Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2021
Фридрих Горенштейн в последние годы жизни был вполне почитаем знатоками и ценителями серьезной литературы, но громкой славы не нажил. А в редких интервью упоминал о своем одиночестве как о чем-то вполне естественном. И похоже, был прав. Во-первых, в его книгах не было ни малейшей примеси пошлости, без которой громкая слава невозможна. А во-вторых, Горенштейн в какой-то степени был певцом одной темы, для России не самой злободневной.
Этот могучий прозаик и драматург родился в Киеве, но его еврейские папа и мама познакомились в комсомольской организации классического Бердичева. В 1937 году его отец, профессор политэкономии, был расстрелян. Мать — заведующая бердичевским детским садом — умерла в эвакуации в Намангане. Фридрих оказался в детском доме, откуда его после войны забрали сестры матери с классическими именами Злота и Рахиль.
После бердичевской десятилетки Фридрих поработал чернорабочим; затем по окончании Днепропетровского горного института — инженером на криворожской шахте; потом — мастером в киевском тресте «Строймеханизация»; производства не из ласковых. После Высших сценарных курсов началась упорная работа над прозой, но опубликовать удалось лишь рассказ «Дом с башенкой» — в журнале «Юность» в 1964 году. Считается, что эта единственная публикация все-таки создала ему литературное имя, но это не совсем так: лично я на имя автора не обратил внимания, хотя рассказ запомнил на всю жизнь. Он разительно выделялся на тогдашнем фоне безжалостной точностью: больная мать в эшелоне в бессознательном состоянии что-то напевает в бреду, ходит под себя, ее хотят высадить, а ее сынишка, торопливо вытирая варежкой лужу, беспомощно и наивно огрызается: ничего у нее не ужасный голос, у вас самих ужасный!
Узнал я Горенштейна, уже эмигранта, только в перестройку, когда в журнале «Знамя» была опубликована необыкновенно сильная первая часть его романа «Место» с вызывающе будничным названием «Койкоместо»: на редкость наблюдательный и ранимый, совершенно «достоевский» молодой человек изо всех сил пытается… нет, не пробиться в Наполеоны или Ротшильды, а удержать койкоместо в рабочем общежитии. На его статусе тяжеленной гирей к тому же висит тот факт, что он — сын расстрелянного комкора. И вдруг отца реабилитируют. И этот забитый чмошник вдруг начинает бросаться в скандалы и даже драки, всюду выискивая «сталинских палачей». Роман понемногу перерастает в политическую фантасмагорию, оставляющую по неправдоподобности далеко позади даже «Бесов», но если видеть в нем чистый гротеск или даже притчу, то клубящиеся в политическом подполье силы ничего хорошего в будущем не сулят.
Это фирменный прием Горенштейна — совмещать точный, жесткий реализм с фантасмагорией и притчей. Роман «Псалом» откровенно построен на библейских параллелях. Казни Господни, предсказанные пророком Иезекиилем и перенесенные в СССР 1930—1950-х, не поддаются пересказу, но фантазия явлена грандиозная. В которой просвечивают и размышления о миссии еврейского народа — слышать пророков.
Я тоже, как и всякий писатель хотя бы рикошетом задетый еврейским вопросом, время от времени размышляю, как бы так изобразить еврея, чтобы он понравился юдофобам, — и каждый раз прихожу к выводу, что напирать на ум или честность еврейского персонажа означало бы только пробуждать подозрительность и ревность. Вот кто сумел нарисовать целую галерею «положительных евреев», чудаков и недотеп — Шолом-Алейхем. Но советская власть, уничтожив его бессмертную Касриловку, лишила его потомков и драгоценного сырья для изображения нового еврейского дурачья. Однако это сумел сделать Горенштейн в своем «Бердичеве» — «драме в трех действиях, восьми картинах, 92 скандалах», скандалах, протянувшихся от Сталина до наших дней, практически не меняясь. Над головами главных героинь прокатываются грандиозные исторические события, а они, нахрапистая Рахиль Капцан, урожденная Слуцкая, и ютящаяся с нею в одной квартире кроткая и болезненная сестра Злота взирают на мир исключительно с точки зрения бытовых потерь и приобретений.
Муж Рахили погиб под Харьковом, там ведь жуть что творилось («…жуть, а? Так он должен был туда попасть»). О погибшем муже Рахиль вспоминает довольно часто, жалея, впрочем, не столько его, сколько себя. Об истребленных соплеменниках она тем более горюет гораздо меньше, чем о потерянном имуществе, расхищенном, пока она была в эвакуации.
«Я знаю, где мои вещи, где моя мебель… Моя мебель в селе Быстрик… Рассказывают, что молочница, которая носила нам молоко, приехала с подводой и забрала нашу мебель. Ей она понравилась. Но что, я пойду в этот Быстрик, чтобы мне там голову сняли?»
Ее волнуют более актуальные вещи.
«Здесь за стеной живет некий Бронфенмахер из горкомхоза, который только хочет ходить через моя кухня… Что вы скажете, товарищ Вшиволдина, он имеет право устроить себе черный ход через моя кухня и носить через меня свои помои? В землю головой чтоб он уже ходил… На костылях чтоб он ходил… Что, я не знаю, родители его были большие спекулянты, их в тридцатом году раскулачили».
Но Злота не терпит очернительства.
«Зачем ты так говоришь? Его отец был простой сапожник. Я очень правильная… Я Доня с правдой».
Доня, если вы не знаете, «это была такая революционерка. Она всегда любила говорить правда». При этом каждая из спорщиц считает себя безвинной страдалицей. «Она от меня рвет куски!» — «Я имею от нее отрезанные годы!»
И это тянется именно годами и десятилетиями: скандалы и дрязги с сестрой, с зятьями, с племянником Вилей, успешно осваивающим нравы гойской шпаны, по мере сил, впрочем, затрудняющей еврейчику проникновение в это избранное общество. И поводы для свар всегда густопсово бытовые; кажется, только однажды, на празднике Победы, неукротимую скандалистку задевает что-то идейное. У обелиска контуженый полковник Маматюк заявляет, что здесь похоронены все нации, защищавшие родину, — «кроме жидов».
«Нет, ты слышала, что сказал этот гой? Чтоб его гром убил и второго тоже вместе с их женами и детьми». — «Идем домой, он же не тебе это сказал», — пытается утихомирить воительницу Рахиль кроткая Злота, но не тут-то было: «Мой муж убит, а он будет говорить такие слова… Я ему морду побью…» — «Ой, я не могу жить. Она хочет иметь горе». Язык пьесы настолько великолепен, настолько насыщен восхитительными местечковыми уродствами, что хочется цитировать бесконечно.
Но это нужно читать и смаковать, читать и смаковать — это истинный шедевр, порождающий удивительную смесь брезгливости, сострадания и восторга. Насколько же полон драм и страстей этот убогий зощенковский мирок! Большой мир еще раз проникает в эту герметичную коммуналку лишь на самых последних страницах. Горенштейн с его мощным трагическим даром не был бы Горенштейном, если бы в конце концов не вышел на символ, на притчу, на метафору.
Уже в семидесятые в Бердичев на несколько дней приезжает из Москвы Виля, сделавшийся, судя по всему, широко известным в узких кругах деятелем еврейского национального возрождения, и наблюдает, как уже на краю гроба сестры продолжают свои извечные препирательства. «Я железная, что я от нее выношу». — «Ты и твои дети сумасшедшие!» — «Чтоб тебе вывернуло рот!»
Первое движение еврейского романтика — бежать. Но, побродив по своей малой родине, он вдруг испытывает озарение.
«Я понял, что Бердичев — это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя… <…> Вся эта уродливая хижина Бердичев человеку, приехавшему из столицы, действительно кажется грудой хлама, но начните разбирать это по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, ведущие к покосившейся двери этой хижины, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого, по которым когда-то ходили пророки, на которых когда-то стоял Иисус из Назарета… В московских квартирах вы этого не ощутите».
Этот монолог резко возвышает масштаб драмы — и вносит в нее схематизм. Но тут уж приходится выбирать: либо безупречное бытописательство, либо несовершенная масштабность; выигрыш в глубине оборачивается проигрышем в достоверности. Зато особенно хорошо начинаешь понимать, зачем образованному преуспевающему человеку нужна связь со своим невежественным, зачуханным народом: для обретения красивой величественной родословной, уходящей в таинственные глубины древности. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому социальные сказки-однодневки никогда не смогут составить серьезной конкуренции национальным грезам.
Повести «Искра» и «Маленький фруктовый садик» как раз и посвящены образованным, социально благополучным евреям, мучающимся из-за отсутствия собственной национальной химеры, которая есть у каждого русского забулдыги, и нехватка этого пустячка гложет их, подобно авитаминозу. Оттого они и зациклены на национальных проблемах — совершенно неадекватно для тех, у кого подобных проблем нет: сытому человеку всегда кажется, что голодным следовало бы смотреть на мир как-то более широко…
Обе повести написаны великолепно и — кто бы мог ждать этого от Горенштейна! — с большим юмором, читаются с наслаждением, но рядом с «Бердичевым», на мой взгляд, все-таки проигрывают. Однако рядом с этим шедевром даже классику трудно не проиграть себе самому.
При этом народный заступник при всей огненной боли за униженность своего народа отнюдь не льстит ему, писатель прекрасно видит и смешные, и малоприятные качества и еврейских бунтарей, и еврейских конформистов, отдавая им, например, и такие, более чем неглупые рассуждения:
«За общую беду, за общие унижения и страдания компенсацию в первую очередь требуют и получают худшие. Худшие из потерпевших своими действиями и своей моралью дают возможность свергнутым преследователям и палачам оправдаться и снова вернуться к прежним замыслам».
Так что лучше ничего не колыхать, не будить лиха.
«Страх перед народом всегда прижимал общество к правительству, и в восемнадцатом веке это спасло страну от пугачевщины. Но когда заблуждения девятнадцатого века развеяли этот страх, общество отбилось от правительственных рук и попало в народные когти. Однако те, кто выжил, должны учесть уроки. Теперь у нас снова правительство, которое, слава богу, как и мы, боится народа. И если это правительство по глупости своей не хочет опереться на нас, мы должны быть умными и опереться на него».
Против этой логики трудно что-нибудь возразить, если забыть, что народам ощущение собственной красоты важнее безопасности. Предпочтя безопасность, они перестают существовать, ибо устроиться с комфортом всегда лучше поодиночке.
При этом у Горенштейна даже в микроскоп не разглядеть национализма, всегда нацеленного на социальное, государственное доминирование своего этноса, — с еврейским народом его связывает прежде всего боль — и даже, пожалуй, только она. Вспоминается его неспешная повесть «Попутчики».
«— Немцы заняли Одессу 17 октября 1941 года. На второй день, 18 октября, были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и ее окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую летную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром 19 октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов, от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю: я там снимался в роли летчика от Одесской киностудии, а в летной школе выступал с концертом перед курсантами накануне войны, в мае. Там расположены большие пороховые склады, всего девять таких складов. Немецкие солдаты загнали евреев в эти склады, потом при помощи шлангов и насосов стали поливать сараи и людей горючей смесью и подожгли. Крики, пламя и ужасный запах горящих тел не давали уснуть даже тем одесситам, кто жил весьма далеко от Люстдорфа. Сначала утихли крики, потом погасло пламя, но ужасный запах сохранился еще на многие недели. <…>
— Пастернаков мне про запах паленой человечины рассказывает, — продолжал Чубинец, — а я жареную человечину времен коллективизации вспоминаю. Немцы, правда, пока еще человечину не ели. Вот если б Гитлер окончательно мир покорил, может, начали бы жрать. Не от голода, как мы в тридцать четвертом, а от одичания. Потому что немец-победитель с кнутом и автоматом — это совсем иное, чем какой-нибудь добродушный гэдээровец с фотоаппаратом. Немцы-хозяева жили по квартирам, где было чисто, в грязных квартирах не жили. На улицах немцам все должны были уступать дорогу, а мужчины — снимать перед любым немцем шапку. Кто так не делал, получал в морду. И Леониду Павловичу Семенову как-то досталось, хоть он известный актер. А мне уж подавно. Я по хромоте своей раз зазевался и немецкому офицеру на ногу наступил. Как он меня побил! Не просто ударил, а побил. И в лицо, и в живот. Нос разбил. Видно, не в настроении был. Представляете, среди бела дня здоровенный бугай лет тридцати бьет на улице калеку. При советской власти нас хоть в кабинетах или подвалах били, чтоб внешнее приличие соблюсти. А эти, когда себя победителями чувствовали, хозяевами — всякое приличие потеряли. Громко бздели, если поблизости только наши были, а в сельской местности на глазах у женщин сцали и срали. Конечно, не все. Однако я не помню, чтоб один немец другому замечание сделал, за его отношение к населению. Думаю, никто из них не был наказан своей властью, какое бы он мародерство или даже убийство ни совершил.
Первые летние месяцы еще терпимо было. Приходили, на песке палочками кур рисовали, за молоко и яйца остмарками платили. К зиме же озверели. Придут, прямо из автоматов по курам стреляют. На свадьбе в Чубинцах раз немца убили. Перепил — и начал к невесте приставать. И все были пьяные. Так всю свадьбу на кладбище расстреляли, включая жениха и невесту. Как же власть могла мародеров своих наказывать, если сама публично людей жгла или в оврагах расстреливала, подобно киевскому Бабьему Яру! <…>
— Целый месяц трупы тлели. Это позднее они печи специальные построили, по последнему слову техники, с хорошей продувкой. Загоняй людей — получай попел. Тогда, в сорок первом, все еще на кустарщине держалось. Вывели пленных и арестантов из черного лагеря (не знаю, почему Пастернаков лагерь „черным“ назвал, может, был еще и белый?), вывели людей, дали в руки крючья и заставили этими крючьями растаскивать обгоревшие трупы. Прямо на территории пороховых складов выкопали яму и закопали в них тысячи мертвецов. Но даже и через месяц не все трупы погасли, в общей массе кое-где человеческий уголь еще сохранил жар, еще тлел. Вот об такого тлеющего еврея или тлеющую еврейку я и обжег руку до кости».
Вот этот ожог и горел в душе Горенштейна до конца его дней, этот пепел и стучал в его сердце. Любви и нежности из него пробивалось немного.
Но истовость была.
«Всемирные деньги захватил в свои руки всемирный мещанин в его советском или его капиталистическом облике, и он поддерживает и кормит только ту культуру, ту литературу, которая соответствует его потребностям. А это значит, что из-под подлинной литературы выбита ее хлебная опора. Русская литература девятнадцатого века сумела так быстро достичь мировых высот еще и потому, что она обладала экономической независимостью, поскольку в основном создавалась помещиками, а на багряном закате, когда начали разоряться дворянские гнезда, литературу поддержали образованные меценаты из капиталистов и купцов. Нынешний меценат — это тот же мещанин, в лучшем случае культура нужна ему для забавы. К тому же он жаден, как всякий нувориш, и свое меценатство обставляет рядом материально выгодных для себя условий. Как известно, две великие политические эпохи — эпоха Петра I и эпоха Екатерины II — работали на появление Пушкина. Теперь все работает против Пушкина, направлено на то, чтобы Пушкин не появился. Но как бы ни злобствовали внутренние и внешние враги литературы, как бы ни юродствовали они, стоя вокруг креста, ни зубоскалили, ни бросали комья грязи в лицо Страдалице, как бы ни надсмехались над ее сердцем, их все равно одолевает страх перед Воскресением, ибо мещанский век близится к концу и видны уже грозные знамения. И все-таки сама по себе литература не сойдет с креста, не воскреснет. Ей надо помочь. Что ей поможет? Не пустое славословие, не богемные праздники, не фальшивый хрущевский ренессанс, родивший вместо Пушкина и Пастернака — Евтушенко. Распятая нуждается в скромной затворнической вере и повседневном, бытовом труде. Я тоже причисляю себя к верующим и потому тружусь ежедневно, пишу ежедневно с терпением и надеждой».