то своему.
Кто ловил этих парней с таким призванием в жизни? Этот Дима, по кличке Киндзмараули, казался Курцу неуязвимым. При дневном свете многие люди кажутся уверенными в себе. Но, как только темнеет, уверенность эта исчезает, они же начинают бояться бог весть чего, в частности жизни.
Вот если Бремен боялся жизни как огня, то Курц жизни остерегался. Борза не боялся ничего, ни черта, ни Творца, у него был в жизни Бремен. Конечно, Бремен — это вселенная, это планета, но есть нюанс: «А что же еще, брат Борза, кроме этого чудного человека, Виктор Евгеньича? Что еще? Должно быть что-то еще, нет?» Недоумение и презрение вместо ответа можно было разглядеть на суровом глиняном лице непреклонного Борзы.
Картины Курца, которые можно было увидеть в дальней комнате его квартиры на Советской, были густо насыщены цветом, ничего лишнего не было на этих пейзажах и портретах. Голубые тени от голых черных деревьев на снегу возле черной ледовой дорожки, накатанной детьми на снегу между пятиэтажными домами последних лет застройки на окраине города. Или шагающий незнамо куда бодрый скуластый строитель в желтой рабочей одежде и оранжевой каске, в резиновых сапогах, отблескивающих острыми молниями света от зимнего солнца. Зеленое горлышко бутылки радостно высовывается из его бокового кармана, многое объясняя и в композиции картины, и в замысле автора, и в перспективе этой работы, говорящей о радости труда и трудового соревнования, особенно на фоне лозунга на синем торце недостроенного дома: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». Или уходящий вправо от центральной магистрали Московского района горбатый переулок с диким кустарником по сторонам и почтовой тумбой, грубо выкрашенной в креповый цвет, и прислоненным к ней детским велосипедом красного пожарного цвета с тремя желтыми колесами.
Еще был незаконченный портрет Эсфирь Вениаминовны, который он писал уже давно, сверяясь с памятью и с единственной потрескавшейся фотографией, где она с прямой спиной сидела за большим обеденным столом в бледном луче полуденного смоленского солнца в своей древней шали и обычной для нее задумчивой позе. Фотография была сделана лет 20 назад; Курц сомневался, как она попала к нему. Фотографий матери и отца у него не было никогда, и он их совершенно не помнил, да и не пытался вспоминать, если честно. А вот тетку Фиру помнил прекрасно и тосковал по ней, если только его чувства можно было назвать этим словом. Но помнил и вспоминал ее, это точно.
Бремен почувствовал усталость и неудержимо во весь рот зевнул. «А дверь-то закрыта за ребятами?» — подумал он устало. Вспомнил, что дверь захлопывается автоматически, что слышал звук поворачиваемого ключа Борзы, и тут же заснул под тяжестью тревожных мыслей, откинув голову на спинку кресла в специальную выемку для затылка. Кресло купил по случаю в комиссионке на Сенной Борза. Сокровище это реставрировано лучшим в этом деле мастером — он работал частным образом дома и не за все работы брался. Нужно было уметь убедить его — ну и заплатить.
Бремену приснилось, что он надевает коньки в вестибюле катка возле Рокфеллеровского центра в Нью-Йорке. Веселая оживленная толпа вокруг. Обстановка напоминает нечто среднее между домом культуры на городской окраине и западным развлекательным центром. Много света кругом, радостного оживления. Все любят праздники. Он говорит женщине в синем халате и со значком президента Кеннеди на лацкане: «Мне сорок четвертый, пожалуйста, сударыня». Женщина быстро улыбается и отвечает: «Да, конечно, сейчас, Холден». Через мгновение она протягивает ему новенькую пару коньков. Бремен-Холден благодарит ее и, присев в сторонке неподалеку, надевает коньки, они приходятся ему впору. Свои полуботинки со стоптанными каблуками он запихивает в специальный мешочек и передает их женщине за стойкой. Бремену, как он представляет, 17 лет, он не уверен в себе, бедно одет, судорожно думает о законах мироздания. Женщины, их тела, их мысли, их тайны занимают очень много места в его жизни, но ничего конкретного он с ними не совершает.
Он быстро привыкает к узким лезвиям и под сильными лампами на бесконечно высоком потолке зала катается в толпе, слушая вальсы и другие мотивы, известные ему и неизвестные. Он чувствует беспричинно, что совершенно счастлив. «Какой я дурак все-таки», — умильно думает Бремен, тут же натыкаясь на какого-то человека с каменными плечами, мгновенно валится на спину, не чувствуя боли от удара о лед, и бессмысленно улыбается, как ребенок. «Действительно дурак», — шепчет он.
Бремен спит довольно долго, просыпается от звука голосов: вернулись Борза и Курц. С ними были две девушки, одна из них — веселая красавица Ната. Борза кивнул ему в дверях, что всё в порядке, всё выполнено наилучшим образом, все довольны. Подойдя к обеденному столу и выложив на него свертки с едой из «Елисеевского», Борза положил перед ним продолговатый тяжеленный предмет, завернутый в газету. Развернув газету перед Бременом, Борза сказал:
— Старик остался очень доволен, подарил тебе кавказский кинжал начала века в знак уважения и благодарности.
Кинжал был красив совершенной красотой смертельного оружия. Он был очищен уксусом и отточен. В середине лезвия было отверстие, как бы рваная рана в металле, что усиливало впечатление страха и красоты оружия.
— Это чеченский нож из Гудермеса, — сказал Борза почтительно.
— Ах, какой ножичек, прелесть, как страшно, — сказала подошедшая от дверей Ната. Она знала, что ей дозволено больше, чем другим. — Тяжелый какой, ничего себе, что же им делают, Витя? — спросила она Бремена без тени кокетства.
— Головы отрезают им, — сонно ответил Бремен, несколько рисуясь, но не отходя от истины ни на сантиметр.
Ната не отшатнулась от этих слов, посмотрела на мужчину долгим взглядом, ее серые продолговатой формы глаза восторженно заблестели.
Вторая из приехавших девушек была выше Курца ростом. Очень милая, она курила болгарские сигареты из коричневой полусмятой пачки, выпуская светлую струйку дыма из угла алого порочного рта. Все те, кто приехал с Борзой, были неприлично трезвы, но, судя по их возбуждению и нервному поведению, этот пробел они намеревались исправить очень быстро. Борза принес свежего хлеба, и сытный сладкий запах его прибавил жизни в гостиной, в которой было 30 полных квадратных метров ленинградской жилой площади.
Соседи никого здесь не беспокоили, один раз пришел вечером выпивший дядя в расстегнутой рубахе и, заикаясь на согласных, попросил не мусорить на лестничной площадке, выложенной черно-желтым кафелем. Дверь ему открыл Борза, посмотрел сверху вниз, помолчал и тихо, без угрозы, сказал гостю: «Иди и не приходи больше, мужик». Дверь Борза не придерживал и не закрывал. Дядя смешался, пошаркал, отступил к лестнице и оттуда забормотал: «И девки к вам пьяные ходят, смеются, понимаешь». Борза вышел к нему на площадку, и дядя немедленно заскользил вниз на заплетающихся от страха и водки ногах, цепляясь за гладкие в трещинах перила двумя руками. Встречаясь теперь, он не здоровался, как и прежде, отводя хмурое лицо в сторону. Тень страха украшала его заурядное лицо неутомимого общественника, подлого квартирного склочника, стареющего хулигана, зоркого добровольца ЖЭКа. Борза смотрел на него как на вешалку, но более внимательно.
— Меда взял тебе, очень полезно и хорошо для тебя будет, Витя, — Борза выставил на стол литровую стеклянную банку, наполненную до самой крышки густой чудесной и непрозрачной субстанцией, — с чайком самое то.
Борза, законченный бандит без жалости и сострадания, вызывал умиление своими словами и поведением в такие минуты. Смотря, правда, у кого. Бремен посмотрел на мед с интересом, не забывая держать правую руку на значительных ягодицах Наты, наигрывая на них некую мелодию, которая была понятна только ему и ей. Бремен был правша. Не без сожаления он высвободил обе руки, взял банку, осторожно открыл ее, откинув белый лоскут из двойного слоя марли под крышкой, и большой мельхиоровой ложкой для супа выгреб себе огромную дозу меда и, счастливо зажмурив глаза, забрал все в себя. Бремен был сладкоежкой — ко всем своим другим важным качествам, как положительным, так и не положительным. Судьба его, несмотря на все положительные дополнения в виде ума, осторожности, преданности друзьям, поклонения питерским командам «Зенит» (футбол) и «Спартак» (баскетбол), стране Советов, монархической идее и кое-чему еще, сразу и не припомнить, не обещала ему букетов роз, спокойствия, тишины, великой карьеры, грандиозных успехов. Бремен никогда не вмешивался в жизнь своих друзей. Заботился как о младших братьях, но зря не лез: их жизнь, их забота.
Однажды Бремен попал на квартиру Курца. Спросив разрешения, откинул накидку с мольберта, вгляделся, задрал подбородок, что означало удивление.
— Почти шедевр, — сказал он мельком. У стены на полу стояло несколько картин в простых рамках лицом в тень. — Я посмотрю, да? — уверенно сообщил трезвый Бремен, иногда он вел себя так бесцеремонно, что было ему несвойственно. — А ты знаешь, Курц, птицу, удод? С хохолком на голове? Красивенькая такая, — Бремен разглядывал ночной городской пейзаж, осторожно держа картину за некрашеную рамку. — Не волнуйся, у меня не упадет, пока сама не захочет. Так знаешь?
— Теоретически видел где-то на картинке давно, — сказал Курц.
Борза, глядя перед собой, сидел с нейтральным видом у мольберта на венском стуле. Ужасная правая рука его покоилась на колене. Узкие глаза казались сонными, хотя он не спал. С некоторых пор, после тех кровавых событий в лагере, Борза вообще, можно сказать, никогда не спал. Боялся. Он как бы занимался сейчас медитацией после тяжкой работы, хотя и не знал, что это такое. Картины Курца его не интересовали, как и всякие другие картины; это было, так сказать, не его.
— И что? — Бремен любил водить такие разговоры с вопросами и со вторым смыслом.
— Ничего.
— А ты знаешь, Гера, что удод — символ Израиля, знаешь?
— Не знаю.
— Ну вот. А у России символ — двуглавый орел, сечешь? — спросил Курца совершенно трезвый Бремен. Он был очень неожиданный и оригинальный человек.
— И что? — Курц, очень далекий от национальных символов, не понимал связи. — Мне не совсем ясно.
— Ну как же, умные-умные, не могли птицу подобрать подходящую, ястреба там, сокола, в чем дело, — Бремен задумчиво рассматривал очередную работу Курца, которая висела в простенке за шкафчиком.
Это был раскрытый настежь городской пейзаж, выдержанный в цвете жженой охры, со стенами домов из светлого туфа, с каменным невысоким заборчиком, с бугристым пустырем под крутым обрывом, окруженным кустами свежего розмарина, с черной черточкой парящего хищника в синем небе, с каким-то непонятным трехтонным грузовичком, загруженным зелеными ящиками, и смуглолицым щекастым шофером, который позировал возле распахнутой двери машины с золотым гордым и надменным львом на крышке капота.
— Это ведь Иерусалим, Гера, правда? — подозрительным голосом частного детектива спросил Бремен.
— Правда, — в очередной раз удивившись прозорливости Бремена, сказал Курц, качнув головой с идеальным пробором, гладким юношеским лицом и тревожным светлым взглядом семитских глаз.
— Вот ведь какая память у вас всех, молодец Гера, я в тебе не ошибся. Я там не был, конечно, но похоже очень, сужу по роману Булгакова. Если рассматривать этот вопрос со всех сторон, то можно сделать определенный вывод: вы всё помните, абсолютно всё, позвоночник вас не подводит. Красавец, рад что не ошибся в тебе — да и в Борзе тоже, спасибо вам, братья. Сердечно рад быть вашим другом. А еще есть про Ершалаим, Гера? — он был совершенно непонятен, этот Бремен. Может быть, все дело было в том, что он не пил давно, и плохое настроение вместе с ужасными предчувствиями взяло верх над ним. Все могло быть причиной такого интеллектуального расслабления Бремена, со стороны понять было ничего невозможно. Но надо признать, что Бремен всегда (или почти всегда) пытался добиться истины.
— Есть два городских пейзажа, но не закончено еще, нужно время.
— Покажешь потом, ладно, Гера?
— Обязательно, — Курц был сильно удивлен содержанием разговора с Бременом, этот разговор стал неожиданностью для него. Хотя жизнь так часто преподносила ему такие странные случаи и беседы, что он мог бы уже привыкнуть ко всему. Но вот, удивился все равно.
— На столичные пейзажи я подписываюсь, Курц. Конечно, Питер я тоже очень люблю, патриот, можно сказать, моей матушки России, но сейчас говорю о столице мира, — Бремен продолжал удивлять в этот день и прежде всего, кажется, себя. — Это трогательно, что мой товарищ так рисует. Или все-таки правильнее сказать «пишет», а?
На лице Бремена было написано искреннее выражение, говорившее: ну не знаю я, откуда все берется в этом Курце, не знаю. Был свой, тихий, исполнительный, суровый бандит, жестокий аккуратист, ухоженный пижон, а тут — нате вам, настоящий художник. Правда, справедливости ради добавим, что Бремен всегда думал о Курце как не во всем предсказуемом и не до конца понятном человеке. Борза тоже мог удивить, но он был Бремену понятен до изнанки, до самого нутра. А вот Курц…
Курц принес из кухни чайник с кипятком. На низеньком столике возле узкой тахты с расправленным ватным одеялом в цветных сатиновых заплатах были расставлены вместительные кружки. В фарфоровый бело-синий чайник на два литра Курц аккуратно ссыпал пачку индийского чая с черным слоном на этикетке и накрыл его вафельным полотенцем. Выждав минуту, он осторожно убрал полотенце и, придерживая крышку пальцем, разлил по трем кружкам черного цвета напиток, наломал две толстые плитки горького шоколада в тарелку из того же набора, что и кружки с чайником, и сказал: «Вот, пожалуйста». Борза придвинулся со стулом, рука его походила на деревянную захватанную рукоятку кузнечного молота. Бремен приблизился к столу и, нагнувшись, взял свою кружку. Курц был последним. «За хозяина квартиры, за нашего верного друга и товарища пьем, за его большой природный дар», — провозгласил Бремен. Борза кивнул, все сделали по большому глотку. Выдохнули, съели по куску шоколада. У Борзы даже лицо стало светлее. Он сделал еще один большой глоток.
— Есть одна дама, — сказал Бремен, — директор салона красоты «Фантазия» на Радищева, ей мешали, обижали. Обратилась ко мне за защитой. Надо подъехать, помочь — внимательно, без нервов. Вместе с Курцем. Звать ее Ирина-мандолина для своих, а в миру Ирина Васильевна, — это была просьба Наты, но Бремен не всегда всё им рассказывал, что-то оставлял про запас. Да и не надо всё знать, потому что лучше спишь без знаний. Бремен не очень любил такие просьбы: мороки много, навара мало. Но Ната очень сердечно просила, очень.
— Поехали сейчас, — Бремен не любил такие дела делать без подготовки. Но с гопниками, как ему сказали, можно было сделать всё сразу и так. Особых сборов не было, чаек допили, поднялись, оделись и поехали. Борза был за рулем, Бремен рядом; Курц на заднем сиденье с некоторым любопытством разглядывал свои ухоженные блестящие ногти. — Два часа — и вернемся, дел-то на раз-два. Ты, Курц, не садишься к маникюрше, это в другой раз. Пожалуйста, Гера, — отношение Бремена к Курцу изменилось с этого дня кардинально, пройдя за один-единственный час сложнейший путь от коллегиально-дружеского до почтительного.
Доехали быстро. По привычке Борза остановил машину метрах в тридцати от входа. «Без нервов, жестко и быстро, Курц заходит первым», — напутствовал их Бремен. Мужчины выбрались наружу и пошли энергичным шагом наискосок по мокрому тротуару ко входу с тяжелыми дверьми и двумя щербатыми ступенями наверх к предприятию передового социалистического труда.
Бремен благословил их добрым словом, пожелал успеха в их сложном деле и достал из кармана плаща стильную, обшитую кожей фляжку. Бог знает, что в ней было налито, но плохого точно не было. Он сделал большой глоток, отвинтив крышечку большим пальцем той же руки, выдохнул, отставил руку с флягой в сторону и улыбнулся: «Эх, хорошо». Он с огромным удовольствием повторил глоток, завинтил крышку и стал смотреть, как и что там у его ребят. Ничего было не видно, и всё было непонятно.
Курц зашел в салон красоты первым, придержав дверь для Борзы. Пара эта производила значительное впечатление: с худыми квадратными плечами, значительный, с как бы глиняным неподвижным лицом Борза — и стройный, светловолосый, небольшой Курц, медлительные, знающие себе цену молодые мужчины.
Хотя уже начинало темнеть, света здесь еще не зажигали. В большом холле с очень высокими потолками слева от входа сидела за столиком с резными ножками молоденькая пшеничного северного тона кассирша. На ней был белый халат, очки без оправы, на отвороте блузки виднелась пластмассовая брошка, изображавшая бабочку-капустницу. Сбоку от девушки стоял массивный кассовый аппарат. На нем была нацеплена бумажка с надписью карандашом: «Испорчен».
Прямо напротив входа в глубине помещения сидел юноша, по виду старшеклассник-хорошист. Перед ним на табуретке лежала исчерканная синими линиями и фигурками бородатых монстров на полях газета «Советский спорт», на которой небрежно валялась дорогая дефицитная авторучка «Паркер» в металлическом корпусе, готовая вот-вот упасть на пол. Также находился исцарапанный телефонный черный аппарат довоенного производства.
— Позови главного, — сказал пареньку Борза, не здороваясь. Много чести и не по рангу. Бремен, кстати, если бы не был сильно пьян, поздоровался бы обязательно. А про Курца сложно сказать, он был подвержен сменам настроения.
— Скажите, по какому делу, а то тут многие ходят, — ответил юноша без малейшего волнения. Он тоже не поздоровался, был весьма уверен в себе.
— Скажи, что люди пришли.
Бремен, отпив в машине еще один большой глоток и доведя общую сумму выпитого за последний час до 280 граммов пятилетнего украинского коньяка «Борисфен» и кружки чифиря, заеденными куском горького шоколада, глядя на густой дождь и дубовый вход в салон красоты «Ленинградская орхидея», будучи трезвым и памятливым мужчиной молодых лет, вспомнил, что «свобода человека — это возможность делать все, что не наносит вреда другому». Бремен хмыкнул. Он знал жизнь, прочитал много книг, у него была отличная память, еще не вся пропитая. Фаталистом он не был. Он недовольно пробурчал, глядя перед собой в залитое дождем ветровое стекло мутными глазами: «На земле весь род людской чтит один кумир священный, он царит над всей вселенной, тот кумир — телец златой».
Из стеклянной двери зала вышла дама с уложенными на затылке волосами, челкой до зеленых глаз и обнаженными до плеч розовыми прекрасной формы руками. Она прошла холл, стуча каблуками, и подала девушке-кассирше листок. Та вслух произнесла: «Так, что здесь у нас? Прическа, укладка, завивка, маникюр… Так… рубль семьдесят плюс два сорок пять… плюс рубль шестьдесят четыре… итого пять рублей семьдесят девять копеек».
Дама открыла, щелкнув замком, лакированную черную сумочку, висевшую на руке, и достала кошелек. Протянула сизую и зеленую бумажки, не глядя на замешкавшуюся кассиршу. «Сдачи не надо, милочка», — отчеканила она, взяла с вешалки в углу свое бежевое манто, отороченное седым каракулем, надела его с сердитым видом и ушла не прощаясь, косо и внимательно взглянув на Борзу, небрежно на Курца. Мужчины были не в ее вкусе. Хотя… Кто знает, как говорится, «быть может»… Бремен бы ей пальто подал, конечно. Но Бремен был в машине один со своими мыслями, двумя карамельками и «Борисфеном», что означает «Днепр».
Не снимая шуршащих своих плащей, Борза и Курц, погруженные в свои мысли, молча и скромно сели на стулья у стены в безрадостного серого цвета обоях. Юноша в углу звонил своему начальству, там было все время занято, но он не оставлял попыток. Раз говорят, что люди требуют, значит, в своем праве, надо обязательно вызывать. Они были очень собраны, Бремен и Курц, это было видно невооруженным взглядом. Белолицая кассирша с желтой косой, накрученной на хорошенькой головке, оживляла эту странную картину в холле с беспрерывно звонящим по телефону парнем в дальнем углу. Девушка огладила себя, встала и подошла к пареньку: «Вот, Олег Николаевич, деньги за сегодня», — сказала она ему, протягивая потертую палехскую шкатулку. «Иди быстро к черту», — сказал парень, но шкатулку взял и поставил рядом с собой на пол у ног. Девушка вернулась на место с удивленным и раздраженным личиком, как бы досадливо говорившим всем присутствующим: «Ну что с ним поделать, с этим дураком». Юноша повернулся и с облегчением доложил Борзе: «Через пять минут придут. Сердятся».
Действительно, через несколько минут вошли четверо молодых людей. Один, самый плотный, с решительным мрачным лицом, с перебитым носом бойца, одет в шерстяной тренировочный костюм, так называемый мастерский. У свитера поднят воротник с белой каймой и застегнута молния до острого кадыка. Этот остался прикрывать тыл и держать дверь. Всё у них было отработано и оговорено. Все немного выпили, до 300 граммов на брата, не больше.
Главный, в расстегнутом черном полупальто, держа правую руку в кармане, глядел очень сердито. Еще двое походили друг на друга, как близнецы, коренастые дети задних дворов. Они вряд ли могли кого-нибудь порадовать своим видом. Парни стояли позади своего главаря, прикрывая его с боков.
Борза и Курц поднялись им навстречу. Они не были впечатлены этой группой людей грозного вида, что им внешний вид, что они, девочки-школьницы? Все надо доказывать делом в жизни, правда? Все вместе по предложению Борзы вышли на темную улицу тесной группой и зашли в сквер за домами со слабо освещавшим пространство фонарем на углу. Бремен вышел из машины и двинулся вслед, он контролировал ситуацию как верховный главнокомандующий. Но Борза и Курц обошлись без помощи Бремена. «Делов-то — плюнуть и растереть».
Борза ответил на вопрос главного «Вы кто такие, чьи, от кого?» в двух словах. Договорились обо всем. Борза отходил к Бремену на консультацию за всеобъемлющим ответом, и тот всё сказал, как есть. Ответ Бремена был главным выслушан с полным уважением. Он тут же отдал деньги, которые у него были с собой, сказав, что остаток отдаст завтра утром директору салона Ирке. Пацана из холла они сейчас убирают, получают свой месячный минимум и валят. Никаких споров не было, возражений тоже.
Главарь протянул широкую руку, и Борза пожал ее без опаски. Затем эту руку пожал Курц, и парни ушли, сталкиваясь плечами и не оглядываясь. В ночь и холодную тьму, так сказать. Ни с чем. За ними с трудом поспевал извивающийся пацанчик из холла. В кургузом пиджачке ему было холодно, и он делал неловкие движения худыми руками при ходьбе.
Остается спросить, что такого, так повлиявшего на ситуацию, сказал Борза главному гопнику? Борза сказал ему: «Мы лахтинские, понял?» И тот сразу всё понял. У так называемых «лахтинских» в городе была репутация очень серьезных людей. Бремена эта их популярность безумно раздражала, но ничего поделать с этим он не мог.
— Борза, ты сходи, ради бога, к директрисе этой, Ирине Васильевне, отдай деньги, познакомься, она ничего дама, должна тебе понравиться. Познакомься, поговори, объясни всё, чтобы не волновалась, пригласи к нам вечерком отпраздновать, пора уже тебе, пора, — сказал Бремен.
Тот вздохнул, подумал, поглядел на Бремена, чутье его не подводило, и, согнувшись, вышел из машины. «Жигули» были не для его габаритов. Но других не было. Борза чувствовал, что в этом визите кроется некий подвох. Ни зги не было видно. Борза ступил в глубокую лужу, длинно выругался матом, долго стряхивал воду, стоя на одной ноге, и пережил многое, пока дошел по ступеням, хлюпая, до входных дверей салона. В холле стало как-то веселее, свет из рабочего зала помогал, пропала некоторая напряженность, которую вносил, как ни странно, субтильный юноша со старым телефоном и исчерканной синими чернилами газетой «Советский спорт». Девушка с испорченным кассовым аппаратом и пшеничной косой на голове посмотрела на Борзу с интересом и без привычного испуга, хотя ему это было все равно.
— Давно хотел тебе сказать, Гера, да всё не получалось. Вот сейчас скажу, — Бремен говорил абсолютно трезвым голосом, продолжая делать глотки из своей волшебной заветной фляжечки с «Борисфеном», которая всё не кончалась, как и дивный Днепр. — Ситуация вокруг нас, не хочу каркать и пугать, но необходимо быть реалистами, сгущается. Гулять нам недолго осталось, это ясно. Так я хочу тебе сказать следующее: бери манатки, бабки, какие есть, и вали в Израиль, Гера. Благо сейчас можно и люди свои есть, тебя выпустят, ты им не нужен, сирота голимая и судимая, давай, Курц, вон у тебя дар какой божий, давай.
Курц, холодный человек, старавшийся никогда ничему не удивляться, был удивлен чрезвычайно, буквально потрясен. Он не ожидал такого. Он всегда говорил свободно с Бременом и Борзой, высказывал всё, что думал, конечно, не всегда всё договаривая. Но это понятно, разве все всë договаривают, особенно люди таких профессий, надо что-то и при себе оставить, верно? Но Бремен высказал сейчас нечто непроговариваемое, в принципе касающееся судьбы, нечто непроизносимое даже между близкими людьми. «Перепил, что ли?» — подумал Курц, глядя сбоку и сзади на лицо Бремена. Было слишком темно в машине, чтобы прийти к какому-либо определенному выводу. Что-то определенно с Бременом было не так.
— Меня тоска гложет и предчувствия плохие, не сплю, ничего не помогает. Вот сегодня заберут, думаю, с самого утра. А у тебя меня просто озарило, да это же Иерусалим Герка рисует, решил тебе сказать. Ты не думай, Борза скажет так же, как я, давай Гера, — повторил Бремен. — А если нет, то это будет как несбывшаяся любовь, будет за тобой ходить хвостом всю жизнь, имей в виду, если сейчас не уедешь. Давай, Гера.
Бремен был очень умен, как бы подтверждая старую истину о том, что с умным лучше потерять, чем с глупым найти. За Витей Бременом можно было смело ходить и записывать, и всё бы шло впрок, только никто не ходил. Хотя некоторые и запоминали накрепко. Бремен со всеми говорил по-разному. С Борза так, с Курцем иначе, с Натой совсем по-другому, а уж с этим убогим инженером — лучше и не спрашивайте. Все это, конечно, до поры до времени, потому что пил он по всем самым суровым и самым крутым русско-ирландским меркам все-таки слишком, непомерно. И так как за всё рано или поздно нужно платить, приходится платить, то и он, Бремен, за всё, конечно, заплатит, но потом. А потом это уже и не в счет, правда?
— А вы как будете здесь с Борзой? — спросил Курц, совсем как растерянный мальчик.
— Мы будем здесь, как и были, мы привыкшие, за нас не беспокойся, а ты езжай к своим, у тебя талант, — он сделал еще глоток «Борисфена», который благополучно закончился во фляжке. — Вот видишь, и «Борисфен» закончился, всё кончается, Гера. Слушай меня, Курц, я очень умный. И начальник, кстати, там у вас сменился, Изей звать, слыхал? Там рожденный, генерал, хороший знак, а то всё местечковые были: Додики там, Левы, тетки какие-то киевские, вот теперь все будет как надо, ты запоминай, Гера, запоминай, я очень умный. И начинай собираться уже, времени почти не осталось, брат.
Конечно, Бремен имел право на ошибку. Тем более что пил сверх меры, потому и ошибался так значительно. Вы выпейте с его и попробуйте не ошибиться.
Оставляя мокрые следы на полу, Борза прошел в рабочий зал с разгороженными стеклом отсеками и одетыми в белые халаты работницами. Осторожно постучав в дверь с надписью «директор И. В. Надолина», зашел внутрь, не дождавшись приглашения.
Через десять минут Борза вышел наружу, придержав дверь Ирине Васильевне Надолиной, раскрасневшейся от волнения и удовольствия молодой прелестной женщине, директору новой формации, как ее называла легкомысленная, обаятельная и дальновидная родственница Ната. Надолина не была красавицей, но она была чрезвычайно привлекательна и многообещающа, что ли. Улыбка на ее молодом лице с ухоженной кожей была победоносной и расслабленной. «Таня, ты уходишь последней, включаешь сигнализацию, выключаешь свет, закрываешь дверь», — отдала последние распоряжения Надолина сидевшей у дверей маникюрше и вышла на улицу, как выходят королевы: не оглядываясь назад, надменно и уверенно.
Она была в расстегнутой легкой шубке цвета шоко, сшитой из американской норки породы Блэк Нафа. Эта невесомая выше колена бесценная шубка, как и сопровождавший даму страшный, но любезный Борза, говорили о хозяйке много больше ее подробной биографии в следственном отделе ОБХСС, в котором работали, что известно всем заинтересованным персонажам, цепкие, холодные, въедливые, знающие и опытнейшие профессионалы своего дела.
Ира, которую за глаза друзья и коллеги называли Ирка-мандолина, непонятно почему, была замужем, у нее было двое детей и муж, взрослый человек, занимавшийся наукой. Ирина Васильевна зарабатывала больше мужа, водила автомобиль «Жигули», купленный на свои заработанные деньги, жила как хотела, но к мужу была привязана. Он был скуповат. Борза ее свел с ума своим прихватом, взглядом и жутким выражением глиняного лица.
Увидев эту пару, выходящую из дверей (Борза ласково, восхищенно и крепко придерживал ее норковый локоток), Бремен удовлетворенно прошептал: «Ну вот, дожили, Гера. Теперь, может, и Борза разговеется c божьей помощью, и ему отломится от этого слоеного пирожного вдосталь». Борза подошел к месту возле водителя, которое занимал Бремен. Тот отвернул окошко, и Борза сказал: «Это Ира, мой друг, она поедет с нами к нам, отпразднуем знакомство». Бремен хрипло ответил: «Очень рад, Ирина Васильевна. Садитесь к нам, простите, я сегодня здесь пригрелся, садитесь к Гере назад, он ласковый, вам понравится, а Шура поведет, давайте поедем уже». Все расселись, Борза спросил даму нежным голосом: «Вам удобно, сударыня?» — «Спасибо большое, вполне», — сказала Ира горловым голосом певчей птицы, сложив руки на круглых коленях и пристроив рядом с дальним от Курца левым бедром сумочку и пакет из оберточной коричневой бумаги с зелеными ручками.
От этой женщины пахло духами и помадой. Можно было различить запахи амбры, аниса, лесного дыма, каких-то неведомых цветов, спирта и еще чего-то. Курц, человек цвета и запаха, живший этими чувствами, наслаждался соседством с женщиной, которая и сама прекрасно ориентировалась в пространстве. «Веду себя, как падшая девка», — с удовольствием подумала она. Курц, прикрыв глаза, вдохнул еще раз. Она улыбнулась чему-то, этот невысокий мужчина с маленькими руками, еще не сказавший ни единого слова, ей очень понравился. И Борза ей очень понравился, даже больше, чем понравился. Бывают такие дни в жизни, когда женщине всё нравится. К сожалению, они не так часты, эти дни.
Бремен пел, глядя на черную дорогу в ветровое стекло. «Борисфен» закончился во фляге, но Бремен не очень грустил, а довольно точно и, бесспорно, нежно и ласково пел: «Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит полночная звезда, кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…» Можно было разобрать слова, чего обычно сделать при его исполнении было сложно. Или он не допил в этот день, или тоска одолела, сразу не разобрать, а возможно, и то и другое.
Борза объехал стоявший на остановке переполненный трамвай, поодаль тускло горел одинокий фонарь, который подпирал пьяный, сползающий на мокрый тротуар пролетарий, который всё не мог соприкоснуться с лужей на асфальте. Обогнув по осевой группу людей в темных одеждах, оставшихся в ожидании следующего поезда, Борза поехал, соблюдая все правила движения (этого всегда настойчиво требовал пунктуальный и осторожный Бремен), домой к музыке, к вину, к любви и спокойствию.
— Я вам очень благодарна, товарищи, — голосом с сердечными и душевными интонациями сказала вдруг Ирина, она была преисполнена чувств и все еще пылала: исключительно пылкая женщина. От непонятно какой реки, в Ленинграде их несколько, навстречу их машине полз туман, вернее, клочья его. Борза еще сбавил скорость, они еле плелись по полупустому Невскому.
— Хорошо ведешь, Шура, автомобиль, не поддаешься страстям, — похвалил шофера Бремен. Борзе вполне можно было дать 49—50 лет, с тем же успехом ему можно было дать и 25. Ирка-мандолина признала его юношей, только что после армии, это можно было объяснить симпатией. Борзе было на 12 лет больше, но кто считает.
Бремен запел по-прежнему красивым голосом, не совсем похоже, но лирично и душевно: «Катари-ина, молоды-ыца, поды сюда…» Закончив куплет, Бремен без перерыва мягко сказал, не обращаясь ни к кому: «Когда я был ребенком, да, был такой период в жизни, у меня была няня, бабка из Белоруссии, так вот она эту песню мне пела, хорошая такая женщина была, умерла, наверное, уже». Почему-то он счел нужным объяснить себя, мы же говорим, что тоска.
Машина притормозила и плавно остановилась, разбрызгав черную лужу, у подъезда. «А вот мы и приехали уже, Ирина Васильевна», — нежно сказал Борза, открывая свою дверцу. В образовавшийся проем сразу же ворвались капли дождя, но Борза ничего не замечал. Бремен качнул головой в знак того, что случается нечто невероятное, как будто бы власть Советов прекратила рулить в Ленинграде. А что, всякое случается, всё бывает в жизни. Курц, привыкший не выказывать чувств, не смотрел в их сторону и потому не удивлялся ничему.
При входе в парадную навстречу им вышел сосед-склочник, он опустил глаза долу, заметив Борзу. Тот скользнул по мужчине, как порезал движением кисти лицо наискосок, а может быть, и действительно порезал, — сосед улетел в ночь и дождь с глухим криком ужаса. Они поднялись в квартиру весело и быстро. Борза, герой последних часов, изъяв медный ключ весом в 500 граммов, открыл дверь с двойным замком. В гостиной дремал Леха, оставленный вместо хозяев на всякий случай. «Леша, займись движком, что-то мне не нравится там, постукивает, до девяти утра завтра надо успеть», — сказал Борза деловито.
Леша поднялся, развернул синий фантик «Мишка на Севере», стыдливо забросил желанную конфету в рот, смял бумажку и засунул ее в карман, пряча от чужих глаз. Бремен наблюдал за ним с интересом. Он сделал движение, как будто бы моргнул, и Борза быстро уложил механику в карман брюк бирюзовую ассигнацию. Леха заметил движение Борзы и со словами «премного благодарен, успею, конечно» вышел из комнаты тремя широкими шагами, смиренно наклонив голову, плотно и тихо прикрыв за собой входную дверь, тяжко щелкнувшую медными засовами стальных замков, произведенных в блаженные советские годы нэпа.
Вернувшийся в Ленинград из лагеря Курц очень хотел встретиться с ребятами из Академии. Галя и Коля жили на Лиговке в маленькой однокомнатной квартире со всеми удобствами. Курц позвонил, и Коля сразу закричал: «Давай к нам, бери такси, я встречу и заплачу´ у входа». — «Тоже мне богач нашелся, заплатит он, не надо, я и сам с усам», — радостно сказал Курц. Через 20 минут он был у них на четвертом этаже, поднявшись без лифта, которого не было. У входа в парадную стояли пацаны в полупальто с уродливыми накладными карманами, покуривая, поплевывая сквозь зубы, обсуждая жизнь и беспощадные тупики ее. Маленький Курц постоял напротив них, глядя перед собой беспощадными, как бы тлеющими глазами иерусалимского сикария. В руках у него была корзинка, как у Красной Шапочки, с накрытыми шелковой салфеткой продуктами из «Елисеевского». Он молчал. Один из парней, помоложе и поглупее, сказал ему: «Попроси, дядя, пройти, и мы подумаем об оплате, быть может, пустим тебя, ты к кому?» Курц молчал, он перенес корзинку из правой руки в левую, хотя обе были ударными.
Главный из троих, сориентировавшись мгновенно, оценил ситуацию на местности и сказал Курцу: «Извините нас, не узнали, проходите, пожалуйста». Кто там мог знать Курца на Лиговке, после пяти лет отсутствия, скажите? Он и не бывал до этого на Лиговке. Это просто волчья кровь чует своих, свою породу и ничего другого, а за дураков мы не в ответе, они сами за все отвечают или ответят, обязательно ответят. Начальник наверху, на самом верху, Он не фраер, Он всё видит. Курц прошел мимо посторонившихся парней, коротко кивнув всем им, молчащим и оцепеневшим.
Коленкоровая дверь у ребят была не заперта. Коля, высунув язык и сопя, лежа на полу, точнее, стоя на коленях, дописывал плакат — белое на красном, взятый на доработку домой. Плакат гласил: «Сытый работник завода — надежная опора для народа». Это должно было висеть до ноябрьских на входе в заводскую столовую, где Коля числился художником в штате предприятия; его черно-белая фотография со студенческих времен в овальной рамке висела на доске передовиков производства. Плакат про опору и сытость должен был его обеспечивать щами и биточками в ближайшую пятилетку.
Галя, с распаренным красным озабоченным лицом, быстро двигаясь мелкими танцевальными шажками, жарила в теснейшей кухне (шесть квадратных метров: раковина, столик, плита, кот) котлеты, которые Коля называл «авдеевскими». Дверей в кухне не было, Коля их снял и выбросил к чертовой матери, из экономии места, запах был мясной, хороший, свежий. Одновременно Галя крошила зеленый лук в картофельный салат, добавляла моченую клюкву в варившийся из сухофруктов компот и кормила на подоконнике толстого упрямого кота Базилио ошметками фарша со словами: «Ешь, мой хороший, поправляйся, цыпа моя, а то совсем стал кожа да кости».
Потом пришла Лиля; ее хозяева позвали для симметрии или еще для чего-то, трудно сказать. Лиля раздобрела, у нее было двое детей, муж объелся груш, скучная работа, скучная жизнь. График в издательстве, звезд не хватает. Она была безупречно одета, как гувернантка в богатом профессорском доме. Лиля удивилась, увидев Курца за столом, на который он выложил свои деликатесы: твердый сыр с полужидкой мякотью, копчености всех видов, литровую бутылку «Столичной», помидоры и огурцы (свежие, в октябре), мандарины, голова кругом. «Ты что, Герка, с ума сошел, где это видано? Разбогател в тюряге? А ну забирай!» — воскликнула Галя гневно. Курц поглядел на нее без выражения чувств, и она замолкла. Только на Лилю у него не было особого влияния, как и прежде. «Всё тот же волчара, каким родился таким и помрет», — подумала она неожиданно весело, все-таки прошло время с тех самых пор. Его косой пробор ей впервые понравился, ей-богу, понравился. И только Коля, чистая душа, ничего не говорил и был рад другу, улыбаясь ему как возвратившемуся после долгой разлуки брату.
— А что Валерик? Жив? Цветет и пахнет? — поинтересовался Курц.
— За встречу пьем, — сказал Коля.
На нем были заношенный свитер, так называемый домашний, и праздничное выражение лица. Он осторожно откусил от котлетки, привычно заел хлебушком с горчицей, которая могла пробить любую горечь и рассеять любой водочный туман. Он был крепко составлен, ладно скроен, умен, добр, порядочен. Чего-то ему не хватало для того, чтобы стать настоящим художником, но понять, чего именно, сразу, с наскоку было нельзя. Увы, всего того, что недоставало Коле-художнику, было в избытке у жестокого бандита Курца. Откуда?! Почему?! Неизвестно, большой секрет.
— Валерик твой хромает, морда кривая, плечи разной высоты, с рукой у него что-то, но живчик, соображает, учебу после той истории забросил, торгует, процветает.
Галя выглядела так, как будто не прошло этих советских счастливых лет, крушения надежд на живопись, крушения мечты о детях. Какие ее надежды не рухнули, какие мечты не стали невесомой бессмысленной чесночной шелухой? О чем тут говорить… И все же она, Галя Авдеева, никогда не унывала, у нее был счастливый характер, она знала, что такое хорошо, а что нехорошо. Она всем была довольна, жила в ладу с собой, с мужем, со страной. Просто она от многого избавилась, отбросила глупости в сторону — да просто забыла о них, и слава богу. Иногда ей снились краски и линии, какие-то яркие пейзажи, которые якобы она писала. Утром боль проходила, и она обо всем забывала, этого не было.
Молчание за столом длилось чуть больше минуты. Лиля, которая сидела прямо напротив Курца, рассматривала его чуть ли не в упор. Она нашла в нем новые черты. «Он похорошел, время сработало в его пользу», — решила женщина и улыбнулась ему зелеными таинственными глазами ведьмы.
— В ад твой Валерик не попал, как видишь, да и ты, милый, туда не пробился, хотя у вас обоих был серьезный шанс. Всё еще впереди, — сказала Лиля Курцу. Она вела себя как девочка в шестнадцать лет, задиралась и скандалила, ей это нравилось. Курц, кажется, понимал причины. — Ты не должен оставлять живопись, я помню, что говорил о тебе Петр Акимыч. Он потом долго сокрушался, переживал, собирался к тебе поехать на свидание, поддержать. Он доехал до тебя, Гера?
— Не доехал, — ответил Курц, — но два письма его дошли, посылка была от него хорошая. Он что, умер?
— Нет, почему, не дай бог. Вышел на пенсию, суки завистливые с кафедры поспособствовали. Уехал в деревню, достану тебе адрес, если хочешь.
Коля увлеченно ел котлеты, не забывая Базилио, которого кормили все, даже Лилька, не терпевшая хитрых попрошаек. Базилио, бурой масти наглый котяра, ел выборочно, не всё подряд. Лиля ворчала «Видите, какой он балованный» и бросила коту кусочек сыра. Тот обнюхал еду и откинул ее лапой, как мячик. «Фу, ну ты посмотри, какой принц», — сказала Лиля восхищенно.
— Не жалеешь, Герчик, о той истории, — с невинным видом спросила Лиля. — Ведь все могло быть иначе, нет? На, котяра, жри, объедайся. И кинула Базилио кусок котлетки.
Коля и Галя смотрели на Лилю с явным осуждением. Они страдали и за Курца и за Базилио, было не совсем ясно, за кого больше. Чтобы никого не обидеть, скажем, что любовь свою они поделили поровну.
В стянутых к затылку волосах Лили был заколот скромный овальный гребень слоновой кости с несколькими бриллиантами, явно работы дорогого и умелого ювелира старой школы. Она тихо, насколько могла, жила в роскоши и обожании, скучая неизвестно по чему.
Галины котлеты, нежно пахнувшие детским счастьем, были центром трапезы, несмотря на обилие всего остального. Котлеты стали, неизвестно почему, и участниками разговора. К деликатесам Курца особого вожделения у присутствующих не было. Коля в самом начале вечера съел, качая головой, бутерброд с икрой, но продолжения у этого сэндвича не было. Все ели приготовленные Галей шедевры. Там были и котлеты в тесте, что нравилось не меньше просто котлет. Коле помимо всего, кажется, было не очень ловко есть чужие дорогие продукты. Не с руки, как говорится. А Лиле, складывается впечатление, было все равно, к деликатесам она была равнодушна и привычна.
После третьей или четвертой рюмки Коля потянулся к вешалке у дверей, сдернул с нее плоскую кепку, набросил ее на стриженную женой голову и стал немедленно похож на небритого мегрельского торговца крепкими красными яблоками и черным мелким виноградом на Мальцевском рынке. «Тебе очень идет, просто неотразим, Коля», — оценила Лиля. Голос у нее не изменился. Он был, как и прежде, грудным и глубоким, каким и должен быть голос у таких женщин, с молочными плечами, сильными бедрами и белыми прекрасными лицами. Вельветовые брюки Лильки в мелкий рубчик лопались на ее ляжках, что с удовольствием отметил Курц.
«Рубенса тебе надо, Лилька», — говорила в свое время скучающей подруге Галя, мудрая женская советчица. «Конечно, надо, только где он, Рубенс? Уж не Майорчика ли ты мне сватаешь, подруга?» — «Его, Геру нашего, он тебя приструнит, взнуздает». — «Ну-ну, а не похож он совсем на такого, хрупок, нет!?» — Лиля была не уверена, она всё прекрасно помнила. «Ты не понимаешь ничего, потом он талант, страдает вон в лагере, бедняга». — «А думать надо было, не надо увечить людей, надо жалеть их, людей». Лиля гнула свою линию, ее было не переспорить, Галя знала ее много лет, она понимала. «Это правда, не надо увечить, да что ж теперь поделать, Лилечка». — «Ничего не поделать, поезд ушел», — отзывалась Лиля как разумная старушка.
— Ты должен, Гера, вернуться к письму, просто обязан, понимаешь? Я это серьезно, — вдруг сказал Коля, уроженец Сум. Было в нем это чудное общественно-комсомольское участие в жизни друзей. Курца он искренне любил и высоко ценил. В руке на отлете он держал на качающейся вилке половину котлеты, все это выглядело не очень серьезно.
В Курце всегда жило недоверие и подозрение в отношении всех людей. Только к тетке Фире, к Вите Бремену и вот к Коле Бабенко у него недоверия не было.
— Я тебя красками и кистями обеспечу на первое время, ты обязательно должен вернуться, и не бойся, потому что талант не пропьешь, будь здоров, Гера, — и Коля Бабенко опрокинул еще стаканчик, как бы в подтверждение своих расхожих и неверных слов. — Лилька, скажи, что я прав, — вдруг попросил Коля.
Лиля выдержала паузу, что делала всегда безупречно, навык красивой женщины, и сказала:
— Ты должен написать мой портрет, Гера, я заплачу´. Сполна.
Коля подавился котлеткой, услышав. Галя, видно было, осудила со всей прямотой чистой души. Курц сказал:
— Я подумаю, Лиля.
К откровенности ситуация, сложившаяся в доме Коли Бабенко и Гали, Курца не располагала.
— Коля, все в порядке со мной, не оставляю попытки, пытаюсь вернуться. Всё купил и работаю достаточно много, глаз и рука нечасто подводят, иногда получается, — сказал Курц. Он глянул на Лилю, которой было тесно в тугих одеждах, но менее привлекательными зрелые формы ее красоты от этого не стали.
Кажется, впервые за этот вечер женщина выказала удивление после фразы Курца. Она даже сказала протяжно: «Вот как, Гера, ты меня приятно удивил». Галя поставила пластинку, подув на нее и покрутив в пальцах, на старый, надежный проигрыватель «Ария», и этот славный механизм не подвел.
— «Мелодия», не поверишь, Гера, выпустила в прошлом году «Let it be», представляешь?! Что-то меняется у нас, мягче жизнь, — гордо сказала Галя, записная оптимистка. А Гера Майорчик уже подзабыл, что должно было смениться здесь. Да и нужно ли это…
— Чем ты кормишься все-таки? — настаивала Лиля. — Не продажей же картин?
От Лили было невозможно отделаться шуткой или пустой фразой. Курц очень хотел сказать, что занимается унылым и гнусным вымогательством, но сдержался и загадочно сказал:
— Пока нахожусь в поиске.
Лиля это приняла. Как ему пришла на ум эта спасительная фраза, Гера Майорчик объяснить бы не смог. Сказал и сказал.
Коля разбил тарелку с винегретом, неловко повернувшись к гостю и скинув ее локтем. «Это к счастью и успеху», — сказала Галя. Никто с нею не спорил, Коля собирал осколки с пола, его шея и затылок были красными от напряжения. «Let it be», — утверждали юные ливерпульцы. Курц кивнул, что действительно «пусть будет так», легко и свободно, как должно быть при социализме с человеческим лицом. Галя, вольно подпевая, принесла из кухни несколько свечей, расставила их на столе между блюдами, одну уместила на полупустой книжной полке и зажгла фитили с одной спички. «Очень нравится, романтично, трогательно, и вообще обещает праздник», — она была пьяна и склонна к большой любви.
— Я тебе, Гера, приготовила книги, ты же любил, да? Любишь, правда? — спросила Галя, пьяная, замечательная, наивная и почти святая. Почти, потому что совсем святых в те годы в Ленинграде было человека четыре, максимум пять. Галя Авдеева-Бабенко не была в их числе. Но и так, в списке окончательных кандидатов на городскую праведницу, тоже достойно и почетно быть, нет?
— Мандельштам, Катаев, Семенов, Попов, список по моему усмотрению, тебе должно понравиться, — Галя вытащила из-под стола увесистый пакет в газетной бумаге с обрывком заголовка «…удовой вахте рабочие ЛО…» и обвязанный бечевкой крест-накрест. Также на бечевке имелся милый бантик. Трудно было сказать, что она изменилась за прошедшие годы, вот Лиля изменилась сильно, а Галя не изменилась точно.
«За кого же она меня принимает, девочка? Я унылый убогий сластолюбец, тупой бандюган, а она мне Мандельштама и Попова читать предлагает, вот глупая, или это я такой лукавый лицедей? Или все это не связано между собой? Мандельштам — одно, а кадык вырвать — другое, с нашим удовольствием, два человека в одном получается, и они связаны между собой, а! Ничего себе загадка», — подумал Курц. А три человека в одном, не хотите ли, уважаемый? — спросим его. И если уж на то пошло, а четыре человека в одном, как вам?
Затем Галя, удерживая равновесие с некоторым трудом, держась за верное плечо мужа, отправилась в нелегкое путешествие на кухню. После томительных минут грохота посуды и кастрюль, звона ножей и сковороды, высокого возгласа с визгливыми нотами «ё-пэ-рэ-сэ-тэ» Галя вернулась со словами «Вот принесла тебе бутербродиков с котлетками, ты же их любишь, Герочка, да?». Бутерброды были завернуты в салфетку и вторым слоем в коричневую оберточную бумагу, которая местами проступала жирными пятнами.
— Ты мне адрес Валерика напиши, Галя, пожалуйста, надо с ним встретиться, — сказал Курц хозяйке.
— Ты с ума сошел, и не вздумай, ни за что, тебе было мало того тогда? — Коля лицом показал, что это безумие, все эти игры с прошлым.
Курц поглядел на нее и ее мужа. Он промолчал. В конце концов он мог достать этот адрес и без них. «Однако!» — подумал он.
Подала голос и Лиля. Она задумчиво теребила янтарный в серебряном обрамлении браслет на правом запястье.
— Ты меня проводишь, Гера, домой, а то мне не по себе что-то, — сказала она. Выглядело все так, что они с Герой Майорчиком поменялись ролями и местами, раньше она его отвергала, а сейчас бегает за ним как угорелая. Так бывает в жизни.
Ливерпульцы завели «Хей, Джуд!». «Давай потанцуем, Гера», — предложила Лиля. Курц поднялся, потянул брюки на коленях и протянул через стол ей руку. Лиля вплыла в его неуверенные объятия. Он несколько сомневался всё еще, но у Лили создавалось впечатление, что все сомнения отпали. Места для танцев здесь не было, и пара тесно и неловко потопталась на месте. Курц обжег ладонь на ее пылающем бедре. Лиля благодарно погладила ему руку. Коля о чем-то напряженно думал.
— Я вас провожу, а то тут всякие охламоны шляются вечерами, — сказал Коля Бабенко, не обращаясь ни к кому. Он был гвардейского роста, жилистый и упрямый. Просто врожденное добродушие и душевная мягкость мешали ему пугать шпану, но те его не трогали, так как считали своим и могущим взорваться, что было правдой.
— Коля, не надо, все тихо у вас и у нас, — сказал Курц, забирая Галины пакеты и кое-как пристраивая их. Лилька снизошла и взяла у него сверток с книгами.
— Галя, дай чего-нибудь для котлет, видишь, жир пачкает, — попросил Коля.
Галя взяла с полки газету «Ленинградская правда» и сложила еще один двойной защитный слой, почему-то сказав «Вчерашняя». Галя была активной читательницей газет, а не только книг, всё ей было важно в этой жизни. Отщепенец Курц держал пальто Лили за воротник, времени и терпения было у него в избытке, он чувствовал ее запах, это возмещало всё. Галя с полуулыбкой на лице сама собиралась прощаться с ними; Коля аккуратно собирал в аккуратный чехольчик из неведомого материала кисти и тюбики с краской. «Это для тебя, Гера, на первое время, не говори ничего, не вздумай», — Курц смотрел на него без умиления. Возразить Коле было невозможно. Курц сумел незаметно положить под проигрыватель 300 рублей в сероватого цвета незаклеенном конверте с графическим Петром Первым. Что же, он зря провел столько лет в лагере и в компании Бремена и Борзы? Это не был порыв баш на баш, Курц планировал всё загодя, просто не знал, куда положить деньги раньше и как это сделать ловчее. Но вообще деньги-то были большие по всем меркам; неосторожно Майорчик, неосторожно.
— Я поговорю с замдиректора, чтобы тебя взяли ко мне в помощники, меня там ценят, скажу, что ты лучший и главный живописный талант Академии, денег положат рублей восемьдесят, но и то хлеб, правда, Гера? И обеды комплексные каждый день, а! Заживем, брат! — восклицал Коля. Курц не заплакал, но был близок к слезам чрезвычайно. Базилио отвернулся от них всех в знак презрения и отвращения к чужакам.
— Я была очень рада тебе, Герунчик, приходи всегда, без звонка, просто пообедать, поболтать, понимаешь, просто так. И Лильку люби, она хороший человек и тебя любит, поверь мне, Гера. Ты талант, ты такой талант, Майорчик… Я поцелую вас на прощание, и тебя Лилечка тоже… чтобы все было хорошо… я уверена в этом, — Галя вытерла мокрое лицо с растерянным взглядом тяжелой рукой. Галя Авдеева-Бабенко на пророчицу ни на древнюю, ни на современную не тянула, при всем нашем большом уважении.
На улице шел дождь. Лиля спускалась первой, парни в парадной расступились перед ней молча. Ее светлое пальто было ориентиром и путеводной звездой для Курца. Коля вышел за ней, вежливо поздоровавшись с парнями. Курц шел нарочито медленно, он был, как всегда, как всю жизнь, начеку. Он ждал от всех, от каждого любой подлянки, любого удара в спину.
Он оставил машину за два дома отсюда и был очень доволен своей предусмотрительностью.
— Возьмем такси, — сказал он на тротуаре. Он не хотел сразу перегружать Лилю сведениями о себе, кто там знает, этих комсомолок? Когда-то она его презирала и отвергала, наотмашь, потом снизошла и пожалела. Нам не надо ваших подачек, комсомолки, подумал Курц.
— Не надо, я на машине, Гера, — мягко и внушительно сказала Лиля.
Простившись за руку с Колей, Курц, пообещав звонить и встречаться, сел в машину рядом с Лилей. Его стильная мальчикового размера куртка намокла за эти минуты прохода от парадной. В машине пахло хвоей. Коля махнул им рукой и ушел домой. Лиля, ткнув указательным пальцем в клавишу, включила радиолу на панельной доске, которая радостно загорелась и сразу заиграла, завелась и запела: «Этот День Победы порохом пропах, это праздник с сединою на висках». «Был бы здесь Бремен, смог бы подпеть, но его здесь нет, — подумал Курц. — А ведь только тридцать лет прошло, поклоняются как единственному богу; великая, бесконечная власть на века».
Лиля повернулась к нему, обдав головокружительным и душным запахом своей богатой женской сути, потянула Курца на себя, взяла его лицо в две руки и поцеловала, как целуют желанного и любимого человека. Вот что могут сделать творец и время. Она (она!) его обняла и поцеловала, а не наоборот. Ответное объятие Курца было властным и неожиданно для женщины замечательно новым. Лиля ахнула от его рук, успев счастливо подумать: «А такой щуплый, ах, а какой получается, как тогда в лагере».
Майорчик долго, почти всю жизнь был соблазняем цветом, линиями, запахами, музыкой, но сейчас больше всего на свете жаждал любви этой женщины. Она оторвалась от него, внимательно рассмотрела его белеющее лицо в темноте салона, чему-то победоносно рассмеялась, уронила сумочку на пол и опять прильнула к Курцу, да так, что не оторвать. О ней трудно было подумать и представить такое, слишком уж она была спокойна, вальяжна, медлительна, цаца такая, принцесса на горошине…
— Едем ко мне, а то, как в американском кино про подростков, только у нас машины поменьше, — прошептал ей в волосы на виске Курц. Он совсем не думал ехать с ней к себе, но все сложилось как сложилось. Помимо конспирации, которую от парней настойчиво требовал Бремен, Курц не хотел украшать свою жизнь нынешними подвигами. Кто что знает про них, про их жизнь. Они и сами мало что знают.
Лиля повернулась от него к холодному рулю лицом, поправила волосы, провела пальцем по набухшим губам пересохшего рта и повернула ключ зажигания. Господствующая между ним и ею страсть как бы передала свою энергию и силу двигателю, который завелся мгновенно и резво, как застоявшаяся лошадь.
— Куда ехать, Гера? Ты мой капитан, — провозгласила Лиля.
— Штурман я, Лиля, только штурман, — негромко сказал Курц. Она ловко развернулась и поехала туда, куда направил мужчина, к Советской улице.
— Мимо синагоги, Гера, поедем? — спросила Лиля мельком. Курц отреагировал мгновенно, как реагировал в драке.
— Далась тебе, Лиля, синагога, просто жизни нету без нее, да? — раздраженно ответил он.
— Не обижайся, мой дорогой, не обижайся, я болтлива не в меру, просто счастлива, что мы едем с тобой. Дай мне закурить, пожалуйста…
Курц после паузы вытащил сигарету из пачки и протянул ее женщине. Не отрываясь от руля и не прерывая взгляда на черную мокрую улицу с одиноким бледным фонарем справа, Лиля прихватила губами сигарету, а Курц щелкнул металлической зажигалкой, резко пахшей бензином. Пламя осветило ее дрожащий подбородок, скулы, ноздри как бы перебитого плоского носа и зеленые, совершенно кошачьи пленные глаза. «Добился своего, гад», — подумал с удовольствием Курц, по профессии и предназначению в жизни победитель.
Поездка была на самом деле из тех, что сохраняются в памяти. И питерская тьма, и молотящий холодный дождь, и двигающий металлическими суставами полупустой трамвай, и милиционер под деревом при исполнении у входа в институт имени Лесгафта, наблюдающий за окружающей жизнью возле своей желтого цвета машины с некоторым недоверчивым профессиональным скептицизмом, и порывы ветра с тяжелыми листьями, и парфюмерно- плотский запах ее тела, который с наслаждением, как голодный пес перед сытным обедом, вдыхал в себя Гера Курц, названный при рождении своим несчастным отцом Мотлом Гидоном…
Десять часов утра на настенных часах. Имя производителя часов не разобрать, оно написано готическим шрифтом, тончайшими линиями, прописью. Все наши герои за столом. Женщин нет поблизости. Завтрак, чай, срочный и уже порядком надоевший, хотя и жизненно необходимый, разговор на важные темы.
— Тише воды, ниже травы сидеть, окружают, суки, нас, — сказал Бремен за утренним чаем с лимоном и чудесными ленинградскими сушками нежного вкуса. Борза клал в рот три за раз, запивал черным чайком с долькой лимона и четырьмя ложками сахара, он обожал сладкое, и они таяли в нем, кривившим от удовольствия коричневое лицо свое, которое принимало от этого почти обычный человеческий вид. При некотором усилии Борзу можно было бы назвать в эти мгновения «механизатором на отдыхе», но это была бы неполная правда. Потому что полной правды, как известно, нет на нашей земле, все погрязли в грехах. И вообще, где она, правда, где? Скажите, если вам известно.
Курц, собранный, как всегда, но молчащий и не выказывающий своего отношения к проблемам без просьбы, осторожно держал кусок батона, намазанный маслом и горчицей и посыпанный заодно перцем. Мельхиоровой ложечкой он брал от горки творога на тарелке и дополнял бутерброд, затем съедал всё, медленно откусывая, запивая чаем и промокая рот батистовой салфеткой. На нем нет наколок, как и на Бремене. У Борзы на левом кулаке видна чернильная стрела, а на среднем пальце другой руки выбит сплошной перстень. Стол сервировал — вилочки, ложечки, тарелочки, салфеточки — Борза. Можно было только догадываться, откуда у него, с четырьмя классами школы, были это умение и эстетическое чувство.
— Надо свалить, и подальше. Немного мы опоздали. Есть следственная группа, которая занимается нами. Во главе подполковник Погребняк Анатолий, еще тот овчара, наше направление, опережают нас. Не светиться нигде, не шляться по кабакам бог знает с кем, не нажираться, не скандалить. Они за нами топчут день и ночь. Борза, тебе надо убрать все лишнее, и ты, Курц, займись чисткой, всё вычистить и спрятать, не мне вас учить, — сухо вещал Бремен, повторяя в очередной раз свой завет последнего времени о том, что сбежать и спастись от системы невозможно, но надо уменьшить и сократить до минимума убытки. Ума можно было набраться у этого Бремена, как справедливо считал Борза — да и Курц, конечно, тоже.
Борзу Бремен не позабыл поздравить.
— Молодец, брат. Ирина Васильевна выглядела утречком изможденной и счастливой. Так я и думал, красавец. С освобождением.
Бремен приподнял кружку с чаем до уровня своих смеющихся глаз, Борза закивал в ответ, рот у него был забит сушками, Курц ободряюще кивал ему, как китайский болванчик. Он сам тоже мог назвать себя молодцом, потому что Лилька, уехавшая от него в 12 ночи, не стояла на ногах от усталости и груза счастья.
«Только-только жизнь стала налаживаться, и нате вам, Толя Погребняк пригнал из Смоленска. Ну кто тебя звал сюда, Толя?! Кому ты на хер нужен в Ленинграде, подполковник? Правда, он уже в Смоленске подавал большие надежды, гражданин Погребняк, позорник деревенский», — подумал Курц, но без злобы. Какая там злоба, почти двадцать лет прошло с той истории, все позабыто, разве нет? Вся беда в том, что такие люди, как Гера Майорчик, по кличке Курц, ничего не забывают. У евреев память на такие вещи беспрецедентная, как говорят их недруги, да и друзья тоже. В один голос. Дело здесь, если быть до конца честным, не в евреях, конечно. Все люди злопамятны, злы, завистливы, всё зависит от заряда их злобы, от неудач их, от работы желудочно-кишечного тракта.
— Короче, надо разбегаться, пацаны. Валим. Я ни о чем не жалею, — веско сказал Бремен. — Курц, по моим раскладам, ты еще можешь успеть уехать, потому что это разные организации, ничего они не знают о работе братьев по оружию. Это может дать тебе фору, надо постараться успеть. Я тут, прости, кое-что уже предпринял. Вот телефон и адрес одной пенсионерки ОВИРа, живет на Желябова, вот анкеты. Завтра позвони ей, подъезжай, заполните все, и со всем этим говном ты бегом через дорогу в ОВИР, понимаешь. Это стоит девяносто рублей, еще сто стоит место в очереди, дальше сам по ситуации. Ты взрослый, умный, талантливый, должен успеть. Дерзай Гера, спасай талант. Я бандюган, Борза бандюган, ты бандюган, но у тебя талант есть, брат, не забывай об этом, что тебе здесь гнить, брат, среди гоев, а?!
Дальше он, Витя Бремен, уже пел, подражая знаменитому артисту, не хрипел, а просто пел: «Кто вы такие, вас здесь не ждут, но парус, порвали парус, каюсь, каюсь, каюсь…», получилось здорово. Вите Бремену надо было, конечно, с малых лет идти по музыкальной линии. Не случилось.
— И чтобы ты ни в чем не сомневался, ни о чем не жалел. Судьба тебе, Гера, ничем не обязана, — сказал Курцу совершенно трезвый Бремен. — Все-таки очень интересно, кто нас сдал? Узнать бы, ноги выдернул. Не Штейн, точно. Штейном был тот самый мужчина в алом байковом халате, Моня или Григорий Моисеевич со Старо-Невского. И старик старьевщик тоже не мог. Так кто же тогда?
Бремен, полный тоски и предчувствий, налил себе и выпил половину граненого стакана любимого им янтарного КВ и, мгновенно запьянев, отвернувшись ото всех к огромному окну с раздернутой занавесью, негромко продекламировал: «Я нынче славным бесом обуян, как будто в корень голову шампунем мне вымыл парикмахер Франсуа. Держу пари, что я еще не умер, и, как жокей, ручаюсь головой, что я еще могу набедокурить на рысистой дорожке беговой».
Хм. Скажете, что так не бывает и что такие персонажи не читают такие стихи и вслух. Возможно. Но в Ленинграде тогда все могло произойти. И потом Виктор Евгеньевич Бремен действительно еще мог набедокурить, здесь и всегда. Так ему казалось после стакана-другого доброго старого КВ.
— У меня и вызова нет, без вызова не примут, — растерянно, что с ним не бывало почти никогда, ответил Курц.
— Говорю тебе, иди, ничего не надо. Эх, был бы я Гуревичем или Рабиновичем, — тяжело сказал Бремен. — Но, если честно, куда мне с моей псковской физией соваться. (Лицо у Бремена было обычное, городское, никаких признаков жителей дальних русских деревень на нем не наблюдалось.) Да и потом, я это место люблю, уж догнию здесь. В Иерусалиме, сам читал, в трупах черви не заводятся, святое место, правда ли, Курц? Не знаешь, а зря. Не покину я товарища и беспутного и нежного, я с тобой, брат. Делай, как я, — потребовал Бремен от друга.
Парадная дома Курца была чиста, гостеприимна и светла. Он без опаски пустил ее перед собой; неожиданностей их, по его мнению, сейчас ждать не следовало. Майорчик, в силу понятных причин, расслабился в этот вечер. В квартире Курца было тепло, особенно это чувствовалось после улицы. Но Лиле и Курцу и без этих пылавших во всех комнатах батарей было жарко. Хорошо, что он успел захлопнуть сделанную по заказу входную дверь, сваренную из стальных прутьев по личной схеме Геры Майорчика. Они смогли добраться без потерь до тахты в гостиной, которая служила ему мастерской. С грохотом рухнул на пол мольберт, на котором, к счастью, не было полотна в работе. Лиля быстро бормотала какие-то слова, которые невозможно было разобрать. Курцу казалось, что эта женщина говорит не по-русски. «Вот ведь Лилька какая оказалась», — успел подумать Курц, никогда в жизни он так не удивлялся, как поведению этой женщины. Она была разнузданна, проворна, дралась, кусалась, сдавалась и опять продолжала свой громкий и вожделенный любовный тяжелый труд. Курц покусывал ей соски, она ахала, вскрикивала, останавливалась на мгновение и с новыми силами продолжала его любить. А он ее.
Лиля с трудом после паузы вернулась к жизни. Она перекатилась через Курца шелковым катком, сладко придавив на мгновение ему чресла, встала на ноги со второй попытки, с усилием удержав равновесие, схватившись рукой за спасительную спинку стула. Держась за мокрые от пота бока, Лиля шагнула вглубь комнаты и сказала: «Я включаю свет». Лампы были очень сильные, Курц расставил их по разным углам. Уперев руки в боки, с пылающими ягодицами, Лиля стояла во всей красе напротив картины без рамки, висевшей на уровне ее роста на стене, оклеенной странными обоями, изрисованными синим цветом. Курц смотрел на нее с удовольствием.
— Если ты согласна, то я хочу сделать твой портрет, — сказал он.
— А что это у тебя изображено здесь, непонятно мне? — Лиля совершенно не смягчилась в интонациях, как этого можно было от нее ожидать после любви, нет. Это был ее второй любовный опыт с Курцем, который можно назвать и первым. Тогда, на свидании в лагере, она в счет не брала, хотя всё запомнила; она была, как многие женщины, памятлива.
— Городской пейзаж в жаркий полдень в далеком южном городе, — объяснил Курц расслабленно. Ему было не до разговоров о себе. А ей как раз хотелось поговорить на эту волнующую ее тему.
— Это ты в Архангельской области такого насмотрелся? В колонии, да? Я очень сообразительна, не вздумай никуда уехать с такими городами с их пейзажами, понял меня? Намылился, да? Эти две картины выдают тебя с головой, — произнесла она совершенно сварливым, коммунальным голосом. Интуиция у этой женщины была самого высшего разряда, непревзойденная.
Второй пейзаж Курца, о котором говорила Лиля, показывал каменный грубый заборчик с метр высотой — и за ним аккуратный газон, обрамленный кустами жимолости, и распахнутый вход со свежевымытым крыльцом в дом, который был сложен из того же бело-бежевого мягкого крупного камня. И все это под белесым от солнца и жары небом с расползающимся следом от реактивного самолета на пронзительной высоте. И плоский юноша в шляпе и в белой рубахе, застегнутой наглухо до горла, идущий от дома широким шагом. В руках у него покоилась внушительная книга, название которой было вытеснено искусной рукой профессионала на кожаной обложке, и прочесть это название не представлялось никакой возможности. Смуглое лицо его как бы недописано живописцем, оно являет собой стилизованное, недосказанное изображение из старой нерусской книги.
— Лица не пишешь. Толедо снится, синие собаки, Средиземноморье в мечтах твоих, да?! Популярности поддаемся?! В чем дело, Гера? Если ты уедешь отсюда, я прибью тебя, понял, Майорчик, так и знай. Я всё понимаю и вижу тебя насквозь, понял?! — в ее голосе появилась угроза, она изменилась в мгновение. Про синих собак было не совсем ясно. Она вернулась к тахте, встала перед ним во всей красе: нагая, шелковая, возбужденная, неотразимая. — Но вообще, я не ожидала такого, я даже боюсь тебя, Гера, ты очень неожиданный человек. Веласкес, Модильяни, правда-правда, красавец.
Лиля неожиданно прыгнула на Курца всем телом, он чуть не испустил дыхание. «Вполне можно и умереть, как тот поэт», — подумал он, задыхаясь и смеясь от счастья и сладкой тяжести. Все-таки женщина она была крупная и тяжелая. «И не думай даже, — прошептала Лиля, женщина с безупречной советской биографией, — не думай». Через некоторое время она сказала ему, выдохнув наконец и переведя дыхание: «Думай только обо мне, так лучше». Эта женщина хотела всего и сразу, хотела владеть не только им, но и его мыслями. А что? Все-таки у нее была дивная какая-то, задумчивая и загадочная, что ли, улыбка — ко всему прочему. Возможно, она даже смущалась жить, но это не наверняка.
— У генералиссимуса второй инфаркт, понял? — произнес Бремен, приподнявшись в кресле, чтобы набрать творогу в блюдце, с уже очищенным от кожуры нарезанным парниковым огурцом и ломтями твердого желтого литовского сыра.
— Генералиссимуса? — поднял бровь Курц. — У нас нет генералиссимуса, Жуков в прошлом году умер, усатый кончился, я и не помню когда… не хочу и думать.
— Каудильо, генералиссимус Франсиско Франко, испанский вождь, он из ваших, Курц, без них, без ваших, нельзя, как же. Газеты надо читать, газеты наше всё, шансов у него нет, вот вам и Испания, — Бремен продолжал вещать, но как-то не слишком настойчиво. Он был уже сильно хорош. «Город над вольной Невой, город нашей славы трудовой, я тебе спою задушевную песню свою», — баритон у Бремена был всё такой же, глубокий и душевный.
Особого мнения у Курца и Борзы это новость не вызвала. Борза вообще выглядел дремлющим. У Курца на лице можно было прочесть сомнение, которое он не сумел скрыть.
Горечь и тоска Вити Бремена были настоящими, за его мыслью можно было уследить и зацепить смысл.
— …Нищий мальчик, невероятной красоты, нежный церковный певец, но лихой, замечательный, размашистый поэт, понимаете?! А какая-то сука говорит, что незнакома, не знает, понимаете… «Сколько русских певцов — столько грузных погонь. Сколько грустных провидцев, над каждым — Ликург. Кто там скачет? То — Кастор. Держись, Петербург! И за ним — Полидевк… Диоскуры в ночи. Это Пушкин и Лермонтов к вам, палачи! Это Клюев и Блок по пятам, по пятам, Ходасевич, Кузмин, Гумилев, Мандельштам… И Эриния с ними — Ахматова… Ах! Я еще там кого-то забыл впопыхах… Но довольно и этих. Стихия, стихай! Эх, Россия, Мессия… Кресты, вертухай…» Все скинуть, что можно, все спрятать, полный переучет, понятно, надо успеть… братья. Это тебя, Курц, касается в первую очередь. Ты понял меня, Гера?
Бремен и Борза были одеты в белоснежные рубахи с открытым широким воротом. На манжетах сверкали запонки из золота высшей пробы, на левых запястьях рук тяжелейшие японские часы с металлическими браслетами из круглых никелированных составляющих; на безымянном правом пальце Бремена серебряный перстень с изумрудом, который, по древней легенде, хорошо помогает при болезнях печени. Только на Курце синего цвета рубаха, на шее фамильная цепочка, подарок тетки Фиры в день отъезда на учебу в Ленинград. Они скромны, они не торжествуют. Просто князья на контрреволюционном сходняке за чаем в ожидании всегда опаздывающего Феликса Юсупова, да и только. Бремен уже прилично принял, что было заметно невооруженным взглядом, но говорил связно.
У Курца в холодильнике она обнаружила кусок вареной баранины с картошкой и солеными огурцами. Лиля нарезала хлеб, добавила банку горчицы, нож, вилки и принесла все в постель вместе с вафельным полотенцем. Ела в основном она сама, аппетит, слава богу, у нее был.
— Люблю, когда у людей острые ножи, у тебя очень острый нож, и это хорошо, Гера, ты и сам острейший, дорогой, — нахваливала Майорчика женщина.
— У меня к тебе просьба, Лиля, — задумчиво глядя на нее, сказал Курц.
— Только не требуй от меня невозможного, а так, все что угодно, любой секс, любой поступок, — глаза у нее были опасные, почти безумные. Курца, правда, безумием было не удивить, он видал всяких, всякого, всякое. Он и сам был не очень, как можно понять. Ела она так, что любо-дорого смотреть было.
— У меня есть деньги, и я хочу, чтобы ты взяла их на хранение, Лиля, — сказал Курц.
— Почему, дорогой? Проблемы с ОБХСС, наверное, да? — можно было догадаться, что она улыбается с некоторой долей иронии.
— Просто возьми и сохрани, заплачу процент, и не спрашивай, — отвечал Курц.
— Да ради бога, дорогой, все что угодно, я же сказала, сохраню и спасу, — напомним, что по происхождению Лиля была хуторянка, соображала быстро, как компьютер.
— Там сберкнижка на предъявителя и наличных немного.
— Сколько это, немного? — она уже вытирала полотенцем руки, лицо, выигрывала время, складывала пустые тарелки на пол возле тахты.
— На книжке девятнадцать тысяч рублей наличными — две восемьсот, — без запинки сказал Курц.
Лиля не заохала, не заахала, не высказала удивления. Она посмотрела на Курца не без восторга. «Так вот ты какой, Генрих Мотелевич Майорчик» — было написано на ее лице. Но вслух она только сказала рядовую фразу:
— У матросов нет других вопросов, — отрапортовала Лиля, перелезая через Курца, целуя его на ходу горячими губами и собирая пустые тарелки с пола. Отец ее служил во время войны на флоте, она набралась моряцких фраз от него. Выглядела женщина много лучше, чем в самом начале вечера, хотя куда уже лучше, она была и тогда, несколько часов назад, прекрасна. Вопросы к этому человеку так и бегали наперегонки в ее голове, буквально терзая и мучая, примерно так же, как давеча его руки ее тело, но она их не произносила вслух. Лиля совершенно его не боялась, хотя надо признать, что она совершила с собой кое-какую работу в этом направлении. Приучила себя заранее и радостно привыкла. Не то что та дуреха из кордебалета, которая заплакала заранее, еще до всех потрясений. Но это уж кто как, у кого как получится, как сложится, как карта ляжет. Она принесла двумя руками с торжественным выражением сверкающего лица глубокую, на три литра, сокрушительную вазу цветного чешского стекла из холодильника. Со словами «обожаю морошку и бруснику» Лиля поставила вазу возле лежавшего Курца и стала кормить его с ложки твердыми, скорее кислыми, чем сладкими, неповторимыми ягодами из окрестных ленинградских болот. Ягоды замечательно освежали ему рот, душу, тело, вселяли бодрость и энергию, исцеляли. Курц полюбил свою женщину после этого, а она его, что все-таки не одно и то же, но это знают все, это не новость.
— Езжай домой не оглядываясь, — сказал женщине Курц перед прощальным поцелуем.
Сберкнижку Лиля спрятала в лифчик, благо места там было достаточно, деньги были завернуты в два слоя газеты «Советский спорт», маркого и дефицитного социалистического издания. Этот пакет Лиля держала под мышкой с нейтральным видом. Всю жизнь она носила пачки денег, приобретенные неизвестным путем, о котором она догадывалась, но не комментировала. Лиле, конечно, надо было учиться на юрфаке, а не в Академии, но теперь-то что ж. Она это понимала, она никогда ни о чем не жалела, эта женщина, королева любви, Марго — называл ее Курц.
— Расписку тебе написать? — спросила женщина быстро и серьезно.
— Я тебе верю, — ответил Курц.
Он проводил ее до входных дверей, Лиля прекрасно выглядела — и в одежде тоже. А уж с деньгами — слов нет, хмыкнул Гера Майорчик.
— Не оглядывайся, не смотри по сторонам, я тебя провожать не буду, прости меня. Ты же знаешь, что курица не всегда квохчет там, где несет яйца, да, девочка моя, — он ее обнял, отпер дверь и отправил на волю.
К группе по борьбе с бандитизмом амбициозного и хваткого подполковника Анатолия Погребняка были присоединены два специалиста по захвату опасных преступников. Всего сотрудников было восемь человек, включая старшего. Случилось так, что специалисты по захвату оказались бывшими профессиональными спортсменами, уроженцами белорусского города Бобруйска. Они были спартаковцами, лейтенантами, ладными лихими ребятами, не евреями. Дело в том, что белорусский Бобруйск был тогда преимущественно городом еврейским, но ребята не принадлежали к этой нации. Они были старательны и исполнительны. Патриотичны.
Теперь они оба принадлежали обществу «Динамо», но своего прошлого в зале общества «Спартак» на Октябрьской улице Бобруйска, смежном с католическим костелом, они не забывали. Им было по двадцать пять лет от роду, один из них был мастером спорта по боевому самбо, другой был боксером легкого веса со страшным ударом с двух рук, нокаутером невысокого роста с обманчивой внешностью. Он был похож на Курца: аккуратный, маленький, спокойный, с ледяным взглядом прозрачных глаз. Его тренером был легендарный и незабвенный Леонид Яковлевич А‑д, научивший его очень многому, но главное — чудовищный удар и фантастическую ловкость — он получил от природы, от мамы и папы. В детстве нокаутер занимался гимнастикой, подавал надежды, но в конце концов выбрал бокс, подходивший его психологии, генетике, физиологии лучше. Его так и называли в узких кругах — «парень с колотухой». Борец же был похож на двухметровую афишную каменную тумбу у Театра комедии на Невском в ненастный день. У него была подростковая челка, прическа полубокс, короткие пальцы, цепкий непримиримый взгляд, он был очень резок, почти реактивен. В жизни же — мало благополучен.
Боксер и борец изучали повадки Борзы, как изучают учебники по топологии, есть такой предмет в математике. Они узнали его прихваты, движения, привычки. Манеру двигаться, скупые движения корпуса лейтенанты знали наизусть. Борза же не думал о них, он вообще ничего не знал об этих лейтенантах, что давало им определенное преимущество. Небольшое. Плохо было дело Борзы, да и его друзей дела были не лучше.
План подполковника Погребняка был незамысловат: боксер вырубал «монстра» (так Борзу называли в следственной группе) при «случайной» встрече, с одного, максимум двух ударов. Борец валил несчастного на пол, и после этого его вязали и везли в кутузку на заднем сиденье служебной «Волги» мордой в стертый чехол. Все роли при аресте были распределены пунктуальным Погребняком, действия расписаны по секундам. Горели люди буквально. О чем речь вообще? Плачь, воля, по злодеям, плачь. Но умные, коварные люди, офицеры с огромным опытом, наградами, премиями, энергией предполагают, а начальник на самом верху, как известно, располагает. Скажем так, не только про планы и надежды милиционеров, а про планы вообще, в глобальном смысле, в целом.
Курц вышел из дома за Лилей минут через двадцать после ее ухода. Он был закутан в шарф, демисезонное пальто с поднятым воротником; темно-синяя лыжная шапочка с белой надписью «Кавголово» была надвинута на брови, под которыми, не пропуская деталей, наблюдали за пространством его светлые глаза, выдававшие их хозяина, что называется, с потрохами. Было уже около 10 утра, движение слабое. Курц прошел метров пятьдесят и вскочил в подъехавший полупустой автобус. Опустив медяки в прорезь ящика за невзрачный билет, который мог исчезнуть от лишнего прикосновения, оставшись на пальцах в виде советской проездной пыльцы, он проехал три остановки стоя, хотя места были в избытке. Выйдя, прошел по разбитому тротуару проспекта два здания назад и зашел через чугунные черные ворота в пустой запущенный двор. Он никогда здесь раньше не был, не знал, куда идти и к кому обращаться. На его счастье, из здания вышел и остановился перед стершимися ступенями, ведущими вниз, розовощекий крупный малый. Видно было, что этот парень здоров, силен и любопытен. Он остановился, потер горбатый красивый нос и посмотрел на Курца:
— Вам кого? Это вообще ленинградская хоральная синагога, товарищ, вам сюда надо? — спросил он издали. Никаких комплексов у него не было заметно.
— Да, мне сюда надо, а вы что, раввин? Работаете здесь?
Курц был вежлив, как и всегда. Через руку у этого человека был переброшен черного цвета сюртук, рубаха у него была полотняная в странного цвета пятнах, но опытный и глазастый Курц сразу определил их происхождение.
— Я не раввин, я только учусь, но я причастен. Раввина сейчас нет, он отошел, что вы хотели, товарищ? — он был официален, этот парень, да и осторожность не должна помешать никому в наше совсем непростое время. А уж иудею и подавно.
— Я хочу пожертвовать деньги на синагогу, на бедных людей, я вам отдам их, а вы передадите раввину, я вам доверяю полностью, — сказал Курц, который разбирался в людях хорошо.
Нельзя сказать, что парень был уж так сильно удивлен намерением Курца, он явно принимал пожертвования прежде и от других людей. Но вообще, все это удивительно. Напомним, что на дворе завершается пятьдесят восьмой год советской бесконечной рабоче-крестьянской власти. Просто никто не делал прежде пожертвований на крыльце синагоги под открытым небом и так публично. Все совершалось безымянно, так принято и так наверняка. Курц уверенно протянул парню увесистый газетный сверток с деньгами.
— Здесь пятьсот рублей, пусть раввин распорядится, кому чего, — легко сказал Гера Майорчик. Он был уверен в верности и необходимости своего поступка.
Веселое газетное название «Советский спорт» украшало и сверток, и его содержимое. Парень поправил на голове черный натянутый на широкий белоснежный лоб берет и почти небрежно опустил пакет в карман широченных брюк.
— Спасибо большое, подождите, пожалуйста, минуту, — он не спросил имени Курца, а Курц не спросил имени его. Зачем? Они всë знали (догадывались?) друг про друга — жестокий уголовник Генрих Курц и молодой послушник Иче, такая была кличка из имени этого парня при синагоге. Через минуту он вернулся быстрым шагом и вручил Курцу некий двухкилограммовый предмет в оберточной бумаге.
— Это для вас, кошерная курица, я ее для вас с утра зарезал, бабушки ощипали… Как будто я знал… Курица засолена и вымочена, можно сразу варить и есть, от всего нашего сердца вам, от милого и щедрого хабада, — сказал парень.
Курц был тронут, хотя парень явно что-то тут напутал. Ему было все равно. Эти люди часто путают, вернее, путали, но никто к ним не лез с выяснениями. Но если с Ичей все было более или менее понятно, то Курц удивил и себя тоже. Откуда все взялось у этого детдомовца и уголовника, было совершенно непонятно.
Курц представил, как будет передвигаться по городу с завернутой в грубую оберточную бумагу кошерной курицей, засмеялся в голос, обнажив прекрасные белые зубы, и собрался отказаться. «Не вздумайте отказываться, обижусь. Такой порядок», — сказал парень по кличке Ича. Через час Борза, получивший тушку птицы от Курца с неразъясненными словами «кошер ле меадрин», варил на кухне свой знаменитый куриный бульон по рецепту еврейских соседей. «Морковочки надо добавить и сельдерейчику, можно на самом представительном сходняке подавать. Где у нас, господи боже праведный, сельдерей?» Бремен, абсолютно трезвый, в ожидании супчика пел в гостиной: «…однажды накурившись гашиша, зарезал девушку из Нагасаки». Вот ведь как все сошлось в их жизни. Курц позвонил Лиле на работу и спросил: «Ну как там все прошло?» Женщина, смеясь, с удовольствием отрапортовала: «Все в целости и сохранности, ждет хозяина и наша Марго, если еще не забыли ее, тоже ждет очень». И повесила трубку от избытка чувств.
После супа, который действительно получился на славу, Бремен съел три тарелки с холодным рисом, каждое зерно отдельно от другого.
— А все же, Борза, как тебе удается сделать твой суп таким желтым? — спросил Бремен.
Стол был расчищен от всего и протерт. Борза редко раскрывал свои кулинарные секреты, но сейчас ответил:
— Я луковицу кладу с кожурой в кастрюлю, Витя.
— Вот так, век живи, век учись, — провозгласил Бремен.
Стол настелили вчерашней «Вечеркой», которую Бремен проверил: все ли им прочитано. Курц расчертил картонный лист и вырезал необходимое для баскетбольного щита. Борза складывал по сгибу чертежи, а Бремен, высунув язык, аккуратненько смазывал края канцелярским клеем и сжимал пальцами картон. Можно все это было назвать артельной трудотерапией. Дело в том, что Ната подарила Бремену маленького серого попугайчика, который соображал как взрослый рецидивист и, не шевелясь, сбоку смотрел черным блестящим глазом на усилия нового хозяина и его друзей. Никто ничего не пил, все собранно трудились на славу, не отвлекаясь на звуки движения машин за окном и музыку из «Ригонды», что-то легко-тревожное: «Вижу родные и мокрые лица, голубоглазые в большинстве…» И так далее. Наконец баскетбольное кольцо доклеили, наложили квадратики картонного паркета под него, приклеили щит, Курц сделал тушью разметку, получилось похоже. Бремен достал из кармана своего пиджака, висевшего на стуле, теннисный шарик малинового цвета. Зажженной сигаретой он проделал в шарике несколько отверстий. «Видишь, Джек», — наставительно сказал Бремен и несколько раз аккуратно и медленно положил шарик в кольцо. Попугай Джек, очень цельно сложенный и одетый перьями, небольшой и плавно серый, внимательнейшим образом, как любопытный ворон или старая мудрая опытная иудейка, наблюдал за ним. Затем птица осторожно подошла к шарику на картоне, взяла его, подцепив клювом за край отверстия, и положила в корзину. Шарик мягко упал на картон. Джек отошел в сторонку и посмотрел на Бремена с победным и брезгливым видом: мол, а ты кто такой вообще? Борза не удивлялся, он такое как бы видел ежедневно; Курц был в восторге. Бремен положил Джеку печенье на стол, сказав, что «это плата за наглость». Умнейшая птица эта совсем не летала, что-то у нее было с крыльями.
Внезапно Бремен отвлекся, внимательно посмотрел в открытую дверь гостиной, глянул в темный коридор и, схватив с подоконника хрустальную пепельницу, швырнул ее через комнату. Все удивленно и грустно посмотрели ей вслед, Джек в ужасе отпрыгнул и упал со стола, а Бремен хрипло проорал: «Окружаете, суки, ва`лите, гады!» Джек был из всех самый несчастный: у него были две лапы, клюв, проблематичные крылья — и всё. Борза, широко шагая, принес початую бутылку любимого успокоительного лекарства хозяина, бокал и блюдце с нарезанным лимоном.
— Выпейте, Виктор Евгеньевич, никого там нет, там пусто, — сказал Борза.
— Сходи быстро, разберись с ними, видишь, как смотрят, твари, — попросил Бремен рычащим голосом.
Курц поднял с пола Джека, осторожно подул на него и выпустил из рук на стол. Борза вышел в коридор, с мрачным видом двигая плечами, и быстро вернулся с пепельницей в руках.
— Все цело, не разбилась, прочная, — сказал он быстро.
— Разобрался с ними, с белоглазыми? — спросил его Бремен.
— Разобрался, Витя, всё в порядке, они ушли, — ответил Борза.
— Ну вот, а ты говорил, — но вид у Бремена был тревожный все равно. Он чего-то там бормотал себе под нос и при усилии можно было разобрать слова: «Долго будет Карелия сниться, будут сниться с этих пор остроконечных елей ресницы…»
— Лидия Клемент исполняет? — спросил Курц неожиданно, чтобы рассеять напряжение, висевшее в комнате. Вопрос был задан невпопад, что с Курцем случалось редко, потому что он всегда думал перед тем, чтобы сказать что-либо. Его призвание было все-таки в глазах, руках и еще в чем-то неопределимом словами. Бремен прекратил петь, подумал и не согласился.
— Нет, Маша Пахоменко это. Та, Лида, уже умерла от рака лет десять назад, — все-то он знал, этот Бремен. — Меланома какая-то, помянем красавицу добрым словом, братья. Она этого не заслужила, конечно, но кто спрашивает у меня, а?
Последние дни Бремен не просыхал, пил беспробудно, загонял глухую тоску в толпу бородатых чертей, кривлявшихся и оглушительно оравших у него на ключицах и на плечах. Безумие завлекало его в свои сети, он поддавался не без удовольствия; напомним, что у этого состояния души и тела есть высочайший градус обаяния и привязанности.
Но Бремен все-таки выбивался из своей тьмы, вспоминал действительность, поднимал голову и, фокусируя взгляд, вдруг говорил трезвым и твердым голосом:
— Надо нанять хорошего адвоката, обязательно. Чтобы было. Я знаю одного, умнейшего, он из ваших, Курц, конечно. Кто же еще? Яков Семенычем звать, дорогой, но стоит того, он лучший в этом городе. Забыл его фамилию, что-то посконно русское, но он точно из ваших, Гера, сейчас вспомню. Надо с ним закрыть. Займись, Гера, этим вопросом, нет, погоди, ты уезжаешь. Борза не сумеет, остаюсь я, завтра поеду к нему. У тебя, Гера, есть прогресс в этой истории с твоей поездкой?
Отъезд Курца навсегда за тридевять земель Бремен по-простому называл поездкой, как будто бы речь шла о том, чтобы побывать в Белоострове или Лисьем Носу.
— Кажется, да, — пожал плечами Майорчик, игравший с Джеком в гляделки. Человек побеждал птицу, несмотря на ум ее. Попугай, неуверенно стуча коготками, отступал от Курца на край стола.
— Так да или кажется? — спрашивал Бремен.
— Наверняка сказать не могу, масса бумаг, дама наша требовательна, хотя и очень опытна, старается, не знаю, — Курц говорил о пенсионерке, нанятой для помощи. Он пытался говорить убедительно.
— Дай ей еще денег, пусть ускорится, надо тебе успеть. Борза, завтра с утра поедем, в десять тридцать, — Бремен очень любил оперировать точными цифрами, датами, суммами, сроками. Борза кивнул ему, что да, он готов как штык завтра, сегодня, немедленно, сию секунду. Всегда.
— Ты, Гера, бабку эту подгоняй, ты должен успеть, обязан, — Бремену вроде бы стало легче.
Он потянулся к бутылке и налил себе, никому больше не предлагая, нечего, самому мало. В нем просыпалось изредка по пьяни, а значит довольно часто, что-то от скупого купца, богатого торговца мануфактурой, индийскими пряностями и персидскими коврами Ваньки-ключника, подлеца и злодея. Отъезд Курца из Ленинграда навсегда в бессрочное космическое путешествие, в еврейские Палестины с самого возникновения стал для Бремена навязчивой идеей. Он с любопытством повернул голову в сторону часов на стене, которые в это мгновение начали отбивать 11 часов дня. Бремен тяжело поднялся, подошел к окну и некоторое время изучал улицу внизу, пустынную, торжественную, с заляпанным пикапчиком в бурых разводах на боку метрах в пятидесяти на другой стороне у магазина «Цветы».
— Если денег не хватает, ты скажи, сразу дам сколько надо, не стыдись ничего. Стыдно, Курц, у кого видно, помни это, — назидательно сказал он от окна, не поворачивая головы. — Занимайся своим будущим напряженно и активно, ты обязан успеть.
Бремен был настроен апокалиптически, то есть ожидал чего-то ужасного. Курц, его бегство, его судьба стали для Бремена чем-то таким важным, что оно вышло вперед, на передний план, отодвинув все остальное в сторону. Пусть временно, но отъезд Курца стал первоочередной целью для него. А раз для Бремена, то и для Борзы, так всё у них было устроено.
— Ты тоже должен этого хотеть, Курц, не вздумай вообще, — произнес странную фразу Бремен, человек интуитивный и тяжелый. — Я хочу приобрести у тебя тот пейзаж с синей собакой, плачу´ на месте.
Бремен внятно и красиво пел своим густым баритоном в высшей октаве придуманную в Питере на Петроградской, кажется, стороне, на Большом, милую песню «Топ-топ, топает малыш…» Вместе с другими словами, которые он успел произнести за утро, это все создавало некий неразличимый навязчивый птичий фон всему происходящему в квартире.
Бремен всегда, в любом состоянии тщательно подбирал слова. Но тематика и направленность его слов имели свойство изменяться. «Тревожно за здоровье генералиссимуса очень, боюсь, ему не выжить, ох-хо-хо, что будет? Что будет, Курц, скажи?» Курцу сказать Бремену было нечего. Он томительно затягивал с ответом, и Бремен бросал подозрительные взгляды на него, потому что столичный пейзаж с синей собакой и юношей с книгой в черном кожаном переплете он отдал Лиле. И потому он, скромный, по сути, человек, побаивался неловкости с другом, так как Бремен все чувствовал и понимал, как говорится, насквозь. Он, Бремен, сразу сообразил, что Курц не хочет форсировать выезд в Средиземноморье, не хочет — и всё, не может позволить себе уехать и оставить этих людей вот так, одних.
Курц понимал, что если признается в непослушании Бремену, то будет дикий скандал. Он не боялся Бремена, он не боялся никого, но возражать Бремену (а если Бремену, то и Борзе) не мог и не хотел.
— А что, Гера, ваши там, Изи и Абраши, совсем рехнулись, а? Вернули Синайский полуостров египтянам, не думают о будущем, в чем дело, а? Я начинаю в них сомневаться, — Бремен обожал разговоры на международные темы.
Курц совсем не знал, где там Синайский полуостров и почему его надо возвращать. И кому? Он знал мало, если честно. Он пожал плечами: мол, все бывает. Он жил на старых дрожжах и витаминах — Генрих Майорчик по кличке Курц.
Не получив ответа, Бремен сменил тему.
— Четырнадцать раундов они дрались, весь мир видел, только здесь не показывали, моралисты херовы. Америка им мешает, гондонам. Кассиус этот гений, конечно, но и второй тоже… четырнадцать раундов отстояли, представляешь?
Курц не представлял, потому что не знал о том, кто такой Кассиус, кто такой этот второй и чем они занимаются. Боксируют, что ли?
— И не смотри на меня так, Гера, это лучшие боксеры мира, несравненные тяжи, великие мастера, потрясающие технари, но главное в них — воля, нечеловеческая воля. Он уже ничего не видит, не слышит, у него всё отбито, он не понимает слов, а стоит и бьется, вот так надо, так надо и жить… А наши суки не показывали, понимаешь?! Вкуса к жизни у них нет, в этом все дело, Гера. Они оба были мертвыми в самом конце, но стояли, вот так и надо, — Бремен уже хрипел от возбуждения, он сам воевал сейчас. Можно было подумать, что сам он знал, как надо жить, этот Бремен. Он уже продемонстрировал это умение своей жизнью, такой большой умелец. Никто Бремену этого не сказал. А зря.
Бремен выпил рюмку своего «Борисфена», поморщился, закусил кусочком брынзы, откинулся назад и, достигнув таким образом некоторого равновесия и устойчивости, совсем другим, назидательным с мягкими нотками тоном сообщил Курцу:
— Я тебе напомню, что Кассиус — это Мухаммед Али, а человек, которого он победил в Маниле, они дрались в Маниле, Джо Фрезер. Этот Джо победил в Токио в шестьдесят четвертом году на Олимпиаде, когда снимали Никиту, нашего Вадика Емельянова. А Али побил другого нашего Гену Шаткова, и тоже в полуфинале, как и Фрезер, но в Риме в шестидесятом году; чувствуешь связь времен, связь побед и поражений, а, Гера?!
Бремен достал, не поворачивая корпуса, из нагрудного кармашка пиджака, висевшего у него за плечами на спинке кресла, очки в роговой оправе и надел их на свой разбитый и потому красивый нос мужественного человека. Он стал похож на успешного, талантливого ученого, скажем, блистательного физика-ядерщика из советского художественного фильма с условным названием «Синхрофазотрон надежды». Только опасный прищур и так-то узких глаз вызывал некоторые подозрения в приоритетах и пристрастиях этого еще довольно молодого сурового мужчины, почти алкоголика.
Бремен поднялся и, тяжело ступая, шаркая войлочными тапочками, сходил в коридор, проверил замки на входной двери из бука и щеколду на ней, сделанную, кажется, из разрезанного и обточенного до блеска рельса безвестным мастером за бутылку. «Чего бутылку?» — спросите вы удивленно. Ну ладно, две бутылки. Водки. Такова цена их безопасности и уверенности в ближайшей ночи и завтрашнем дне. Вот и весь сказ. «Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд», — душевно и невнятно бурчит, морща нос и верхнюю губу, Бремен. «Может быть, все еще и обойдется», — мелькает в голове у него. Возможно, и правда… Кто знает, иногда к десятке приходит туз, всяко бывает. Правда редко.
Успокоенный, с довольным видом на опухшем, аккуратно выбритом лице, он вернулся на место, уселся, вольно положил руки перед собой, с живым любопытством оглядел стол, изящным движением достал из советской сахарницы с аляповатым изображением Петропавловской крепости два кубика сахара, клюнул ими в глубокое блюдце с текучим гуцульским медом и с наслаждением положил себе на язык. Бремен обожал сласти. «Поэтому я такой умный», — ни на кого не глядя, мечтательно вздыхая и улыбаясь до ушей, объяснял Бремен. Никто из присутствующих в его уме не сомневался.
— А как ты думаешь, Гера, Борза мог бы выйти против этих монстров? Вытянул бы раундов пять-шесть, а? Борза наш все-таки боец большой, красавец, любит кровь, как ты думаешь, Гера, а? — в его голосе можно было услышать иронические ноты, но они не торжествовали.
Борза сидел как-то сбоку от стола, задрав квадратный мощный подбородок, откусывая сильными челюстями от широкого ломтя черного хлеба с толстым слоем сливочного масла, сверху посыпанного солью и перцем, а затем помазанного горчицей. Ничего не было написано на его темном лице с редкой челкой на низком бугристом лбу; но по его замедленным и томным движениям можно было легко понять, что этот человек переживает, возможно, лучшие мгновения своей насыщенной событиями жизни.
Курц хорошо понимал в драках, побоях, угрозах и во всем этаком. Он интуитивно чувствовал противника, расстояние от него, понимал степень страха его. Бокс, как увлечение и человеческое занятие, был ему недоступен, хотя и вызывал чувство уважения. Но стоять друг против друга и отчаянно лупить без причины по морде и печени было невозможно и необъяснимо. Курц не был спортсменом ни в коем случае. Вы спросите, а кем же был все-таки этот Гера Майорчик? Никто не знает, некоторые полагали, что талантливым художником, некоторые считали его жестоким бандитом, а вот та овчарка в доме должника, если бы могла говорить, сказала бы, что «это монстр и дьявол в одном лице». Но та собака говорить не умела. Главное состоит в том, что все, высказывающие свое мнение о Курце, включая овчарку, были бы правы.
Однажды утром, перед выездом на деловую встречу, Бремен сказал: «Что-то мы себя запустили! Вы не думаете так? Давайте отожмемся от пола, кто больше, а?»
Борза, ни слова не говоря, расстегнув рукава и ворот белоснежной рубахи, оперся о паркетный барский пол и начал отжиматься, как механическая игрушка. Бремен считал, удивленно качая головой при каждом удачном движении костистого и угловатого коллеги по профессии: раз-раз, два-два, три-три и так далее. Борза отжался от пола 73 раза, поднялся на ноги, отряхнул руки и подсел к столу к остывающему чаю. Он пил чай без сахара.
— Хе-хе, Борза. Ты в форме, не ожидал от тебя. Теперь ты, — сказал настроенный на соревнование Бремен Курцу.
Тот покрутил руки в локтях, на себя и от себя, дернул раза два длинной шеей, глубоко присел, вызвав улыбку у Бремена, встал и после этого начал отжиматься. Он в едином ритме отжался 66 раз и поднялся с красным от пережитого напряжения лицом, с растрепанными легкими волосами и испачканной на груди рубахой. Сам Бремен отжался 28 раз, но был очень доволен: «Так и должно быть, я — руководитель коллектива, мне раз за три полагается считать, порох еще есть в пороховницах». Свою банду Бремен имел привычку называть «коллективом».
— Так что, Курц, Борза сделает наших американских бойцов, а? — настаивал Бремен с непонятным интересом. Он как бы заново приглядывался к людям.
— Не знаю я, не видел никогда этих Фрезеров и Али, ни в деле, ни по телику. Одно скажу твердо: в камере, да вместе с нами, Борза их разделает, как бог черепаху, у них шансов нету, — отозвался Курц, как бы задумчиво рассматривая в выключенном телевизоре открытый стадион в Маниле и знаменитую бойню непреклонных, не сдающихся, пока живы, американских тяжеловесов.
— Да, вместе мы сила, — сказал Бремен мечтательно, как будто бы он был героем советского военного фильма про войну с пленными и поверженными германскими офицерами, одетыми в штаны без поясов и пуговиц, отмороженными носами, ушами и с опущенными долу дымными баварскими глазами.
Если честно, то весь бременский «коллектив» выглядел очень довольным из-за того, что его, их всех вместе и по отдельности, допустили к красивой советской сытой жизни — с «Аэрофлотом», железнодорожными вагонами СВ, автомобилями, икрой, футболом, хоккеем, кордебалетом, французской одеждой. Но за всё надо платить, уважаемые, это древняя, всем хорошо известная истина.
— Тебе надо, Курц, пересилить себя и успеть свалить, — настаивал Бремен. За ним, за его рациональной мыслью, конечно, было не уследить.
— Успею я, успею, — сказал Курц таким тоном, каким произносят «Ну что прицепился как банный лист». Ответ Бремену не понравился, и он по диагонали через стол посмотрел на Курца, как рассерженный охотник на серого неукротимого волка в бело-голубом зимнем лесу с осыпающимися снегом еловыми ветками. Тот смутился под этим взглядом, как провинившийся пятиклассник.
— Этого Яков Семеныча фамилия Кошелев, я всё помню, чтоб вы знали, ничего не забываю, завтра к нему поедем, береженого Бог бережет, — провозгласил Бремен, и Курц облегченно вздохнул в надежде на то, что неловкая ситуация благополучно исчерпана. И тут Бремен, всё помнивший по своим туманным ходам и лабиринтам памяти, добавил: — А ты, Гера, должен успеть.
Утром, в десять тридцать, Борза оделся потеплее, на улице вроде коварный снежок, тут же таявший начерно, повязал двухметровой длины шерстяной шарф, купленный у бабки-надомницы за десятку (чистая шерсть из Ставрополя, двойная нить, как шуба, торопливо рекламировала старуха свою продукцию, добавь, сынок, еще и получишь святое благословение; Борза добавил пятерку), и, сказав Бремену «Выходите через двенадцать минут к тротуару», уверенно пошел вниз по барской осыпающейся лестнице, мимо желтого горящего взгляда из темного угла на площадке — и дальше из парадного налево метров пятьдесят, где у тусклого скверика он оставлял машину. Все они были большими конспираторами, члены «коллектива» Вити Бремена. Борза прошел мимо второй парадной с открытой настежь дверью. Навстречу ему вышли из проулка два человека. Они были из той породы людей, которых на дух не выносил Борза, человек устойчивых взглядов на поведение и общественный порядок.
Борза с отвращением подумал об этой парочке: «Вот гопота, пьянь позорная». Он не любил зря растрачивать силы и энергию, тем более занимаясь делом. Борза отступил к дому, пропуская выпивших с утра парней, которые шли, размахивая руками и плюясь по сторонам. Несмотря на дождь, снег и слякоть, парни были без плащей или пальто. Их, после того что они совершат через мгновение, можно было назвать хищниками в овечьей шкуре. Но Борза здесь дал маху. Бывает, конечно, со всеми, но в таких ситуациях ошибки влияют на судьбу. Знал бы, как говорится, соломки подстелил. Бедный Борза.
Ближний из двоих к Борзе парень, невысокий и ловкий, в расстегнутом пиджаке, приблизившись, внезапно стал похож на хищное животное из семейства кошачьих. Он присел и, подавшись вперед, ткнул правым кулаком Борзу в печень, войдя глубоко в живот почти до позвоночника. Борза охнул, выругался матом и согнулся в три погибели. Его бурно стошнило на ботинки ударившего. К тротуару по дуге примчала серого цвета «Волга» и остановилась возле них. Второй из парней, выше и здоровее первого, как бы менее ловкий, не такой поворотливый, не глядя открыл заднюю дверцу автомашины. Вместе с третьим сотрудником, выскочившим на подмогу, они закинули Борзу на заднее сиденье лицом вниз в жесткую ковровую щетку покрытия. Руки у Борзы умело вывернули назад, заковали в наручники, мужчины с возбужденными от борьбы лицами уселись на него, и машина умчалась так же быстро, как и появилась, только ее и видели. Ну и где, бабушка-вязальщица, ваше благословение, а?!
Бремен и Курц были арестованы без драки, если можно назвать дракой задержание грозного Борзы. Они вышли на улицу, похожие на молодых столичных аристократов. Высокий поджарый Бремен был копия князя, утопившего в проруби фаворита царицы, жены русского царя. Курц же напоминал студента-лицеиста, собранного и решительного филолога. Этих безоружных, но все-равно очень опасных людей в шелковых шарфах, будто бы направлявшихся на прощальную прогулку, тесно окружила на выходе из парадной неизвестно откуда появившаяся большая группа мужчин. Вздохнуть было невозможно, так плотно все стояли, не то что сопротивляться. Бремен и Курц не сопротивлялись, лишних вопросов не задавали. Какие вопросы, скажите? Бремен, правда, успел огорченно пробормотать Курцу: «Не успел ты». Тот не расслышал слов, только догадался о смысле их и кивнул, что правда, не успели. Стальная щеколда на двойных дверях входа их не спасла, не помогла, не защитила.
Визуально Бремен и Курц выглядели, по сравнению с арестовавшими их людьми, как баре со своей челядью. Но бар в СССР нет и не было уже больше 100 лет. Какие баре, о чем вы?!
Весь «коллектив» Бремена, всех трех участников развели по разным камерам. Держались все крепко, говорили мало. В конце концов им смогли предъявить два эпизода, но серьезных. Главным по их делу проходил, как это ни странно, Борза, которого опознал пострадавший милиционер в Лисьем Носу. Этот человек в свободное от работы время охранял подпольный пошивочный цех — джинсы, рубахи, куртки… Милиционер сидел в саду у входа. Он был в штатском, трезвый, крепкий, пытался защитить щедрого хозяина и его кассу. Борза ударил его пару раз по шее, хотя Бремен до этого и просил всех не горячиться. Никакое самбо-шмамбо, специалистом в котором был милиционер, этому парню не помогло. Долг «коллектив» с хозяина взыскал, но милиционер (поди знай, кто ты? — не лезь, не мешай работать, если уж разбираться во всем всерьез) в штатском остался парализован на правую часть тела, что-то у него сдвинулось в шейных позвонках. Вот этот милиционер Борзу и опознал. Кроме Борзы, он никого не видел, Курц и Бремен шли вторым эшелоном. Бремен тогда очень ругался, узнав подробности, заслал семье бедняги денег, продукты. Когда позже они говорили о том, что произошло, Бремен, знаменитый провидец, сказал, что «они нам этого не спустят никогда». Кто они, он не уточнял, было и так понятно.
Все у них в «коллективе» были равными и главными, но Бремен был всех главнее. Погребняк, возможно, это понимал или догадывался, но доказать ничего ни он, ни его ребята так и не смогли.
Подполковник Погребняк, все такой же энергичный, бодрый, набравшийся жизненного и профессионального опыта, сказал Курцу на первом допросе: «Ну что, Майорчик? Я тебя предупреждал еще в Смоленске, помнишь? Пойдешь за тяжкие телесные и по совокупности, а ведь мог стать человеком… И тетка у тебя была такая хорошая, эх!» Погребняк был правильный человек, увлеченный работой, карьерой, профессией. За эти годы он получил диплом юриста, создал семью, закончил Высшую школу милиции, научился стрелять с двух рук, окончательно уверился в преимуществах социализма. Окреп во всех смыслах слова. Тетку Курца, Эсфирь Вениаминовну, он вспоминал добрым словом. На Курца и его судьбу Погребняк удивлялся, считал, что это какой-то генетический сдвиг в стройном и надежном еврейском костяке. Может быть, он был и прав в этом вопросе. Но расклада сил в «коллективе» Бремена, несмотря на все свои достоинства, он так и не понял.
— Что вы скажете о нападении в Лисьем Носу, Виктор? — спросил Погребняк Бремена.
— Не знаю ничего. В Лисьем Носу расстреляли, кажется, и похоронили поэта Гумилева, больше мне нечего вам сказать, товарищ следователь, — отвечал Бремен.
— Что за поэт? За что расстреляли? — спросил Погребняк встревоженно. Он не обязан был знать поэтов, тем более поэтов прошлого. Мало ли кто про что говорит. Но выяснить было необходимо.
— Был такой поэт в начале века. Акмеист. Муж Анны Ахматовой, заговорщик, — размеренным голосом сказал Бремен.
Любопытный Погребняк очень хотел спросить, кто такая Ахматова, но сдержался, так как это было бы уже слишком. «До`ма узна`ю», — подумал Погребняк неопределенно. Почему-то слово «акмеист» Погребняка не заинтересовало. Или это уже был перебор, непонятно. Бремен же на наитии, глядя перед собой размеренно, прочитал, не обращаясь ни к кому конкретно, но явно для Погребняка, который его не перебивал, а слушал очень внимательно: «Еще не раз вы вспомните меня и весь мой мир, волнующий и странный, нелепый мир из песен и огня, но меж других единый необманный. Он мог стать вашим тоже и не стал, его вам было мало или много, должно быть, плохо я стихи писал и вас неправедно просил у Бога».
Погребняк кашлянул в кулак. За ним на стене кабинета висел черно-белый портрет Ф. Э. Дзержинского, родоначальника, отца-основателя, человека с аскетическим странным лицом и пронзительным взглядом шляхетских черных глаз. Он смотрел одновременно и на Погребняка, и на Бремена. Его взгляд был неодобрительным, хотя было совершенно непонятно, кого там мог одобрять этот суровый человек. Бремен, наглый и уверенный питерский бандюган, старался не встречаться взглядом с главным чекистом, отводил глаза в сторону, наклонял голову, но ничего не помогало, деваться от него было просто некуда. Ф. Э. Д. доставал его во всех ракурсах.
Никто из всех троих никаких показаний не дал. Ни на себя, ни на других. Судьей на процессе «коллектива», о котором была написана большая и ужасная статья в «Вечернем Ленинграде», была Нафтусьева. Да-да, все та же Нина Николаевна Нафтусьева, которая когда-то судила Курца. Мы уже говорили, что Ленинград город небольшой, во всяком случае таковым был. Это сейчас все застроено, отглажено, вычищено, покрашено, забито машинами, с одной стороны проспекта не видно другой стороны. А тогда, в те не столь и отдаленные времена можно было перейти Невский в неположенном месте неспешным шагом и даже избежать встречи с постовым, который не всегда успевал собраться, вовремя отреагировать, посвистеть. Тут выпивший много портвейна «777» прохожий, там поддатый с вчера работяга, а тут патлатый поэт Виктор Гейдарович по кличке Махно вместе с бородатым поэтом Виктором Борисовичем бодро бредут неизвестно куда, стуча тростями и костылями по стертому асфальту тротуара мимо толпы возле кинотеатра «Титан». Поди уследи за всеми, поди осуди их, поди накажи. Молодые люди останавливаются у афиши, никому не мешают. Они прибрели сюда подшофе с Малой Садовой, где встретились в кафетерии, съели по бутерброду с сыром, запили все плодово-ягодным вином за рубль пятнадцать бутылка и продолжили этот столь удачный солнечный день. Гейдаровичу на работу в ЦПКиО, где он служит на прокатно-лодочной станции смотрителем, выходить завтра. Все кругом суетятся чего-то, билетики, мороженое, пирожки, пиво «Балтика», книга Андрея Битова за 12 рублей с рук у перекупщика Д., а эти еще и бормочут что-то, как будто поют. Стоят у витрины с афишей новой фильмы. Размашисто написано «Горожане», режиссер Владимир Роговой, в главной роли Николай Крючков — и знакомый с детства чуть аляповатый портрет лихого актера в форменной кепочке с эмблемой таксиста. Артист Крючков, поющий вместе с товарищами «Потому, потому что мы пилоты, небо наш, небо наш родимый дом…», сопровождал советскую жизнь много лет. Он походил на соседа по дому и по цеху, на спортсмена и на работника прокуратуры, на всех разом и на каждого в отдельности.
Гейдарович и Борисович, люди не очень близкие, но очень хорошо знакомые, из одного круга. Нет, они вроде не поют, кажется, отпели свое. Или нет? Но вот усатый, помогая в такт словам рукой, что-то там бормочет, как бы наговаривает для товарища. Ба, да и это стихи! В суетливой толпе, в середине бесконечного северного дня читать стихи вслух? Возможно только в Ленинграде, нет?!
Афишу эту исполнил Коля Бабенко, по случаю подвернулась халтура. За нее, красочную и большую, с цветами и похожими лицами, он получил 50 рэ наличными, разбогател и был несказанно рад. Купил сыра, колбасы, шампанского и пришел с продуктами в авоське к дорогой жене. Коля с Галей очень переживали из-за истории с Курцем. В последний день (всего было три дня заседаний) они пришли на суд вместе с Лилькой, которая сидела с неподвижным милым лицом и горько опущенными вниз углами яркого рта. Галя говорила шепотом, наклоняясь к Лиле: «Вот ведь бедолага наш, Герка, вот бедолага, наивный он, эти его и облапошили», качала головой. Лиля не отвечала, потому что нечего здесь говорить, все ясно: «Мой друг, Майорчик Гера, бандюган и рецидивист, любовь моя».
Раздобревшая за эти годы Нафтусьева, конечно, утратила прежнюю живость, но смотрела на всех с живым любопытством. «Мол, как же вы дошли до жизни такой, мальчики, а?» Мальчики эти поглядывали на присутствующих в зале с живым интересом. Тюрьма их не пугала, но огорчала, конечно. Вида они не показывали, Нафтусьеву не раздражали, чего раздражать тетку?
В румынских, доходивших до колен сапожках из красного кожзаменителя, купленных через секретаря суда Катеньку за 100 рублей (да кто ж считает), Нафтусьева приговорила Борзу к 15 годам заключения за покушение на жизнь и увечья милиционера-охранника. Бремен и Курц получили по 13 лет. Жена Бремена, стройная решительная брюнетка, одетая вызывающе коротко и облегающе, наняла для защиты того знаменитого адвоката, к которому они направлялись в злополучное утро. Адвокат сделал все, что возможно, и даже больше того, но ничего не помогло. Борза при оглашении приговора не шелохнулся, Курц потер скулу, как после хорошего удара, Бремен улыбнулся во весь рот и иронически спросил: «А где же советская справедливость, гражданка судья?» Инфаркт можно было получить от этой улыбки. Нафтусьева, отчаянная женщина, защищенная властью и законом, услышала эти слова, как и все присутствующие в зале, посмотрела на него как на насекомое, но ничего не сказала. 13 лет сказали сами за себя всë, должны были сказать всë. Сапоги очень жали в подъеме и в икрах, женщина страдала, ей было не до пререканий с осужденными. Нафтусьева считала, что сапоги очень ей шли, делали ноги стройнее и выше, она готова была страдать. Коля, Галя и Лиля сидели в шестом ряду. За ними, в седьмом ряду, сидел напряженный подполковник Погребняк, выяснивший, кто такая Ахматова, в пшеничного цвета рубахе с синими цветочками и воротником на пуговицах, наблюдавший за происходящим, как за «Гамлетом» в постановке модного режиссера. Тут же были и два его белорусских кудрявых лейтенанта.
Ната не приходила на заседания ни разу, стеснялась или боялась, или занята была современными танцами на работе, неясно. Неотвратимые прелести ее пользовал теперь, вероятно, кто-то другой. Так жизнь устроена, Виктор Евгеньевич, разве вы этого не знали? Но, может быть, и нет: просто закрутилась девочка, не ревнуйте, Витя, не грустите.
А вот расфуфыренная Ира-мандолина в дорогущей иностранной одежде заехала единожды, полюбовалась на непробиваемого с глиняным коричневатым лицом Борзу, кивнула ему грустно и нежно и тут же вышла быстрыми шагами прочь, вытирая свой хорошенький носик, как простолюдинка какая-нибудь, большим и указательным пальцами и заодно роняя на паркетный пол частые черные от туши слезы. Грусть Ирине Васильевне была не к лицу, ну да что ж поделать.
Вообще в зале заседаний был большой женский цветник со всеми собравшимися здесь красотками, включая секретаря Катеньку. Нафтусьева, недовольно морща нос, оглядывала всех в растерянности: вы что, девчонки, на танцах, да?! Нет, дорогие, здесь не танцы совсем. Нина Николаевна отыгралась на приговоре сполна.
После суда «коллектив» опять разделили, все участники были разосланы по разным колониям, но попрощаться друг с другом они успели. Бремену дали встретиться с женой, и он ей все, что считал нужным, рассказал, разъяснил и направил — что и как. Конфискации никому назначено не было, Нафтусьева не доработала или дала промах, хотя ничего и не нашли у этих людей…
Через месяц Борзу убили в камере. Подробности Бремен и Курц, находившиеся в других местах, узнали позже. Бремену пришло письмо от знакомых сидельцев с оказией. Сидевший неподалеку авторитет отписал все, как было, ничего радостного он не сообщил: «Старый счет, не было шансов у Борзы, но он вел себя как полагается, до конца». — «Был бы я с ним, отбились бы от сук», — горевал Бремен. Но, если честно, смерть Борзы ожидалась. Уголовный мир очень сложен, запутан, необъясним, а когда ты остаешься один с врагами, то выжить — большая проблема. Бремен сообщил об этой смерти Курцу, тот вообще сидел где-то под Красноярском. У Борзы не было родственников и официально сообщать о его смерти было некому. Ире-мандолине о его смерти сказала жена Бремена. Реакция изумительно бледной без дневного макияжа Ирины Васильевны была неожиданной, очень тяжелой, даже сокрушительной.
Отсидели Бремен и Курц от звонка до звонка. Никаких сложностей в их тюремной жизни не возникало. Они оба получали положенные им по закону продуктовые посылки, к ним приезжали близкие люди на встречи. К Курцу пробивалась Лиля, каким образом это ей удавалось, было не совсем ясно, потому что она была Майорчику не жена и вообще никто, не говоря о другой фамилии. Согласитесь, что Иванову и Майорчик трудно согласовать в ИТК, а выясняется, что можно, еще как можно. Тайга и любовь тому причины, что же еще?
Путь Лили к Курцу был сложный, можно сказать, сложнейший. Сначала — на второй этаж административного здания из серого кирпича по коричневому линолеуму коридора в первую дверь напротив лестницы в кабинет начальника колонии с портретом на стене министра Н. Щелокова в парадном генеральском мундире с наградами. Туда она бережно несла две бутылки армянского, звездного и коробку отборного шоколада «Олимпиада‑80». Затем — к начальнику оперчасти в боковую дверь на первом этаже, туда тоже коньяк и шоколад. «Лилия Алексеевна, понимаю вас всем сердцем и сочувствую, но вы тоже поймите меня, я лицо подневольное, есть общепринятые правила», — слабо оправдывался майор, скатывая бутылку с коробкой в ящик. Но в конце концов — после просьб, подношений и мольб — они встречались с Курцем и проводили вместе 48 угарных счастливых часов в отдельной однокомнатной квартире, специально предназначенной для свиданий заключенных с родственниками. У Лили с годами испортилось зрение, она стала близорука, носила модные прямоугольные очки, что делало ее еще более привлекательной. Ее можно было бы справедливо называть близорукой распутницей, золотой победительницей олимпиады греха, если бы такие олимпиады проводились и если бы Курц позволил ее так называть. Курц наверняка никому бы не позволил.
Как только началась эта история с арестом и судом, Лиля поехала на квартиру Курца и забрала оттуда картины, краски, кисти и остальное, что сочла стоящим внимания. Она совершила три поездки на своих лилового цвета «Жигулях», вела себя независимо и уверенно. Погребняк со своими быстрыми и ловкими хлопцами до квартиры Курца не добрался по неизвестным причинам, всё Лиле сошло с рук. Предположим, что виной «невнимательности» подполковника Погребняка была незабвенная польская одинокая коммунистка, учительница средней школы в Смоленске Эсфирь Вениаминовна. Но это всего лишь предположение, наверняка не известно. Машина досталась Лехе Ворошило, тем более что доверенность у него была на руках. Он сдувал с автомобиля пылинки, садился изредка выпившим на сиденье водителя и мягко крутил рулем по сторонам, как трусливый второклассник. «Вхожу в левый поворот», — объявлял Ворошило и выкручивал, не скрещивая ни в коем разе рук, руль до отказа — так его учили когда-то на курсах ГАИ и так он запомнил на всю жизнь. «Не скрещивай руки на руле, Ворошило, деревенщина пскопская», — говорили ему наставники.
Кстати, за поимку «коллектива» всю группу Погребняка наградили премией — дали им по две месячные зарплаты без подоходного налога. Спортсмены-бобруйчане, которых в их группе нежно называли «бобруйчата», хорошо погудели по этому поводу в ведомственном общежитии, благо семей у них не было. Погребняк стал полковником, выпил с женой шампанского, легко закусил на ночь и лег спать, полный розовых дум о будущем. Жена больно кусала его за не главный, но все равно очень важный мускул на теле милиционера — бицепс.
Погребняк долго потом вспоминал этот отрезок своей жизни (от захвата и ареста людей «коллектива» и большой премии на работе за это), до двух десятков лет после, когда пришла пора выходить на пенсию. Он всегда держал свое прошлое близко при себе, выхватывая куски жизни, обдумывая их и вспоминая подробности, что тогда было и как, что было правильно, что было не очень верно. И что было хорошо, а что было плохо. Но хорошего вспоминалось больше, так он был устроен.
В тот день, когда Бремен получил известие о смерти Борзы, так случилось, что он же вычитал в газете «Правда» двухнедельной давности, полученной в красном уголке колонии, новость о смерти испанского генералиссимуса. Он посещал красный уголок почти ежедневно — в поисках живительных русских слов, бесконечно умилявших его. Он перелистывал газету, читал заметки и статьи вслух, рассказывал библиотекарю по кличке «Пурга», сидевшему за жульничество (передачу так называемых «кукол», нарезанных пачек газетной бумаги, наивным любителям легковых машин), содержание фельетонов. Он перевернул страницу, с шорохом перейдя на международные и спортивные новости. «Видишь, как, Пурга, случается, с жилищным строительством у нас проблемы, Кубок „Известий“ грядет без нас, а все остальное у нас цветет и пахнет… Эх, хорошо у нас… Вождь испанский умер, вот ведь трагедия, а?! Наши на четвертой странице как о конюхе сообщают… Надо будет помянуть каудильо как следует, эх, Пурга, Пурга».
Конечно, мнительный, видевший во всех совпадениях зловещие знаки судьбы, обычно притянутые за уши, Бремен опечалился и загрустил. «Что же это такое, что происходит, Пурга, а? Апокалипсис. И Борза и каудильо, это невозможно, как жить?» — бормотал Бремен себе под нос совершенно искренне. «И маршал Жуков в прошлом году ушел, невозможно». Бремен был большим поклонником маршалов, генералов, генералиссимусов и полководцев всех стран и народов. Надо было слышать, как он произносил «маршал Александр Васильевич Суворов», чтобы понять степень его поклонения. Даже Моше Даяна Виктор Евгеньевич признавал, хотя у него и были к нему серьезные вопросы по существу. А у кого, кстати, не было вопросов к этому человеку с одним блестящим глазом, если уж на то пошло?
В библиотеке был кроме подшивки «Правды» разваливающийся на 64-страничные куски сборник рассказов «Писатели Востока к 100-летию Ильича», изданный в цвете том «Литературный Ленинград 1969» и еще более толстый том С. Бабаевского «Избранное». На полке за бюстом первого секретаря ЦК находились четыре разрозненных черных тома в клеенчатом переплете из собрания сочинений В. И. Ленина. Это были 2-й, 7-й и 15-й тома, остальные находились на руках; по всей вероятности, народ осваивал социалистическую теорию активно в этом таежном студеном краю. Пурга почтительно молчал, он был не в теме, но вслух не удивлялся ничему и виду не показывал из бесконечного почтения к питерскому авторитету.
Одно смогло Бремена порадовать точно: энергичная жена сумела разобраться со всеми трудностями и вопросами после его ареста и решить сложные задачи. А трудности и вопросы возникли непомерные, и все было самостоятельно решено ею, одевавшейся смело, но державшей себя строго и умно. Все, что передал ей муж, было спрятано, перепрятано, она не шиковала, ничего себе не позволяла, понимая, что в этой застывшей и пугающей, чего там скрывать, небезупречной стране нужно жить только так, как жила она, и никак иначе. Она жила собранно, как будто находилась на пороге социального катаклизма.
Бремен, любитель цитат, песен, глубоких кресел, книг, иногда произносил, находясь на свободе, следующую фразу, не оглядываясь по сторонам, ибо был уверен в своем окружении: «Как говорил Петр Чаадаев, был такой дворянин в прошлом веке, запомните его имя, парни, „история России мрачна, а будущее ее сомнительно“, но куда же нам без нее, без России-матушки». Все-таки вторая половина фразы звучала несколько выспренно и говорилась на публику. Просто на всякий случай он разыгрывал из себя такого человека, надутого и неестественного чудака. «Бедная, бедная наша русская родина», — сокрушенно и ненатурально провозглашал Бремен, опрокидывая свою любимую рюмку на 88 граммов ровно. Он был артистичен, в дружеском кругу мог позволить себе выпить бесконечно много и произнести что-нибудь банальное и трогательное, создавая фальшивый ускользающий образ интеллигента и монархиста. Если бы он думал так, как пил, то, может быть, и не сидел бы по тюрьмам вообще, а стал бы, например, аспирантом ЛИАПа (Ленинградский институт авиационного приборостроения), поступил бы в аспирантуру, блистательно защитился, к своим 35 уже подавал бы чудесные надежды, о нем бы восторженно говорили юные вундеркинды и молодые ученые… У него бы брали интервью на телевидении вульгарные красавцы и чувственные синеглазые королевы уже цветного к этому времени советского эфира. Но это всего лишь грубые и весьма поверхностные предположения стороннего наблюдателя.
В этом человеке умещалось все, что несовместимо: нежность и жестокость, доброта и жадность, пошлость и изящество, любовь к замечательным книгам и скудным городским и даже многотиражным газетам, ненависть и одобрение власти, любовь к великому искусству и интерес к заседаниям очередного съезда ВКП(б), список легко продолжить. Все-таки необходимо подчеркнуть, что Виктор Евгеньич при всех своих качествах был абсолютно асоциален, это, на наш взгляд, положительное свойство немало повлияло на судьбу этого незабвенного человека.
Курц в завершение невероятного, плотского и счастливого свидания со своей Лилей сказал ей вполголоса: «Я попрошу тебя сделать одну вещь помимо холстов. Возьми тысячу двести рублей из тех, хранимых, отвези их на Лермонтовский в синагогу, найди человека по имени Ича. Передай ему деньги, пусть скажет своим про человека по имени Гидон — сын Леи, что нужно, до`лжно помочь этому Гидону. Тебе хватит денег, пусть передаст главному, чтобы распределили нуждающимся, да?»
Лиля удивилась, отодвинулась от Курца, они лежали, крепко обнявшись, и сбоку, с полуметра, стала рассматривать своими прелестными светло-серыми чуть косящими глазами его аккуратное, совсем не морщинистое молодое лицо, внезапно получившее жесткие черты семита и кочевника. «Никогда тебя до конца не пойму, Герка, никогда. Я всё запомнила: синагога, Лермонтовский, Ича, тысячу двести ему передать, Гидон — сын Леи, мне хватит тоже, отдать нуждающимся, да?» У нее была потрясающая память, у этой бальзаковского возраста дамы. «Да, — сказал себе Курц, — потрясающе».
Бремен и Курц вышли на свободу в один октябрьский, промозглый, полный счастья день, но в разных местах огромного и необъятного СССР.
Бремен прожил свой срок не в покое, но в авторитете, был встречен утром у ворот ИК‑07 верным сентиментальным Лехой с надежнейшими «Жигулями» 1983 года выпуска, купленными по доверенности у отставника-полковника самим Ворошилом в 1987 году. Тачка была тихая, ухоженная, как новая; деньги дала жена Бремена, готовившаяся к освобождению мужа. Жена приготовила для Бремена сумку со всем необходимым, она ждала его на сиденье возле шофера. Ворошил отдал отставнику полторы цены, и они расстались, оба очень довольные сделкой. Леха Ворошил еще аккуратно поработал над двигателем и прочими составными частями, и машина теперь ехала так, будто водитель сдерживает ее мощь, такая была теперь эта машина. Бремен выглядел не очень хорошо, кожа его на щеках была желтовата. Он энергично натянул на себя свитер цвета электрик с узкой красной полосой на груди, который привез ему Леха от жены, намотал шарф, в котором его арестовали 13 лет назад, на все еще крепкую шею, бросил через плечо пальто на заднее сиденье, выпил из горла полбутылки коньяка КВ, по-хулигански съел в два движения, не будучи голодным, но уж больно захотелось, бутерброд с маслом и красной икрой и устало сказал: «Давай, брат Ворошило, тронемся помолясь». Они поехали по мокрому от дождя шоссе от Пскова в сторону Ленинграда, двигаясь с юга на север. Без разговоров, но под песню «Остроконечных елей ресницы над голубыми глазами озер…» в негромком исполнении Бремена. «Не гони, брат Ворошил, голова кружится», — попросил он Леху. «На, выпей, брат Ворошил, за встречу», — он протянул Леше открытую бутылку, которую крепко держал за горлышко. Ворошил затравленно посмотрел, помотал головой и ответил: «Ну давай доедем, Виктор Евгеньич, а уж там я позволю себе». Кадык его ходил как сумасшедший вверх-вниз, страшно было смотреть. Если Бремену было сейчас 48, то Леше — 41, повзрослел человек. Но привычки остались прежние, не изжитые. Тем не менее пить Бремену не стоило, тем более так и столько. Но уж больно хотелось отметить эту суку-свободу.
Незаметно проехали 300 километров через Лугу, Слободу, Гатчину, Шушары, Пушкин, Дачное и по Стачек мимо сада с прудом и осыпавшимися деревьями, мимо конструктивистского черного цвета здания райсовета по правую руку, построенного в стиле ленинградского авангарда еще до войны, мимо холодной пустыни Кировской площади с памятником посередине ее убитому герою — прямо домой на улицу Глинки.
У Курца была эффектная внешность. Даже на выходе из колонии этот закаленный светлоглазый мужчина выглядел прилично, хотя одежда, в которой его арестовали, и сидела на нем неважно. В лагере за эти годы он заматерел, раздался, лицо стало еще тверже; еще жестче и пронзительнее взгляд, хотя, казалось, куда уж жестче. Из Красноярска он полетел в Ленинград, достав с переплатой билет, за всё про всё 35 рублей, дорого, но зато без очередей и суеты. Самолет бы Ту‑134, летел бесшумно; за иллюминатором внизу лежали поля бело-голубых облаков, в нем самом клубилась некоторая надежда, связанная непонятно с чем, возможно, с солнечными косыми лучами, освещавшими откуда-то сбоку и сверху этот полет. В кресле перед Курцем сидела молодая женщина, она барабанила пальцами по пластиковой обшивке самолетного окна, отвлекая Курца от мыслей о свободе и жизни. Курц стеснялся попросить ее остановиться, не считая себя вправе просить кого-либо о чем-либо.
Страна, в которой вновь появились наши герои, оказалась совершенно другой, чем та, из которой они выбыли 13 лет назад. Они-то остались такими, какими были прежде, законсервированные и как бы замороженные тюрьмой. За прошедшие годы произошло много чего на советском континенте. Например, ввели войска в Афганистан и начали выводить их из этой страны, сменили несколько генсеков по причине их смерти, взорвался блок в Чернобыле, отменили цензуру, да мало ли что еще. Россия может сильно удивить, как, впрочем, и другие страны мира. Страны странами, это очень важно, конечно, но нас интересует здесь и занимает только город, город Ленинград.
Встреча Бремена и Курца состоялась в день прилета Майорчика. Гера приехал к нему на улицу Глинки. В аэропорту, показавшемся ему воплощением роскоши, с гулкими таинственно звучащими объявлениями, которые волновали душу дальними странами и полетами, его встречала Лиля, еще прибавившая в весе, но оставшаяся той же желанной веселой чаровницей, что и прежде. Она рассталась с мужем, дети ее выросли, младший служил в армии, девочка выскочила замуж. Лиля снимала хорошую квартиру, работала в издательстве, ждала любимого человека, он приехал.
— Давай к Бремену подъедем, а, Лиля? — попросил Курц в машине. Она предлагала ему сесть за руль, но он отказался.
— Отвык за все годы.
— А говорил, что старый конь борозды не портит, как же так?
— Поехали, Лиличка, поехали, жизнь проходит, не дерзи. Курц очень редко обижался, нету сил на обиды, и сейчас тоже у него их не было.
— Звонить и предупреждать не будешь?
— Не буду, зачем?
Этот серый пригородный пейзаж с холмами с желто-зеленой травой в вечерней дымке кружил ему голову. Лиля смутилась, обиделась, захотела ехидно прокомментировать его желания, но подумала немного, включила зажигание, и они выехали со стоянки, заполненной автомобилями примерно одного цвета, вероятно, из-за местной непогоды. И все они были одной чудесной советской марки. Разве нет?
— Сколько мы не виделись, Гера, а? — спросил Бремен.
— Тринадцать лет и два дня в придачу, — ответил Курц. — Долгая разлука.
Зоркая Лиля обратила внимание на их улыбки, почему-то сдержанные и почти кроткие.
— Видишь, они политических освободили в прошлом году, а мы отсидели свое до конца. Не завидую никому, но хо-хо, ты понимаешь, что происходит, брат Курц?
Курц не понимал ничего.
Небольшая и уже не такая, как прежде, тонкая фигура Курца являла собой некий значимый и веский символ надежности и силы. Бремен, у которого прошло первое чувство счастья свободы, плохо себя чувствовал, у него болела печень, он глотал но-шпу горстями, и боль отступала на некоторое время. Он пил чай с лимоном; волевая и нарядная жена, ходившая, как цапля — из-за особенностей сложения и облегающей одежды, за ним трогательно ухаживала и добавляла в кружку большую ложку меда, повторяя, что «это хорошо, Витенька, от всех хворей». Выглядел этот крепкий и сильный человек, со всеми своими слабостями, предрассудками, тюремными сроками, необъяснимыми страхами, не очень хорошо; плохо, если говорить откровенно.
— Удивила страна, не соскучишься с ними, — сказал Бремен, — садитесь, дорогие гости.
На столе стоял мед в фарфоровой глубокой тарелке, пустые кружки на таких же белых с дымом блюдцах, серебряные ложечки, заварной чайник литра на полтора, торт «Наполеон», блюдо с ядовитого зеленого цвета антоновкой, рассыпчатое печенье и бутылка славного армянского, золотого, награжденного в Париже медалями и орденами, обожаемого непоколебимым врагом Советов Уинстоном, лордом Черчиллем, пятизвездочного коньяка. Но лимона поблизости не было, жена Бремена не предусмотрела. Зато в хрустальной вазе на ножке была доверху насыпана крепкая с белыми боками клюква, которая компенсировала все недостающие продукты и тот же лимон.
— Налей себе с избытком, выпей и за меня тоже, я, видишь ли, сегодня пас, я на прикупе, — ухмыльнулся Бремен. — Не стесняйтесь, Лиля, здесь все свои, вы должны любить сласти, это все из «Севера», свежайшее…
В той съемной квартире на Маяковского у Бремена книг почти не было, торжествовали газеты и радиостанции, а здесь стоял дубовый огромный книжный шкаф. Среди тесно стоявших книг можно было разглядеть всеми любимые имена и в очередной раз удивиться.
— Несмотря ни на что, брат Гера, мы вернулись, живые, почти здоровые, только дорогого Борзы с нами нет, несчастье, не уберег я его, моя вина, выпей Курц, я с тобой, ты можешь в это поверить, я пью чай.
Курц посмотрел на него исподлобья, промолчал, выпил и забросил горсть клюквы себе в заранее скривившийся от кислоты рот. Отказавшийся выпить, да в память друга, Бремен — это означало начало новой эры.
Раздался дверной звонок. Жена Бремена поднялась со стула и пошла своим птичьим шагом в прихожую. Звук щелкнувшего замка, приглушенные голоса, и в комнату боком зашел все тот же кавказский человек из прошлого, только постаревший на 13 лет. Он был без шапки, в толстом свитере с воротником до горла. Поздоровавшись хриплым голосом со всеми одновременно, он занес большую корзину с провизией. Торчали стрелы зеленого лука, алели помидоры, перцы, желтели мандарины, запах жареной птицы распространился по комнате. «С возвращением вас, Виктор Евгеньич», — приветствовал он хозяина. Ничего не изменилось. Жена Бремена показала ему рукой на резной столик в углу. Кавказец молча выложил провизию, поклонился всем.
— Выпей с нами, Заур, — попросил его Бремен. Он дотянулся до бутылки, налил коньяк в хрустальный фужер и подвинул его по столу в сторону гостя. Двумя пальцами Заур осторожно взял фужер, поднял его до уровня глаз и медленно выпил содержимое. Затем он поставил фужер обратно, взял две ягоды клюквы, как драгоценность, разжевал их, приложил руку к сердцу, поклонился и ушел. Жена Бремена шумно заперла за ним входную дверь и, вернувшись, стала разбирать продукты. «У меня на кухне беспорядок», — пояснила она. Два алых спелых помидора выпали и скатились с мягким звуком на пол. Согнувши стан, жена Бремена подняла их. «Смотрите, снег пошел!» — воскликнула Лиля. За окном с раздернутыми занавесками густо шел снег, не тая, увеличивая покров на тротуаре буквально на глазах. «На новость не тянет», — буркнул под нос Бремен.
Курц разбирался в ситуации недели три. В государстве происходило что-то странное и непонятное. События развивались очень быстро, трудно было понять всё. Курц успел очень много. Он поселился у Лили, которая жила одна. Подал документы на выезд по старому вызову, сохранившемуся у Лили. Самое интересное, что никто никаких препятствий ему не чинил, все проходило без пререканий. Помогли знакомства Бремена. «Где же вы все были тогда? — думал Курц в кабинетах ОВИРа. — Что происходит вообще?!»
Бремен проходил обследование в больнице, на чем настояла жена, но и сам он не возражал. Лежал в трехместной палате, почему-то в ортопедическом отделении, с желтым худым лицом. В полосатой пижаме, он читал маленькую книжицу в сероватой обложке.
Курц не удивлялся ничему, отвык, но найти Бремена изможденным и слабым было невозможно.
Увидев входящего Курца с кульком яблок, Бремен улыбнулся и положил книжку на тумбочку обложкой вверх. «О. Мандельштам. Камень. Стихи. АКМЭ, 1913» — прочел Курц.
— Ну что, брат? — спросил поклонник и любитель поэзии. — Вышли мы с тобой на пенсию?
— Ты прав, Витя, — ответил Курц.
Дореволюционный сборник стихов какого-то мученика с нерусской фамилией, читаемый Бременом в больнице, достойно завершал общую картину крушения основ.
Курц действовал быстро и решительно. Он съездил в синагогу и поговорил с Ичей. Сказал ему большое спасибо. Сказал, что молитвы Ичи помогли ему выжить. Ича дал ему несколько дельных советов и телефонов. Договорился об обмене советских денег из расчета один к пяти. Он поменял двенадцать с половиной тысяч рублей, а в Израиле, в городе Нетанья, ему должны были отдать две с половиной тысячи долларов. Курц пожал руку пожилому очкастому дяде с лысиной, накрытой черной батистовой кипой. Он поверил старику, как говорится, на раз. У глаза художника тоже есть свои преимущества перед другими людьми, не художниками. Никаких расписок никто ни у кого не просил, пожали руки, этого достаточно. Времени на удивление у Курца не было. Ича ручался за них обоих. Остальное он отдал Лиле и по 500 рублей — Иче и Ворошилу. Теперь он был почти свободен.
Две работы Курц подарил Бремену, еще две Лиле. Три холста он свернул в трубку и вложил в футляр, разрешения на это брать было не надо, самодеятельный неизвестный художник, власть относилась к этому роду деятельности теперь с некоторым снисхождением. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не кадеты, не монархисты, не диссиденты — такая была теперь гуманная постановка вопроса. Еще он брал с собой кисти и краски по совету Лили. «Пока освоишься, пока то да се, пусть будет, чтобы рука не забыла», — сказала это практичная и умная дама. Ей было уже 43, как и Курцу. А год в тюрьме идет за три, нет?
Потом у Курца было столкновение, а точнее, вульгарная драка с двумя молодыми людьми в черной одежде, которые что-то изображали. Лиля их называла «памятниками» — по названию одноименного общества «Память». Так или не так, неизвестно, но их черные шинели мешали им сражаться с «жидовином», по их словам, Курцем. Он нанес им урон, они тоже попали несколько раз, он сумел не упасть, что его спасло, по всей вероятности. Дело было на Садовой вечерком. Одному он попал хорошо, судя по вою и болезненному выражению глупого лица. Курц потерял два зуба, у него были рассечены бровь и губа, он был уже не так молод. Он мог, конечно, помахаться, но скорость ударов стала ниже — и вообще. Об уклонах и говорить нечего. Второй нападавший парень держал лицо кверху, из носа его хлестала кровь. Курц тоже был измазан кровью, непонятно чьей, но все-таки своей. Лиля сказала ему, что до свадьбы заживет. «Теперь буду ходить с тобой, — сказала она решительно, — видишь, что творится в городе». — «Хорошо все-таки, что не прыгнул и не начал грызть гадов, повзрослел», — подумал Курц.
Бремена выписали из больницы, он лежал дома, очень слабый, пил какие-то венгерские таблетки, смотрел телевизор и вычитал из газеты, поправив очки, что академик Сахаров, правозащитник, поехал впервые за границу к Рейгану, Тэтчер, Бушу и даже к самому Миттерану в Париж. «Что делается? В Париж, а! О чем им встречаться? — говорил вслух Бремен, но удивления в его голосе не было. — Страна чудес. А вдруг?» Бремен теперь носил очки, кто бы мог поверить.
— Ну куда я с тобой поеду, скажи? Я — деревенская русская женщина, привыкшая здесь жить, все свое кругом, даже мат и пьянка, а там и цвет другой, и жизнь, и вообще всё, ты подумай. Оглядись, созвонимся, обсудим, я дождусь своего Жорика из Афгана, ну и тогда посмотрим, — мягко говорила ему Лиля.
«И правда», — обиженно подумал Курц.
Она вместе с Ворошилом провожала его. Было много людей. До этого он простился с Бременом, который уже не вставал с кровати.
— Вот приеду к тебе в Ершалаим Вечный город, как написал Михал Афанасьич, сходим, погуляем, посмотрим, ты увидишь, брат, совсем скоро это будет, — он приподнялся и обнял Курца, кажется, впервые в жизни.
2019—2020