Адаптированный перевод с невнятного
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2021
Была тихая маленькая деревня.
Были лето, лес, река и луг.
И маленький дом, в котором было хорошо.
Был маленький человек, которому было хорошо.
И от чего было хорошо — было неизвестно.
Подле маленького дома скрипел огромный колодец, в который маленький человек боялся заглядывать: в скрипучем колодце жила большая вода.
Но, когда прошло сто лет и совсем взрослому человеку стало плохо в огромном городе, совсем плохо — невыносимо! — и захотелось спасения, показалось, что спасение там — в большой воде старого колодца.
Вот просто так — захотелось воды.
Показалось: она — омоет.
А ничего особенного не происходило.
Была работа. Была какая-то суетная жизнь, в которую сваливалась любовь.
И радоваться бы надо было, но человек не радовался.
И не радовался потому, что все никак не мог распознать: любовь ли это?
А все было еще проще: была женщина, которая была замужем. И были у женщины ребенок, дом и быт — все, что обычно бывает у всех замужних женщин. Но казалось, что без этой женщины невозможно жить. Нужно было брать женщину за руку, уговаривать, что она любима, разводить с мужем и вести под венец.
Но человек медлил. Чего он боялся? Обмануть женщину? Или себя?
Это было очень похоже на любовь. Прежде всего потому, что он впервые медлил.
Медлил с объяснением в любви и прокручивал, в деталях просматривал всю свою предыдущую жизнь. И очень боялся ошибиться.
Ему едва перевалило за сорок, и почему-то впервые все было так чертовски непросто.
Катастрофически не хватало незначительной, но (как в физике для шестого класса) «необходимой и достаточной» детали для того, чтобы определить, любовь это или не любовь. Тонкий знаток и ценитель живописи, Алексей обозначил это для себя как «синдром Сурикова», у которого в «Боярыне Морозовой» педантично были соблюдены все пропорции, и полотно равномерно расползалось в сюжете от скрупулезно выписанной ступни нищего до гиперреалистических перстов боярыни, но сани не ехали. Ниточка золотого сечения, тщательно просчитанного с линейкой, исправно тянулась из левого верхнего угла полотна в правый нижний.
Босой, подпоясанный чем-то узким нищий напрасно мерз на голом снегу: народ безмолвствовал, она вещала, кони несли, но стояли сани! Чего-то не хватало.
«Таланта, дара!» — это Алексей понимал про Сурикова.
Суриков дотачал холст. Снизу. Сани тронулись. Мерно, плавно. Так, что боярыня даже не качнулась. Не откинулась назад, когда лошадь взяла с места застоявшейся трусцой.
Дотачать полотно — это был дерзкий выход ремесленника, рискнувшего воспользоваться методом гения. Алексей решил уехать. Отступить подальше: отодвинуться в пространстве и времени. Не сбежать — просто отдалиться. Создать отсутствующую перспективу. И тогда как-то само всплыло: лето, лес, река и дом… Детство, и в детстве — большой колодец.
Начать с нуля, возвратиться к истокам. Уйти туда, где он не умел утишить собственные страдания реминисценциями из чужих.
Теперь он был обременен опытом. Огромным, накопленным до него и освоенным им с любовью и тщанием: опытом мировой литературы. Любимой чужой, воспринятой в переводах на ненавистный родной. Литературы, которая только то и копила, что страсти и скорби со времен Гомера.
«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
Алексея бесило, раздражало, взвинчивало, что во всех перипетиях он оставался преподавателем: большим знатоком мировой культуры. Лишенный изначально конфуцианского врожденного знания, он прилежно всю жизнь приобретал знания посредством учения. Был избирателен, как того требовал Конфуций: слушал многое, выбирал лучшее и старался следовать ему по мере сил. Учение дополнял размышлением, ибо «учиться и не размышлять», по Конфуцию,— «напрасно терять время».
Времени напрасно Алексей не терял. Но и размышлял он недолго: вскоре размышления получили окончательную огранку, и вот уже добрых два десятка лет Алексей жил в системе собственных жестких стереотипов. Менять их ему не доводилось, так как жизнь не давала повода усомниться в некогда выработанной собственной правоте. Как верующий — строку Писания, повторял Алексей вслед за Конфуцием двуснастную скромно-высокомерную сентенцию: «Обладаю ли я знаниями? Нет. Но когда низкий человек спросит меня о чем-либо, то, даже если я не буду ничего знать, смогу рассмотреть этот вопрос с двух сторон и обо всем рассказать ему».
В том, что он жил в среде низких людей, Алексей не сомневался: низкие люди не давали повода. Гордыня подобного самоощущения была сбалансирована смиренным согласием с тем, что над ним стояли высшие люди — те, наделенные врожденным знанием, и относительно них сам Алексей был человеком низким. Но высшие прошли еще перед Конфуцием, и сам философ признавал, что не наделен был врожденным знанием. Алексею не стыдно было идти вторым за столь достойным предшественником. Жаль было только сил и энергии, необходимых для компенсации отсутствующего врожденного знания.
Прельщало во врожденном знании прежде всего то, что там можно было ничего не учить, не познавать. Не читать и не портить зрение. Достаточно было лишь час в день смиренно думать о чем-нибудь высоком.
Алексей попробовал в надежде, что теорема может оказаться обратной: вдруг откроется врожденное знание, если каждый день думать о высоком?
Трудно было найти этот час. Алексей урвал его у ночного сна. Лег — и оказалось, что часа мало: следовало еще найти предмет, способный выступить в качестве высокого. Он старательно зажмурил глаза и представил небо.
«Какое высокое!» — подумал Алексей и уснул.
Уснул под этим высоким небом и даже не очень огорчился наутро, обнаружив, что его размышления о высоком не состоялись. Зато он почувствовал себя отдохнувшим, и высота, заданная небом, дышала над ним голубизной весь тот давний день, когда он потерпел фиаско.
Так — безболезненно — он перешел в группу второразрядников от конфуцианства, но уж в этой группе избрал себе лидировать.
Он был способен в среде низких людей любой непонятный ему вопрос рассмотреть как минимум с двух сторон. Он знал себе цену и всегда чувствовал, что простой человек, необразованный или не столь посвященный в таинства мировых скорбей, вот тут — разрыдался бы, тут бы — умер, а он только вздрагивал неприязненно, осознавая, что снова позволил себе потрясаться скудным сиюминутным.
«Майя», — решительно отмахивался от страстей Алексей, но впервые не мог совладать с собой и терзался.
Бесстрашно — дилетантом от наркомании — он впрыскивал себе знания в кровь, переживая хрестоматийный катарсис в лекалах античности, и не рыдал ни за одним реальным гробом. Он оставлял это плебеям, необремененным учением о хорах плакальщиц. Им — «людям», — в том понимании этого слова, которым пользовалась гурманка Елена Молоховец. И упорно не хотел считаться с тем, что «они» о людях дозволено говорить только Богу. Не хотел принимать Экклезиаста и соглашаться с тем, что многие знания увеличивают скорбь. Он был уверен, что уменьшают. Настаивал на этом и доказывал это себе каждым днем своей бесстрастной жизни образованного человека.
Но вот ведь — знания были при нем, а страсти метались, как тени по стене, когда подрагивает от ветра свеча. От какого ветра метались его страсти?
Алексей бежал не свойственного ему смятения. И впервые не в опыт, а к себе. К тому себе, который на вопрос «Кем ты будешь?» беспечно отвечал: «Соседом-дворником».
Алексей усмехался, вздыхал чуть свободнее, распуская тугой узел галстука. Действительно смешно: какой ребенок способен ответить на подобный вопрос, что будет преподавателем зарубежной литературы? Разносчиком заразы, посредником. Передатчиком из сорок пятых рук в руки вообще ненумерованные. Алексей любил свою литературу. Присваивал ее настолько, что, когда случалась инсценировка освоенного им произведения, он испытывал задетость автора, у которого не удосужились испросить разрешения на постановку. Но впервые чужие страдания не оказывались подспорьем, и собственное смятение обособлялось еще острее, пронзительнее на фоне чужого. Не было у него навыка страдать автономно. Может, это следовало принять критерием?
Алексей подтрунивал над собой. Как Суриков, он знал все законы золотого сечения — все признаки любви! — а сдвинуть сани не мог. Чего-то не хватало…
Про Сурикова он понимал, что — дара. Даже про себя уже понимал: дара чувствовать! Что по индуистскому канону означало «повреждаться». Поэтому он и хотел уехать туда, где царапины кровоточили. Не то, что нынче. Их нынче не было. И потому, что он был осмотрителен и не падал с дерева, ибо не взбирался; и потому, что теперь он был насквозь соткан из культуры. И сейчас, когда случилось — расшибся! — культура текла из него, как кровь. Савонаролой, практиковавшим «сожжение сует», Алексей твердо решил уехать и там содрать весь «культурный слой», чтобы добраться до живого в себе.
«Дар…» — кривил он тонкие губы, обнажая желтый прокуренный зуб.
То, что он так безответственно декларировал, оборачивалось к нему лицом, накрывая душной пятерней убийцы из подворотни, и прижимало спиной к стене — взмокшим затылком к холодному камню откровения: способность любить — это ДАР. Не более!
Он вспоминал свою блистательную лекцию о Дон Жуане. Размытая до невнятности Чайльд-Гарольда, но всегда узнаваемая фигура. Он проглядел тогда цветаевского Казанову в своем обзоре однотипных персонажей, хранивших под любыми одеждами тело соблазнителя, и девочка с последней парты подошла к нему. Не на лекции — на перемене! Не посягнула на миф о нем как о всезнающем педагоге, не развенчала. Дождалась звонка и тогда робко, влюбленно полуспросила — спросила из вежливости! — с состраданием, так как была убеждена в собственной правоте:
— Неужели пушкинский Дон Гуан — последний, как вы сказали? А Казанова?..
Он не удивился: совладал с собой. Не поблагодарил. Высокомерно и поощрительно кивнул и только.
— И еще. Вы опустили, что он всегда любил… Всех соблазненных, как мог…
Алексей действительно пел в Дон Жуане одно: не то, что он соблазнял женщин, а то, что никогда их не разочаровывал и потому оставлял женщин безутешными. Он опустил, как Суриков — перспективу, то, что Дон Жуан любил. Так потерялось главное — ребенок в купели: способность любить.
Алексей все знал про чужую любовь и довольствовался этим знанием.
Все знал про страдания — и не страдал. Все знал про жизнь — и боялся жить. «Это был прекрасный наездник, который безумно боялся лошадей», — как сказал о ком-то Поль Валери. И все было хорошо: и не жить можно было, и не любить, но до той поры, покуда не обнаруживалось, что неспособность любить есть не что иное, как обыкновенная бездарность. Алексей не хотел согласиться с тем, что бездарен.
«Уехать немедленно!» — сказал он себе.
Это была невероятная глупость — выяснять таким образом, любовь это или не любовь. Но он утешал себя тем, что глупостью был любой способ интеллектуального установления истины в вопросе чувств.
«Только жизнь… вся целиком… Даже, скорее, смерть… Только скорее — чья?.. могла быть критерием…» — плыли в голове фрагменты собственных лекций. Говорил же Петрарка, что Лаура вовремя умерла: он не успел ее разлюбить! И пел на смерть донны Лауры не менее вдохновенно, чем на ее же жизнь, которая, впрочем, ставилась под сомнение более поздними исследователями его творчества.
«Любовь ли это?» — до того ли тут, когда до сих пор неизвестно, была ли Лаура?! А смуглая красавица или красавец великого Уильяма, навеки смешанные Маршаком в одно? Там вообще концов не найдешь, так как не ясно, был ли Шекспир… Хорошо, что Петрарка не Шекспир — хоть с ним самим не было проблем: доподлинно было известно, что он был. Наличествовал во плоти. Родился и умер, упав лицом на свиток. На тот самый, который всегда носил с собой и на полях которого в день встречи с Лаурой мелким бисером записал, что с того дня у света божьего «свет оный был отнят». И любил Лауру.
«Любил ли? Кто теперь что знает?..» — одергивал себя Алексей.
Как вообще можно установить — любовь это или не любовь?
Нужна экспертиза, тест…
«Вскрытие покажет», — глумился Алексей.
Это было умонепостигаемо. Непознаваемо интеллигибельным путем. Этот ноумен следовало чувствовать. Алексей стыдил себя, издевался, ерничал. Продираясь сквозь опыт чужих страданий, он приходил к пониманию только одного: его страдание состояло в полной неспособности… страдать. Он хотел снять с себя всё: годы, опыт. А выходило, что нужно кожу…
Он снимал, как ему казалось, но не повреждался: ни крови, ни царапин от самоиздевок не было.
«Стало быть, это еще не кожа, — отмечал Алексей. — А если кожа, то нарост носорожьей. По Ионеско», — привычно уточнял он.
Следовало продраться к своей… И тогда…
«Что тогда?» — быстро прихватывал он себя за рукав, как вора.
Тогда он возьмет ее за руку…
«Но это можно и сейчас!»
И он судорожно искал объяснений, что ему мешало. Он поймал себя на том, что ему хотелось пролить кровь. Странное животное чувство. Пролить кровь и в честном бою добыть себе право на избранницу. Право победителя. Как учил великий Тацит: «…они считают леностью и малодушием приобретать пóтом то, что можно добыть кровью». Он взял в руки бритву. Повертел. Вспомнил, как поранился давеча и выступила только лимфа. Проверил острие на ногте и бросил бритву в саквояж. Сложил несколько рубашек, уладил все дела на работе — благо было лето, — простился с женщиной и уехал.
Город мелькнул за окном такси небрежным росчерком импрессиониста, и Алексей устало прикрыл глаза. Потом тронулся поезд, поплыли пригороды, убаюкивая, укачивая его. И возникло неясное подозрение, что это бегство, эта претенциозная аскеза теснейшим образом связаны с эротической основой и являются всего-навсего неким нравственным замещением неудовлетворенного желания. Алексей вспомнил, как в Средние века любовное желание и томление настойчиво обретало романтические формы не только в литературе и изобразительном искусстве. Средневековый влюбленный должен был перед лицом дамы выказать мужество, продемонстрировать силу, принять страдания. И он все это делал: мужественно уезжал, ставил даму в известность об этом… Демонстрировал силу…
«Силу ли?..» — хмыкал Алексей.
Если бы он уехал и не позвонил — все было бы иначе: он бы уезжал для себя. А так… Он уезжал для нее. Мучился и ставил ее в известность о том, что мучается и героически преодолевает муки. Отъезд становился подвигом во имя любви по средневековым параметрам.
«Вот те раз!» — поймал себя на слове Алексей.
Любви не было. А если была, то не очень внятно. А подвиг — он уж был тут как тут: ритуал соблюдался! Хотя подвиг средневекового рыцаря должен был состоять в освобождении или спасении дамы от грозящей ей ужасной опасности. От какой опасности спасал он свою даму? От себя и собственной невнятицы в том месте, где должна быть любовь?! Такого Средневековье не знало. Ланселоту было не договориться с Алексеем. От всяких драконов рыцарь спасал Даму не бескорыстно: побеждая Дракона, спасенный трофей — Даму — освободитель оставлял за собой. А он?! Он сам был Драконом в каждом позвонке, сам убивал его… А в конце отступался от трофея. Уходил схимником-аскетом в пустыню, чтобы разобраться там — без драконов и подвига, — нужна ли ему эта отвоеванная в честном бою с собой Дама.
Под стук колес вдруг показалось чушью навалившееся откровение о том, что он не способен любить.
«Адриан Леверкюн в сделке с дьяволом сам выбирал себе подобную обделенность!»
И тут же что-то дернулось внутри: стоп, не все так невинно!.. У Алексея выступила испарина на лбу: вслед за сделкой всплыла расплата — маленький Фридолино-о-о!!!
А если он ее любит? Он — неспособный? И если эта параллель справедлива… Дальше думать ему не хотелось: его любовь сулила беду.
«Только бы с ней ничего не случилось… — жалобно и просительно подумал он. — Тоже мне Леверкюн!» — тут же глумливо одернул он себя и признал, что издевка понадобилась только для того, чтобы как-то унять тревогу.
Хотя тревожиться не было оснований: он был интерпретатором — не творцом. И если Еврипид уже считал, что питается крошками со стола Гомера, то чем питался он — не пишущий, а потребляющий написанное, — стыдно было даже подумать. А тревога за нее нарастала…
«Хорошо, что я не Леверкюн — только бы с ней ничего не случилось!» — подумал он и тут же обеспокоился тем, что момент тревоги за нее уже был неким признаком заботы, любви…
Страх затаился и тут же вынырнул с другой — неожиданной — стороны: «Мой дорогой, мой маленький Луи» — проплыла телеграммой строка Барбюса. Алексей вскочил, вырвался в тамбур. Он почувствовал, что сойдет с ума, если немедленно не узнает, что с ней все в порядке!
Чтобы как-то успокоиться и не сорвать стоп-кран, он стал препарировать это новое состояние истерического страха за нее. «Мой дорогой, мой маленький Луи…»
Где-то на донышке саморазоблачения он признал, что всю жизнь хотел такой, но — непременно чужой! — любви. Чтобы ему написали такое письмо. Но такое письмо вручалось только после смерти написавшего его. Значит, он хотел, чтобы умерли? Умерли от любви к нему?! Значит, он хотел чьей-то смерти?! И не чьей-то — ее?!
«Нет! — поднялось на дыбы нутро. — Писем — да, смерти — нет».
Он сник, уныло признавшись себе, что это снова был компромисс: таких писем без такой развязки не бывает. И почувствовал, что готов навсегда отказаться от любой любви к себе: только бы она была жива. И пусть ей будет хорошо. Хорошо, если с ним. Хуже — если с другими. Но только пусть хорошо!
У него закралось подозрение, что эту готовность увидеть ее счастливой с другими можно принять в качестве критерия наличия чувства.
«Если это чувство — чего тянуть?» — опешил он.
«Мой дорогой, мой маленький Луи…»
Дальше он не мог вспомнить ни слова. Ему показалось, что он теряет рассудок, — рассудок преподавателя. Это встревожило и обрадовало одномоментно. Он смутно продирался в тумане забытого сюжета. Она умерла, покончила с собой — это сейчас было главным. Но почему?
«Потому что они расстались…»
Он почувствовал, что не может вспомнить главного: причины разрыва. Или разрыва не было? Тогда причины разлуки…
«Мотивы! Какие у них — у тех — были аргументы? Почему они непременно должны были расстаться?»
Он приник лбом к залапанному стеклу вагонной двери в тамбуре и почувствовал, что боится отпрянуть: боится увидеть свое отражение — мурло Человека Разумного. Гётевского гомункула, благополучно доросшего до сорока пяти лет и ста восьмидесяти сантиметров ростом.
Его сошедшая с ума сапиенсность пьяно зашаталась в тамбуре, раскачивая под стук колес до площадного, кафе-шантанного гитарно-балалаечного перепляса эту жуткую фразу: «Мой дорогой, мой маленький Луи…» Он сжал руками виски и так — почти силой, зажмурившись, оторвал свой лоб от грязного стекла.
Из последнего городка, за которым начинался большак в его деревню, Алексей позвонил женщине в ставший вдруг невероятно далеким город. Услышал голос и вдруг сорвался, — сорвался в крик и почти что в плач.
— Скажи мне только, что ты жива! — крикнул он и попросил ее приехать. Приехать немедленно.
А женщина не могла. У нее была работа. Был муж, который не знал об их связи. Был сын, которому и вовсе было наплевать, кто с кем, — только бы мама была рядом. И главное, что было у нее, — его отъезд.
— Я не нужна тебе, — неожиданно сказала женщина.
— Нужна… — ошеломленно возразил он.
— Я даю тебе свободу.
— Мне не надо!
— Значит, это мне надо, чтобы ты был свободен, — твердо сказала женщина и повесила трубку.
Алексей вышел из телефонной будки и почти проклял себя за то, что позвонил. Город с его суетой и сутолокой медленно отступал, отпускал, как хворость, и вот — наваливался ее дыханием, ее далеким желанным голосом, короткими гудками брошенной трубки.
«Жива, — с облегчением и ненавистью подумал он. — А Барбюс — это литература».
Любимое слово прозвучало ругательством. Всё неожиданно предстало ложью. И не потому, что лжец Барбюс. Просто было другое историческое время: от чего угодно умирали на исходе века циничные, развращенные знаниями люди, но не от любви.
Любовь — это была страшная — смертельная — тайна. А двадцатый век брался открыть все тайны. И если тайна не открывалась, ее выносили за скобки, как нечто, не имеющее под собой реальной почвы. Так было с любовью, с Богом. Он вдруг сравнялся с женщиной ущербностью: он не умел любить, она не могла умереть.
«Чем не принцип парности?» — усмехнулся Алексей.
Дело даже не в том, что нынче не было такой женщины (он прикидывал в сослагательном наклонении), которая могла бы написать все это и умереть от любви. Не было и друзей, которые стали бы, исправно следуя сюжету, отправлять ее письма с интервалом не в дни, а в годы, — тому единственному, разлука с которым была страшнее смерти. Женщина, выходило, была…
Снова за скобки выносилась любовь, но Алексей этого не замечал.
«Что-то сломалось в природе человеческих взаимоотношений, — подвел он итог и повторил ее слова: — Не нужна. Я сам скажу, когда будет „не нужна“, — с угасающей злобой подумал он. — Нечего опережать события».
Он вышел на пыльную площадь провинциального городка над Днепром. Прошел к стоянке такси и стал в хвост длинной очереди. Пыльная площадь тут же обернулась цитатой. И прежде чем всплыло «Александр Грин», возникло другое: «Александр Гольц». Циркач, фокусник, волшебник. На такой же площади он разбил яйцо у старухи-лотошницы и вынул из скорлупы золотой. Старуха сама перебила оставшиеся яйца, но монет больше не было, и она плюнула вслед шарлатану.
Алексей огляделся в поисках старухи. Лотошников не было. Не было и афишной тумбы, у которой Гольц упал замертво, застрелившись из бутафорского пистолета, когда женщина, которую он ждал, что-то сказала ему и ушла навек. Город радовался: Гольц умер от того, что у него не было своей юбки! И каждый ушел с той пыльной площади, прижимая локоть подруги крепче обычного. Гольца ненавидели даже мертвого.
«За что?» — Алексей напрягся.
Он ясно помнил: это «За что?» было вынесено в эпиграф и тем крайне занимало его. Фраза, место которой в развязке, находилась в эпиграфе, странность которого состояла в том, что он не был подписан. Стало быть, не цитата. Просто одну строку — свою собственную — Грин вынес в эпиграф, который, по сути, был эпилогом. Он очень любил его, этот эпиграф-эпилог. Примерял к себе, находя в нем объяснение всем неприязням своих однокашников в студенческие годы…
Алексей наморщил лоб.
«Похож на меня и даже одного роста, а кажется выше на полголовы — мерзавец!» — через бог весть сколько лет прорезалась строка, освежая яростью последнего слова. Слова толпы в оценке талантливого человека. Что сказала женщина Гольцу?
«Нужна — не нужна…»
Хорошо было с вещами, имевшими конкретную номинальную стоимость; едва возникало невнятное «дорого», Алексей тут же откладывал вещь. «Дорого» было знаком того, что вещь не очень нужна. Критерием нужности, необходимости была еще и способность забывать о цене: если случалось купить безумно дорогую антикварную книгу и, раскрыв, забыть, сколько она стоила, — это означало, что куплено ТО. Если же помнилось о цене — Алексей немедленно возвращал.
Случалось обманываться: не купить, но с этим было давно покончено. Однажды, не очень сознавая потребность, он отошел, осознал, вернулся и обнаружил, что нечто — продано. Острое чувство капризного сожаления: «Ах ты, черт!» детского, сучащего ногами «Хочу!» завершилось формулой, в обнимку с которой он доживал свой век: «Лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть». Смущала в формуле необъятная широта — семантическая безграничность глагола «сделать». Хорошо, что сводилась она только к приобретению неодушевленных ценностей — к контексту имущества. Алексей хмыкнул, представив себе, как бы он выглядел, воспользуйся он этим правилом в данном случае.
«Свободен так свободен!» — зло сверкнуло в мозгу, и на память пришел Диоген Синопский, которого он фамильярно именовал «бочковым», дабы отличать от Диогена Лаэртского.
Всплыло, как от Диогена сбежал последний раб и законники пришли спросить, почему «бочковой» не подает в розыск.
«Зачем? — удивился киник Диоген. — Если раб может без Диогена, неужели Диоген не сможет без раба?»
Алексей отчаянно черпал силы в этом примере чужого стоицизма.
«Стоицизма ли?» — тут же усомнился он, припоминая, кто шел за кем в историческом развитии: киники за стоиками или наоборот. В любом случае Диоген не был стоиком. Цинизма же Алексею не хватало, чтобы обозначить женщину через понятие «раб». Само слово вызывало еще одну ассоциацию: индусы учили, что секс не цель, а средство… приобретения рабов. И вот: раб давал свободу?! Кому — рабовладельцу?! Что-то не сходилось.
Алексей отмахнулся, отдохнув на примерах, и изрядно продвинулся в очереди на такси.
Вдруг паралитическим страхом навалилось это гордое «свободен».
«Свободен…» — с ужасом повторил он про себя.
И почувствовал рабом себя. Тем, римским, которому по юлианскому календарю раз в четыре года, когда выпадали бессчетные дни — ненумерованные, даровалась свобода. Беглых, не найденных до того дня, по закону полагалось более не искать, а существующим дозволялось бежать. И если случалось, что раб отказывался, его — по законам рабовладельческого общества! — рабовладелец прибивал за мочку уха к наличнику входной двери. Дабы стоял раб на виду и всякий мог насладиться созерцанием его позора. Самый постыдный раб среди рабов: не воспользовавшийся дарованной ему свободой.
Алексей сник. Что это было — липкий тягучий страх в предвкушении свободы, свободы от этой женщины? Что за мучительное желание рабства? До ломоты в ухе…
Ему хотелось каким-то своим, вольным, не стреноженным интеллектом чувством, не загнанным в букварь и пропись культуры любви знанием разобраться, понять, определить, чтó это — томящее, знобкое, странно влекущее желание рабства?! Может, это и есть любовь? По индусам, сходилось: «Секс не цель, а средство». Расходилось по результату: он намеревался поработить, а оказывался порабощенным. И вообще, что это за манера: бросать трубку?!
«Пушкинский „Выстрел“, — осенила новая аналогия. — Псковитянка!» — выругался он, но не без лести для себя (Алексею нравилось, что его избранница была корнями из Пскова, как и та, измытарившая лучшего из людей).
«Полотняный завод!..»
Она приберегала свой выстрел: не шла на разрыв, когда он готов был его принять. Ждала, выбирала минуту, когда ему будет не все равно. И вот: он бежал, чем обнаруживал свою заинтересованность. Можно было стрелять. Он узнавал почерк своей судьбы: все само приходило в руки, только когда уже не было нужно, и все имеемое отнималось не раньше, чем становилось дорогим и желанным. Так — с пеленок — он небрежничал с жизнью. Все попытки покончить с собой проваливались постыдно и жалко. Однажды он даже взвыл от отчаяния: «Неужели я никогда не умру?» Ответ пришел моментально, как по телефону справочной: «Умрешь. Обязательно. Но только когда захочется жить». Он понял, что жизнь сбежит, как только станет бесценной в его аксиологии, давно подвизавшейся в роли религии на подмостках его хорошо декорированной жизни интеллектуала. Оставалось дожить до того момента, когда захочется жить. Дальше он только юлил, побаиваясь реальности смерти: не позволял себе радоваться солнечному дню, спокойному морю — всему, что могло быть принято надзирателем в небе за радование жизни как таковой.
«В который раз голгофнику оплеванному предпочитают Варраву, — с неподдельной горечью подумал Алексей, имея в виду замужество своей избранницы. — Нет. Что-то она врет…»
«Хотелось правды. И если нельзя было добиться правды от нее, то от себя хотя бы можно?!» — думал он и откручивал жизнь назад. Но всюду была если и не ложь, то какие-то бесконечные подмены. Все настоящее подменялось чем-то менее грубым, менее реальным — изысканным «псевдо». Как сон со снотворным, где внятная бессонница подменялась легким протезом сна.
Хотелось правды без вариантов.
Алексей сел в такси. За двойную плату уговорил довезти до деревни.
Широкая дорога лежала в желтых полях — дородная, вольная, как разморенная на солнце девка в самых отвратительных залах Третьяковки, где пачкала стены неизвестно кому современная «современная» живопись, в которой все были либо на току, либо на свадебной тройке под проходным названием «На выборы!». Ехали полем, и он вспоминал, как трясся в этих полях впервые. Как маленький — сам! — явился к бабушке на какой-то попутке, навьюченный крупами.
Теперь ее не было — умерла, и Алексей не ведал, где остановится. Село рисовалось печатным пряником в его полустертых воспоминаниях, но вдруг закрадывалось подозрение, что картина была не столь идиллической, какой открывалась теперь с креста пространства и времени, на котором он был распят.
«Жрать, наверное, было нечего», — с тоской признался себе Алексей, вспомнив вес крупы за спиной. Вспомнил, что курица была у них одна. Черная. И звали ее Чернушка.
Он забыл, как это называется: давать имя в зависимости от масти. Только отметил, что старики были не очень изобретательны в выборе имен. Черная Чернушка сносила одно яйцо. Белое. Теплое. Оно доставалось Алеше. Сначала бабушка приносила его в сухонькой ладони, сложенной лодочкой, а потом и Алеша научился распознавать в кудахтанье Чернушки особый оттенок: сигнал, что можно залезть в курятник и осторожно нащупать тепло новорожденной скорлупы.
«Не может быть! — воспротестовало что-то внутри седого Алексея. — Одна курица, одно яйцо. Ерунда какая-то! Им должны были приносить», — решительно отмахнулся он от воспоминаний о нищем детстве.
Что-то его в этой истории не устраивало. Опыт отечественной литературы услужливо подставил плечо, и оказалось, что да, действительно, испокон веку учителям и врачам, приехавшим на село и беспомощным в ведéнии сельского хозяйства, благодарные селяне, спасенные от верной смерти либо причащенные бесценных знаний, неизменно носили дары земли.
«Конечно, носили. Могли носить ученики», — утешил себя Алексей.
«Носили-носили», — эхом откликнулось многоголосье историко-литературного опыта. «Ученики-то могли носить, учителя эти брать не могли», — печально напомнил опыт индивидуальный. В крайнем случае по базарным ценам. Как было, когда деду был нужен мед.
Откровением обнажался вдруг каждый шаг.
Дрова, которые рубили на зиму, целой подводой завозили во двор. Ученики помогали распиливать. На чурочки, которые потом колол дед. Штабелевали уже без деда. Полешки бабушка колола сама — на лучинки, чтобы развести огонь. А летом топили шишками. Леша сам с лукошком ходил за ними в лес. С соседским мальчишкой Колюней. С условием: в лес — по-украински говорили, из лесу — по-русски. Так и учили друг друга. Колюня потом стал известным корабелом. А когда бабушка слегла, топили печку ученики. Этот самый Колюня. Они словно дорвались тогда — ученики всех поколений: шли поухаживать, отдать за взятое.
Как они жили тут — горожане? После всех своих гимназий и революций… С колодцем, с уборной на семи ветрах, которую дед держал на замочке, чтоб никто чужой не мог забрести. С керосиновой лампой с тусклым отражателем. Они были первыми, кто вкопал первый столб и провел в село электричество. В грозу соседи приникали к окнам: крестились и с суеверным страхом ждали, когда у Коваленок молния попадет в этот черный от дождей столб с белыми чашечками наверху и всё сгорит. И они сами сгорят. Тогда все выбегут под дождь: тушить.
Не из любви к ним, хоть и из любви. Но главным образом для того, чтобы ветром огонь не перекинуло на их хаты, крытые серой от дождей соломой.
Ничего такого не происходило. Но любовь селян к учителям раздвоилась у этого столба: любили еще, но не прощали уже «нечистой» силы гудящих под ветром сизых проводов, на которых осенью сидели птицы и в которых летом путался бумажный змей. Жалели учителей как убогих — не признающих Бога, — а в грозу и жалости не было: сами «нечистую» провели…
Первый провод тянулся к их дому. Первая лампочка освещала вход к ним. Первый радиоприемник теплился зеленым кошачьим глазом на конторке деда, у которой работал он только стоя, приговаривая: «Как Петр Первый…»
Конторку Леша хотел потом увезти — на память. Но сдвинул, и она рассыпалась: всё изнутри съела шашель (загадочное слово Лешиного детства). Самой шашели Леша никогда не видел. Так и осталось: причудливая вязь ходов — узор следа —и отсутствующий невидимый зверь.
Дед гулко кашлял от керосина. Любил его запах, но задыхался. Как оказалось, от эмфиземы.
— Воняет! — морщил нос маленький Алексей.
— Что ты, — укоризненно говорил дед. — Керосин не воняет, а пахнет.
Это было в те времена, когда керосин завозили редко, а проводá еще не провели, и дед жил в страхе, что не успеет проверить тетради. Керосин ему пах светом и зрячестью.
Так и жили: при крохотном огоньке, при малюсеньком фитильке, с огромными линзами в больших очках и близорукостью в больших глазах от непрерывного чтения. Так дед и сгорел: тихонько покашливая, не срываясь в предсмертную икоту и хрип. Бабушка осталась одна. Из школы не уходила. Классов не стало: все занимались вместе — в одном классе. Да и школе так было дешевле: топить одну печку. И все предметы она читала одна. Всем. Сначала скучали десятиклассники, когда она что-то объясняла первакам, а потом перваки тянули шейки, силясь понять, что происходит на черной доске под скрип белого мела, когда бабушка что-то втолковывала десятиклассникам.
Леша помнил, в каком запустении нашел сад, все тропинки к дому.
Ему исполнилось в то лето тринадцать. Без деда он почувствовал себя хозяином: единственным мужчиной в пустом доме. Даже пытался тихонько покашливать. Он прополол сорняки, поставил тын, поваленный соседской козой. Обрубил и спилил все сухие ветки на любимой дедовой груше, именуемой почтительно «панночкой» за алый румянец на желтой щечке.
Впервые самостоятельно и неспешно вращал отполированный дедовой ладонью вал колодца, укладывая круг за кругом цепь так, чтоб ложились звенья рядком, не наползая на блестящее самое себя. Бабушка стояла рядом — подсказывала, как придерживать вал, чтобы ведро не билось о стенки сруба, когда Леша спускал его вниз, и чтоб не расплескивалась вода, когда тащишь наверх. Колесной мазью мазали ручку, чтобы та не скрипела — не будила соседей.
Смешно сказать: все в селе вставали раньше учителей. Но, может, речь шла о ночи, когда засиживались за полночь приехавшие в гости выпускники? Вода заканчивалась в самоваре, и шли к колодцу. А село ложилось, как и вставало, с курами.
«Интересно, свет провели уже во все дворы?» — хотелось Леше спросить водителя.
Парень сидел в кожанке, в джинсах. Леша скосил на него глаза и не рискнул задать подобный вопрос.
«Этот, чего доброго, еще высадит. Останусь один в чистом поле. Хотя это было бы вполне в русле моих изысканий», — отметил он про себя.
И подумал, что, по совести, ему самому следовало выйти из такси и брести без дороги. Продираться к себе, как к «своим» в войну. Алексей Яковлевич — детище цивилизации! Частица вечности — хранитель культуры! Интеллигент в третьем колене, заблудший в полях колхоза или совхоза, — какая разница? Выясняющий, любовь ли это? — странная тяга, нестерпимая, жгучая, к женщине.
Он подумал, что это тянется века: вечная Она и преходящие Они — несметные полчища творцов, вдохновленных Прекрасной Дамой. Где они только брали ее — эту Даму? Создатели великого мифа о любви.
«Они тоже хотели чувствовать и не могли, — вдруг пришло ему в голову. — И придумывали ее — символ Вечной Женственности».
Уводили из языческой яви в храмовое таинство, где на смену объятиям при свете солнца приходила тьма брачной ночи, чреватая анонимностью объятий, чистым шулерством, возней в потемках, когда Лия безжалостно подменяла Рахиль, внося путаницу в детях — коленах Израилевых. И для того чтобы потом разобраться, приходилось ждать второго пришествия Мессии — лица незаинтересованного, который наконец наведет порядок.
«Вечная Женственность» возвращалась и занимала подобающее ей место только у возрожденцев, которые творили уже новый миф. Сандро со своей «Весной» — безымянной красоткой, подохшей от чахотки в грязи: крестоносцы еще не привили навыка мыть руки. Дульсинея без лица, Лаура без тела, Беатриче — флорентийская мещанка, не знавшая ничего про круги равеннского ада бедного Данте. Она оставалась вечной, непостижимой, непредсказуемой, немотивированной, как Анни Плейден непревзойденного Аполлинера.
«Не верю» — был их аргумент за пятьсот лет до Станиславского.
И он теперь в этом чистом поле должен был расхлебывать эту традицию.
Они выдумывали ее — искали допинг для творчества. А он — для чего?
Они заправляли авторучки и кисти кровью, чтобы писать, — а он?
Собственная желчность разъедала его, не оставляя камня на камне от него, но не от влечения. Может, это критерий? Тогда глумиться над чувством нелепо. Бездарно, безнравственно. Но Ницше учил, что нельзя стыдиться собственной безнравственности. И Алексей Яковлевич не стыдился — он только хотел разобраться: кто она такая — эта Вечная Она? Символ, фетиш, нечто, требующее поклонения.
«И любви!» — напомнил он себе.
«Что сие есть?» Он задался целью дать определение, как некогда Платон — человеку: «Двуногое без перьев с плоскими ногтями».
«Что сие есть — любовь?»
Лох-несское чудище: все говорят, но никто не видел. Снежный человек: все истоптано в радиусе «сколько хватает глаз», но самого — не видать! Хоть бы кто-нибудь из авторитетов сходился во мнении — так ведь нет! Самые почитаемые расходились по полюсам: кто в Арктику, кто в Антарктиду. Как говорил любимый Пруст: «Любовь — это поиски той, которая не даст». У астматичного буржуа были свои проблемы посреди Франции. Джойс на своей территории шел в решении той же проблемы глубже: любовь декларировалась, нагнеталась и, когда становилась невыносимой, он с наслаждением изливал семя и на пике любви с облегчением восклицал: «Теперь бери ее кто хочет!» Что это?
Из всех авторитетных показаний Алексей понимал одно: любовь — это нечто живое; она рождалась, болела и умирала. Как человек, только не человек. Но они-то были творцами и посреди густого смрада реальности раздували ее — миф! Они оставляли после себя и своего семени Божественные комедии, Улиссов, Сванов… А он? Что оставит после себя он? Те же книги, только не написанные, а прочитанные.
История оборачивалась другой стороной: он медлил теперь уже не потому, что не знал, любовь ли это, а потому, что не смел протянуть к ней руку, покуда не будет уверен в том, что это — всерьез.
Это они могли себе позволить такую роскошь: любить — не любить, притягивать — отталкивать. Ему следовало вести себя скромнее. Быть человечнее, так как бесчеловечность прощалась только творцам. «Тот, кто живет для дальних, — не заботится о ближних». Алексей не помнил, кто это сказал. Его даль была в пределах его биологической жизни. За ним следовал пробел.
Машина дернулась и вскарабкалась на деревянный оклад моста. Хлипкий старенький мост через узкую мутную реку скрипнул, и Леша настороженно понял: приехали. Деревня выросла на бугре, и Алексей с облегчением узнал ее. Устало откинулся на заднем сиденье и почувствовал, как благодарен неукротимому зверю-времени, хоть где-то поступившемуся своей всевластностью: кусты и хаты, частокол леса — всё стояло с тех лет нетронутым. Только газетный бумажный змей не тонул в небе, а путался в проводах.
— Значит, провели, — получил Алексей ответ на незаданный шоферу вопрос. — Поди, телевизоров понаставили. В каждой хате под образами.
Он усмехнулся, представив себе лицо международного обозревателя под рушниками с красными пивнями.
Таксист тормознул у косого плетня, и окна вскинули веки занавесок. Из окон выглянули, из дверей вышли бабушкины соседки: Мария из одной избы и Катерина — из другой. Сокровенные недруги, сшибшиеся лбами в ограде бабушкиной могилы. Бабушкиной жизни не хватило на то, чтобы примирить их, свести. Свела смерть. Лучшие ее ученицы, матери лучших учеников ее послевоенного класса, девочки, просидевшие за одной партой до выпускного бала в ночь на 22 июня 1941 года, — они навсегда были разведены войной, по-разному выстроив свои отношения с «новым порядком», который воцарился в деревне во время оккупации. Катерина молча пошла на сборный пункт, когда молодняк угоняли в Германию, а Мария исхлестала себя крапивой и так — в красных пупырышках — осталась в деревне, выдав себя за смертельно больную. Мария не прощала Катерине отъезда, а Катерина Марии — оставания.
Катерина батрачила там — в «Неметчине» — и так несла возложенный на нее крест, безропотно разделив судьбу земляков-погодков, но считала, что не покорилась гаду, а Мария всю войну просидела при своей Буренке, которую немцы не отобрали, так как Буренка поила молоком двух фрицев, расквартированных в крошечной Марииной хате. Фрицы были штабными писарями — смирные, добрые, одинаково пожилые, в очках — и одинаково стрекотали на одинаковых черных пишущих машинках.
Когда загремела канонада у Межирича в сорок третьем и замкнулось Корсунь-Шевченковское кольцо, тот, что потолще, снял очки, вытер взмокшую лысину носовым платком, что стирала ему Мария, и грустно сказал: «Ото вжэ, мабуть, нам капут». И уехал, поклонившись Марии. Этого-то Катерина и не могла простить: что не мучили Марию, не убивали.
— Служила, значить, от этим гадам! — цедила Катерина сквозь зубы.
Катерину, правда, тоже не мучили. Она батрачила там на таком же поле, как и дома, только с подстриженной аккуратно травой. И коров доила в чистом белом переднике, как того требовала ее фрау. А за то, что фрау удобряла поля пеплом сожженных жидов, Катерина не ответчица! Жидов тех пекли с утра до вечера: дым из высокой трубы неподалеку так и валил, когда ни глянь! И воняло так, что Мария бы там с ума сошла! Это она тут, в Михайловке, отсиделась и сильно умная потом стала, когда жидам этим самым на лето стала угол сдавать.
Мария про Катерину думала еще более страшное: и Вальку — первенькую — Катерина не в срок родила, а сильно раньше, и выходило, что не от Гришки, а в «Неметчине» обрюхатилась. И выучилась Валька лучше всех, а немецкий вообще давался ей как родной. На учительшу немецкого она и выучилась. Вернулась было в село, да сбежала — от разговоров, которые вела у колодца Мария. Валькиного отъезда Катерина Марии простить не могла.
А Мария всё чертыхалась: и «шмуток» Катерина привезла «два студебеккера», и продала их на базаре в Межириче, и хату потом такую отгрохала, какой село век не видало. Но самое страшное, что помнила Мария, как на прополке, когда вернулся колхоз, Катерина расправила спину, повела вокруг невидящим от усталости глазом и проникновенно сказала:
— Хиба там Неметчина? Це тут Неметчина! — и смачно сплюнула на колхозную землю.
— Леша! — всплеснула руками маленькая Мария, и он благодарно поник. — Узнали?
Мария грустно кивнула:
— Постарив!..
Он вздрогнул и понял, что пора привыкать: все «повзрослел-возмужал» отныне кончились. Теперь до смерти оставалось одно: старушечье горестное «постарив»…
Он расплатился с водителем и поселился у тетки Марьи.
Мария досмотрела программу «Время», щелкнула выключателем телевизора, выдернула вилку из розетки, перекрестилась, прошла в кухню, звякнула ухватами и принялась стелить себе на печи. Алексею отведена была горница.
— На пенсию вышла, — сказала она. — И от думаю: чи до Колюньки в Черкассы поихать, чи до сестры в Канаду.
«Ничего себе диапазон!» — ахнул про себя Алексей и устыдился своего незнания нужд и забот современной деревни.
«Умом Россию не понять… — проплыла строка, и он продолжил ее: — …равно как и Малороссию».
Он ворочался на скрипучей кровати и опасался, что мешает Марии спать. Прислушивался к ее дыханию за занавеской, отделявшей кухню от горницы.
«Какая глупость! Это даже не рефлексия: вот так срываться и ехать в прошлое, хотя рефлексия со времен Печорина — необходимое и достаточное условие интеллигентности. Интересно, что дальше?» — подумал Алексей, хотя о каком «дальше» могла идти речь, он уже сам не вполне понимал. Он был в Михайловке, на реке Рось, от которой — по преданию — происходило само слово «Русь». Дальше некуда. Некуда глубже.
«Разве что в утробу, — мелькнула мысль и привела за собой новую: — А само влечение к женщине — не есть ли тяга назад, в утробу? А если это уже не выяснение чувств, а бегство от самого чувства?»
Алексей напрягся. Препарировать чувство, если оно есть, было опасно: препарированная лягушка приподнимала завесу над таинством своего прыжка, но спрыгнуть с операционного стола уже не могла. Мысль была достойна подробного рассмотрения, но уже светало, и Мария гремела в печи ухватами. И снова тянуло в сон от тепла, от кисловатого запаха ее передника, в котором она вышла доить корову. Тикали ходики, и бельмом подслеповато пялился телевизор под образами.
«Хорошо живу, — блаженно подумал Алексей и потянулся, хрустнув суставами. — Могу все бросить, вот так сорваться, уехать и выяснять хоть до самой смерти, любовь это или не любовь. А что? Можно зайти завтра в школу и узнать, не возьмут ли хоть на полставки…»
И был день.
Босой Алексей, неловко вскидывая худые ноги, прошел по росе заросшей тропинкой к заброшенной черноте колодца. От Марии он знал, что хату сломали те, кому она досталась после смерти бабушки. Поставили на ее месте новую, но та сгорела, и на пепелище никто не жил.
Обугленный остов почему-то нисколько не травмировал Алексея. Больше полоснул по глазам пустырь — в том месте, где был дедов малинник.
«Вырубили! Какая бездарность!..» — с неподдельной горечью отметил Алексей и вспомнил, что в давнем детстве в малиннике жили ежи: большая ежиха с седыми колючками и целый выводок голых ежат. Они смешно — по-кошачьи — лакали молоко из блюдца и не боялись Лешиной поступи, когда он пробегал через сад. Ежата были розовые, в молочных колючках, пушистой шерсткой покрывавших их спины. Они такими-то к людям и не выходят! И Леша очень гордился тем, что к нему выходили.
— Значит, я не человек! — гордо говорил он.
— А кто же? — подчеркнуто-серьезно склонялся к нему дед Ваня.
— Не знаю, — пожимал розовым облезшим плечиком маленький Леша. — Зверь какой-нибудь.
— Ежиный король, — нашла решение бабушка, замирая поодаль от блюдца, из которого розовые ежата хлебали молоко.
— Может быть, — неуверенно согласился Леша.
Прозрачные животики ежат раздувались, и мама-ежиха оттаскивала детенышей от блюдца зубами. Леша любил их смертельно. И никогда к ним не прикасался. Странный был комплекс: любимым хотелось обладать, не прикасаясь — не нарушая дистанции. Кошек он гладил и так уже не любил: кошка была доступна. Ежиха не знала никаких «кис-кис», но большего соития, чем ее произвол (подход к самым босым ногам Алеши), не было! Никогда за жизнь. В ее приближении был знак доверия. Он и сейчас ясно видел перед глазами эту острую смышленую переутонченную мордочку, маленькой точкой блестящий глаз и где-то снизу — розовый ротик, так деликатно берущий ягоду…
Вот оно — превосходство: для всех ежи — ощетинившийся ком, а Леша знал их во всю беспомощность. Во всю беззащитность незаросших спин. Во всю крепкую вытянутость длинного — не круглого! — тела. Знал во всю озабоченность, шелест, когда по осени они — обросшие — обживали слой камыша, стеной утеплявший хату с подветренной стороны. Камыш приходилось менять, и Леша боялся: ежи уйдут! Но они оставались. Ибо были благоразумны: чуяли, что любимы. Они натружено таскали листья и обживали жилье вновь.
«Как хорошо было с ежами, — вернулся в настоящее время Алексей. — Не то что с людьми! Да и сами люди… Вырубили малинник… Зачем? Какое-то изуверство…»
Ему казалось, что он помнил его колючую гущу еще с той поры, когда мама, беременная им, сидела здесь в тени на табурете и обирала губами ягоды.
«Как можно было все это вырубить?! Для чего?! Чтоб оставить пустырь и уйти?! Кто эти люди?! Бедные ежи! — стремительно неслось в голове. — Куда они-то переселились?»
Второго малинника в деревне не было: все ходили в лес «по ожину» и считали расточительством занимать землю на огороде каким-то малинником. Зато варенье у «Ксены Михаловны» очень любили зимой из розеточек. Нестерпимо хотелось плакать, когда он представлял себе, как ночью шли вереницей — маленьким стадом — любимые его, неприкасаемые ежи. Большие и маленькие серые комья. К дикому лесному малиннику…
Леша был почему-то уверен, что ежи должны идти на малину, как пчелы на мед, как на маяк корабль.
…Им нужно было пройти песчаник — от домов деревни до леса, потом еще лесом километра два на своих маленьких кривых ножках — и тогда уже чуть внизу, в ложбине, их ждал колючий малинник с черной лесной ягодой, похожей на виноградную гроздь. Как они жили — без дедушки, бабушки, без парного молока в блюдце? А если малинник рубили днем? Его вообще могли не рубить, а просто выкосить. Могли задеть ежей, могли и убить…
Леша зажмурился, представив кровь на блестящей косе.
«Нет! Они умные! — воспротестовало нутро. — Должны были почуять. И уйти. Чуть раньше…»
Тогда получалось, что ночью. Нахохлившейся чередой. Без суеты и трусливой жалкости. Достойно и скорбно, как подобает всякому зверю, покидающему насиженное гнездо.
Алексей оглядел пустую траву. Ежей не было. К нему никто не вышел. Он с удивлением обнаружил, что ни одной ассоциации на тему ежей у него не возникло. Он стоял на земле Украины, а Эллада пела своих зверей и свои продукты питания…
«Родина, чтó ты есть? — запрокинул голову в небо Алексей. — Неужели и вправду только „питающий ландшафт“, как проповедует Гумилев?..»
Он снова опустил взгляд на землю. Помешкал — и наконец шагнул к предмету своего паломничества. Воровато огляделся и приник лбом к покрытому мхом деревянному срубу. Они были один на один: Алексей и желанный колодец. Отполированный вал качнулся, ржавая цепь полоснула руку, и мятый иссушенный бок ведерка мягко ушибся о влажность сруба. Алеша ждал, когда же там лязгнет, испуганной рыбой плеснет вода. Колодец молчал. Алеша откуда-то знал: если из колодца не пить — вода уйдет. Он замер в ужасе. Но колодец всхлипнул. Ведро качнулось, черпая воду где-то на дне сырого чрева, откуда тянуло тиной и где — по легенде — дневали звезды. Леша бережно потянул ведро наверх. Цепь напряглась забыто, натружено, готовая снова служить и радоваться тому, что нужна каждым ржавым звеньешком.
Алеша помнил: играть водой грех. Потому что пока ты играешь, где-то в пустыне бредит, умирая от жажды, чужой, неведомый тебе человек. Но остановиться не мог: он купался в желанной влаге. Пил ее, лил на себя, под ноги. Шлепал босыми ногами в луже, черными каплями окропляя изумрудный шип крапивы. Он был один. Вся деревня — в поле. Никто не мог его ненароком застать за детским священнодейством. В хате обтерся длинным рушником, надел рубаху и наискосок прошел через капустное поле, где на черных квадратах колхозных делянок эскизами верещагинского «Апофеоза» высились светлые пирамиды свежесрезанных кочанов.
Школа была заперта.
— Только три класса осталось, — сказала Мария, встретив его у сельпо, где на полках мирно соседствовали хлеб, керосин и кальмары в банках.
Его поразило, что воронка от авиабомбы, оставшаяся у лавки с прошлой войны, так и не заросла. Кривое дерево, откинутое под углом взрывной волны, так и торчало обугленным зловещим перстом — выразительнее всех монументов. Он миновал клуб, где жужжал в его детстве на крыльце движок, заглушавший тексты, и вспомнил, как плакал навзрыд на каком-то киносеансе, где умирал на белой простыне экрана герой с наклеенными ресницами, а бабы в платочках утешали его: «Дурный! То ж усэ брехня!»
Он не помнил, убей бог, что это была за картина. Алексею было смешно представить себя плачущим над художественным произведением. Вообще «художественное» применительно к кино звучало нелепо. Улица уперлась в стену леса, который неспешно всходил на бугор. Песчаная солнечная тропинка с лесными гвоздиками по краям вела к уютному деревенскому кладбищу. Без ограды, церкви и часовни кладбище было удивительно вечным под куполом голубого неба. Песчаные холмики редких могил укромно прятались в тени корабельных сосен. Дикие гвоздики так неистово тянулись к солнцу маленькими ярко-фиолетовыми головками, что были здесь длинными, тонкими, хрупкими и не похожими на сытых, жирных своих садовых собратьев. Алексей безошибочно вышел к ухоженной могиле своих. Подивился, что она обложена была свежим зеленым дерном.
— А як же? — удивилась потом Мария. — Мы ж уси ихние ученики: и диты наши, и батьки…
Алексей впервые почувствовал некую убогость своего положения первого педагога столицы. Он-то был первый — никто не спорил! А дед с бабкой — единственные. И учили действительно всему и всех.
…Хоронили их всей округой. Из окрестных деревень тащили сани по зимнику — по замерзшей реке. Скорбно шагали колхозные лошади с черными лентами на гладких дышлах. И ученики по лютому холоду несли гроб Ксенуши на руках в гору к песчаному кладбищу. И сменялись так быстро, часто, что руки без варежек не успевали зябнуть: каждый хотел подставить плечо под невесомую легкость теса.
Леша на похороны не ездил. Да и мама не выбиралась: дорога дальняя — все равно не успели бы. Слышал потом уже, что гроб стоял в стене снегопада, когда все прощались, сминая шапки, и ни одна снежинка не пала на бабушкино чело: так много голов к руке склонялось. Как ждали какого-то капитана, который летел откуда-то с Севера. И прилетел. Успел.
«Черт знает что! — с учительницей проститься!..»
Леша не помнил имен своих учителей. Да и все его ученики, списывающие друг у друга каждое слово его лекции, — кто-нибудь из них хоть узнает, что он умер? В том, что никто не придет на похороны, он не сомневался. Только не мог взять в толк почему.
Влюбленность одаренных студенток не внушала ему доверия, а вызывала снисходительную полуусмешку. Он отворачивался от них к окну, запрокидывал чуть выше голову, высвобождая шею из жесткого ворота крахмальной рубахи холостяка, и монотонно читал, как проповедь, главы Гомера и Данте. Он не удостаивал свою паству вниманием, оставляя за нею право входить, выходить, ставить свечи, не ставить. Требовал одного: тишины. И в тишине так — в окно — дочитывал. Все, что хотел, до любого места. Паства безмолвствовала. Звенел звонок. Алексей спускался с высокой кафедры, кланялся, прихватывая старый кожаный портфель, и покидал поверженную аудиторию. Оцепеневшие лица его мирян были всегда неизменно схожи с лицами православных туристов в католических чуждых храмах. Весь смысл горней проповеди оставался сокрытым для обитателей мира дольнего под покровом мерной латыни. Оставалось страшное чувство причащения к непостижимому, как когда с поднебесья дышал орган. Это было не про иноверца!
Он лег навзничь в зеленой траве возле бабушкиной могилы и твердо решил, что должен сначала прожить тут долгую жизнь, потом умереть, быть похороненным на этом кладбище и только потом — из того далёка — посмотреть, останется женщина или сотрется.
«Неужели она не окажется никчемной? Будет правильно есть, пить, ставить в нужных слогах ударения, глухо произносить звонкие шипящие и верно использовать иностранные слова? И не позволит себе неточную трактовку классического произведения», — добавил он последнее к длинному перечню требуемых достоинств и сел.
«А что, есть точная трактовка?» — задумался он.
Он сам проповедовал, что трактовка может быть любой, если ложится на текст, но бывал ошеломлен невероятностями, если они оказывались гениальными. Образцом такой невероятной трактовки оставалась для него гипотеза тихой девочки с последней парты, которая предложила свою разгадку тайны «Гамлета». Загадочность, на ее взгляд, состояла в том, что были утрачены первые страницы — завязка — трагедии, и их следовало просто найти. Она бегло делала краткий обзор исторической эпохи с ее характерными суевериями и предрассудками и предлагала дерзкий, но вполне допустимый в контексте истории вариант. У этой безумицы Гертруда была беременна в момент, когда старый Гамлет готовился к бою. И если Гамлет погибнет, а родится дочь, Гертруда потеряет престол и Эльсинор. В ночь перед боем старого Гамлета Гертруда рожала дочь, но супруги утаивали эту подробность до исхода смертельного поединка. Предусмотрительно уведомив двор, что родился принц. Решали, что, если король останется жив, они сами раскроют тайну. А Гамлет-отец погибал. Легенда о принце продолжала жить. Так начиналась «загадочная» трагедия Вильяма Шекспира. А дальше — жил странный юноша, который был девушкой. Отсюда росли все недоразумения: невозможность принятия любви Офелии и задушевная дружба с Горацио.
И несокрушимый аргумент в конце трактовки состоял в том, что история театра изобиловала примерами того, как женщины охотно играли Гамлета, а многие, кому не довелось, всю жизнь мечтали об этой роли. Студентка объясняла это тем, что актрисы — существа тонкие по причине принадлежности к полу и подсознательно проникали в подкожную тайну пьесы.
Оставалось найти недостающие страницы — завязку.
Алексей Яковлевич был ошеломлен. Имени студентки он не помнил ни тогда, ни сейчас, но только здесь его осенило, что хотя бы поэтому он не может иметь претензий к ним — имярекам, которые не узнают о его кончине: на невнимание ему отвечали взаимностью. Даже этому: не знать, что он умер, учил их он. Даже это они впитали с благоговением и любовью. И если хотеть, чтобы шли за гробом, следовало немедленно начать читать Гомера, не отворотившись к сизому окну, а глаза в глаза, и знать все группы и курсы поименно. На это не было ни сил, ни желания.
«Степь отпоет», — отмахнулся он.
Высокомерие и взлелеянная социальная брезгливость не позволяли ему даже в мечтах выпрашивать себе череду за гробом. Но дед с бабушкой не выпрашивали. Почему же помнили их?
Хотелось не череды, а такой вот памяти. Свежей и острой, как этот дерн на могиле. Хотелось, чтобы кто-то летел с Севера. Или с Юга. Чтобы снег не падал на мертвое лицо.
Он лежал на кладбище в высокой траве и понимал, что вот оно: истинное.
«Пусть бы этого не было», — неожиданно пришло в голову. Пусть бы все погибло: ничто — лучше, чем «липа». С «ничем» он вырос бы дикарем, а не цивилизованным варваром.
Его лекции открылись с лесного пригорка профанацией культуры, а весь его путь, который он прошел от последнего приезда сюда до сего дня, — путем от профанации культуры к профанации собственной личности.
«Как стать единственным? Хоть кому-нибудь, хоть в чем-нибудь! Хоть ей, хоть в любви!» — взвыл он и почувствовал, как нестерпимо хочет ее видеть.
Вести этим ельником, где парит от шишек и хвои теплой смолой. Услышать смех ее, тихий голос, трещинку кашля — прокуренную хрипотцу. Валяться здесь на песке, на солнце. Войти нагишом в эту мутную речку, из которой поили лошадей его детства, когда вода еще была прозрачной.
«Боже, что это-о?!»
Каменный город выцветал фреской на белоснежной стене собора. Отступал, оставляя женщину стоять одинешеньку посреди памяти. Алексей глубоко вдохнул, задержал дыхание — и выдохнул, только когда глаза полезли из орбит.
В сумерках в перечне новостей Мария обронила, что Катерина продает хату своих умерших стариков.
— А могла б и дитям оставить! — осуждающе сказала она.
Алексей вскочил, схватил папиросы, звякнул клямкой, и Мария не удивилась, подняв занавеску, что его не было на подворье.
Катерина щелкнула выключателем, и Алексея ослепила яркая вышивка в раме под стеклом: «Бог есть любовь». Катерина ходила по хате и рассказывала, как умер отец, а он стоял, словно приросший к полу, и понимал, что только вдвоем можно решать вопрос об этой покупке. Спасительное «дорого» не срабатывало. Может, потому, что было не дорого.
— Мама тож ни на шо нэ жалувалась. Я щэ пришла до нэи — воды прынэсла. Мы с ней разговаривали, а тоди вона замовкла, а я до нэи: «Мама, мама!» А вона лэжить, ще дывыться, а чоловичкив в очах не стало…
— Понятно, — выдавил Алексей и качнул отполированную палку, турником висевшую на ремнях под потолком. — А это что?
— Одежу сюды вишалы. Ты шо — всэ забув?..
Алексей не ответил. Вышел за плетень, закурил и твердо велел себе не торопиться.
«Не делать резких движений, — как говорил он себе всегда, когда чувствовал, что дрожат руки. — Сначала — унять дрожь в руках. Потом определиться».
Дожить, дождаться того момента, когда однозначно, необратимо решит ее вызвать сюда. Потом колодец. Напоить ее. И если все сбудется — они вместе выберут хату, в которой им жить.
— Якшо ты хочэшь вертаться — вертайся зараз, — сказала Мария, когда он вернулся. — Писля нас вжэ нас не будэ.
Алексей решил терпеливо выяснить все про себя.
«Люблю ли я ее — второй вопрос. Первое: кто это — я?»
Такая постановка вопроса была позором: так всё знать про себя — и вдруг!
«Тоже мне Сократ», — с усталой издевкой подумал он, падая горящим лицом в подушку.
«Кто я?» — смотрелся он утром в засиженное мухами зеркало гардероба и вспоминал вопрос своей крестницы, которой долго объяснял, что человек — единственное животное, осознающее себя.
— Кошка перед зеркалом шипит, полагая, что там, в зеркале, другая кошка…
— А кошка знает, что она кошка? — прервала его гнусавую монотонность Манька, и Алексей осекся.
— Кошка не знает, что она кошка, — медленно сказал он тогда и устыдился своего убожества. С тайной обидой возопил к Богу: «Какой вам был смысл отнимать истину у мудреца и отдавать ее — ни за чем! — младенцу?»
Небо безмолвствовало, как народ Годунова.
Кошка не знала, что она кошка. Он о себе знал немногим больше.
Мудрым паломником, берегущим силы, медленно потянулось время. Тайком поутру он ходил к колодцу и видел, как оживал старик. Как становилась вода прозрачней и холодней: аж ломило зубы. И прибывала и ликовала: колодец снова был кому-то нужен!
Он ходил к его сырой преисподней как на исповедь. Играл с водой. И узнавал о себе много нового. Он узнал, что не курит, чего предположить не мог. Узнал, что терпеть не может крахмальных воротничков. Не любит бриться, а хочет зарасти, покрыться шерстью, как в те времена, когда Василий Третий еще не коснулся своей бороды, чтобы понравиться Елене Глинской. Но главное, что на место всего Гомера в памяти стали четыре строки, которые всегда приводили в ярость своей разнузданной бесцеремонностью, а сейчас разлеглись прислугой на хозяйских полатях и кувыркались в пустом мозгу: «Греки сбондили Елену / По волнам, / Ну а мне — соленой пеной / По губам».
И настал день, в который Леша попросил у Марии серп. Провел ногтем по острию мелких щучьих зубьев и решительно отправился сам жать бурьян для поросенка. Мария залюбовалась им, но с недоверием. И не напрасно: в двух шагах за хатой он стиснул крепкий букет пахучего бурьяна во влажной гладкой ладони, завел серп снизу, как учил еще дед, и… снял слой кожи с тыльной стороны мизинца. Блестящая сталь окрасилась розовым, и он в яви увидел то, что беспокоило в воображении, когда представлял, как скосили малинник.
Сияющий, капая кровью на вымазанный свежим кизяком пол, Алексей стал посреди хаты и радостно сказал:
— Я порезался!
Мария запричитала и полезла за образа, где почему-то хранила зеленку. Она прижигала большую ссадину, а он наслаждался тем, что чувствовал боль.
— Я чувствую — стало быть, существую, — сказал он Марии, наскоро забинтовал мизинец и широким шагом направился к почте.
Он твердо решил позвать женщину. Любовь это или не любовь — выяснится на месте. Пусть приедет. Или не приедет. Только пусть уже всё решится. Он оглядывал пыльную улицу с точки зрения своей избранницы и не хотел стыдиться покосившихся хат, стариков на завалинках, старух с подсолнухами. Напротив, цепким ренуаровским взглядом он примерял женщину к пленэру: впишется или нарушит целостность?
Почтарка Лида улыбнулась ему, и он смутился, как смущался всегда — в те еще годы, когда она девчонкой с толстой сумкой входила в хату — приносила бабушке пенсию. Над ней посмеивались три села, что она влюбилась в приезжего «городского» мальчика, а она спокойно выслушивала насмешки и никогда никому ничего не отвечала. Вышла замуж за славного паренька, чем-то похожего на Алешу, и родила от него двух сыновей, похожих на Алексея совсем. Спокойно объясняла это деревне тем, что душа не ошибается в выборе небесного своего избранника и дети, зачатые от земного мужа, всегда наследуют черты того — первого и единственного.
Село сектантствовало, и Лида знала все привороты. А Алексея не приворожила: пощадила, как признавалась сама, и видела в том большую щедрость. Муж ее спился и умер от горя, насмешек и нелюбви. Дети разъехались. Она снова была одна. Алексею захотелось перекреститься, когда он увидел ее за стойкой почты.
«Чур меня!» — подумал он и понял, что не сможет подать Лиде длинный текст.
Телеграмма сократилась до слова «Приезжай». Алексей протянул Лиде синий бланк, оставил рубль и пошел с почты к лесу: твердо решил отыскать малинник. Теперь он знал: ежи выйдут к нему. Если не те — родные, то их потомки. Любые другие, самые дикие звери могли лизнуть теперь его заросшую щетиной щеку, и самая дикая пичуга сесть на его ладонь: он снова был зверем. Ежиным королем, как звала его бабушка.
И минула жизнь. И пришла Мария. Внесла подойник и тонкий бланк, в котором значились день и поезд. Он испугался и не поверил. Поехал на станцию, чтоб убедиться: она не сойдет. Она сошла.
Он подарил ей свой лес и речку. Песок и солнце.
Она смиренно и благодарно всё приняла. Осталось главное: напоить. Опоить из колодца.
А уж потом решать, что им делать: оставаться здесь, и их похоронят на деревенском кладбище в одной могиле, или уехать, но тоже вместе.
От нетерпения он проснулся раньше. По первой зорьке пришел к колодцу. Легко, без скрипа спустил ведро. И вытащил совсем прозрачную, живую, ясную, как утро, воду. Она склонилась к ведру…
— Отравлено! — донесся крик старенькой Марии.
Она бежала к ним, сминая ступнями колкий ежик свежей стерни. Сгребая руками прозрачный воздух, живо она рисовала драму, в которой новая хозяйка спалила хату, а в хате мужа, и мужнин брат — Мария видела! — чтоб отомстить, отравил колодец.
— Это поганое место, не стойте, — сказала Мария, перекрестясь.
Это была полная глупость: Алексей пил каждый день из колодца!
И правда: Катерина сказала, что брат тот просто плеснул мазут.
Но это было уже неважно. Важно, что женщина не поверила: не стала пить из его колодца.
Он проводил ее в тот же день. И вспомнил всё, что успел забыть: это был рок.
Он опознал его по первому признаку — своему бегу. От рока бегать было нельзя, ибо непреложный закон гласил: чем быстрее бежишь от, тем быстрее прибегаешь к. Царь Эдип бежал и на бешеной скорости врезался в судьбу. Ромео форсировал события и тем суетно приближал развязку. Агамемнон спешил от стен Илиона — скорей домой! — под нож Клитемнестры.
Сидел бы Эдип спокойно и готовился принять судьбу — было бы всё как-нибудь иначе.
Но рок характерен был еще тем, что не давал усидеть на месте. Он требовал резких моторных действий — хотя бы бега! — и бег выступал катализатором самого страшного.
«Амок», — брезгливо подумал о себе Алексей.
Чем гоним был герой Цвейга, Алексей не мог припомнить, но точно знал, что память вернется, как только снимется последний клок рыжей с проседью бороды. Он правил опасную бритву на брючном ремне, с чрезмерной дерзостью занося блестящее лезвие над щекой. С ухарством шантажиста-убийцы вел лезвие по самому кадыку, точно зная, что крови не будет.
Добрился. Сел под образами и уронил руки меж колен: рок. Только трагического героя мог преследовать рок. Алексей замер на пороге открытия: он трагический герой? В чем, в таком случае, его трагическая вина — одномоментное наличие вины и невиновности? Неужели только в том, что он не мог любить?..
Он сложил бритву и рубахи в саквояж. Низко поклонился на две стороны: Марии и Катерине. Долгим взглядом прошил гущу дальнего леса, пытаясь прозреть дикий малинник, до которого так и не сподобился дойти. И с горечью признался себе, что так теперь ему и жить: в суете и грязи, во лжи и искусственности. В литературе. Потому что мазут — это все реальность. На самом деле колодец отравлен потому, что шофер лил в него яд. И он столько дней пил его. Хотел очиститься, думал, что очистился, но не судьба.
Ошибка, роковая ошибка была в том месте, где он направил свои старые стопы в вечную Михайловку. Он понял и это. И только никак не мог понять, почему именно его колодец отравлен.
Алексей остановился подле старого сруба и укоризненно посмотрел на него, словно ожидая ответа. Нащупал в кармане мятого пиджака высохшую пачку папирос. Закурил, задохнулся дымом, закашлялся, безумными вытаращенными глазами поискал, куда бы бросить спичку, и, только потому, что всюду золотилась высохшая на солнце сено-солома, с остервенением бросил ее в черноту колодца. И в ужасе зажмурился, представляя себе, как сейчас оттуда вырвется пламя — вспыхнет мазут, некогда вылитый в колодец. Воображение стремительно — единым мазком — восстановило в пространстве горящую хату, мужика, охваченного огнем, девку беременную на огороде, которая, истово крестясь, смотрелась, как в зеркало, в марево огня…
Но ничего этого не случилось.
Алексей взглянул на часы, на мост, где пыльным майским жуком уже полз старенький автобус. Подхватил саквояж, в котором громыхнула бритва, и поспешил к остановке, преодолевая желание, размахнувшись, швырнуть саквояж в огонь.