Анатолий Кузнецов и его пророчества
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2021
Почему-то именно этого писателя жаль едва ли не больше прочих наших письменников, коим так не повезло родиться в столь неурочный час в столь неугодной Богу — да и людям — стране. Хотя поди разбери, кто из них более других нуждается в жалости. То ли, вне всякого сомнения, те, кого власти на полную катушку, всласть, помотали по косогорам и буеракам, а если что и дозволяли сказать, то нехотя и сквозь зубы, — то ли те, кто и вовсе забросил собственное перо за мельницу, поставив жирный крест на своем писательстве и занимаясь поставкой на соцреалистический базар мало кому нужной продукции. То ли те, кто без особых внутренних мучений взял да и отринул совесть одним махом, будто не имел ее сроду (а может, и в самом деле не имел), и просуществовал таковым образом всю жизнь, по-негодяйски легко, богато, удобно и приятно. Их, правда, жалеешь, лишь взобравшись на совсем уж горние выси добра и милосердия. По меркам более земным — не самая достойная жалости человеческая порода.
А вот Анатолия Кузнецова жаль очень по-человечески, и не только потому, что еще в детстве, 12–13-летним пацаненком, он пережил страшнейшие годы оккупации Киева. И в самом деле: ужасов, которых он там хватил, с лихвой достало бы на десятерых.
Бесконечные расстрелы евреев, цыган, пленных, больных и раненых, вообще всех неугодных в Бабьем Яру, чему он был свидетелем, поскольку жил в двух шагах, облавы, грабежи, бомбежки, фашистский топор, висящий над головой чуть ли не ежеминутно, лютый голод, сводящий с ума… Поди-ка уберегись от всего этого, даже не будучи ни евреем, ни цыганом, ни комсомольцем, ни подпольщиком, ни беглым пленным.
Кузнецов как-то подсчитал, что расстрелять его — по тогдашним писаным, а также неписаным законам — должны были никак не меньше двадцати раз. Бабий Яр с неустанно тарахтящим в нем пулеметом поджидал даже тех, кто попросту носил зимой валенки, держал дома голубей или не сдал немецким властям так называемые излишки своей скудной донельзя еды. Что ж говорить про тех, кто укрывал пленных, нарушал комендантский час, потихоньку воровал (а как не воровать, когда денег нет; работа, если даже и найдется, приносит жалкие гроши, которых еле-еле хватает на буханку эрзац-хлеба в месяц), не являлся на регистрацию, не доносил о подпольщиках… Просто — жил. А жить-то как раз и было нельзя. Без «хозяйского» на то разрешения.
Вообще-то если бы документальный и предельно честный «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова прочитали внимательно и вовремя, а не уложили на десятилетия на заведомо далекую полку — отпали бы как попросту неприличные, а то и гнусные разговоры о том, надо ли было сдать фашистам Ленинград, чтобы «спасти его жителей», открыв перед врагом ворота.
В Киеве ворота оказались открыты. Что неудивительно: 1941-й, сентябрь, кадровая армия почти целиком разгромлена, ну как тут удержать город-миллионник перед лицом казавшегося тогда непобедимым врага? Киевлянам, уже сполна хлебнувшим к тому времени отечественного террора начиная с войны Гражданской, прямиком через коллективизацию и голодомор — и кончая вовсе уж не постижимым никакой логикой 1937-м, казалось поначалу, что хуже не будет. Просто — ну некуда уже хуже! Всё, что возможно и невозможно, уже на них опрокинулось. «Теперь пишут, что немцы будто бы вешают нам желтую звезду и посылают на тяжелые работы, — говорит, вздыхая, пожилая еврейка своей случайной соседке (цитирую «Бабий Яр». — Е. Щ.) . — Ладно, мы будем работать. А что мы до сих пор кроме этого видели? Одно горе. Немцы должны это понять. Мы не графы, не буржуи какие-то, мы бедные люди, всю жизнь работаем, хуже не будет. Мы решили остаться». И собеседница печально кивает в ответ: ну конечно, денег ни у кого из них нет, а без денег ни на поезд не сядешь, ни пешком не уйдешь… С их двора тоже пошли одни, «вышли за Дарницу, потеряли вещи, наголодались, намучились — и вернулись на Подол».
Ничего. Хуже всегда есть куда и вообще предела человеческому (нечеловеческому) злу нет как нет. Перед угрозой расстрелов, угонов на немецкую каторгу, где люди, попавшие туда под дулом винтовок, оказывались в положении много тяжелее, нежели рабочий скот, за которым они же и ухаживали, — так и жизнь в сталинских колгоспiв (колхозах) с их каторжным трудом покажется вполне терпимой!
Так не угодно ли такую судьбу вообразить и для Ленинграда? Где тоже было кого расстреливать, причем в масштабах куда более значительных, нежели в Киеве? Где кровь потекла бы уже не рекой, а океаном? И жалким дымком растаяли бы откровенные бредни о якобы имевшей место в действительности «гуманности» фашистов по отношению к мирному советскому населению. Его судьба была фашистам глубоко безразлична.
Но вернемся к Кузнецову и к тому, о чем он так горячо и с огромной болью писал в своих книгах, очень, к сожалению, немногочисленных. Что немногочисленных — это понятно. В Англии «невозвращенец» Кузнецов в 1969‑м оказался, в сущности, автором только одной книги — того самого знаменитого «Бабьего Яра», именно за границей и напечатанным наконец-то в полном, не изувеченном и не кастрированном виде. То, что опубликовала «Юность» в 1966-м, — не сказать, конечно, что такие уж жалкие остатки-ошметки от написанного им документального романа, но и далеко не полный текст.
Сам Кузнецов впоследствии говорил, что вычеркнутыми из романа оказались самые драгоценные для него мысли, в частности — мысль о свободе, которой он на родине так и не увидел и обрести которую он от всего сердца пожелал в финале книги своим давным-давно обездоленным соотечественникам.
Причем свободу в любом смысле: от всевидящего ока Старшего Брата; от замшелых, по сути дела, и совершенно идиотских догм, которые власть с упорством безумца вколачивала в несчастные советские головы; от государственного террора, с маниакальным постоянством то и дело обрушивающегося на обитателей одной шестой части суши; от вечного, неискоренимого страха, сопровождавшего советского человека от рождения до могилы; от колхозного бесправия — нового крепостного права; даже от голода! — это в ХХ-то веке, веке полетов в космос и грандиозных, как у нас любят говорить, поражающих воображение научных свершений; от нелепого понятия «прописка», ограничивающего естественную для нормального человека свободу передвижения, которого в цивилизованном мире нет и быть не может; от необходимости тупо повторять на бесконечных, тоскливых до одури партсобраниях одни и те же бессмысленные словеса, будто от повторения они и впрямь обретут какой-то смысл; от того, что чуть ли не вся тогдашняя жизнь была, на идеологическом уровне, проникнута совершенно нелепой борьбой, которую предполагалось считать главной составляющей советского образа жизни…
И, в полном соответствии с этой сказочно прекрасной и ужасно романтической теорией, рассказывал Кузнецов, боролся советский человек, остервенело и бесконечно, буквально за всё: за галоши, за стограммовую пачку масла, за ситчик, за пару ботинок… Хотя если в жизни самое необходимое и даже сладостное — это борьба, то самые счастливые существа, добавляет автор, — это пауки в банке.
В общем, говорить даже страшно о том, с какой степенью несвободы, причем абсолютно во всем, довелось жить нашему несчастному народонаселению чуть ли не целый век. А меж тем именно свобода была альфой и омегой для Анатолия Кузнецова. Без нее он — в идеале — не мог прожить и дня. А жить приходилось (куда из-за колючей проволоки денешься!) и писать приходилось, и поневоле играть по тем правилам, что незримо начертаны были на государственных скрижалях.
Незримо-то незримо, а вот попробуй от них отступи… Сотню раз, поди, пожалеешь и собственной шкурой заплатишь за то, что недостаточно проник в их дух и букву. Хотя — пропади они пропадом!
Когда писатель с такой остротой и силой, можно сказать, каждой клеточкой своей ощущает давящую махину насилия вкупе с полным неприятием лжи и двоемыслия, от него, ясное дело, нелепо ждать произведений, хоть каким-то боком относящихся к незабвенному, нынче густой пылью покрытому соцреализму.
Какой там соцреализм! Когда, рассказывал на радио Анатолий Кузнецов, он приступил к своему «Бабьему Яру» (сразу после войны), то попытался было поначалу творить в полном соответствии с этим методом, поскольку, как истинный советский школьник, другого не знал. Не учили в школах другому. Да и вообще: был он доверчивым, честным юношей, почти ребенком (всего-то пятнадцать лет), и то страшное, чему он в годы оккупации Киева был свидетелем, жгло и терзало его изнутри, так и просясь, буквально вырываясь на листы бумаги. «Но правда жизни, — написал он во вступлении к своему роману-документу, — превращаясь в „правду художественную“, почему-то на глазах тускнела, становилась банальной, гладкой, лживой и, наконец, подлой». Потому что, написал он далее, «социалистический реализм обязывает писать не столько так, как было, сколько так, как это должно быть или во всяком случае могло быть. Ложный и лицемерный этот метод, собственно, и загубил великую в прошлом русскую литературу. Я отказываюсь от него навсегда».
Он не просто от него отказался, будто обязуясь впредь и имени его поганого не употреблять. Он буквально вычеркнул всё собственноручно им в СССР написанное, даже то, что по тем временам казалось ему нужным, смелым, честным — таким, что наконец-то можно опубликовать, — потому что с бесконечной горечью и стыдом понял, что на самом деле это не то; что, покуда отечественная писательская братия штурмом брала истинно неодолимую крепость под названием советская политическая цензура, завуалированно поименованную у нас Главлитом, Горлитом, тратя на это бездну сил, нервов, времени и даже вдохновения, — развитие литературной мысли в свободном мире шло своим чередом. Да, не всегда гладко и даже успешно, сталкиваясь со своими собственными проблемами и противоречиями, — но шло. Ее трудности, которых, ясное дело, не быть не могло, — естественны, органичны, ибо рождены самой жизнью. А не теми, что создавались абсолютно произвольно и вопреки нормальному ходу вещей.
«…Я почувствовал себя на Западе так, — сказал Кузнецов позже, выступая по радио, — как почувствовал бы себя сельский учитель арифметики, перенесенный в центр космических исследований и уполномоченный сделать обыкновенные расчеты траекторий полета Земля — Луна — Земля». В самом деле: его сюрреалистический роман «Тейч Файв», который он писал в глубокой тайне, по ночам, в своей квартире в городе Туле, будучи уверен, что скажет им — ура и еще раз ура! — новое слово в литературе, в действительности оказался, как сознался сам его автор, бежавший из СССР в Англию, «на уровне подражаний Замятину и Оруэллу». О чем ему сразу сказали, вздохнув, в тамошней редакции. А он-то и понятия не имел, что такие писатели были… Меж тем как не знать их, сказал он тогда же, «всё равно что называться поэтом, не зная, что были Лермонтов и Блок, мучительно изобретать паровоз, не зная, что по дорогам бегают тепловозы и электровозы».
В принципе ничего в этом страшного вроде бы нет. Ну, отстал маленько советский писатель от общемирового уровня, заданного некогда, скажем тут кстати, в значительной степени именно литературой нашей, родной; пишет не как Лев Толстой или Достоевский, а как дай бог Боборыкин. Хотя нынче, в свете бесконечных, весьма заковыристых писательских экспериментов, и боборыкинский уровень, которого прежде приличные люди стыдились, предстает чем-то серьезным и даже по-своему мастеровитым. Кого этим, спрашивается, смутишь? Кто скромно отойдет в сторону, потупясь от смущения, и скажет: да, ребята, я и в самом деле не тяну, так что погодите меня расхваливать и даже просто печатать, дайте я малость подрасту? Да нету нынче таких. И раньше было негусто…
В этом смысле Анатолий Кузнецов (умер он в 1979 году, не дожив и до пятидесяти) был личностью уникальной. И в отношении совести, очень болящей, не дающий ему ни отдыха ни срока, и в отношении того, что называется стертыми от пустого употребления, но в общем верными словами: требовательность к себе. Яростная и бесконечная. К тому же далеко не показная, а самая что ни на есть органическая, природная.
Он — представьте себе! — стыдился именоваться русским писателем, если не мог, пусть и по причинам, от него не зависящим, писать так, как диктовали ему его совесть и неустанно живущее в нем чувство глубокого, органичного сродства с тем, что заповедовали нам в писаниях своих Толстой, Чехов и прочие классики, которыми многие из нас просто смерть до чего любят клясться и вообще чваниться, гордо выпячивая грудь, будто и впрямь являются их прямыми духовными наследниками.
Да нет же, не наследники мы им нынче, увы и еще раз увы. Как не наследники, к примеру, заветов, традиций и неписаных законов русской интеллигенции старой России, поскольку вышли не из гоголевской, а из сталинской шинели и жизни свои, единственные и неповторимые, тратим главным образом на то, чтобы сражаться с этими неустанно крутящимися ветряными мельницами, с их ободранными и общипанными лопастями… А не на то, что делать нам велят Бог и совесть.
Он, Анатолий Кузнецов, был другим. Быть может, просто потому, что еще в отрочестве, в оккупированном нацистами Киеве, сидя вечерами на печке и грызя с вечной голодухи конские каштаны, перечитал уйму классики,
которую выбрасывали на помойку, — и она-то его и воспитала. Про это он тоже рассказал в своем «Бабьем Яре». А может, просто потому, что таким родился, — повышенно совестливым, с вечно смятенной душой, с явно не по советским меркам скроенным чувством внутренней свободы и неотделимого от него нравственного закона, переступать через который именно что вечно болящая совесть и не велит. Бывает же, что создаются природой такие редкие в любые времена люди.
И он стыдился того, что было им написано в бытность его советским писателем в Киеве, Москве и Туле, даже притом что за границей его буквально осаждали издатели, торопящиеся напечатать его повести и рассказы. Причем сказать, что был он писателем рядовым, которым не было у нас в стране числа, никак нельзя. Его «Продолжение легенды» (1958) — роман о строительстве Иркутской ГЭС, где Анатолий Кузнецов работал бетонщиком, — имел на родине подлинный, отнюдь не навязанный властями успех и вообще воспринимался тогдашними читателями чуть ли не как новое, свободное слово в литературе. Хотя не был, естественно, свободен от соцреалистических штампов и всяческих красивых слов.
Но время было уже другое, и «Продолжение легенды» — это все-таки не лживые до последней клеточки «Мужество» Кетлинской или все до единой книги Федора Панферова. Впрочем, мало ли их…
Кузнецова, опять же вовсе не по принуждению властей, переводили на иностранные языки, так что молодому автору впору было жить да радоваться. «Бабий Яр», пусть даже в изувеченном виде, напечатала сначала «Юность» с ее двухмиллионным тогда тиражом, потом — издательство «Молодая гвардия», а затем и издательства зарубежные, правда, не устающие удивляться, отчего это в переводимом ими тексте, таком напряженном и насыщенном, то и дело встречаются нестыковки, будто автор то ли забывает им же самим написанное, то ли просто нездоров… В предисловии к полному тексту, изданному впервые в 1970 году в Англии, Кузнецов разъяснил бестолковым иностранцам: в СССР автор книги вполне может и не быть ее полноправным хозяином. Хозяин ее, как и всего остального, — государство. «Бабий Яр» получил добро как книга явно антифашистская из самого ЦК, так что дальше автор мог в нее и не заглядывать: издатели кромсали ее как хотели, автор только путался у них под ногами.
Но как раз тут-то мы и подобрались к самому главному, что непременно нужно сказать не только про Анатолия Кузнецова, хотя про него в первую очередь, но вообще про этот в высшей степени загадочный, можно сказать турбулентный, истинно нечеловеческий литературный метод. Принято считать (в демократических, разумеется, кругах), что главное его отличительное свойство — лживость. В принципе так и есть. Известно же, что в книгах, а также в фильмах завзятых его адептов принято рисовать розовые за`мки и белоснежных лебедей там, где непредвзятый человек увидел бы избу-развалюху, замурзанных полуголых карапузов, ползающих по двору, и несколько голодных куриц. Это дело понятное. Но всё же — неполное.
Потому что в действительности соцреализм не просто врал, приукрашивал и сочинял, дабы польстить начальству (причем любому: хоть наивысшему, хоть сугубо местному) или хотя бы не вызвать его гнев. Сказано же: соцреализм — прославление начальства в доступной последнему форме. Но это так, шутка.
А если всерьез, то махровое это вранье поистине вселенского масштаба призвано было в первую очередь покрывать преступления — тоже, кстати, масштаба преогромнейшего. Вроде убийства миллионов крестьян, деликатно поименованного коллективизацией, или уничтожения интеллигенции (равно как и всего, способного свободно, без подсказок радио и ТВ, мыслить), или превращения писателей, членов прежде достаточно вольного российского сообщества, в отлично выдрессированных холуев и государственных прихлебателей. Это всё известно.
Но метод этот в первую очередь — глубоко античеловечный, то есть такой, какой в литературу вообще допускаться не должен ни на мгновенье. Он есть то, что называться может только антилитературой. Его нельзя хоть как-то улучшить, отреставрировать, произвести над ним что-то вроде косметического ремонта, подкрасить и навести на него румяна, — как нельзя дьявола выдать за ангела. Ну не то это устройство, не та конструкция.
Вот это и понимал отлично Анатолий Кузнецов. Он всем существом своим чувствовал, что злая и неумная эпоха требует от него бесчеловечности и что заявленные ею постулаты вообще к литературе — настоящей, кровной, той, что водила перьями классиков, — отношения не имеют ни малейшего. Он попросту не мог понять, «как можно было такие наивные, окоселые, китайские вещи (имелись в виду его собственные. — Е. Щ.) всерьез думать и писать, как драгоценность переснимать, везти через границу… Этот эклектический сумбур имеет лишь цену сырья».
Таким, можно сказать, сырьем, весьма любопытным и, разумеется, далеко не бездарным, был, например, известный его рассказ «Артист миманса», опубликованный в 1963‑м «Новым миром» еще при А. Твардовском. Рассказ примечательный: уж очень наглядно по нему видно, как соцреалистический мертвящий каток прокатывается по человеческой судьбе — и сюжет выруливает совсем не туда, куда собирался изначально и куда влечет его внутреннее содержание.
Итак, Киевский театр оперы и балета (где сам А. Кузнецов в послевоенные годы и был «балетным мальчиком», артистом мимического ансамбля, «миманса»). Пожилого актера Илью Ильича обидели. Да еще как: некий солист балета в могучем своем прыжке влетел не в ту кулису и сбил старика с ног, при этом ударил его, «как чугунная пушка». Старик в этом был совершенно не виноват: он стоял там, где и должен был стоять, а вот солист — в своем разудалом прыжке — промахнулся. Но что какой-то старик, которого можно заменить кем угодно?! Конечно, его обижают все, кто стоит в театре на начальственных постах, и вдобавок объявляют выговор. Бедняга Иван Ильич ходит и ходит без конца по служебной лестнице от одного начальника к другому и с болью и горечью убеждается, что доказать ничего и никому не может…
Сказать, что сюжет этот блещет новизной, нельзя никак. Ибо несть числа произведениям с такими же несчастными стариками, обиженными и оскорбленными женщинами, детьми, калеками, всегда беззащитными, на которых и отыгрываются сильные мира сего. И некому им, этим «униженным и оскорбленным», пожаловаться на горькую свою участь, дабы их просто пожалели, так что впору поплакаться хоть перед лошадью. Но советский человек — он ведь, известное дело, слеплен из другого теста и обижаться на власть, свою, истинно народную, кровную и в боях завоеванную, не имеет никакого права. Ибо все кругом — такие же советские люди, и живет он в совершенно другом — справедливом, не каком-нибудь буржуазном — обществе. Тут нет места простой жалости, и человек, даже заведомо оказавшийся в крайне досадной да и, в сущности, безвыходной ситуации, обязан из нее выкрутиться даже вопреки печальным обстоятельствам.
Вот и на Ивана Ильича нежданно-негаданно сваливается удача. На следующем спектакле он, тоже невольно, спасает почти проваленный спектакль, за что удостаивается начальственной похвалы и даже путевки в санаторий. Мораль: всё в жизни преходяще, и беда и удача, так что не плачь, гордый человек, даже если тебе откровенно заехали по физиономии…
А что же обида и неотделимая от нее жалость, которой тут нет как нет? Они то ли отъехали куда-то в сторону, то ли провалились или растворились… Известно ведь: жалость унижает человека. «Буревестником» повторено (после Ницше), не кем попало.
Жаль, право, не догадался великий Чехов премировать своего извозчика Иону, только-только похоронившего сына, какой-нибудь бесплатной поездкой или хотя бы свалившимися откуда-то деньгами…
Кстати, этот неумный и даже подлый тезис («жалость унижает») послужил как-то для Анатолия Кузнецова темой его отдельного разговора на «Радио Свобода». Видимо, какой-то червь постоянно грыз его, причем червь, выразимся тут изящно, именно такой тематики. В общем-то поразительно, что вслух, публично, да еще на постоянно заглушаемом советскими властями радио русскому писателю пришлось доказывать чуть ли не всему миру такую абсолютную аксиому: человека надобно жалеть! Далеко же зашла отечественная литературная мысль, построенная совсем недавно на тезисе противоположном…
«Жалеют бабы свежую вдову, получившую похоронку с фронта, — сказал в том своем рассказе на радио Анатолий Кузнецов. — Нет, не надо жалеть, пусть хоть утопится, но не унизим ее жалостью! Жалеет муж жену, рожающую в муках, — не жалей, ибо ее не уважаешь. Жалеет жена мужа, уставшего от неприятностей, — нет, отойди прочь со своей жалостью, я не нуждаюсь в ней, ибо она меня унижает, в соответствии с Горьким, том такой-то, страница такая-то.
Это же нужно было такое, извините… ляпнуть. И пошло, привилось, вгрызлось в самые души, в мораль целого общества. <…> Весь Достоевский стоит на призыве к сочувствию, на том, что человека нужно жалеть. В этом мире так мало жалости, так вот же давайте объявим ее еще и преступной».
Он, повторю еще раз, стыдился того, что пришлось ему, например, в повести «У себя дома» (1964) писать о том, как прекрасна, пусть даже и непроста, колхозная жизнь — в родном краю, на природе, свежем воздухе — и как совсем неплохо живут советские колхозницы, пусть даже и работающие в колхозных коровниках от зари до зари. Он-то прекрасно знал, чего стоят все эти красивые советские россказни и как на самом деле жили и живут в бесчисленных колхозах несчастные, чаще всего одинокие женщины с распухшими, изуродованными руками и вечно болящей поясницей, в своих покосившихся, век не ремонтировавшихся избах под дырявыми крышами.
«В колхозах вокруг Киева крестьяне работали как при крепостном праве, — написано в полном, бесцензурном тексте „Бабьего Яра“. — Нет, хуже. При крепостном праве помещик оставлял им дни для работы на себя, на своем маленьком поле. А в колхозе человек не имел и таких дней, как не имел и поля. За выход на работу ему ставили в ведомости палочку — „трудодень“, а осенью что-то платили, а может, не платили, а то платили одну копейку за трудодень».
Да и жилье у типичного советского колхозника, на Украине ли он жил или в России, было не то что приличным или хотя бы сносным. В той же книге он описывает хату, которую увидел в селе Литвиновка под Киевом: «Типичная украинская хата была низохонькая, вросшая в землю, с крохотусенькими оконцами под соломой, в которой прогнили дыры. Внутри она походила на пещеру с неровным глиняным полом, на котором валялись тряпки, соломенные куклы, ползали дети и котята. В центре стояла облупленная печь. <…> Воздух в хате казался с непривычки гадким, тяжким. Ну что ж, деревня, обычное жилье колхозника». Правда, было это во время войны. Но разве после нее что-то в отношении государства к своим кормильцам-поильцам принципиально изменилось?
Приехав, например, в 1964‑м в Тульскую область в составе писательской делегации в один из так называемых процветающих колхозов, да еще и по приглашению самого́ первого секретаря обкома, он по какой-то странной причине не обольщается сверхкрасивыми словесами и богатым угощением местного партийного «хозяйчика», а идет по деревне чуть дальше, туда, где уже не было «модерновых домов» со стеклами во всю стену и цветущими клумбами, а была самая обычная «деревня, состоящая из сплошных развалюх, бедная и грязная». «Изможденные бабы и дети смотрели на меня испуганно и враждебно, — рассказывал он. — Когда я пробовал заговорить — отвечали односложно, как-то ошарашенно пятясь и стараясь улизнуть».
Не хочет, злодей эдакий, злостный антисоветчик и, разумеется, антипатриот, видеть вокруг себя ничего светлого, способного хоть как-то подсластить эти горькие пилюли, разглядеть вокруг себя хоть что-то, намекающее на радужное, обнадеживающее будущее и вообще на великие достижения своей великой родины! Вообразите — не хочет. Не может!.. Ну вот хоть на кусочки его режьте — не может, и всё тут. Болит вот что-то у него внутри — и точка.
То ли это как раз и есть та самая боль за Россию, страну до ужаса несчастливую, будто бы проклятую на веки вечные за свои до сих пор не отмоленные грехи; то ли совесть, пульсирующая, вечная, словно раскаленная, — истинное мерило писательского дарования.
И также не давало ему покоя вечное его воспоминание о чудовищном голоде на Украине в 1932–1934 годах. Голоде страшном, притом вызванном отнюдь не природным катаклизмом, а исключительно государственной людоедской волей. «Ну, загнали мы крестьян в колхозы револьверами, — рассказывал ему, тогдашнему мальчишке, отец, только-только приехавший из такой вот деревни, где довелось ему проводить коллективизацию. — А они работать не хотят. Опустили руки и ничего не делают. Скот передох, поля остались незасеянными, заросли бурьянами. Говорить с людьми, столковаться —
нет никакой возможности. Замкнутые, тупые, молчат, словно не люди. Сгоним на собрание — молчат, велим разойтись — расходятся. В общем, нашла коса на камень. Мы им: колхозы или смерть. Они на это: лучше смерть. Говорят: Ленин пообещал нам землю, за это революция была». И далее — про то, что коммунистов еще худо-бедно кормят, «а вот что ОНИ жрут — это уму непостижимо. Лягушек, мышей уже нет, кошки ни одной не осталось, траву, солому секут, кору сосновую обдирают… Людоедство на каждом шагу».
Спрашивается: в государстве, в котором мимо такого факта, равно как и тысяч подобных, не менее жутких, подлинная, гуманистическая литература проехала как ни в чем не бывало, а бал правило откровенно бесчеловечное вранье, именуемое соцреализмом, вообще возможна человечность? Гуманность? Сострадание, наконец?
Или надо откровенно признать, что соцреализм, истинно дьявольское порождение, и в самом деле выпил из русской литературы ее кровь и закусил человечинкой…
И мы еще от нашей литературы, прошедшей через эдакие колдобины, чего-то нынче ждем… Чего-то освежающего, нового, духоподъемного. Да нам дай бог в старом-то разобраться. Или хотя бы постоянно иметь его в виду, памятуя, что слишком уж длинный хвост оставила после себя минувшая эпоха.
Анатолий Кузнецов понимал эту непреложную истину как мало кто из его современников. Выступая еженедельно на «Радио Свобода» с рассказами о былом своем житье-бытье в СССР, он словно сдирал с себя старое советское шмотье, все эти лживые и подлые «истины» вроде достаточно глупого изречения «Рожденный ползать — летать не может!», уместном разве что по отношению к прирожденным преступникам, или того факта, что в Советском Союзе с его сказочно прекрасными условиями, созданными для писателей и других «творцов», не могло быть места ни Льву Толстому, ни Федору Достоевскому.
Сейчас-то мы это понимаем. И, грустя, вздыхаем над вечно несчастливой русской литературой. Равно, впрочем, как и над ее не самым счастливым народом.
Еще в «Бабьем Яре» Кузнецов с огромной болью написал, мысленно обращаясь к диктаторам всех мастей, приведших в ХХ веке мир к катастрофе:
«Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как-то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. <…> Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, энкавэдистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов непрошеных благодетелей наших, имя им легион.
Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни: СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ, КАК МНЕ ЖИТЬ, ГДЕ МНЕ ЖИТЬ, ЧТО МНЕ ДУМАТЬ, ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ, КОГДА МНЕ УМИРАТЬ».
А уже обращаясь к самым обычным людям, которые, как правило, не больно-то хотят вмешиваться в политическую жизнь, ибо в блаженном своем полусне предполагают, что она их не касается, написал — будто выкрикнул: «…в мире такая пропасть благодетелей. И все хотят непременно облагодетельствовать целый мир. Никак не меньше. Для этого нужно немного: мир должен уложиться в схему, которая бог весть как формируется в их малосильных, измученных комплексами мозгах. Они не плюют на политику, они ее делают. Строгают свою дубину. Потом опускают дубину на чужие головы, проводя таким образом свою политику в жизнь.
Осторожно, люди!»
И зачем человек, существо вроде бы разумное, то и дело создает для себя и окружающих какие-то искусственные стены, о которые сам же и колотится? Будто мало ему отпущенных природой болезней, несчастий и неизбежной смерти в конце пути — так он создает себе и собственные, рукотворные трудности…
Он, Анатолий Кузнецов, повторяю, умер рано. 49 лет для писателя — время расцвета. И он очень многое просто не успел написать. И просил у своей судьбы: дай мне еще времени! Дай мне сил! Я много еще мог бы рассказать, о многом предупредить неразумных, часто легкомысленных, излишне доверчивых человеков…
Но судьба тут оказалась к нему немилосердна.