Из книги «Те, кого знал»
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2021
1
Академик Александр Михайлович Панченко (1937—2002) писателем не был, но к русской литературе имел самое прямое отношение — он ее изучал, и в самых древних ее истоках, и в классических ее изводах новейшего времени, включая Пушкина и Толстого. Фигура писателя — непременного деятеля культуры, родословная писателя в России привлекали его внимание изначально…
Мы познакомились летом 1954 года на филфаке Ленинградского университета, он тогда перешел на второй курс, я — на четвертый. С той поры до самой его кончины в мае 2002 года Александр Михайлович Панченко был для меня просто Сашей. Он жил на Васильевском острове, на 12‑й линии, за Малым проспектом, со своей мамой Ниной Тимофеевной и младшим братом Мишей. Окна их коммуналки смотрели на третий двор. Васильевский остров Саша любил самозабвенно. По искренности и силе этого чувства он мог сравниться разве что с Вадимом Сергеевичем Шефнером. И у того и у другого за вполне респектабельной внешностью пряталось детское озорство, эдакая упрямая «васинская» повадка.
Все, что Саша потом написал, представляется мне единой, цельной книгой, своего рода духовной автобиографией; перечитывая ее, открывая ее страницы, я сразу слышу чуть глуховатый голос автора…
А научный разговор о писательстве он вел издалека, с момента появления книги в культурном обиходе Древней Руси, где первое место в письменной иерархии занимали с благословения Церкви труды «душеполезные» (Священное Писание, жития святых). Книга уподоблялась иконе, являлась предметом поклонения, вместилищем вечных идей. Чтение книги, по средневековым понятиям, — не акт, а процесс, и христианину «пользовать себя» надлежало строго ограниченным кругом текстов. Книгу следовало читать регулярно, чтобы сохранять свое духовное здоровье. В ту пору, акцентировал Панченко, «человек и книга составляли некое двуединство. При этом книга стояла выше, нежели человек».
В России все стало меняться в XVII веке, в полемике реформатора Никона и ревнителя «древлего благочестия» протопопа Аввакума. Ключевыми в этой полемике оказались понятия «премудрость» и «наука». «Для традиционалиста Аввакума, — писал Панченко, — „премудрость“ — это нравственное совершенство, а для его оппонентов — некий интеллектуальный феномен, „наука“, знание как таковое. <…> Для Аввакума книга — духовный наставник, а для новаторов — ученый собеседник. Чем меньше человек прочитал книг, тем меньше он знает и тем ниже ценится в среде интеллектуалов».
На этом водоразделе потребовала своей идентификации и фигура писателя — «трудника слова». Однако «аксиоме поэта» в России только еще предстояло сложиться и войти в обиходную культуру, в сознание «среднего человека». Проблема «среднего человека» пока еще не сулила тех грандиозных социальных трений и конфликтов, какие в дальнейшем сотрясали российское общество.
Все это мне было крайне интересно еще и потому, что сразу после Университета меня взяли на работу в издательство «Советский писатель» и для меня «фигура писателя» реализовалась в людях, с которыми я встречался ежедневно. Я рассказывал о них Саше, и он, при весьма подозрительном отношении к «живым писателям», слушал меня со вниманием. Знакомые мне писатели, в том числе и молодые, у него одобрения не вызывали, исключение он делал для Рида Грачева, его он и тогда принимал всерьез, и позже старался всячески поддерживать…
Так вот, «аксиома поэта» в XVII веке только складывалась, гипотетически существовали различные ипостаси «образцового поэта» — от непокорного пророка и учителя жизни до юродивого и царского шута, — но литературной практике такие представления соответствовали чрезвычайно редко. Между полюсами мифа о поэте, между пророком и шутом вырисовывалась вожделенная для «латинствующих» фигура мастера, «умного человека», лояльного власти профессионала, претендовавшего на роль просветителя. Авторитетный писатель-просветитель становился ведущей фигурой русской литературы.
В последней трети XVII века складывалась и литературная община со всеми признаками корпоративности. По словам Панченко, «нечто вроде пи-сательского кружка, члены которого были тесно связаны друг с другом — писательскими и служебными отношениями, враждой или дружбой, материально и профессионально. При различии частных судеб участников этого литературного цеха в нем выработался особый писательский тип, который господствовал в „верхнем этаже“ русской словесности примерно в течение полувека». Оформленного членства в этом писательском цехе не предусматривалось, его границы были расплывчаты, но в нем было «центральное ядро», к которому навсегда или на время примыкали многие московские «книжные люди». Поводов к идейным стычкам, тщеславным дрязгам, открытой вражде в этом корпоративном сообществе было предостаточно, а отношения с властью, и царской и церковной, складывались весьма напряженно, зачастую трагически. Власть царская требовала от «трудников слова» беспрекословного служения и послушания, Церковь же не уставала подозревать «учительствующего поэта» в тайном посягательстве на роль архипастыря, ей всюду мерещились происки «латинствующих» еретиков. Подобная ситуация не однажды повторялась и много лет спустя.
Рассмотрение писательского самосознания, рождавшегося в России в XVII веке, изучение его дальнейшей эволюции — одно из магистральных направлений в исследованиях Панченко, посвященных генезису русской культуры. Книжное монашество, писал он в статье «О смене писательского типа в Петровскую эпоху» (1974), быстро теряло господствующее положение в словесной культуре, в русском литературном быте происходили принципиальные изменения: «Писательский тип переходного времени многое унаследовал от литераторов, подвизавшихся при дворе Алексея Михайловича, Федора и Софьи. Новые черты в нем вполне проявились позднее, в 30‑е и 40‑е годы». Чтобы разглядеть этот тип в исторической перспективе, Панченко предлагал взглянуть на эволюцию писательского самосознания с того момента, когда в русской литературе явственно обозначилась европейская ориентация, с появления в Москве Симеона Полоцкого (1664), непримиримым противником которого выступал пустозерский сиделец протопоп Аввакум.
«Как мыслители Аввакум и Симеон не выходили за пределы церковного сознания, — повествует Панченко. — Извлечь „чистую“ литературу из их наследия невозможно, она неотделима от богословия. <…> Поэтому и представления о писательском труде у этих авторов заключены в богословскую оболочку. Симеон и Аввакум столкнулись на идее оправдания человека перед Богом. Для верующего человека эта проблема — основополагающая. Как построить земную жизнь, чтобы унаследовать жизнь вечную? <…> Симеон провозглашал примат дел в оправдании человека. Аввакум, наоборот, отдавал первенство вере».
В глазах Симеона, несвободного от католического влияния, человек оправдывается делами, а писатель — литературным трудом, и в том его нравственная заслуга. Симеон ощущал себя «счастливым обладателем истины», испытывая презрение к неученым простецам.
Аввакум же опускал писательство ниже праведной жизни, ибо «верному человеку подобает молчанием печатлети уста и выше писанных не мудрствовати». Однако, будучи сам писателем и проповедником, Аввакум признавал, что писательство позволительно и необходимо в роковые для Церкви времена. Если Симеон Полоцкий высоко ставил оригинальное творчество, то Аввакум прямо заявлял о своей литературной несамостоятельности и признавал только «смиренное писательство», считая всякое умствование «грехом и пагубой».
И профессиональный статус, и сам их образ жизни показательны. Симеон Полоцкий, возглавив цех «трудников слова», работал, по словам Панченко, с усердием и производительностью почти графоманскими: исписывал за день восемь страниц нынешнего тетрадного формата, всё больше стихами, строчил свои проповеди и вирши «на случай», по поводу церковных и светских праздников, рождений и кончин членов царского семейства. В Москве он учредил и занял должность придворного поэта и шестнадцать лет жил припеваючи, у «нищего белоруса» завелись слуги, собственный выезд, скопились горы добра и несколько мешков денег в монастырском подвале, он их и не трогал, «так что мешки погнили». Умер Симеон в славе и почете, удостоившись пышного погребения.
Если Полоцкий благоденствовал в стольном граде, «близ царя», то протопоп Аввакум томился в земляной тюрьме на Печоре. Прирожденный бунтарь, защитник простецов, он, «попризнавшись со стражниками», наводнил Россию возмутительными призывами, порочащими царя и духовные власти, за что 14 апреля 1682 года, через полтора года после смерти Симеона Полоцкого, взошел на костер.
Что касается смены писательского типа при Петре, то царь монашества не любил и монахов-писателей не жаловал. При нем писатель, «сочиняющий по обету или принуждению», сменяется грамотеем, пишущим по заказу или прямо «по указу». Тем не менее литературе отныне дозволялось еще и развлекать: «…для развлечения каждый мог писать невозбранно — в качестве частного человека, вне и помимо служебных обязанностей». Писатель становился частным человеком, частный человек — писателем. «Превращение писателя в частное лицо, не связанное „христианской свободой“, — заключал Панченко, — кажется мне самым характерным и перспективным признаком литературного быта петровского времени».
Задумываясь над этим перспективным признаком, над усилиями XVIII века формировать новый тип писателя, Панченко, как бы минуя этот век, обращался к Пушкину. «На вершине литературной иерархии XVIII века, — писал он, — оказались дворяне, господа, которые ощущали себя господами. <…>. У господ, имевших охоту сочинять, сложилось особое, независимое мироощущение, а также и особое отношение к творчеству». Красноречивый пример такого независимого мироощущения — Чарский в «Египетских ночах», «светский лев», кокетливо толкующий заезжему итальянцу, что «звания поэта у нас не существует», и отрицающий свою принадлежность к цеху поэтов.
«Однако ж, — сказано в повести, — он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие». Таким по духу был сам Пушкин. Дар вдохновения и никем и ничем не попираемая свобода отличали в его глазах настоящего поэта милостью Божьей.
Исследуя последствия Петровских реформ, Панченко подчеркивал, что Петру досталась держава, пребывавшая в состоянии «духовного надрыва». «Вина за то, что Россия раскололась на два противостоящих начала, возлагается на Петра, — писал он. — „Раздвоение“ есть будто бы итог его личного, насильственного реформаторского усилия. Но как связано раздвоение, то есть некое состояние страны и нации, с двойничеством, то есть: состоянием личности? Как совместить эти не тождественные понятия?» Мысль, что Петр «рассек Россию надвое», отстаивал, как известно, Достоевский. И он «был прав в том, — соглашается Панченко, — что раздвоение и двойничество завещано русской историей, что это русская проблема. Но Достоевский был не прав в том, что объявлял Петра родоначальником раздвоения и двойничества. Корни этих явлений восходят к XVI в.».
Русская идея раздвоения — колебания в ее оценках, подсказывал Панченко, саму идею не затрагивают — не могла не влиять на судьбу писательского типа в России. Разделение на славянофилов и западников, на радикалов и либералов в XIX веке и новые вариации писательского цеха в советском XX веке свидетельствуют, что решение этой проблемы не найдено до сих пор.
«Смысл Петровских реформ, — настаивал Панченко, — вовсе не европеизация, как принято думать, смысл ее — секуляризация, обмирщение». Когда император упразднил патриарха и назначил самого себя «крайним Судией Духовной коллегии», религиозные приверженцы «Святой Руси» посчитали Петра антихристом. А вот другое следствие этих реформ, явление для русской культуры новое — «светская святость», было распознано не сразу.
Идеи «светской святости», вполне естественные для порвавших со «Святой Русью» верхов, постепенно проникали в низы, и народ отверг «благословенных», «освободителей», «миротворцев» романовской династии, остановив свой выбор на поэтах. Книги Пушкина, Гоголя, Некрасова, Достоевского, Толстого, по мысли Панченко, «подобно творениям отцов Церкви, не подвержены старению и сохраняют качество учительности спустя десятилетия и столетия. Это чисто русская ситуация. На Западе, у католиков и протестантов, ничего подобного нет. Они за ответом на животрепещущие проблемы не обращаются к Гёте, Бальзаку или Диккенсу, при всем к ним почтении».
Есть историческая логика в том, что в России, нимало не сомневался Панченко, главой «светских отцов» был избран глава русских поэтов Пушкин.
Пушкин стоял вне и выше групповых писательских притязаний, призывал избегать односторонности в литературных мнениях и относился к отечественной литературе по-хозяйски, с ответственностью лидера. Пушкин окончательно устранил противоречие между живым «простонародным наречием» и языком книжным, открыв и узаконив естественные источники русского литературного языка. Универсальная личность, гений Пушкина были предметом нашей гордости, саму его гибель Россия восприняла как национальную трагедию.
Нация высказалась за Пушкина с поразительным единодушием. Голословно российский император волен был отменять что угодно, но не «культурную привычку, согласно которой, — утверждал Панченко, — у человека и у нации должен быть духовный отец. История русской души в петербургский период есть история его поисков».
2
Русская душа — самое тревожное, что беспокоило Панченко, о чем бы он ни писал.
В его последней книге «О русской истории и культуре» (2000) есть раздел, который так и называется «Из истории русской души». Открывается он статьей «Красота православия и крещение Руси» — с утверждения, что «всякое изменение и социального, и культурного статуса нации есть историческая драма». Однако для христианизации Руси характерна пониженная драматичность, поскольку христианство, прежде чем стать верой общенародной, не менее полувека существовало как «вера частная, обок и рядом с господствующим язычеством». Крещение не воспринималось как этическое обновление, религиозная реформа князя Владимира несла в себе множество цивилизационных идей, и первенствующая из них та, что культура Руси и после христианизации сохраняла свою суверенность: «…Церковь — храм <…>. Все, что вне храма, это пространство мирское, где поведение человека подчиняется не „письменному закону“, но отеческому обычаю».
Человек православного Средневековья был верен старинной формуле «тишина и покой», согласно которой следует жить не спеша, смиренно и кротко. В XVII веке идеал созерцательного, привыкшего «крепкую думу думати» человека поколебался, вытесняемый идеалом человека деятельного. Противоборство «благолепия и благочиния» и привнесенного извне «динамизма» ощутимо сказывалось и на государственной политике, и на душевном состоянии отдельного человека. Человек же ради спасения собственной души как мог противился смене нравственных ориентиров.
Воспроизводя «портрет» русской души, Панченко не избегал самых болезненных ее проявлений, и в частности юродства как формы народного протеста и поучения. «В житейском представлении, — писал он в статье „Юродивые на Руси“, — юродство непременно связано с душевным или телесным убожеством. Юродивый, с точки зрения пресловутого здравого смысла, — обыкновенный дурачок». Однако юродство, «самоизвольное мучительство» — это многоликий феномен культуры. В юродстве имел место тип «не только здоровых, но и интеллигентных юродивых». «Интеллигентное юродство, — подчеркивал Панченко, — не оксюморон и не парадокс. Юродство, действительно, было одной из форм интеллектуального критицизма…»
Классический юродивый — протестующий одиночка, его отличает «крайняя аскеза, самоуничижение, мнимое безумие, оскорбление и умерщвление плоти», он убежденный молчальник. Юродивый другого типа, напротив, призван был «ругаться миру», обличая грехи и сильных и слабых, не обращая внимания на «приличия». Он по натуре своей актер, «наедине с собой он не юродствует», и лишь на улице, в толпе он надевает личину безумия, в противовес церковному благообразию исповедует «нарочитое безобразие». Юродивым все равно было кого обличать, обличали они и царя. В то же время юродивый «не призывает к социальным переменам, — настаивал Панченко, — его протест не имеет ничего общего с бунтом <…>. Юродивый не посягает на государственный порядок, он обличает людей».
В XVII веке, как только началась переориентация Руси на динамичную новизну, «юродивый перестал быть одиночкой, он превратился в человека партии, примкнув, конечно, к консервативному течению». Это произошло при патриархе Никоне: юродивые не приняли его церковные реформы и объединились вокруг протопопа Аввакума. Законодательно упразднил юродство Петр I, объявив всех юродивых «притворно беснующимися» и не забыв прибегнуть к репрессивным мерам.
Но юродство оказалось очень живучим. «В петербургский период, — констатировал Панченко, — возникло явление, которое можно назвать светским вариантом юродства. От него — бескомпромиссная совестливость русской классики, которая не уставала обличать зло и кривду, торжествующие в жизни». Не забывал Панченко и о том, что откровенные юродивые не перевелись и в наше время.
Судя по всему, замысел «Из истории русской души» охватывал славянские ее истоки и как минимум весь петербургский период. Опубликовано было лишь несколько, условно говоря, глав. За юродством, выдерживая хронологию, следовала глава «Скоморохи и „реформа веселья“ Петра I». В ней рассматривались «парадокс скоморошества» и та ситуация, когда традиционному для православия третированию смеха и «русского балагурства» была противопоставлена пробивающая себе дорогу мысль, что смех вовсе не греховен, веселье и смех в природе человека и в мире смеха все равны.
В следующей главе «Боярыня Морозова — символ и личность» Панченко сопоставляет образ боярыни на знаменитой картине Сурикова с ее обликом в «Повести о боярыне Морозовой», написанной между декабрем 1675-го и первой половиной 1677 года, скорее всего, близко знавшим боярыню ее дворецким Андреем. Боярыня Морозова — символ раскола, народная заступница, «готовая на муки и смерть ради дела, в правоте которого она убеждена». У Сурикова от нее веет духом фанатизма, но принимать боярыню Морозову за фанатичку неверно, считает Панченко, — «это характер сильный, но не фанатичный, без тени угрюмства», непокорной боярыне не чужды человеческие страсти и слабости, «и умирала она не как житийная героиня, а как человек». За символом таилась страдающая личность, живая душа.
А в главе «Петр I и веротерпимость» Панченко продолжает исследовать последствия Петровских реформ, когда Русь на глазах «меняла „культуру-веру“ на культуру как таковую», когда спасение души приобретало порой формы попросту чудовищные, каковыми были добровольные массовые самосожжения. Выясняя побудительные мотивы столь безмерного народного отчаяния, Панченко сетовал, что легче всего списать это на «мрачный фанатизм», считать самосожжения «страничкой из истории русской глупости» или подыскать им социальные оправдания.
Он писал: «Верно, бунтуют голодные и холодные. Но восстают и достаточные, материально благополучные люди, когда им становится невмоготу, когда рвется на части душа. Ревнители древлего благочестия исповедовали его глубоко и искренно. Цель каждого из них — посмертное оправдание и прижизненное „обожение“ посильное, в молитве, в слезах, в добрых делах приближение к Богу. <…> Бог, бывший целью и смыслом земного существования, замещался бренным человеком. Перенести это они были не в силах. Им казалось, что благодать иссякла. Они боялись того, чем грозил один старинный проповедник: „церкви яко овощное хранилище будут“ (это, впрочем, действительно предстояло, только что не скоро). Они думали, что живут в конце времен, что антихрист то ли у порога, то ли уже воцарился. Они видели единственный выход из его царства, единственный способ спасти душу — в очистительном огне. Оставим богословам обсуждение и осуждение их взглядов, не будем уличать их в смертном грехе отчаяния — попробуем их понять и пожалеть…»
Таковы не только результаты скрупулезных исследований, но, если угодно, и свидетельство гражданского самочувствия ученого — этический фон его личного отношения к историческим событиям, «нечто превышающее текст» (А. Битов) его научных трудов. Понять и пожалеть — непреложный для Панченко нравственный посыл, и он руководствовался им никак не в ущерб объективному научному анализу.
А русскую душу, защищая ее, Панченко не идеализировал. Бывал к ней беспощаден, потому что свято ее любил.
Среди названных условных глав помещена лаконичная глава-реплика «Лесковский Левша как национальная проблема». Ее персонаж вызывал у Панченко противоречивые чувства, но главка эта была для него принципиально важной.
«Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» с подзаголовком «Цеховая легенда» был напечатан в 1881 году. С тех пор Левша обычно воспринимался как несравненный умелец, пылкий патриот своего отечества, посрамивший изобретательных англичан, подобно сказочному Ивану-дураку, который в конце концов всегда оказывается всех умнее.
Однако сам Лесков, соглашаясь с теми, кто полагал, что «там, где стоит „левша“, надо читать „русский народ“», возражал против того, что Левша олицетворяет исключительно лучшие качества русского народа. Он писал: «Не могу принять без возражения укоры за желание принизить русский народ или польстить ему. Ни того, ни другого не было в моих намерениях…» Приведя эти слова, Панченко предлагает свою версию авторского замысла и тщательно обрисовывает образ Левши, сложный и противоречивый.
Подозрительно было уже то, что персонаж Лескова — косой. «Косой» в русском языке означает не только зайца, но и «врага», «дьявола». К тому же Левша «кузнец», «коваль», что в народном сознании связано с «козням» и «коварством», а главное — лесковский персонаж все делает левой рукой, он прирожденный левша, а признак левизны — «признак неправоты и душевной погибели». «Праведники идут одесную, в вечное блаженство, нераскаянные грешники — ошую, „налево“, в вечную муку», — об этом, по мысли Панченко, никак нельзя забывать, а о том, что Левша в Англии, принимая от хозяев чарку вина, перекрестился, пусть и в чужом пространстве, левой, «некрещеной» рукой, даже «страшно читать»: «Этот жест Левши — из черной магии, из черной мессы, прямая дьявольщина».
Словом, грехи вовсе не идеального Левши очевидны. В компании с двумя туляками он совершил «левое дело»: блоху они подковали, но танцевать она перестала. Свое мастерство они демонстрировали вслепую, не предвидя конечного результата, надеясь на науку «по Псалтырю и Полусоннику». В итоге их победа больше походила на поражение.
Лесков объяснял: «Левша сметлив, переимчив, даже искусен, но он „расчет силы“ не знает…» Не упуская из виду этих объяснений, Панченко воспринимает «цеховую легенду» как пример падения «русской простонародной цивилизации» и трактует сказ как «олицетворенный народною фантазией миф» (Лесков) — на фоне исторической реальности времен Александра I и Николая I. Левшу, умного и незлобивого, так глупо погибшего, он причисляет к русским трагическим героям. Его же дальних потомков, носителей «цивилизации левшей», с их безрассудными, слепыми прожектами, осуждает безоговорочно.
А послесловие (1991) к «Исповеди» Льва Толстого Панченко так прямо и назвал «Несколько страниц из истории русской души», пояснив: «Это повествование о переживаниях русской души, о череде ее состояний, начиная с сороковых годов. Это глубоко поучительное повествование, позволяющее кое-что понять в судьбе России».
Череда состояний и переживаний определяет и саму структуру «Исповеди», которая, по наблюдениям Панченко, построена по очень давней трехчастной схеме христианской легенды: «Это жесткая схема. Первый ее элемент — прегрешения (в „Исповеди“ это безверие, тщеславие, корысть, любострастие и пр.). Потом следует наказание грешника („смертельная внутренняя болезнь“, „мысль о самоубийстве“, о „петле или пуле“, „ужас тьмы“), наконец, исцеление, прозрение, обретение благодати: „Живи, отыскивая Бога, и тогда не будет жизни без Бога, и тогда из тьмы перейдешь в свет“. И Толстой стал искать Бога».
Логику этой схемы Панченко прослеживает с того момента, когда Толстой, воспитанный в православной христианской среде, уже в юности уразумел, что его окружают люди, принимающие за веру «нечто из разряда приличий»: ходить в церковь надо, но слишком серьезно принимать всего этого не следует, и в шестнадцать лет по собственному побуждению ходить в церковь на молитву перестал, поставив перед собой цель самосовершенствования, «умственного, волевого, физического».
Позже, завоевав общественное признание как писатель, обрел веру в «значение поэзии в развитии жизни», довольно долго жил в этой вере, однако в «жрецах» ее, считавших свои долгом учить людей, разочаровался.
В России, обнаруживал Панченко в очередной раз, всякая гуманитарная деятельность возводилась до уровня религии. Писательская корпорация сознательно или бессознательно воспринимала себя в качестве псевдоцеркви, но члены ее были именно жрецами и поклонялись «разным истуканам». «Если бы Толстой понимал, — предполагал Панченко, — что вера и культура — феномены принципиально различные, что между ними пролегла межа (не пропасть, а именно межа), — его душа была бы спокойнее, и он не произнес бы горьких слов: „Люди мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта — обман“».
Русские вообще склонны к максимализму, а Толстой был «из русских перерусский». Разочаровавшись в культурном сообществе, он возложил свои надежды на народ, ударился в новую крайность. И опять, заблуждаясь относительно вразумления «будто бы первобытных крестьян, ничего не добился, у крестьян была своя культура, — объяснял Панченко, — целостная, древняя и мудрая. Она нисколько не хуже культуры дворянской, она другая, просто другая, совсем другая». Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого без крестьянской культуры не было бы, только вот дворянская культура «народу была чужда и не нужна».
Такая ситуация в российском обществе обострялась и грозила привести к национальному взрыву. Толстой, отстаивая непротивление злу насилием, стремился по-своему этот взрыв предотвратить, полагаясь на перемены — нравственные, но не социальные. «Только бы люди, — волновался он в „Исповеди“, — перестали себя губить и ожидать, что кто-то придет и поможет им: Христос на облаках с трубным гласом, или исторический закон, или закон дифференциации и интеграции сил. Никто не поможет, коли сами себе не помогут».
В начале XX века нельзя было не заметить, как в России зримо умножалось зло и бесовство. Панченко пишет: «Власть не понимала, что доведенная до абсурда охранительность заключает в самой себе разрушительный фермент. Люди, пребывающие в невежестве, умственной лени, чрезвычайно податливы к любому учению, особенно радикальному и особенно радикально нелепому. От косности до бунта — рукой подать».
После 9 января 1905 года Толстой не мог не ужаснуться бесчисленным убийствам. Тогда, резюмирует Панченко, убивали власти, убивали революционеры, «сатанела русская душа»: «И те и другие не послушали Толстого, презрели его веру, не опомнились, не примирились друг с другом, не отказались от насилия, не обратились ни к разуму, ни к Христу (православному или „толстовскому“)… Эти люди, повзрослев или постарев, делали погоду и в 1917 году, и много позже. Культура не спасла Россию, не спасла ее и проповедь Толстого».
В 1990‑х годах, после распада страны и советской государственной системы, журналисты допытывались у Панченко: каким он видит будущее России? Он отвечал, что хорошо знаком с материалами первых четырех, еще царских Дум и, «кроме болтовни, там мало что было. Парламентский строй нам не подходит. Пока во всяком случае. Но считать, что нам нужна монархия, абсурдно. <…> и нынешние монархисты смешные люди». Ни малейших иллюзий не питал Панченко и относительно нашего присутствия в общеевропейском доме, где мы всегда будем чужими, так уж сложилось исторически. За что Панченко ратовал? За российское самопознание, за самонаблюдение, чем он и занимался в последние годы. «Мы не знаем нашей истории, наших традиций, тех, кто наш мир создавал, — говорил он в 2000 году. — Мы даже не определились, что для нас ценно. Без самопознания, не эмоционального „самокопания“, но именно разумного познания самих себя ничего и не сохраним». Главное — правильно поставить вопросы, а ответы — потом…
3
Мы с Сашей Панченко, как я уже упоминал, дружили со студенческих лет, а вот пересеклись в совместной литературной работе только однажды: в 1990 году была напечатана в «Советском писателе» книжка-диалог Л. Н. Гумилева и А. М. Панченко «Чтобы свеча не погасла», я был ее издательским редактором. Авторы заявляли, что форма ее — не спор, а беседа и они отказываются от амбициозных целей, стремясь «к познанию исторического пути России».
На вопрос корреспондентки: «А каково было работать с Гумилевым?» — Панченко отвечал: «Проще пареной репы — с хорошим работником работать легко. Он был уже старенький (25 лет разницы у нас), говорил: „Вот вам весь текст, делайте, что считаете нужным“. Он считал, что у нас с ним нет разногласий. Но это не означало, что у нас общие взгляды, — просто он был толерантен, и никогда не было необходимости ссориться».
И в том же интервью после кончины Гумилева Саша рассказывал: «Мы с Львом Николаевичем знакомы с 60‑х годов, но настоящая дружба завязалась у нас с 80‑х. Дружба была чудесная. Я никогда не устаю повторять, что у меня нет собеседника. А в чем было его собеседничество? Он не умничал никогда: он был умный, но не умник. То есть если кто-нибудь думает, что мы только и говорили, что о пассионарности, этногенезе и т. п., — то ничего подобного не было. Сидим, выпиваем, я думаю, о чем бы поболтать?»
В той их книге Гумилев, рассуждая среди прочего о «неосознанном мировоззрении» вроде бы мимоходом заметил: то, что принято называть мироощущением (по его терминологии, «биохимическим импульсом, зафиксированным человеческим сознанием»), не следует смешивать с явлением сознания — мировоззрением. И Панченко был с ним солидарен, еще и потому, что для него соотношение и взаимосвязь мироощущения и мировоззрения не исчерпывались собственно научной проблемой, на приоритете мироощущения он строил свой замысел «Другой истории», книги, лишь начатой и не состоявшейся.
Когда Панченко оповестил об этом замысле публично, о том, что «другая история» — не умопостигаемая, а, если угодно, осязаемая, — это история с точки зрения и с голоса обывателя, частного человека, да еще напрямую ссылался на факты собственной биографии, раздавались недоуменные вопросы: получается, что академик Панченко обыватель? И что сей сон значит? Хотя во «Вступлении» он четко сформулировал свою задачу.
Он писал: «Есть историософские учения, описывающие прошлое как историю ментальностей, или историю разных видов власти, или историю борьбы женщин за свои права. Но ведь на самом деле можно посмотреть на это с обывательской точки зрения (а все мы в конечном счете — обыватели, кто бы как себя ни называл: маршалом, генеральным секретарем, интеллигентом). Конечно, обыватель живет в зависимости от разных внешних обстоятельств. Но и вне зависимости от них. Он рождается, вырастает, женится или выходит замуж, рожает детей и, наконец, умирает. И в этот период от рождения до смерти обыватель что-то ест, во что-то одевается, пользуется какой-то культурой (это могут быть книги, когда они есть, сначала рукописные, потом печатные, это может быть музыка, скоморохи или театр), с ним вольно или невольно происходят какие-то события, касающиеся только его и его семьи, это тоже история, но другая история, которую, к сожалению, историографы чаще всего оставляют без внимания».
Панченко имел целью «сочинить и изложить кое-какие очерки» этой «другой истории» по крайней мере XX века. Как выглядели бы эти очерки, судить можно лишь приблизительно. Опубликованный рядом со «Вступлением» набросок «Петербург: судьба города» кое-что проясняет.
Панченко прибегает здесь к выражению «Мы, питерские уроженцы и питерские патриоты» и о судьбе города говорит от их лица, от мы, чувствуя себя органичной частицей этого мы. Он знает, его личные ощущения — это и ощущения единомышленников, городских обывателей, они, в частности, совпадают с общим интуитивным ощущением столичности Петербурга, которое никуда не ушло, хотя город давно уже перестал быть имперской столицей, с облегчением передав бремя управления государством Москве. Известное противостояние Петербурга и Москвы — не только историческая данность, но и черта обывательского сознания, породившего свою мифологию.
Историческая правда — результат влияния бесчисленных факторов — останется неполной без учета эмоционального «живого знания» частных лиц, носителей обиходной культуры, принимавших на себя всю тяжесть неподвластных им, измышленных событий. Отсюда у Панченко интерес к мироощущению каждого человека, будь то неоднократно им вспомянутый «средний человек» стародавних веков либо хорошо знакомые обыватели века XX. Потому-то он присушивался и к самому себе.
О себе Панченко кое-что рассказал. О своей мудрой, предусмотрительной бабушке Вере Ивановне Соколовой: «Мы были из простых, но богатые, и бабушка еще после Февральской революции сказала: „Надо бежать из Питера“. И семья бежала в Псковскую губернию… Бабушка спасла нас и в войну. Не хотел дедушка эвакуироваться из Питера. Он заведующим гаражом был. Всегда был, еще до революции, на Металлическом заводе. Так вот не хотели мы уезжать, но бабушка сказала: „Надо. Будет голод“. И мы уехали в Казань. А отец на фронте погиб…»
Контуры ранней биографии… Послевоенное нищее детство, безотцовщина… На экранах кинотеатров трофейные приключенческие фильмы, четыре серии «Тарзана», мальчишкам дразнящий пример для подражания… Воинственная, неуправляемая вольница. «Оружие было практически у всех. У меня, например, — вспоминал Саша, — до первого курса парабеллум был. А еще после войны развелось очень много карманников — это все несчастные блокадные дети. Меня тоже учили, правда, никогда не воровал. Господь миловал. Но учить — учили…»
В 1944 году Нина Тимофеевна привела его в школу почему-то сразу во второй класс: «Школа была мужская, и это было замечательно, потому что мы по-особому относились к женскому полу. В седьмом классе начались вечера, танцы. Танцевали-то как? Девочка с девочкой, мальчик с мальчиком. Были бедно все одеты, но никто своей бедности как порока не ощущал. Некорыстное было отношение к жизни. И это было счастье! Неслучайно все из нашего класса стали порядочными людьми! Все!»
Вспоминал он и о врезавшихся в память позорных для города эпизодах, о той же расправе над инвалидами после войны: «Их много было — идешь по Васильевскому острову, а навстречу едут безногие. У них были дощатые повозочки на подшипниках… Кто чем-то торговал, кто ножи точил… И вдруг в один день их не стало: отправили на Валаам…»
И еще — исчезнувшие вкусы, моды и привычки: «Самой модной мужской прической была „тарзанья шерсть“. Я сам такую носил… А позже появились стиляги. Пальто бобриковое, как правило, с кокеткой, поясом, ботинки коричневые, а шляпа зеленая. Очень смешно было, когда по улице шагали трое стиляг и все совершенно одинаково одетые!»
У Саши была феноменальная память на подобные кадры прошлого, он жаловался, что иногда память его просто угнетает…
Что же до обывателя — центрального персонажа «другой истории», — здесь не все однозначно. Фигура обывателя подпадает под различные градации: есть обыватели городские и деревенские, обыватели преуспевающие, благополучные и обыватели, прозябающие на грани нищеты, обыватели с высшим образованием и откровенные неучи и невежды, обыватели законопослушные, верноподданные и обыватели диссидентствующие… Картина пестрая. Но Панченко дорог был обыватель страдающий, каковым был он сам.
Панченко не назовешь пессимистом или кающимся грешником, неуверенность в собственной правоте — и в научном творчестве, и в гражданской его позиции — сопровождалась у него, при душевной основательности и крепости духа, неизбежными сомнениями, а то и отчаянием. В 1997 году на реплику интервьюера, что свой юбилей он встречает не в самом лучшем настроении, он ответил: «А с чего этому хорошему настроению взяться? Ведь порой кажется: все, чем занимался целую жизнь, — впустую. Да, вдруг выясняется, что стране и наука не нужна, и культура… И откуда-то появилось огромное количество корыстолюбцев. Конечно, до отчаяния доходить не следует, отчаяние — это смертный грех, но, к сожалению, элементы отчаяния ощущаю». Когда же журналист (его однокурсник) возразил: «Но сам-то ты ведь знаешь, что живешь и работаешь не впустую!» — Панченко ответил: «У меня есть такой самооценочный принцип: чтоб было не очень стыдно…»
Однажды произнесенная им звонкая и потом растиражированная фраза «Я эмигрировал в Древнюю Русь» выглядела неоспоримым аргументом в пользу верно выбранного пути в науку. Это действительно так: Древняя Русь предстала для Панченко «прекрасной страной», где он спасался как ученый. Но как обыватель, всю свою карьеру связавший с Пушкинском Домом, он каждодневно испытывал все прелести царившей там настороженно-охранительной идеологической атмосферы, которая кого угодно могла довести (и доводила) до депрессии. В стенах Пушкинского Дома, куда его в довоенном детстве водили в детский сад и на новогоднюю елку, Саша, можно сказать, вырос, как бы получив это заведение в наследство от отца, одного из первых аспирантов, защитившего здесь в 1930‑х годах кандидатскую диссертацию. Здесь же до преклонного возраста работала Нина Тимофеевна. Это было для семьи Панченко по-родственному обжитое место, и, видимо, неслучайно судьба распорядилась так, что теперь здесь работает и Сашин сын, доктор филологических наук Александр Панченко-младший. Словом, жизнь института не была для Панченко безразлично чужой. Из Пушкинского Дома он никуда не эмигрировал. Какого душевного напряжения ему стоило сохранять там себя в себе, держать, что называется марку, будучи порядочным человеком, нынешним толкователям его «другой истории» явно невдомек.
Некоторые мемуаристы договариваются до нелепостей. «Предположу, — писала одна ученая дама, — что Александр Михайлович часто примерял маску обывателя, культивируя его образ в своих многочисленных интервью, чтобы потом иметь полное право и основание написать историю России XX века с обывательской точки зрения».
Никаких масок он не примерял! Он всегда оставался самим собой. Чего не было в поведении Панченко, так это напускного лицедейства. В общении с кем угодно, на любом уровне он мог позволить себе резкость, гневное возмущение ложью — страсти в полемике ему было не занимать. При этом, не скрывая своих предпочтений, Панченко умел ценить честный труд тех, с кем бывал не согласен. Он был одинаково естественен в дружбе с такими крайне несхожими людьми, как Владимир Иванович Малышев и Лев Николаевич Гумилев, искренне доброжелателен с именитыми иностранными славистами и с почтенным старообрядцем Н. И. Заволоко, был смело откровенен с зубастой гоп-компанией в институтской курилке и внимателен к студентам, замиравшим на его лекциях в 12‑й филфаковской аудитории…
Стрелка Васильевского острова, символическое «место силы» Петербурга… Здесь сошлись в одной точке: больница Отто на Биржевой линии, где Панченко родился, Университет, где учился, Пушкинский Дом, где он работал всю свою жизнь, и здание Академии наук, где состоялась прощальная панихида…
У Глеба Горбовского — а его стихи Панченко знал и ценил — есть крохотный незатейливый стишок: «На лихой тачанке я не колесил. / Не горел я в танке, / ромбы не носил. / Не взлетал в ракете / утром, по росе… / Просто жил на свете, / мучился как все…»
Вот и академик Александр Михайлович Панченко, житель Васильевского острова, — мучился как все. Не отделяя себя от всех.