Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2021
«И как же пишется этот чертов Фукидид?!»
Встаю, иду к книжной полке, вытаскиваю «Античный словарь». Вечная беда с этими греческими именами — русские пишут, как произносят, то есть даже не как произносят, а как удобно произносить, а эстонцы с немецкой аккуратностью (наследие баронов) выводят каждую букву так, как было у древних (хотя алфавит другой). В последнее время я стал писать на русском, а читал я на нем всегда, особенно об античности, о которой книг на эстонском — кот наплакал, так что, как Фукидид пишется по-русски, я знаю, но в данную минуту — не в эту, когда я пишу это эссе, а в ту, когда подошел к книжной полке, — меня на мониторе ждало другое эссе, для эстонского журнала, на «материнском», как у нас принято говорить, языке. Кстати, относительно меня такое выражение звучит очень точно, потому что эстонский — именно язык моей матери, зато отец родился в России, а в Эстонии оказался, когда ему было уже десять; семья переехала после революции, и он, пацаненок, естественно, вместе с ней. Его «материнский» язык и вовсе был немецкий: бабка моя была немкой, дед — эстонцем, но дома больше говорили на «нейтральном» русском, и для моего отца он на всю жизнь оставался главным — уверен, потому что на нем он писал стихи, я их читал, стихи непритязательные, но язык неплохой. Он бы и меня наверняка учил ему, но заболел и умер рано — однако гены свои передал, и русский мне всегда давался легко.
Написание имен далеко не единственная трудность, которую испытывает писатель, сочиняющий на двух языках. Язык — сложнейший организм, у него столько особенностей, столько, можно сказать, «причуд», что разобраться в любой из них до конца мало кто способен, даже из тех, для кого он «материнский», то есть родной. Да, можно писать без ошибок, но это еще не значит, что человек овладел языком в совершенстве. Наверное, ни один человек ни одним языком в совершенстве не владеет, потому что это означало бы, помимо всего прочего, владение всем словарным запасом, а у кого есть такая память? Пассивно знать значение каждого слова теоретически возможно, но пользоваться активно всем этим богатством? В принципе, это должны бы уметь писатели, ведь язык — их рабочий инструмент; но, судя по тому, как они пишут, он у них довольно примитивный, вроде каменного топора. Помните, в статьях о том поэте и драматурге, которого мы привыкли называть Шекспиром, нередко подчеркивают его огромный словарный запас? Вдумайтесь, ведь никто не стал бы обращать на это внимание, если бы все так писали.
К тому же сложность языка не исчерпывается лексикой, у каждого из них своя, характерная грамматика, склонение и спряжение, своя фразеология, еще множество разных нюансов. Когда я в шестьдесят лет, уже слегка сенильный, начал учить итальянский, то долго не мог понять, что означают в конце глаголов неожиданно появляющиеся mi, vi, ci и прочее? Смотрю и смотрю на таблицу спряжения, ничего такого нет. Долго мучился, пока не пролистал учебник и не обнаружил, что так итальянцы прикрепляют к глаголу местоимение: parlami — «скажи мне», mandarvi — «отправляю вам», vediamoci — «увидимся». Очень мне понравилось, экономно и элегантно!
А пишу я про все эти сложности, чтобы объяснить: ни один писатель — «от хорошей жизни» язык менять не станет. Наша с Рипсик знакомая, литературовед Иванова как-то сказала, что тот, кто пишет на двух языках, не знает как следует ни того ни другого. Когда я перешел на русский, она из деликатности отреклась от своих слов, но на самом деле это правда. Интуитивно я почувствовал то же самое еще очень давно, лет сорок назад, когда на русском еще не писал, только на эстонском. Но я успел окончить (кое-как) отделение русской филологии, немало читал по-русски, имел русских приятелей, с которыми общался не меньше, чем с эстонцами, — и этого оказалось достаточно, чтобы я в какой-то момент, когда мои первые новеллы были отвергнуты журналом, вынес вердикт: нет, эстонский мой слишком слаб, писателя из меня не получится. (Хотя писал я на эстонском без ошибок уже где-то со второго класса). Я не понимал, что дело в данном случае было не в языке, а в том, что я на нем пишу; а писал я вещи по тем временам «непроходные». Отчаявшись, сделал попытку «переквалифицироваться» — поступил на сценарные курсы. «В кино язык не так важен», — подумал я. Вступительную работу написал на русском, курсовую также, товарищ отредактировал, пятерку получил. Диплом, правда, провалил, но, уверяю, не из-за языка. Вернувшись домой, продолжал писать сценарии — я упрямый, — один из них быстро получил премию на конкурсе, фильм по нему сняли… Свое имя я из титров велел убрать. Сценарист — профессия для человека, который любит деньги больше, чем искусство.
И тут у меня начался кризис. Прозу не печатают, с кино ничего не вышло… Надо искать что-то новое. Я бросил пить, бросил курить, стал вегетарианцем и… начал учить эстонский язык. Лучший словарь эстонского был издан в эмиграции — энтузиазм значит больше, чем высокий гонорар, — и был раритетом, в магазине его не продавали, даже с рук сложно было купить, да и денег у меня на это не было, стоил он немало. Однако в то время я нередко неделями жил у одного приятеля в деревне, сторожил его дом; это был авантюрист, каких мало, он в то, советское, время умудрился попасть на Запад, женился на финке, остался там, а потом вернулся. И вот у него этот словарь был, привез из-за кордона. И я стал читать его и выписывать в тетрадь слова, которые не знал, — где-то в книжном шкафу до сих пор стоят те тетради, результат моего странного труда. Чтобы сию, новую для меня, лексику освоить, я начал писать стихи — выбирал за основу стихотворения какое-то слово и окружал его другими, созвучными. Чушь, конечно, потом я все эти опусы выбросил, но язык мой, думаю, действительно улучшился. Правда, есть у меня бзик — я терпеть не могу диалектные слова, а их в эстонском великое множество; нормальных синонимов мало, а диалектизмов полно. Наш язык — это некий конгломерат двух языков: северного, литературного эстонского, созданного немецкими священниками, и южного, так называемого выруского (по району; некоторые наши писатели только на нем и пишут, ну а диалектизмами усердно пользуются многие). А я их не только в эстонском не люблю, но и в русском. Но тем не менее после такой работы над собой и своим языком я почувствовал себя увереннее; и когда выкинул «экспериментальные» стихи и начал писать «нормальные», меня даже, чуть ли не в сорок лет, наконец начали печатать.
И тут я в Ереване встретил Рипсик. Она была армянкой, но получила русское образование — с первого класса до кандидата наук; и именно на русском прочла всю мировую литературу, которую собирал ее отец, папа Радамес, великий библиофил. Мы поженились, она переехала в Таллин, и с тех пор языком моего интеллектуального общения снова стал русский (снова, потому что на курсах я тоже два года говорил на нем). Но на этот раз я уже не чувствовал, что он мне мешает, наоборот — постоянные сравнения эстонского и русского, и не только русского, но и армянского, который я от любви к Рипсик понемногу учил, дали возможность глубже понять мой «материнский», увидеть то, что я раньше, пользуясь им машинально, не осознавал.
Так прошло немало лет, меня печатали, все было более или менее успешно, но свой отпечаток такое «двуязычие» — то, что я говорил на русском, а писал на эстонском, — все-таки оставило. Получив редактуру не помню какого уже тома своей эпопеи, я обнаружил, что написанное мною слово maršruut исправлено — и правильно исправлено — на marsruut. Как такая ошибка случилась, понятно — на русском ведь пишут «маршрут» («ш» — эстонское š). Понятны и причины: мать, с которой я говорил на эстонском, умерла, эстонские приятели, после того как я женился на Рипсик, куда-то пропали… В Таллине я издавна дружил с одним русским, монархистом-диссидентом, ныне православным сталинистом (и продолжаю дружить, несмотря на это), в Армении — с однокурсником, познакомившим меня с Рипсик. Товарищ, который отредактировал мою дипломную, вернулся в родной Ростов-на-Дону, мы завели переписку. Появились и новые знакомые: профессор Учтивый с женой, друзья Рипсик. И так я все глубже погружался в то странное образование, которое называют «русским миром», хотя я вкладываю в это понятие несколько иное содержание, чем идеологи, его придумавшие. Мы с Рипсик ездили не только в Армению, но и в Петербург и Москву, привозили оттуда книги, естественно, на русском — и зачем тогда покупать те же самые фолианты на эстонском, если даже они переведены? Денег жалко. Новые книги на эстонском появлялись на моей полке только тогда, когда какая-нибудь газета заказывала рецензию. Конечно, я старался выбирать что получше — Сартр, Золя… Пруста на эстонском я читал лишь для сравнения с любимовским переводом, который очень люблю, наш тоже получился неплохой, но фрагментарный — издали только две трети первого тома, половину четвертого, сосредоточенного на гомосексуализме, и последний, седьмой… Трагедия маленького народа — не хватает специалистов, чтобы все необходимое перевести, и поэтому страна полна «полуобразованных». Я таким быть не хотел и все больше читал на русском. А еще мы с Рипсик решали кроссворды в «Кроте»; там бывали весьма сложные, и мы рылись в словарях, держали под рукой не только иностранных слов, но и Даля, что развивало мой русский язык, но не эстонский.
Через некоторое время я сделал еще одну ошибку, написал orfograafia вместо правильного эстонского ortograafia. Почему так случилось, надеюсь, понятно. На этот раз редактор не заметил — зато заметил рецензент и съязвил. Я разозлился и написал эссе «Исповедь о необразованности» — о том, как я читаю книги, которые рецензенты не читают, потому что их на эстонском нет, но образованными себя, тем не менее, считают.
Вот такое положение. И что я мог предпринять? Снова взяться за свой эстонский? Взял разок в руки давние тетради, взглянул… и положил обратно на полку. Второй раз в ту же реку и т. д.
Эпопею я, разумеется, дописал, с ужасом думая, сколько там русизмов; даже специально спросил потом у одной читательницы, из самых квалифицированных по «материнскому» языку, она удивилась и ответила, что она таковых не заметила; вздохнул с облегчением — обошлось; но полного удовлетворения не почувствовал. За двадцать пять лет нашей с Рипсик совместной жизни я ни разу не сделал попытки перейти на русский в прозе или стихах. Честно — мне это и в голову не приходило. Да, я писал на русском письма, статьи, Рипсик редактировала, иногда что-то подправляла, иногда говорила: «Все нормально», — но художественную литературу… Увольте! Мне было бы стыдно перед Рипсик, русский — ее язык, который она действительно знала если не в совершенстве, то как минимум превосходно: в своих романах она вытворяла такие трюки, на которые не способны писатели — великороссы в двадцатом поколении.
Итак, повторюсь: когда писатель меняет язык, он это делает не от хорошей жизни. Почему Набоков стал писать на английском? Понятно почему — потому что на русском ему не хватало известности, на родине он был запрещенным автором, его произведения попадали туда только контрабандным путем; конечно, существовала эмигрантская среда — но это же мизер по сравнению с миллионами потенциальных читателей в России… или в США, в Англии, во всем англоязычном мире. Вот он и перешел на английский, из честолюбия.
Или Кундера. Эмигрировав в Париж, он спустя некоторое время начал сочинять на французском. Опять понятно. Кому во Франции нужна книга, написанная на чешском? А написать роман на таком языке и надеяться, что кто-то переведет на французский…
Обычно писатели, наоборот, ограждают себя от влияния чужого языка. Тот самый приятель-авантюрист, будучи в Париже, подружился с одним эстонским эмигрантом, который был знаком с Сартром и даже написал о нем воспоминания. Я читал эти воспоминания, эмигрант рассказывает, что он удивился, узнав, что Сартр не знает английский. «Как же так?» — спросил он у Сартра. «А зачем он мне?» — ответил Сартр. Действительно, зачем? На французском есть все те книги, которые нужны, чтобы не остаться полуобразованным (на русском они тоже есть); какой в таком случае смысл учить английский, тем более что именно французы, а не англичане, тем паче американцы, — литературная нация? Надо отточить до совершенства свой язык, а не путать его с другими, поскольку память писателю необходима совсем в иных целях — чтобы запоминать лица, запахи, ощущения, мысли, когда-либо посетившие мозг, страсти, которыми он был одержим… Говорят, память безмерна. Возможно. Но небезмерно внимание человека, небезмерна его творческая энергия. Есть люди, которые знают множество языков, их зовут, как вы знаете, полиглотами — но есть ли среди них писатели? Может, и есть, даже у нас в Эстонии есть полиглот, который пишет романы — но только на эстонском (пока), да и нет у меня уверенности, что из него получится выдающийся прозаик.
Рипсик в этом смысле вела себя как Сартр, тоже избегала иностранных языков. В школе она учила французский, и когда мы по «Мezzo» слушали оперу, то она вполне разбирала, что пишут в субтитрах, — но чтобы развивать свои знания этого языка, читать на нем, попробовать завести переписку с кем-то?.. Ничего подобного Рипсик не сделала, и, когда она за два дня до смерти была вынуждена ответить на вопрос докторши, заданный на французском, я впервые услышал из ее уст французскую речь, впрочем, вполне корректную (она вообще была перфекционисткой). Армянский, свой «материнский», Рипсик знала только на уровне разговорного; и когда ей изредка приходилось начеркать открытку или какую-то записку, то всегда мучилась и жаловалась на то, как это трудно. Дома она с родителями говорила на армянском, а вот с Гаяне, с сестрой, уже на русском, как и с друзьями и подругами, — все они имели русское образование. Переехав в Таллин, Рипсик начала учить эстонский, с одной стороны, тоже из любви ко мне, а с другой — по прагматическим соображениям: было понятно, что без знания языка она не сможет продолжить медицинскую карьеру — именно используя аргумент государственного языка, эстонцы избавлялись от конкуренции русских, оставляя им такие виды деятельности, где язык особо не требуется, — продавщица на рынке, проститутка… Но, как только стало ясно, что даже знание эстонского не поможет Рипсик найти работу, так как ее специальность, акупунктура, была ненавистна эстонским медикам, защищавшим свои корпоративные интересы, она немедленно забросила занятия. Она берегла свой русский и правильно делала.
А потом Рипсик не стало. В последний день ее жизни я обещал ей, что напишу роман о том, как ее лечили и как с ней вообще обходились (случалось, весьма жестоко). И решил это осуществить немедленно: снял квартиру в Ферраре и начал писать — естественно, на эстонском. Но в какой-то момент споткнулся и остановился. Раньше я читал Рипсик каждое новое произведение вслух, переводя с листа (в буквальном смысле) текст на русский, это была словно психологическая проверка: все ли правильно; у Рипсик был редкий ум — как врач она знала человеческую природу лучше меня и иногда поправляла меня, а иногда я уже сам, читая, догадывался, что вот тут что-то не так и делал пометку на краю страницы. Но теперь Рипсик рядом не было, и я не мог ни на ком «опробовать» свой текст — и почувствовал, что «плаваю». И тогда я решил перевести написанное на русский и прочесть вслух самому себе. И сразу почувствовал себя увереннее. Перевод — хороший «контролер»: когда ты сочиняешь, ты думаешь о многих вещах, а когда переводишь — только о стиле. Тем не менее работал я над этим коротким романом долго, а на последнем отрезке бросил эстонский текст и завершил все на русском. Почему? По причинам психологическим. Эстонская критика вообще злая, а меня она колошматила особенно рьяно; правда, я привык, нарастил толстую кожу — но именно роман о Рипсик я не хотел отдавать на суд этой критики. И я решил, что попробую вначале напечатать его на русском. Конечно, текст надо было отредактировать, я попросил того самого товарища, который редактировал мою курсовую. Правда, мы жили далеко друг от друга, но… современная технология… электронная почта…
Говорят, аппетит приходит во время еды, — вот и я, опубликовав первый роман на русском и получив неплохую критику, номинации, даже одну премию, уже не мог остановиться. Я всегда был ориентирован на бо́льшую читательскую аудиторию, чем может предложить моя крохотная Эстония, раньше у меня с этим проблем не возникало, меня переводила Рипсик, а теперь… Эпопею она успела перевести наполовину, надо было продолжить эту работу, и я продолжил. Конечно, мне было трудно: русский язык сложный, в детстве я нередко пропускал уроки, так как вечно участвовал в каких-то соревнованиях — по шахматам, по волейболу (не играл, а судил); но тот урок, на котором мы проходили совершенный и несовершенный виды глагола, я помню — его я не пропустил; и тем не менее эти виды так и остались для меня мистикой. Еще в русском сложнейшее разнообразие приставок, их очень много, каждая со своими нюансами; иногда можно употребить и то и другое, а иногда — нет, и разобраться, какую приставку куда «приставить», — это, скажу я вам, искусство. Мне пришел на помощь мой дальний родственник из Новороссийска, человек умный, образованный, он дал немало хороших советов — но он не был филологом и не мог довести текст «до блеска». Тогда я стал нанимать редакторов или, вернее, редактрис. Мне посоветовали одну, другую… Это тоже был интересный период, я многому научился. А потом у меня закончились деньги, и я попросил заняться редактурой сестру Рипсик, Гаяне, — и она занялась, и я очень доволен тем, как она это делает. Гаяне тоже не филолог, но она выросла на той же библиотеке папы Радамеса, что и Рипсик, и прочла на русском всю мировую литературу, чем отличается от других моих редакторов, в основном сосредоточенных на литературе русской.
Таким образом я продолжил с прозой, и, знаете, со временем мне, несмотря на все сложности, стало нравиться писать на русском. Все лексическое богатство я, конечно, использовать не умею, но меня пленяет гибкость русского языка: необязательный порядок слов и наличие рода, позволяющие создавать длинные и, если получится, красивые предложения. В эстонском это невозможно, у нас нет категории рода, по-русски можно сказать: «Он любит ее, а она его нет», а по-эстонски это невозможно, потому что и «он» и «она» — одна и та же tema, в родительном падеже teda. То есть получилось бы: «Тема любит теда, но тема теда не любит». Абсурд. Разные местоимения для мужчин и женщин есть, например, и в английском — но на русском род имеют почти все слова. Конечно, я понимаю, что до совершенства я свой русский уже не доведу — и даже до полной грамотности, — но я уже понял, что у меня есть и одно преимущество перед той многочисленной командой, которая сейчас вышла на поле боя в форме русского писательского цеха: в отличие от большинства из них, я отношусь к языку (поскольку он для меня чужой) осознанно, не просто как к средству выражения, а как, скажем, к хищнику, которого надо укротить, в условиях, когда сам сидишь в его пасти. В последнее время я настолько обнаглел, что написал сборник стихов на русском — и, представьте себе, его напечатали, и он понравился, и не «кому-нибудь», а специалистам-филологам. Только после этого я понял, что на самом деле поэзия — едина на всех языках. Она и сам процесс ее сотворения — то, как ты копаешься в своих ощущениях, ищешь — и находишь — образы, свежие рифмы, как шлифуешь стихотворение (все в голове, и лишь в самом конце, когда все слова на месте, берешь тетрадь и записываешь), — все это одинаково на любом языке. Профессор Иванова недавно написала статью о трех эстонских поэтах, пишущих на обоих языках, на русском и на эстонском, из них двое, в том числе я — эстонцы, а один — полукровка. Про нас, эстонцев, она говорит, что нам нужен редактор (верно), на что я ответил ей, что зато К. (тому, третьему) нужен поэт.