Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2020
Иняз. Учителя
Поступить в институт в 1966 году было труднее обычного — в тот год было два выпуска, 11-й и 10-й классы. Почему не знаю, переходили с одиннадцатилетки на десятилетку, получился двойной конкурс.
Степень моего легкомыслия сегодня, через пятьдесят с лишним лет, просто поражает. К подготовке к экзаменам на переводческий факультет Иняза (а другого выбора я уже не представлял себе) я отнесся, мягко говоря, несерьезно. Даже наплевательски. Мама сокрушалась:
— Ну что ты сидишь на подоконнике, бренчишь своего Окуджаву. Как по грамматике будешь отвечать?
Но все обошлось. Я получил четверку по сочинению (единственную пятерку получил сын какой-то шишки из Минвуза, неплохой парень, но ничем не примечательный), а по остальным предметам пятерки. В том числе по английскому. В тексте надо было найти герундий, от других «инговых» форм я его отличил, кажется, наугад. Но пересказ и ответы на вопросы получились неплохо — я уже тогда болтал бойко, и одна из дам, принимавших экзамен, даже спросила меня, где я учился.
Я выбежал из здания на Метростроевской, 38, в сквер, где на скамейке меня ждала мама с моими друзьями Вовками — Красновым и Хандожко, которые вызвались ее сопровождать в этот день. До сих пор помню: выбежал с криком «Банзай!», неизвестно откуда взявшимся.
После первой недели занятий нас послали «на картошку». В действительности — на строительство дороги Москва—Севск. Запомнилось ощущение бессмысленности этой «миссии», ну и, конечно, познакомился немного с ребятами, однокурсниками.
Курс переводческого факультета был довольно большой — семь английских групп, по восемь-девять человек каждая, плюс французские, немецкие, испанские, итальянская.
Кто-то остался в памяти, с некоторыми до сих пор поддерживаю общение, другие канули, исчезли куда-то.
Помню самую первую «пару», лекцию, а скорее выступление перед всем курсом в полном составе Олега Владимировича Николаева, заместителя декана факультета. Человек он был заслуженный, скромный, замечательный.
— Я хочу, чтобы вы сразу запомнили одну важную вещь, — сказал он. — Наш институт — институт-школа. И к переводческому факультету это относится особенно. У нас нельзя, как в некоторых других вузах, появляться на занятиях от случая к случаю. Язык требует ежедневного труда. Будете ходить на занятия — станете хорошими переводчиками.
Надо сказать, что этот «постулат Николаева» я соблюдал. Как студент я был, конечно, небезгрешен, но лекции и занятия не пропускал.
На втором курсе, когда занятия в здании на Метростроевской начинались в восемь утра, я пришел к Олегу Владимировичу с просьбой разрешить мне опаздывать на пять минут. Дело в том, что моя электричка — в 6:35 из Монино — прибывала в Москву в 7:40 и, как ни старайся, к началу занятий я не успевал. О. В. мне отказал.
— Дорогой мой, — сказал он, — как я вам могу разрешить регулярно опаздывать? Идет лекция. Лена Самойловна Лимарь или Федор Кузьмич Кочетков начали ее вовремя. И вдруг входит товарищ Палажченко. И так каждый день.
Пришлось мне вставать в пять утра и бежать на электричку в 5:52. И так каждый день. Может быть, это меня закалило.
У подавляющего большинства инязовцев хорошее произношение. И это прежде всего благодаря знаменитому вводно-коррективному курсу, которому был посвящен весь первый семестр. Нам — 105-й группе — повезло: его вела у нас Лариса Захаровна Путилова. Ее английское — британское — произношение, дикция, ритм речи были, конечно, недосягаемы для нас, но мы тянулись как могли.
Нужно ли вообще уделять фонетике такое непропорциональное, по мнению многих, внимание? Я, во всяком случае, никогда не пожалел об этом. И хотя акцент у меня со временем сместился в американскую сторону, я думаю, что через занятия фонетикой в меня «вошло» и многое другое, на чем держится владение языком.
Главный на первых двух курсах инязовский предмет — практику устной и письменной речи — вела у нас Маргарита Павловна Векслер. Яркая, экспансивная, совсем еще молодая, она сразу, что называется, произвела впечатление. Я общаюсь с ней до сих пор и помню, как приятно мне было, когда она однажды сказала:
— У меня ни до вас, ни после такой группы не было.
На занятиях Маргарита Павловна практически ни слова не говорила по-русски, это был ее принцип. Кроме «программы» любила поговорить о том о сём и, будучи человеком из театрально-творческой среды, делала это артистично. Это тоже нас «заряжало», особенно ребят, с которыми я подружился. Почти все они — Саша Мельников, Витя Холщев, Саша Михеев — были из провинции и жадно впитывали московский воздух и московские возможности.
Из-за катастрофической нехватки аудиторий (новый учебный корпус был построен уже к концу нашей учебы в институте) занимались мы часто в каких-то закутках, огороженных деревянными ширмами, но это никак не уменьшало нашего энтузиазма. Было и некоторое соперничество, но в целом мы следовали лозунгу «Ребята, давайте жить дружно» (задолго до его провозглашения котом Леопольдом).
С учителями нам, безусловно, везло. Всех не перечислишь, но некоторых я просто обязан упомянуть. Регина Исааковна Виноградова блистала на уроках домашнего чтения, Лена Самойловна Лимарь, человек большой культуры, вела грамматику и историю языка, а потом появились наши замечательные француженки — Нина Ефимовна Сандлер и Светлана Бурляй.
Как и во всех вузах, большое место в учебной программе занимали предметы «идеологического цикла». Преподавали их разные люди — от твердолобых догматиков до стремившихся расширить пределы «дозволенных речей».
Помню, как мама поразилась, когда узнала от меня, совершенно случайно, что семинар по истории КПСС у нас ведет Беньямин Геворкович Григорян, некогда преподававший тот же предмет в ВИИЯ:
— Вот это да! А он не кричит на вас: «Вы бухаринец! Вы троцкист!»?
— Нет, на днях даже похвалил Михеева за «грамотно составленный конспект».
Интерес вызвала у меня философия «в исполнении» Федора Кузьмича Кочеткова.
— Мы с вами, — сказал он на первой же лекции, — будем изучать не философию, а марксистско-ленинскую философию. — И после паузы: — Но с элементами истории философских учений.
«Элементы» он излагал увлекательно, иногда с прибаутками. Кое-что отложилось в голове на всю жизнь.
Был у нас и курс «научного атеизма». Читал его Шолом Манович Герман. Читал фактически как курс основ мировых религий, с полным к ним уважением. Не уверен, что именно это имелось в виду инициаторами включения этого предмета в учебную программу, но я им благодарен.
Выделялись среди наших преподавателей еще две яркие личности — Александр Абрамович Аникст и Владимир Николаевич Беляков.
Об Аниксте писали многие, мне трудно добавить что-то новое. Это был ученый мирового уровня, шекспиролог, театровед. И блестящий лектор, с великолепной дикцией и умением ясно и увлекательно излагать материал. Он читал курс английской литературы, очень сжатый, но интересы его были гораздо шире, книга «Гете и Фауст» по-прежнему стоит у меня на книжной полке.
Доцент Беляков, не очень общительный человек в вечно помятом костюме и с большим портфелем, читал госстрой и экономическую географию США. Его знания в этой области были энциклопедичны и точны. Это единственный преподаватель, которому я не смог с первого раза сдать зачет. Мама реагировала кратко:
— Ну что, доигрался? Думал выехать на газетах и общем трепе?
Беляков назначил мне пересдачу через неделю, которую я полностью посвятил изучению промышленности всех пятидесяти штатов. Сдал легко.
На втором курсе в порядке эксперимента в нашей группе начались занятия по переводу с английского на русский. Раньше, когда на переводческом факультете учились не пять, а шесть лет, считалось, что занятия переводом надо начинать не раньше третьего курса, а до этого «пусть учат язык».
Не забуду тот день зимой 1968 года, когда в нашу аудиторию вошел Яков Иосифович Рецкер. Он казался нам стариком, уже плохо слышал, а был моложе, чем я сейчас. Мы, пожалуй, не очень понимали, как нам повезло. Он был выдающимся теоретиком, а большинство из нас к теории перевода — и вообще к любым теориям — относились скептически. Яков Иосифович реагировал на это довольно добродушно. Менторский тон был ему абсолютно чужд.
Суть его подхода лучше всего выражает название его итоговой книги — «Теория перевода и переводческая практика». «Плоха та теория, — говорил он, — которая ничего не дает переводчику-практику». На своей концепции закономерных соответствий он строил методику преподавания, блестяще подбирал тексты и примеры, переведенные либо им самим, либо другими мастерами.
Одной из его характерных черт была рациональность, убежденность в том, что перевод — осмысленный, логический процесс. И постепенно мы убеждались, что чисто интуитивный подход к переводу недостаточен, что ответы на трудные вопросы надо искать в сфере логического анализа. В книге, вышедшей уже после того, как я окончил институт, прослеживается связь между приемами перевода и логическими категориями.
Жизнь и судьба Якова Иосифовича были нелегкими, полными неожиданных поворотов. Родившийся в богатой семье, он пережил революцию и Гражданскую войну, обнищание, злоключения и мытарства сталинской эпохи, ее «немыслимый быт». Но оставался непоколебим в своем феноменальном трудолюбии и оптимизме. Светлая ему память!
В институте работали выдающиеся переводчики: Марина Дмитриевна Литвинова, незаурядный во всех отношениях человек, я у нее многому научился; Юлий Морицевич Катцер, переводивший на английский русскую классику; Ираида Эрастовна Воронцова; Гелий Васильевич Чернов.
Ираида Эрастовна преподавала у нас перевод на английский на четвертом курсе, когда мы немного зазнались и считали себя чуть ли не профессионалами. На первом занятии она попросила нас перевести небольшой текст. Быстро просмотрев листки с результатами нашей работы, она вынесла вердикт:
— You have swallowed all the baits.[1]
Читал нам лекции по теории перевода и по лексикологии Александр Давыдович Швейцер, который двумя десятилетиями раньше, будучи молодым преподавателем в ВИИЯ, учил моих родителей. Тоже выдающийся ученый, автор работ об американском варианте английского языка («вариант» — его термин, наиболее подходящий для описания функционирования английского языка в разных регионах мира), а также в области социолингвистики.
Гелий Васильевич Чернов, который стал позже моим начальником по работе на Высших курсах переводчиков и в Секретариате ООН, в истории синхронного перевода занимает одно из почетных мест. Он был одновременно практик и теоретик. Главное в его теоретических построениях — раскрытие роли вероятностного прогнозирования как важнейшего поддерживающего механизма в синхронном переводе. Это научное открытие, что в гуманитарной сфере встречается нечасто.
Вообще говоря, без вероятностного прогнозирования невозможно человеческое общение. Человек не только реагирует, но и предвосхищает.
Казалось бы, очевидная вещь. Но Чернов (и И. А. Зимняя) взялись это доказать экспериментально. В экспериментах (это было в 1960-х) участвовали известные, активно работающие переводчики. Тексты были составлены так, чтобы показать, как сложившийся у переводчика неверный или неточный прогноз влияет на результат, приводит к искажениям. И гипотеза подтвердилась.
Некоторые участники эксперимента обиделись, хотя, разумеется, была соблюдена полная анонимность. Некоторые стали ставить под сомнение теорию. Но теория — верная. Она ставит в определенную общую рамку все, что мы знаем и говорим о синхронном переводе: «надо готовиться», «надо знать тему», «роль фоновых знаний», «роль контекста» и т. п.
Подавляющему большинству из нас учеба доставляла удовольствие и давалась легко. Я много читал, причем бóльшую часть поглощал в монинской электричке туда-обратно. Это, считай, минимум два с половиной часа. Хватало, чтобы подготовиться и просто почитать в свое удовольствие.
Многое из прочитанного тогда осталось со мной на всю жизнь: Шекспир (я под влиянием М. Д. Литвиновой в стратфордского Шекспира не верил и не верю до сих пор), «Записки Пиквикского клуба», Генри Джеймс, Сомерсет Моэм («Ребята, читайте Моэма», — наставляла нас Л. З. Путилова и даже просила заучивать наизусть целые страницы или хотя бы абзацы), Грэм Грин…
Почти все мы были довольно музыкальны — и у нас были «Битлз». Вторая половина 1960-х — не только пик их популярности, но и время создания их главных шедевров. Когда еще в школе сосед Славка Говорухин дал мне послушать их первые вещи («I Saw Her Standing There», «Love Me Do» и др.), они мне показались немного примитивными, но затем, начиная с дисков «Rubber Soul» и «Revolver», произошел головокружительный взлет их творчества. Мы знали их песни наизусть, Саша Михеев прилично аккомпанировал себе на гитаре, это было частью нашей жизни, которая «уходила в даль», нам казалось — почти бесконечную.
О будущем я не очень думал, особых амбиций не было. Когда в 1968 году нескольких студентов нашего курса отобрали для стажировки в Англии, меня среди них не было, и я отнесся к этому совершенно спокойно, даже был рад за тех, кто поехал. Впервые за границей я оказался в 1970 году, причем надолго — целый год работал «по линии Министерства обороны», как писал потом в анкетах, в Египте. После возвращения доучился на пятом курсе, написал диплом (вместе с Олегом Поляковским мы перевели часть романа Ивлина Во «Decline and Fall»[2], перевели, как утверждала Марина Дмитриевна, хорошо), потом были курсы ООН… Это уже «другой разговор», следующая страница моей жизни.
Египет
Часть студентов-старшекурсников Иняза в массовом порядке мобилизовали для работы в Египте. Сделано это было без призыва на военную службу, но десятки, если не сотни недоучившихся молодых переводчиков из различных вузов СССР, оказавшихся тогда на Арабском Востоке, работали там «по линии Министерства обороны».
Очередное обострение ближневосточного конфликта называлось «война на истощение». Стреляли с обеих сторон Суэцкого канала, но у Израиля это получалось, естественно, лучше — зону канала с египетской стороны каждый день утюжили израильские «Фантомы». Насер запросил у СССР массированной помощи. Чем я там занимался с небольшой группой военных инженеров — тогда было секретно, а сейчас не важно.
Особого выбора у меня не было. Ехать не очень хотелось, но, для того чтобы отказаться, надо было иметь связи и возможности, которые у меня начисто отсутствовали. В выездной комиссии министерства сидели генералы, один из которых задал моему однокурснику Саше М. странный вопрос:
— Ехать хотите?
Ответ был, как говорят в шахматных комментариях, единственно возможный:
— Надо.
14 мая я вышел из самолета в каирском аэропорту и очутился, как мне показалось, в пароварке. Сочетание жары и совершенно неожиданной для меня влажности было просто убийственное, но молодой организм адаптируется быстро. И не только к погоде. Настроение, несмотря на разговоры о ежедневных израильских бомбежках и артобстрелах зоны канала, было довольно беззаботное.
Часам к восьми я при помощи встретившего меня переводчика Олега П. добрался в Наср-Сити — довольно приличный комплекс многоэтажных зданий, которые тогда использовались в основном советским военным контингентом. На город уже спустилась непроглядная южная тьма, которую нарушал свет всего нескольких окон дома, куда мы вошли с моим провожатым. Большинство квартир было не занято, лифт не работал, и мы пешком взобрались на шестой этаж полупустого дома. Олег толкнул ногой дверь, но она не поддавалась.
— Ключ! — громко сказал Олег, дохнув на меня перегаром, в оттенках которого я разобрался позже.
Из его объяснений я понял, что квартира, в которую меня определили, должна была стоять открытой, но прежний жилец, видимо, сдал ключ дежурному.
— Саид! — почти истошно крикнул Олег в лестничный пролет, но ответа не было.
Тогда он с неожиданной стремительностью сбежал вниз, и, когда я догнал его, он уже разговаривал в комнатке привратника на первом этаже с полусонным арабом.
— Лязим ифтах! Шуф! Ключ! Хамса и этнин! — повторял Олег несколько арабских и русских слов, и в конце концов Саид выдал ключ.
— Пить будешь? — спросил Олег, когда мы снова поднимались на шестой этаж.
Я отказался (и правильно сделал: без практики, необходимой для освоения медицинского спирта, называвшегося в советской колонии «хамасташка», я бы после выпивки, скорее всего, заболел). Через двадцать минут я уже спал.
Наутро я отправился в «офис» — штаб аппарата советников и специалистов при египетской армии. Начальник всех переводчиков полковник К. первым делом указал мне:
— Вы небриты.
И был абсолютно прав. Я считал тогда, что моя щетина не требует ежедневного выбривания. Этот и некоторые другие уроки впоследствии внедрили в мое сознание железный принцип: переводчик должен быть выбрит, прилично одет и пунктуален — в этом процентов шестьдесят успеха.
Полковник К. задал мне несколько вопросов, после чего сказал, что группа специалистов, с которой я должен работать, приезжает через пару дней, а пока возможные задания я буду получать у Олега.
После обеда Олег подошел ко мне и, озираясь по сторонам, сказал:
— Ты это, давай, это самое, тут надо с доктором съездить.
Доктору было лет сорок, у него были крупные черты лица и редкие выцветшие волосы. За двадцать минут нашей поездки он не сказал ни слова. Машина въехала во двор большого обшарпанного здания больницы и остановилась у флигелька, в котором даже мой неопытный взгляд узнал морг.
— Пойдем, — сказал доктор.
К нам вышли два человека — врач и прозектор. Мертвое тело уже лежало на металлическом столе. Обменявшись несколькими фразами, которые я с грехом пополам перевел, медики приступили к делу.
Прозектор сделал большой надрез и начал ловко вынимать из брюшной полости внутренности погибшего, которые, по-видимому, не имели отношения к причине смерти. Наш врач сказал, что его интересует область легких. После этого все замолчали. Тем временем воздух наполнился таким запахом, что я не выдержал. К горлу подступал съеденный час назад обед. Я, даже не извинившись, буквально вылетел на улицу.
За несколько минут, что я провел в раскаленном больничном дворе, мне удалось взять себя в руки, но, когда я, торопливо извиняясь, вернулся, все уже шло к концу. Доктора обменивались латинскими словами, из которых я расслышал только vena cava. Может быть, из сочувствия ко мне египтянин, прощаясь с нашим доктором, что-то сказал по-английски, и я еще не вполне крепким голосом перевел его слова и ответ, прекрасно понимая, что мой первый блин вышел действительно комом.
— Да вы не расстраивайтесь, — сказал мне на обратном пути доктор. — Это у вас нормальная реакция. А майор, понимаете, попал под артобстрел на канале, его довезли в расположение части в сознании, и вроде бы казалось, что легкое ранение. Позвонили нашим, но пока за ним приехали, он умер. Осколок шел через легкое и надрезал нижнюю полую вену. Мгновенная смерть.
Олег, вынырнув как из-под земли, как только мы приехали в офис, сказал шоферу:
— Это, ты это, отвези меня, надо купить жене, мохер там, гипюр, золото.
Я не сразу понял, о чем речь. Только вечером, когда Олег затащил меня к себе «посидеть», до меня дошло, что он покупал все это на выделенные командованием деньги для жены погибшего майора.
— Как-то это… не знаю, — сказал я. — У нее муж погиб, а тут гипюр…
Олег был уже в таком состоянии, что не стал комментировать мои слова. Зато энергично закусывавший привезенными мною из Москвы консервами Володя В. отреагировал сразу:
— Э, нет, дорогой. Баба молодая — поплачет, конечно, а потом дальше жить надо. Все очень даже пригодится.
Работа и везение
Почти каждое утро мы с коллегой-однокурсником Сашей Т. выезжали на один из объектов. Будущие объекты были в пещерах, образовавшихся тысячи лет назад от выемки камня для древнеегипетских пирамид. Возвратившись в «гостиницу» в Доки, еще недавно аристократическом районе Каира, инженеры корпели над чертежами и отчетами, а я читал французские романы. Время от времени на какой-нибудь из объектов приезжало начальство.
«Гостиница» представляла собой новый жилой дом с многокомнатными квартирами, так и не заселенный и переданный для нужд советского военно-технического представительства. Мы жили по двое-трое в отдельных комнатах, двери которых выходили в общую кухню-гостиную — перекресток, место общения десятка мужчин в возрасте от двадцати до сорока пяти, наверное, лет.
Подполковник Б. любил учить меня жизни.
— Ты вообще-то молодец, — говорил он, жуя бутерброд. — На «Волгу» копишь?
— Да нет, — отвечал я.
— Зря, — говорил он. — За год спокойно скопить можно. Тем более что ты золотишко не скупаешь, за барахлом не бегаешь, сидишь тут, задачки шахматные решаешь. А «Панасоник» обязательно купи — у нас этого нет в магазинах и не скоро будет.
Чего у нас нет в магазинах, я знал и без подполковника Б.
Когда кто-то из нас возвращался домой с покупкой, Б. всегда был тут как тут:
— Купил? Сколько?
Пробыл я в Египте ровно год. После напряженной работы в Каире и в зоне канала меня «перебросили» в Александрию, где работы было мало, зато было Средиземное море. Особенно запомнилось купание 1 января 1971 года: температура воздуха была 20 градусов, воды — тоже 20.
В мае 1971 года пришло время возвращаться на родину. Собирая чемодан, уложил и купленные в течение года книги. Была там английская и американская классика, к которой не придерешься. Была Агата Кристи, была военная трилогия Ивлина Во, которую я потом давал читать Якову Иосифовичу Рецкеру (ему не понравилось: «Мрачно»). Был и уже прочитанный роман Пастернака «Доктор Живаго» во французском переводе. Конечно, я предпочел бы прочитать его в оригинале, но в городе Александрия русских книжных магазинов не было, а французский был. Я решил, что, помимо всего прочего, чтение большого текста на французском языке будет для меня полезно (хотя, конечно, полезнее был бы Дюма). Прочитал роман за месяц, несколько лет спустя прочитал по-русски и до сих пор его люблю, хотя сейчас Пастернак как-то не очень в моде.
Почему я решил, что трясти на таможне в Москве не будут, до сих пор не могу понять. Но на дно чемодана были уложены и «Le Docteur Jivago», и «King James Bible».[3] Вот такой я был тогда, мягко говоря, разгильдяй.
В дороге разговорились с майором, который сидел рядом. За три дня до этого Анвар Садат уволил и отдал под суд всю просоветскую фракцию в египетском руководстве: вице-президента, министров обороны, иностранных и внутренних дел. Майор оказался человеком очень информированным и без иллюзий. «Нас теперь попрут, — сказал он, не выказывая никаких эмоций. — Но мы с тобой отработали».
Ил-18 приземлился на Чкаловском аэродроме, в пятнадцати минутах езды от моего Монино. Это и вообще факт, что я наконец дома, подняли мое настроение. И когда молодой таможенник предложил мне открыть чемодан, я был не то чтобы шокирован и испуган (а это было бы нормальной реакцией), а скорее озадачен. Между тем из чемодана вынимались джинсы, белые и бежевые брюки, рубашки, а после них книги. Таможенник их листал, бóльшую часть откладывал в сторону, и мне как-то стало ясно (или он это сказал, не помню), что провозить их нельзя. Даже Агату Кристи.
Думаю, что обнаружение «Доктора Живаго» привело бы к роковому финалу. Что-то доблестный таможенник, может быть, оставил бы себе, но наверняка роман Пастернака был бы «конфискован с последствиями».
Не понимать этого я не мог. И то, что сердце у меня не билось с частотой сто пятьдесят ударов в минуту, до сих пор меня поражает.
И вдруг… В книгах такому повороту не верят, но было именно так. Мимо идет здоровенный парень в форме, в котором я узнал своего бывшего однокурсника Сережу М. из третьей группы. В Египет он не попал, год не пропустил, но вроде бы не должен был уже окончить институт. Так что не знаю, как он оказался сотрудником таможни — то ли призвали, то ли еще что-то…
Парень был хороший, пловец (кажется, чемпион по брассу), любитель пива. Особенно близки мы не были, но курс был дружный. Он меня увидел и узнал и почти задушил в объятиях.
— Пашка, чувак, вот так встреча!
Пашка-чувак тоже, конечно, обрадовался, а коллега-таможенник сразу переменился.
— Друг твой, что ли?
— А то! Четыре года на одном курсе!
Последовала короткая немая сцена. Серега идти по своим делам явно не спешил. Кажется, взглянул на отложенные книги.
— Ладно, кладите назад, — сказал таможенник совершенно ровным голосом.
Больше я никогда Сергея М. не видел.
Курсы ООН
Кажется, в 1967 году, когда я учился на первом курсе переводческого факультета Иняза, мы с моим монинским земляком Колей Стрельцовым, поступившим на год раньше меня, проходили по коридору на втором этаже рядом с ректоратом, и я обратил внимание на табличку на одной из дверей: «Курсы переводчиков ООН». Я спросил Колю:
— Это что за курсы?
— Это не для нас, — ответил он, — там другие люди.
Ответ меня тогда вполне удовлетворил.
Прошло несколько лет. На пятом курсе я наконец задумался о том, что буду делать после окончания института, где мне очень нравилось. Меня вполне устроило бы, если бы, например, меня оставили на кафедре перевода английского языка, но по своей тогдашней беззаботности (чтобы не сказать безответственности) никаких усилий я не предпринимал. И вдруг узнаю — даже не помню от кого, — что кафедра рекомендовала меня на курсы ООН. Бессменная (нам казалось — вечная) лаборантка кафедры Нина Николаевна сообщила мне, что произошло это благодаря доброму слову Гелия Васильевича Чернова и Марины Дмитриевны Литвиновой — оба преподавали и на факультете и на курсах, и оба потом подтвердили, что так и было.
Против меня могло быть только то, что я на протяжении четырех лет не занимался комсомольской работой, но, видимо, засчитали два стройотряда и честную работу после четвертого курса в Египте. Кажется, был письменный экзамен и что-то вроде собеседования на предмет пригодности к синхрону. На собеседовании Чернов сказал, что «тут все ясно».
В первые дни произошло знакомство с административным персоналом курсов: директором Юрием Степановичем (Юрстепом) Жемчужниковым, Лидией Григорьевной Голышевой и Валерием Петровичем Астаховым. Фигуры — каждая по-своему — были, надо сказать, колоритные. Юрстеп меня ценил и, по-моему, даже любил, но, тем не менее, время от времени напоминал мне, что я не женат и это помешает после курсов уехать в Нью-Йорк и работать по полученной специальности синхронного переводчика («Партийный вопрос мы решим», — добавлял он). Когда расстроился мой первый «план женитьбы» — мы с Машей М. уже подали заявление в загс, но потом передумали, — я ему сказал, что мне, наверное, придется уйти с курсов, но он ответил:
— Ты горячку не пори.
В группе синхронистов было пять человек, все с переводческого факультета Иняза: кроме меня Валера Абрашкин и Володя Зайцев, которые потом как-то «пропали с экрана», и Андрей Грошев и Дима Голыбин, ныне, к великому сожалению, покойные. На занятиях мы переводили реальные ооновские речи, записанные на пленку, намотанную на огромные бобины и время от времени рвавшуюся. Тексты были, как сейчас сказали бы, мама не горюй. Чего стоили хотя бы выступления египетского министра иностранных дел Мохаммеда Фавзи и израильского — выдающегося оратора Аббы Эбана на чрезвычайной специальной сессии Генассамблеи ООН в 1967 году! Были, конечно, тексты и полегче. В учебе нужно и то и другое — легкое, чтобы поверить в свои силы, и трудное, чтобы понять, что придется «учиться, учиться и еще раз учиться».
На занятиях по письменному переводу мы одолевали ооновские «колонки» — тексты выступлений прошлых лет в Совете Безопасности ООН, которые переводились для архива (первоначальный перевод — отредактированная стенограмма синхронного перевода — публиковался практически сразу после заседания, но «для истории» тогда переводили заново). Тут мы работали наравне с будущими «письменниками», большинство из которых было не из Иняза, а из МГИМО, «Лумумбы» и некоторых других вузов. Ребята были очень разного во всех отношениях уровня. С некоторыми я подружился, с одним-двумя поддерживаю отношения до сих пор.
«Колонки» редактировали преподаватели письменного перевода, работавшие с нами индивидуально. Свой хлеб — а они получали в рублях приличную зарплату — они отрабатывали честно. Яков Вениаминович Берлин, Марианна Ильинична Яновская, Мирон Яковлевич Ушомирский и Никита Григорьевич Санников запомнились мне на всю жизнь. Наиболее яркой фигурой был, безусловно, Берлин. Он среди прочего переводил с английского художественную литературу, в том числе — и неплохо — поэзию, имел молодую жену, любил поговорить о политике (строго в рамках) и разных других вещах и написал на мотив песни Соловьева-Седого «В путь» довольно дурацкий «Гимн переводчиков ООН» (ни одного хоть сколько-нибудь приличного ведомственного «гимна» мне в жизни не встречалось).
А полюбил я как переводчика и человека, конечно же, Никиту Санникова. Он умер лет десять назад. Умный, тонкий человек, прекрасный редактор, стремившийся не унижать даже самых слабых слушателей, умевший привести в порядок текст, не переписывая его заново, блестящий знаток юридической терминологии и правовых систем. Потом мы с ним иногда встречались, но, к сожалению, редко.
Год учебы на курсах прошел очень быстро. Летом принимали экзамены. Приехало несколько человек из Нью-Йорка, Женевы и Вены. Жемчужников попросил меня поводить по Москве одного из них, женевского директора Жана Эстабиаля, с которым мы попали даже на концерт в Большой театр с Брежневым и вьетнамской, кажется, делегацией в «царской ложе». Запомнилась молодая Елена Образцова с неизменной арией из «Орлеанской девы».
После экзаменов был прием в «Национале», где я побывал впервые в жизни. Присутствовал заместитель Генерального секретаря ООН поляк Левандовский, который в эти дни оказался в Москве. Нам выдали удостоверения — не знаю, у всех ли они сохранились, но моя мама многое сохранила, что я, наверное, растерял бы. Жемчужников сказал, что выступить с благодарственной речью придется мне. Кто-то потом сказал мне, что речь была длинновата. «Ты учти, обо всем все равно не скажешь», — посоветовал он. Думаю, совет верный.
Это было летом 1973 года. А в Нью-Йорке я оказался осенью 1974-го, после заключения законного брака.
Нью-Йорк. ООН
С 1974-го по конец 1979 года я работал в Секретариате ООН в Нью-Йорке. В те годы в глазах большинства людей побывать в Нью-Йорке было почти как слетать на Луну. Мы решили устроить проводы в маминой квартире в Монино, приехали мои однокурсники, пришли одноклассники — проводы были, по правилам того времени, шумные, бестолковые, со «многая выпивка».
А через день мы с женой летели на «Боинге-707» компании «Пан-Ам» в Нью-Йорк. В Варшаве при сильном дожде и боковом ветре самолет уже над посадочной полосой резко взял вверх и пошел на круг. Пилот объявил, что в таких условиях «разумеется, садиться нельзя», и минут через двадцать нормально посадил самолет. Такие вещи запоминаются. А перелет через Атлантику и приземление в Нью-Йорке прошли спокойно.
Встретивший нас в аэропорту коллега повез нас в гостиницу с громким названием «Эксцельсиор» на 81-й улице Вест-Сайда. Гостиница когда-то соответствовала своему названию, но потом, оказавшись в «пограничье» между одним из лучших районов города, рядом с Центральным парком, и приходящими в упадок окрестностями Амстердам-авеню, стала терять статус. Там мы пробыли, пока не подыскали неплохую квартиру-студию на углу 75-й улицы и Йорк-авеню.
Я многим обязан этому времени, хотя как профессионал по-настоящему сформировался уже в последующие годы. Для меня, двадцатипятилетнего человека — по воспитанию, мировосприятию и психологии одновременно и советского и не очень, — самыми интересными в эти годы были погружение в жизнь тогдашнего Нью-Йорка и работа в интернациональном коллективе Секретариата ООН.
В те годы, причем почти сразу, совершенно ушло из моего сознания представление (или скорее ощущение), что иностранцы — это какие-то другие люди, «другой мир». Я и прежде, общаясь с ними, не чувствовал особого барьера, но все-таки считал их другими. А теперь убедился, что это в основном такие же люди, как мы, что больше различий между ними самими (и между нами самими), чем между ними и нами.
Службу устного перевода (в которой были английская, французская, русская, испанская и китайская секции, потом добавилась арабская) возглавлял Юрий Сергеевич Хлебников — фигура яркая и, как сейчас сказали бы, неоднозначная. Из семьи послереволюционных эмигрантов, он не особенно скрывал свое отношение к советской власти, но к нам, переводчикам из СССР, относился корректно. Слушал по внутренней связи наши переводы в своем кабинете на семнадцатом этаже здания Секретариата, но не для того, чтобы поймать на ошибках, а для того, чтобы знать, кого можно ставить на наиболее ответственные заседания. Некоторых из нас он ценил и иногда давал это понять. Позже, приезжая на сессии Генеральной Ассамблеи, я иногда заходил к нему с «визитом вежливости». Он вставал из-за стола и, грассируя, приветствовал меня:
— Я р-рад вас видеть. И вообще я за вас р-рад.
У него был замечательный сын, которого я немного знал, журналист Пол Хлебников, убитый в Москве в 2004 году. Отец не дожил до его трагической гибели…
Я старался учиться у коллег, и было чему поучиться и у русских переводчиков, и у коллег из других кабин — английской и французской (испанским я тогда только начинал заниматься, и этот язык не был у меня рабочим). О своем первом начальнике Андрее Дмитриеве я написал отдельно. Прислушиваясь к его переводу, к работе коллег — Андрея Шумихина, Игоря Корчилова, Саши Штанько, я кое-что у них перенимал. Вообще я считаю, что учиться можно и у звезд, и у тех, кто, может быть, не блещет, но имеет свои находки, приемы, способы выходить из трудного положения.
В русской кабине продолжали работать — в основном на Генеральной Ассамблее, в периоды большой нагрузки, — две пенсионерки, ветераны ооновского перевода, Нина Рубинштейн и Мария Николаевна Джейквит (остальные переводчики русского происхождения ко времени моей работы в ООН перешли в другие кабины). Это были интересные личности. Про Нину говорили, что она чуть ли не племянница Троцкого, я не проверял. Мария Николаевна, с которой я часто работал в Пятом комитете (может быть, самом трудном, по бюджету и финансам) была человеком очень доброжелательным и могла поддержать разговор даже о политике, обходя слишком острые углы.
Англичане и французы были старше и опытнее нас. В подавляющем большинстве они относились к нам как к коллегам, дружелюбно, всегда были готовы что-то объяснить, что-то обсудить. Выделялись — и я с ними в какой-то мере сблизился — Стивен Перл, Линн Виссон, Вивиан Пинчес, Джэнет Моррисон, Ремко Краффт, французская переводчица русского происхождения Лиза Хейворд, которая, уйдя на пенсию, потом еще до старости работала на фрилансе, сохраняя во всех отношениях блестящую форму.
Стивен был неформальным лидером английской кабины, вокруг него была какая-то аура «племенного авторитета». Он был ведущим переводчиком с русского (разумеется, он владел также французским и испанским) и был не прочь обсудить с нами тонкости и премудрости английского и русского языков. Я тоже был не прочь, и вообще общались мы с ним легко. В комнате отдыха переводчиков были шахматы и даже шахматные часы. Я называл наши с ним игры «потомок Чингисхана против обломка Британской империи». В играх с часами он обычно у меня выигрывал и немного по-детски этому радовался.
Работалось мне легко и приятно, главное — интересно. ООН была и остается местом, где концентрируется мировая политика. Иллюзий о ее всесильности у меня никогда не было. Не всесильны даже правительства отдельных стран, тем более прототип «мирового правительства», каковым, безусловно, является ООН. Она может делать только то, что солидарно захотят ее члены, прежде всего самые влиятельные, обладающие правом вето в Совете Безопасности. А хотят они в большинстве случаев разного. Но другого форума, где можно было бы сопоставить и, если получается, согласовать позиции и интересы, в мире не существует.
В центре политических баталий был тогда ближневосточный кризис. Если бы мне сказали, что почти пятьдесят лет спустя он будет все в том же состоянии и даже острее, чем в середине 70-х годов XX века, я бы очень удивился. Мне много раз приходилось переводить бесконечные, иногда искрометные, иногда занудные дискуссии на заседаниях Совета Безопасности. В профессиональном отношении это было сложно и очень интересно, по сути — это было часто переливанием из пустого в порожнее. Но «за сценой» происходили очень серьезные усилия по урегулированию кризиса, и не раз казалось, что дело сдвинулось в направлении международной конференции, на которой будет наконец найдено решение на основе сосуществования двух государств — Израиля и сильно урезанной Палестины. Сейчас эта перспектива кажется очень далекой, если вообще возможной, у всех, кажется, опустились руки. Но винить в этом ООН как таковую я бы не стал.
Главным событием и главной переводческой страдой каждый год была сессия Генеральной Ассамблеи. Мне довелось переводить выступления десятков глав государств и министров иностранных дел, в том числе Генри Киссинджера, Анвара Садата, архиепископа Макариоса и даже Иди Амина. На сессиях и вообще в ООН ораторы обычно зачитывают свои выступления быстро, переводчики получают тексты не всегда, а если получают, то буквально за пару минут до выхода оратора на трибуну. А пленарные заседания Ассамблеи и заседания Совета Безопасности стенографируются. Мелкие ошибки и стиль исправит редактор, но если переводчик чувствует, что наломал дров, то — в мои времена, во всяком случае, — ему приходится передиктовывать какие-то места стенографистке. В общем, ответственность довольно серьезная, особенно в моменты кризисов, обострений или важных событий.
Нью-Йорк… Я оказался там не в лучшее для города время. Осенью 1974 года разразился очередной финансовый кризис, и его последствия были у всех на виду — плохо убирали мусор, закрывались магазины, за исчерканными граффити заборами зияли недостроенные здания и пустые участки. В жутком состоянии был главный нью-йоркский вокзал — Гранд Сентрал Стейшн. В небольшом парке, рядом с довольно запущенным зданием публичной библиотеки, сновали наркоманы… К тому же в Нью-Йорке довольно уродливо проявила себя сексуальная революция 1960—1970-х годов. Дело, думал я, в общем неплохое, но окрестности 42-й улицы и Таймс-сквер с невероятным количеством секс-шопов и киосков и соответствовавшая им публика производили отталкивающее впечатление почти на всех, кто с познавательными целями появлялся в этих местах.
Но Нью-Йорк — великий город даже в плохие времена. В нем копится какая-то мощная энергия, которая заряжает любого оказавшегося там человека. Но город высасывает из тебя эту энергию, к концу дня ты измотан… Это какой-то непрерывный процесс. Для человека, приехавшего из СССР, очень многое было внове — не только обилие товаров, но и кино, развлечения, автомобилизация повседневной жизни и многое другое. Меня больше всего привлекали культурные возможности, доступность любой литературы. Американцы смотрят в основном свое кино, и им есть что смотреть. Это были годы Вуди Аллена, Роберта Олтмана, Копполы. Но и кино других стран шло в нескольких кинотеатрах, я ходил на Феллини, Бергмана, Бертолуччи. Музеи, в том числе грандиозный Метрополитен, театры (правда, бродвейские мюзиклы у меня «не пошли»), классическая музыка в Линкольн-центре и Карнеги-холле. В 1980-е годы, когда я часто приезжал в Нью-Йорк, все это осталось, но времени у меня было гораздо меньше. Я заметил, что город постепенно преобразился, маятник качнулся от хаоса и эксцессов в противоположную сторону. Это неизбежно происходит, и слава богу.
Работая в международной организации, мы, тем не менее, оставались частью советской колонии. Сдавали часть заработанных в ООН денег в советское представительство (это само собой прекратилось в последние годы перестройки), участвовали в разных «мероприятиях»… Но голова, конечно, работала, накапливались наблюдения и размышления. С годами я на многое стал смотреть осторожнее и консервативнее. Но это — с одной стороны. А с другой — чувствовал, что страна, в которой я родился и с судьбой которой ощущал неразрывную связь, оказалась в тупике. Это нелегкое состояние. И оно усугублялось тем, что отношения с Америкой все эти пять лет неуклонно двигались от «разрядки» к новому изданию холодной войны. Частью этого процесса были разного рода шпионские страсти и скандалы с перебежчиками. Об этом чуть позже.
Я вернулся в Москву в конце декабря 1979 года, буквально накануне ввода советских войск в Афганистан.
Из нью-йоркских эпизодов. Шпиономания
Переводчики, особенно синхронисты, тогда чувствовали себя относительно свободно, хотя мы были накрепко привязаны к советской колонии. И все же, когда ходишь каждый день на службу не в советское учреждение, а в ООН с ее интернациональным коллективом и американскими традициями, что-то в человеке меняется. И начальство нашего представительства — миссии, как под влиянием английского его называли почти все, — вполне отдавало себе в этом отчет. Мы знали и видели, что за нами присматривают.
Я тогда не планировал никакой карьеры, вообще плохо представлял себе, что буду делать по окончании своей нью-йоркской «пятилетки», и, может быть, поэтому вел себя в основном как считал нужным: нормально общался с коллегами по другим кабинам, с соседями по дому и другими американцами, хотя формально считалось, что это должно делаться только «с разрешения руководства». Общение это было очень приятным и ничем не осложнялось, за исключением одного случая, о котором позже. Но сначала о самом большом скандале, который пришелся на те годы.
Я узнал о нем от жены. Она работала на полставки телефонисткой в советском представительстве, а другую половину ставки занимала жена моего ооновского начальника Ирина Львовна Чернова. Как рассказала ей Ирина Львовна, утром в закуток телефонистки ворвалась ее знакомая.
— Держись крепче за стул, — предупредила она. — Я тебе сейчас что-то скажу. Шевченко ушел.
В русском языке нет точного соответствия американскому глаголу to defect, поэтому мысль, что дипломат перешел на сторону американцев, выражалась «приблизительно»: говорили то «сбежал», то «ушел», то «остался». Неудовлетворительность соответствия не мешала понимать, о чем речь. А Аркадий Шевченко был не просто дипломат. Занимая пост заместителя Генерального секретаря ООН по вопросам Совета Безопасности, он был самым высокопоставленным советским сотрудником Секретариата ООН. Птица высокого
полета. К тому же говорили и считали само собой разумеющимся, что он близок к семье министра иностранных дел Громыко — просто так, без «поддержки» (мидовское словечко) на таком месте оказаться было невозможно.
— Ну, сейчас начнется, — сказала Ирина Львовна моей жене, когда та пришла принимать после обеда смену. — Пойдут звонки, надо отвечать: «We have nothing to say about it».[4]
Эту формулировку было велено повторять без изменений. Почему-то руководство решило, что между ней и «We have no comment»[5] — огромная разница.
Но плотину прорвало только на другой день. Информация об «уходе» Шевченко выплеснулась на первые полосы газет. Радио и телевидение тоже постоянно повторяли это сообщение, хотя я не помню, чтобы его очень активно комментировали. Да в этом и не было необходимости — факт говорил сам за себя, это было для нас жуткое поражение в пропагандистской войне.
Я видел Шевченко раза два. Однажды он выступал на заседании Первого комитета ООН, и я наблюдал его из кабины синхронного перевода. Хорошо сшитый костюм не мог скрыть его, как мне показалось, болезненную сутулость, создававшую в верхней части спины нечто похожее на горб. Говорил он почему-то по-русски (как сотрудник Секретариата должен был бы — по-английски) и довольно примитивно. Никакого интереса к его фигуре я среди ооновцев не замечал.
Ну а в советской колонии началась свистопляска на предмет бдительности. Стали придумывать всякие меры по ее повышению. Мудрая Ирина Львовна, которая была с мужем уже во второй длительной командировке в Нью-Йорке и немало повидала, заметила:
— Опять зажмут переводчиков и журналистов.
В общем, так и оказалось — эти две когорты, чувствовавшие себя относительно самостоятельно, всегда были объектом преувеличенного внимания и воспитания со стороны парткома и кадровиков. Помню какие-то мероприятия и беседы, на которые нас обязывали ходить. К счастью, на этот раз никаких особенно идиотских мер придумано не было. Видимо, есть предел фантазии начальства, да и не хотелось ему напоминаний о гигантском проколе.
К тому же не так легко уже в это время было зажимать людей, даже когда есть чем пригрозить. Однажды, когда представительский кадровик Евгений Иванович Б., распекая за что-то моего коллегу Лешу Ч. (ныне покойного), заявил, что может прервать его командировку и отправить в Москву, тот ответил:
— А вы меня родиной не пугайте.
Вся эта история уже поросла быльем — сначала как-то забылась, потом, во время перестройки и после смерти Шевченко (жизнь его в Америке сложилась неудачно, изобилуя жалкими и пошлыми поворотами), был некоторый всплеск интереса, и сын Шевченко даже издал книгу. Мне же эта история запомнилась прежде всего ощущением тщеты шпионских страстей. Конечно, любой дипломат знает какие-то тайны и секреты, и, казалось бы, разведкам есть за что бороться. Но тогда я чувствовал, а потом узнал, что все это по большей части полная чепуха. Колоссальные усилия сотен людей тратятся впустую. Лихорадочно вербуя на протяжении десятилетий советников, секретарей и полковников разведки, спецслужбы упустили экстремистов, террористов и прочую действительно опасную братию.
Даже к моей персоне проявляли интерес. Году, кажется, в 1976-м один случайный американский знакомый предложил свести меня с «очень интересным человеком», сделав прозрачный намек. Я промолчал. Согласно инструкции для советских граждан за рубежом, я должен был бы бежать в представительство, чтобы доложить о «попытке подхода». Кончилось бы это отправкой домой, и вся моя жизнь изменилась бы в одночасье. Будучи человеком законопослушным и даже в некоторой степени идейным, дураком я все-таки не был и никуда не пошел. А когда знакомый через пару недель повторил свое предложение, я сказал ему:
— Передайте этому интересному человеку, что я принесу больше пользы и своей стране и вашей, если буду честно делать свою работу.
Так оно в конце концов и получилось.
Мой первый начальник
У меня такая профессия, что начальников в жизни почти не было. Формальная подчиненность большой роли не играет. Но она все-таки есть. И был в моей жизни первый начальник, когда я работал в службе синхронного перевода ООН. На днях я узнал, что его уже два года как нет в живых.
Я был почти мальчишкой, а он — 1941 года рождения — ощутимо старше. Прочно встроен в систему. Знал, чего хочет. Целеустремленно шел к дипломатической карьере, в те годы для нас отнюдь не гарантированной: в МИД после пяти лет в Нью-Йорке попадали единицы. Он был выпускником Иняза, к дипломатической среде отношения не имел, связей, приобретаемых в МГИМО, тоже. Все надо было выстраивать с нуля.
Переводил он без красот и излишеств, уверенно и ясно. Общался с нами и с коллегами из других кабин легко, без высокомерия, но и не подлаживаясь под собеседника. На языках — английском и испанском — говорил с заметным, но приятным акцентом, идиоматично и понятно.
Он, разумеется, отвечал за нас. Присматривался, конечно, и не только профессионально. Было видно, что он каждому знает цену. Не очень сближался, знал меру откровенности. Говорил «правильные» вещи, но так, что не выглядел при этом идиотом. Это было непросто — деградация всего партийного и идеологического в 1970-е годы шла быстрыми темпами.
Однажды, зайдя в кабину минут за пятнадцать до начала заседания, я застал его за чтением вслух текста. Он готовился к выступлению на партактиве (за границей парторганизации в целях никому не нужной конспирации назывались «профсоюзными»). Поставленным голосом произносил: «Товарищи, в соответствии с решениями инстанции и положениями доклада Леонида Ильича Брежнева мы активизируем работу по…» Увидев меня, осекся. Я положил на стол бумаги и вышел.
Меня он ценил. Забот и проблем я ему не создавал. Изредка я позволял себе сказать ему что-то нестандартное, он реагировал адекватно.
Когда северные вьетнамцы после вывода американских войск неожиданно быстро смяли войска Юга и полностью овладели страной (по телевизору показывали улетающий с крыши американского посольства вертолет с послом на борту и оставшихся там плачущих вьетнамцев), у нас с ним был запомнившийся мне разговор.
Никто из наших, насколько помню, не злорадствовал, но у меня из-за этой телевизионной картинки были какие-то совсем нехорошие предчувствия. Сформулировал я их туманно, но он меня понял.
— Знаешь, Паша, — сказал он, — в чем-то ты, может, и прав, но все-таки для безопасности нашей великой родины то, что произошло, большой плюс.
Я большого плюса не видел, но слова о великой родине меня не покоробили, показались искренними.
Казалось бы, обычный карьерный человек того времени, разве что поспособнее других, умнее, энергичнее. Я с моим минимальным жизненным опытом, наверное, так и должен был его воспринимать. Но интуиция подсказывала мне, что дело не только в уме и энергии. Была у него искра божья. Я тогда не умел это сформулировать. И даже не совсем понимал, что я хочу, чтобы все у него получилось.
Он поступил в Дипломатическую академию. Это как поезд, вставший на рельсы, — путь предопределен, хотя маршруты могут быть разные. Наши с ним маршруты почти не пересекались, хотя я тоже после Нью-Йорка попал в МИД — без каких-либо усилий с моей стороны, просто потому, что там расширялся отдел переводов. К дипломатической работе я не стремился,
а он хотел только этого. Началось движение по карьерной лестнице. Ум, энергия, необходимая мера цинизма делали свое дело, он рос, продвигался быстрее других — но не стремительно, без взлетов и неожиданных поворотов.
Мешали взлететь, я думаю, две вещи. Во-первых, у него все-таки не было достаточных связей и, главное, «поддержки», сильного покровителя, который мог с кем надо поговорить, без особых похвал, но вовремя. Этот неформальный механизм в МИДе сильнее, чем официальная кадровая служба, занимающаяся в основном оформлением. Во-вторых, отчасти по первой причине, он начал — и так и остался — на латиноамериканском направлении, по большому счету мало кому в нашей стране нужном.
Он был советником-посланником — вторым человеком в посольстве и, как рассказывали, тянул ношу при слабом после — в Бразилии, когда случилась беда. Один из его знакомых, крупный бизнесмен с собственным самолетом, пригласил его посетить какие-то отдаленные места, где у него была собственность. Летели над красивыми ландшафтами, облетели знаменитый водопад Игуасу. Посадка оказалась жесткой, были пострадавшие. У него — множественные переломы, раздробленная нога. Лечился и там и в Москве, после этого до конца жизни ходил с палкой. Не сдавался, работал и в 1995 году получил первое посольское назначение — в Никарагуа. Жаль, страна эта тогда уже не была объектом ничьих притязаний, и, если и шла там какая-то глухая борьба за влияние, не думаю, что в те годы это хоть кого-то в Москве интересовало. А любой посол хочет, чтобы его телеграммы читали, чтобы они «ложились на стол». Проработал пять лет, вернулся в Москву на должность начальника Латиноамериканского департамента. Возраст был уже предпенсионный, положение — внеклановое (не принадлежал он ни к «европеистам», ни к «американистам», ни к набиравшим уже силу ооновцам, хотя и начинал когда-то в Нью-Йорке).
Однажды в те годы я его видел. Не знаю, где сейчас располагается Латиноамериканский департамент МИДа, а тогда он по-прежнему ютился в здании, которое издавна называли «аптекой», на углу Арбата и Денежного переулка. Я, честно говоря, просто воспользовался подвернувшимся предлогом, чтобы увидеться с ним и поговорить. Выглядел он неважно, мне показалось даже, что болезненно, говорил со мной суше и формальнее, чем в старые времена. Что-то, показалось мне, отвлекало его. Наверное, как раз тогда решался вопрос о его назначении, и, конечно, он понимал, чтó поставлено на карту. Это была вершина его карьеры, и какая — через несколько недель указом президента он был назначен послом на Кубу.
Наверное, это единственная латиноамериканская страна, которой во все времена уделяет внимание московское начальство. И в «хорошие» и в «плохие». А тут такое время, что неизвестно, какое оно и какие у нас с ней отношения. Грань. Для посла это испытание и возможность повлиять на политику. Он этого испытания, я уверен, не боялся, шел на него с азартом.
Посольство, даже в самой захудалой стране, представляет собой мини-монархию. А посол и его жена — царь и царица. Я хорошо представляю себе его и Иру в этих ролях. Думаю, в этом смысле все у них получалось.
Года через полтора после его назначения на Кубу с визитом прибыл президент. Встречали его с почестями, чуть ли не повсюду сопровождал Фидель, тогда еще в силе. Мелькнул по телевизору посол. Ездили они и в Лурдес, но это по телевизору, конечно, не показывали. Все было подано как большой успех — снова дружба, теперь по-другому, без соплей, но большая и настоящая.
А через несколько недель — как разорвавшаяся бомба — сообщение об уходе из Лурдеса. Помню, как ошарашены были военные. Просто не могли понять — как это?
Решение, как мне кажется, было правильным. И по обстоятельствам того времени, и вообще, хотя припоминать его президенту будут, когда цена смелых обвинений будет «рупь пучок». Принято это решение было совершенно авторитарно, без долгих обсуждений и контрольных взвешиваний. Кубинцев поставили перед фактом. Посол, скорее всего, тоже узнал в последний момент. Думаю, для него это было ударом. После подобных вещей вся деятельность посольства сводится к ограничению ущерба.
Он проработал там восемь лет, и я уверен — хорошо работал. Был в нем «класс игры», большинству недоступный. Я не могу, например, даже представить себе, чтобы он с высокой трибуны или с экрана телевизора хамил «партнерам» или кому бы то ни было. Хотя эмоций и страстей был не лишен, иногда кипел — сказывалась восточная кровь.
Оставшиеся несколько лет жизни он провел по врачам и больницам. Один общий знакомый — его бывший подчиненный — как-то дал мне его номер. Я звонил несколько раз. Телефон не отвечал. Если бы мы встретились, вряд ли говорили бы о большой политике. Наверное, вспомнили бы Нью-Йорк. Тогда все увлекались аудиосистемами. У него были отличные колонки JVC, джаз на них звучал изумительно. «Колтрейн, Эванс, Чарли Паркер, — говорил он, — очень здорово идут через них. Жесткий звук, хлесткий».
Узнав о его смерти, я стал искать что-нибудь в Интернете. Маленькая статья в «Википедии». Жалкий некролог на сайте МИДа: «Высококвалифицированный дипломат и опытный руководитель <…>. …награжден Орденом Дружбы, юбилейной медалью „В память 850-летия Москвы“ <…>. Светлая память навсегда останется…» Эх, ребята… Но и сам я, конечно, виноват. Надо было дозвониться, встретиться.
Его звали Андрей Дмитриев.
Паспорт (невыдуманная история)
В конце 1983 года, когда переговоры о ракетах средней дальности лопнули после размещения американских ракет в Европе, настроение у меня и у многих в МИДе было скверное. Все же у большинства хватило ума понять, что мы доигрались с гонкой вооружений до аховой ситуации. Никакая внешнеполитическая пропаганда не могла ни скрыть, ни тем более изменить этот очевидный факт.
Заведующий нашим отделом А. А. Развин высказывался на этот счет в узком кругу весьма определенно. И одновременно заботился о том, чтобы подчиненные ему переводчики не простаивали. Однажды в начале 1984 года он вызвал меня в свой кабинет и сообщил, что «есть возможность очень неплохо съездить».
Действительно, командировка в штаб-квартиру Экономической комиссии ООН для Азии и Тихого океана в Бангкоке, а оттуда сразу в Токио на сессию этой комиссии была чрезвычайно соблазнительной, и я с благодарностью ухватился за этот «утешительный приз». Ни в Таиланде, ни в Японии я до этого не был.
Никаких забот о визах и авиабилетах у нашей небольшой группы не было — всем этим занимались мидовские кадровики. Через пару недель мы были в Бангкоке, остановившись на две недели в не самой заштатной гостинице «Таи».
Город с его каналами, храмами и симпатичными, улыбчивыми людьми, тайская кухня, неутомительная работа, беззаботное общение с коллегами — все это создавало какое-то легкое, временами просто праздничное настроение. А еще и ожидание поездки в полумифический город Токио с его неоном и электроникой!
Правда, хорошо помню, как за несколько дней до отъезда, гуляя в сгущающихся сумерках по улицам Бангкока, я внезапно почувствовал смутную тревогу. Потом стало совсем темно, в магазинах, торговавших цветами и похоронными венками (недалеко был храм, как обычно в этой стране, с крематорием), зажегся свет, и мне стало совсем не по себе. Я вернулся в гостиницу и, сидя в кондиционированном до холода баре, забыл об этом мимолетном настроении.
Было ли это предчувствием грядущей большой неприятности? Не знаю, я человек, гордящийся своей рациональностью и совершенно не склонный к какой-либо эзотерике.
Но на следующее утро… Это был шок: пропал бумажник с паспортом и деньгами. Я хорошо помнил, что положил его, как всегда, в ящик комода с майками и рубашками. Дверь была закрыта, в том числе на цепочку, но специалистам, видимо, не составило труда преодолеть это нехитрое препятствие. В какой-то момент мне стало казаться, что ночью я ощутил чужое присутствие в номере, но принял это за сон. Впрочем, это была, скорее всего, иллюзия встревоженного сознания.
Так или иначе, бумажник был потерян. Грабителей интересовали, конечно, только деньги, но мне от этого было не легче. В Таиланде, видимо, не принято подбрасывать ограбленным путешественникам их документы, тем более что для граждан большинства стран потеря или похищение паспорта не являются даже административным нарушением и им по первому требованию выдают дубликат.
Но у нас! Но диппаспорт! Я понимал, что ситуация для меня близкая к «полной гибели всерьез». В таких случаях, так же как узнав о тяжелой болезни, человек проходит несколько стадий в своей реакции — от отторжения до примирения с неизбежным. Утром я с тяжелым сердцем отправился в консульский отдел советского посольства в Бангкоке.
Посольство было расположено в старом здании, в помещениях которого пахло плесенью, несмотря на непрекращающуюся борьбу с бангкокской влажностью. Ко мне вышел консул Юрий Александрович Д. — высокий мужчина неопределенного возраста, с залысинами на неожиданно бледном лбу. Я рассказал ему, в чем дело.
Выражение лица консула на протяжении моего рассказа не изменилось. Симпатии в нем я не заметил, но не было и осуждения или враждебности.
— Пишите объяснение, — сказал он. — Отъезд в Токио у вас когда?
— Через два дня, — ответил я, внутренне смирившись с тем, что никакого Токио, видимо, не будет.
Д. на мои слова никак не реагировал и через несколько минут, забрав мое объяснение, сказал как-то довольно неофициально:
— Ну ладно, завтра приходите, там видно будет.
Мой старший товарищ по работе В. Ф., узнав о случившемся, уверенно заявил, что мне придется отправиться домой со «Свидетельством на возвращение в СССР» (так, кажется, назывался документ, выдававшийся в подобных случаях) и дома будут неприятности, но «в конце концов обойдется».
На другой день я шел в консульство, вполне готовый к этому, и, как ни странно, настроение было не самое плохое. Может быть, опять предчувствие?
Юрий Александрович Д. долго меня не мучил:
— Написал я в Москву, что ваше объяснение сомнений не вызывает и в связи с необходимостью продолжения командировки считал бы возможным выдать вам на месте паспорт. Они не ответили пока, чешутся. В общем, завтра получите паспорт, а в Москве будете с ними объясняться.
Не могу сказать, что сердце мое прыгнуло от счастья. По молодости лет (впрочем, какая молодость — мне было уже 35 лет!) я даже не осознал, как мне повезло.
В Москве кто-то из знакомых кадровиков сказал мне, что через несколько дней Д. получил из Москвы отлуп — спохватившись, решили, что он чуть ли не превысил свои полномочия.
— Ерунда, конечно, — добавил мой знакомый, — он имеет право сам решать, но вполне мог отправить тебя домой, а по горячим следам и тебе бы здесь не выговор вкатили, а могли из МИДа выгнать.
Никогда потом я не видел Юрия Александровича Д. Видимо, он представлял не МИД, а другое ведомство. Где, в каких закоулках гигантского мегаполиса госбезопасности протекала потом его карьера, мне неизвестно, но хотелось бы, чтобы он знал, что я буду всегда благодарен ему.
Конечно, конец мидовской карьеры — это не конец света. Мы не знали еще, что наступают новые времена, когда человек моей профессии сможет нормально жить и зарабатывать и вне официальных структур. Но это была бы для меня другая жизнь, а я благодарен за ту, которую довелось прожить.
1984
С приближением 1984 года неизбежно возникала тема знаменитого романа Оруэлла. Возникала у кого-то в мыслях, у кого-то в разговорах. В МИДе, а тем более среди других моих друзей и знакомых многие книгу читали или знали, о чем она. Боязнь обсуждать такие темы была, по-моему, все-таки меньше, чем кажется сейчас, когда Советский Союз уподобляют Северной Корее.
Диссидентство сидело почти в каждом более или менее мыслящем человеке. Но меня смущала готовность людей воспринять и поддержать кого угодно, лишь бы это было «против». Независимо от содержания — Сахарова, Солженицына, Шафаревича, как будто это примерно одно и то же.
Я вспоминал, как в начале 1970-х на курсах ООН Вилен Наумович Комиссаров, человек подчеркнуто лояльный советской власти, но иногда не избегавший острых тем, говорил нам, что на Западе считают описанное у Оруэлла во многом актуальным для тогдашнего западного общества. (То, что это актуально для советского общества, конечно, подразумевалось само собой, но Комиссаров это «опускал».)
Мне роман Оруэлла не очень нравился. Из трех знаменитых антиутопий сильное впечатление произвел только «Brave New World»[6] Олдоса Хаксли, как, кстати, и другие его книги. У Оруэлла было больше догадок и находок, но весь роман казался каким-то неживым, слишком «выстроенным». «Мы» Замятина я просто не смог дочитать до конца, а у Хаксли были живые люди, в немыслимом времени и немыслимом мире, были тема жизни и смерти и смысла жизни, которая меня тогда волновала, и трагизм, который и сейчас кажется мне подлинным.
1984 год в СССР был не таким, как у Оруэлла. У него — власть всесильная и почти всезнающая, безжалостная, внушающая безоговорочный страх, у нас — доживающая свой век, ничего толком не контролирующая и как будто утратившая веру в саму себя. Жизнь напоминала броуновское движение почти обессилевших тел. Болезнь Андропова и сменившего его Черненко это впечатление усиливала. Для меня все это усугублялось разводом и не очень понятной мне самому личной жизнью, которая за ним последовала. Спасали книги и музыка.
После прекращения переговоров по разоружению работы в отделе переводов стало меньше, но в профессиональном отношении я старался не скучать. Конечно, возможностей для самостоятельного повышения квалификации было тогда на порядок меньше, чем сейчас, в век Интернета и Ютуба, но те, что были, я использовал.
А осенью я оказался в Стокгольме, где проходили переговоры о «мерах укрепления доверия и безопасности в Европе».
Кажется, это были единственные военно-политические переговоры, которые не получили по-русски акронима-сокращения (МУДБ действительно было бы неблагозвучно), их называли просто «Стокгольм» или «Стокгольмская конференция». Сейчас о них почти забыли, и напрасно. Опыт этих переговоров очень поучителен.
В небольшой советской делегации я был единственным переводчиком. Мы жили в съемных квартирах в пригороде Стокгольма, каждый день ездили на работу в советское посольство, а в выходные были предоставлены, слава богу, самим себе. Моя работа была по-своему интересной и заключалась в основном в переводе выступлений главы делегации О. А. Гриневского и его не очень частых бесед с главами других делегаций, прежде всего с американским послом Дж. Гудби, ветераном разоруженческого процесса, умным, приятным человеком.
Директивы, с которыми приехала делегация на конференцию, были совершенно удивительными. Согласованный на конференции в Мадриде мандат, то есть цели и задачи конференции, предусматривал достижение договоренностей о взаимных уведомлениях о крупных военных учениях и передвижениях войск и о приглашении на них наблюдателей. Но, как рассказывали в делегации, подготовленную в МИДе переговорную позицию раскритиковал министр. Все это, якобы сказал он, чисто технические детали, а мы должны выдвинуть политические предложения.
Громыко, конечно, знал, что наши военные пошли на эти переговоры скрепя сердце: сама идея распространения системы уведомлений и наблюдения на всю европейскую часть СССР им и не только им не нравилась. Включение в проект директив вопросов, не относящихся к согласованной тематике переговоров, было своего рода упреждающим ударом, подчеркивающим твердость мидовской позиции. В итоге проект утвердили на заседании политбюро, и чего там только не было! Заключение «договора о неприменении силы в Европе», запрет на применение ядерного оружия и даже запрещение химического оружия, о чем велись в это время отдельные и казавшиеся бесперспективными переговоры.
В общем, с бору по сосенке — и совершенно безотносительно к согласованному и поддержанному СССР мандату. Отстаивать такую позицию на переговорах с участием десятков государств очень трудно, просто невозможно. Гриневский, до этого занимавшийся неблагодарным делом урегулирования ближневосточного конфликта, но имевший опыт участия в переговорах с США по ядерному оружию, это прекрасно понимал. Своего мнения и настроения он практически не скрывал. После очередной беседы он говорил мне:
— Тухлые переговоры. На такой позиции ни о чем не договоримся.
Был еще один момент. Оказавшись практически без поддержки других делегаций (даже соцстраны вели себя вяло), мы не могли эффективно критиковать американцев, в позиции которых были свои слабые места. Это прежде всего их отказ обсуждать какие-либо количественные ограничения «военной деятельности», то есть учений и маневров, количества участвующих в них самолетов и танков, масштабов переброски войск из-за океана. Тут уже уперлись американские военные, которым, правда, потом пришлось умерить свои аппетиты, когда в Европе изменилась политическая атмосфера.
(Летом 1985 года, когда я уже не участвовал в этих переговорах, я столкнулся с Гриневским на седьмом этаже.
— Иду к министру, — сказал он. — Надо пробивать новые директивы. Со старыми уже неприлично.
Новые директивы, которые поддержал начальник Генштаба маршал Ахромеев, вполне соответствовали мандату и довольно быстро привели к успешному завершению Стокгольмской конференции, принявшей в сентябре 1986 года итоговый документ, в котором были и некоторые ограничения на масштабы военной деятельности. Массированных перебросок войск в Европу американцы давно уже не проводят).
В марте 1985 года шел очередной раунд стокгольмских переговоров. Продолжалась рутина, в том числе приемы, коктейли… На одном из них Билл Краймер, старейшина американских переводчиков, с которым я познакомился за два-три года до этого в Женеве, стал расспрашивать меня о Горбачеве. Я мало что мог сказать ему. В Лондоне, где Горбачев был с визитом в конце 1984 года и познакомился с Тэтчер, я с ним не был. Одно было совершенно определенно: все ждали смены руководства в СССР.
В начале марта по телевидению показали церемонию вручения Черненко «свидетельства» об избрании его в Верховный Совет. Картина мрачная, удручающая. В комнате, которая, как потом выяснилось, была оборудована для съемки рядом с больничной палатой, член политбюро В. В. Гришин поздравил генсека и вручил ему букет цветов. Наверное, цветы пережили его — через несколько дней генеральный секретарь, председатель Президиума умер.
Как положено, в посольстве провели траурное заседание. В 1982 году я был в Женеве на аналогичном мероприятии в связи со смертью Брежнева. Там было что-то вроде митинга. Один из выступавших прослезился, говорил срывающимся голосом. На этот раз ничего подобного не было.
За накрытым зеленым сукном столом президиума сидели посол Б. Д. Панкин, ставший в 1991 году ненадолго министром иностранных дел, Гриневский, начальники «соседей» и кто-то еще. Панкин сказал подобающую случаю речь. Гриневский отметил «вклад К. У. Черненко в общеевропейский процесс» (действительно, в середине1970-х годов набиравший аппаратный вес заведующий общим отделом ЦК Черненко, хорошо знавший, что нужно Брежневу, помогал продвигать соответствующие документы и даже стал членом делегации на подписании Заключительного акта СБСЕ).
Заканчивался очередной раунд переговоров. На прощальном приеме обсуждали разное, в том числе слухи о предстоящем возвращении на родину непоседливой Светланы Аллилуевой. Кто-то спросил меня, приеду ли я на следующий раунд. Я, не знаю почему, ответил: «Нет». Но так и оказалось. В моей жизни вскоре начался новый этап. И не только в моей.
От Женевы к Рейкьявику
В первые дни и недели после женевского саммита разговоры среди мидовцев шли в обычном ключе и при обычном «соотношении сил»: осторожные оптимисты количественно уступали вечным пессимистам и многозначительным реалистам. Меня не особенно расспрашивали, понимая, видимо, что я должен — во всех отношениях — «держаться в рамках».
А пресса — и наша и иностранная — писала о «духе Женевы». Но как-то довольно быстро он стал сдуваться. Переговоры делегаций в Женеве застопорились, ни та, ни другая сторона после саммита не внесли новых предложений — как говорил Горбачев, «пахло нафталином». Но это было на поверхности. Как я потом узнал, МИД и Генштаб работали над проектом заявления генсека, которое должно было встряхнуть застоявшиеся переговоры.
Поздно вечером 14 января 1986 года меня вызвали на работу — буквально вытащили из постели телефонным звонком. Заведующий отделом А. А. Развин был уже в своем кабинете. Без лишних разговоров он вручил мне текст «Заявления Генерального секретаря ЦК КПСС М. С. Горбачева» и неизвестно кем сделанный перевод на английский:
— Надо сверить. Срочно.
Перевод был приличный, но, судя по неточностям в терминологии и некоторых стандартных формулировках, делали его не у нас в отделе переводов, а, может быть, в ТАСС. Так что пришлось не сверять, а редактировать, а текст был большой. Закончил я далеко за полночь, Александр Алексеевич оставался, пока я не отдал машинистке последнюю страницу. Домой на Кедрова я вернулся к четырем часам утра.
Должен признаться, что сам текст произвел на меня двойственное впечатление. Конечно, я сразу заметил, говоря мидовским языком, «подвижки» в прежних советских позициях. Главной из них была готовность договориться о сокращении до нуля советских и американских ракет средней дальности в Европе. Ядерные силы Великобритании и Франции, а также американские «средства передового базирования» (самолеты среднего радиуса действия) не упоминались. И хотя этому был прецедент (в 1974 году на переговорах с президентом Фордом во Владивостоке Брежнев пошел на такую же уступку, чтобы договориться по основным параметрам будущего договора об ограничения стратегических вооружений), это был, конечно, смелый шаг. К тому же он отлично смотрелся в Европе — континент освобождался от оружия, нагнавшего на его обитателей много страху.
Были в заявлении и другие моменты, открывавшие некоторую перспективу. Но в целом оно показалось мне довольно традиционным, в духе знаменитых «мирных инициатив» брежневского времени. В нем были устаревшие, не рассчитанные на реальный отклик позиции. А главное, лейтмотив заявления — программа поэтапного движения к миру без ядерного оружия — казался мне нереалистичным и даже утопическим. Многим эта цель кажется демагогией и сейчас.
В то время, несмотря на существование Договора о нераспространении ядерного оружия, в котором в обмен на обязательство неядерных государств не создавать и не приобретать это оружие СССР и США обязались двигаться в направлении ядерного разоружения, об этом обещании фактически забыли. В 1970-е годы арсеналы росли чудовищными темпами. Нежелание обеих сверхдержав ограничивать количество боезарядов (в отличие от носителей ядерного оружия) привело к появлению ракет с десятью и больше боеголовками. От цифр, которые приводились на переговорах и в западной печати, просто оторопь брала. Но избавиться от этих гор оружия — это мне казалось чистой воды утопией.
С тех пор мое мнение изменилось. Во-первых, сводить заявление лидера ядерной державы к нескольким коррективам известных переговорных позиций все-таки неправильно. Нужно какое-то ви`дение перспективы. Тем более что ви`дение Горбачева было созвучно убеждениям Рейгана, который не переставал критиковать доктрину «взаимного гарантированного уничтожения» — основу политики ядерного сдерживания (правда, опровергать ее он хотел с помощью противоракетного щита). И во-вторых, важно было то, что над заявлением работали в Генштабе. Военное руководство превращалось, таким образом, в соавтора не только конкретных переговорных позиций, но и общей концепции заявления, той самой перспективы, о которой в прежние годы попросту забыли.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что сейчас идея безъядерного мира, мягко говоря, не в моде, но прошедшие годы — и довольно успешный опыт уничтожения тысяч ракет и боезарядов по договорам СНВ-1 и СНВ-3 — укрепили меня в убеждении, что со временем это оружие геноцида, основанное на чудовищных технологиях середины ХХ века, будет полностью уничтожено.
К лету 1986 года мне и не только мне стало казаться, что отношения между СССР и США и переговоры о ядерном оружии вернулись в исходное тупиковое положение, никак не могли выбраться из прежней раскисшей колеи. Женевского саммита как будто не было.
Были серьезные разногласия, были недоразумения и недопонимания, были и очевидные провокации. Особенно резкую реакцию вызвал в Москве заход двух кораблей американских ВМФ в территориальные воды СССР в феврале 1986 года (как потом писал заместитель министра обороны США Р. Армитидж, в этой акции «не было никакой оперативной необходимости»).
По дипломатическим каналам американцам было сообщено, что в случае повторения дело не ограничится предупреждением, и в начале 1988 года — это был, наверное, один из последних действительно опасных эпизодов холодной войны — американский незваный гость, крейсер «Йорктаун», был вытеснен из советских территориальных вод «методом навала» (и «Йорктаун», и советский сторожевой корабль «Беззаветный» пришлось потом ремонтировать).
В общем, ситуация подтверждала самые пессимистические прогнозы. Переломить ее можно было только политически.
Я был в отпуске и бóльшую часть времени проводил за городом, в Монино. Дозвониться туда в те годы было непросто (коммутатор, добавочный…), но мне все-таки дозвонились из секретариата заместителя министра А. А. Бессмертных. Извинившись, что прерывает мой отпуск, он попросил срочно приехать в Москву. За мной прислали машину, и через час я уже переводил письмо Горбачева Рейгану.
Как вспоминал потом Михаил Сергеевич, причиной письма было его недовольство подготовленным в МИДе проектом ответа на совершенно рутинное письмо Рейгана. Сам он был в отпуске и вместе с Черняевым написал ответ, главной мыслью которого было предложение встретиться как можно скорее «где-нибудь на полпути», чтобы преодолеть инерцию и договориться по главным нерешенным вопросам. О деталях должны были договориться Шульц и Шеварднадзе на встрече в Нью-Йорке во время очередной сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Главное — «чтобы президент почувствовал мое беспокойство».
Первоначальная реакция американцев была осторожно-позитивной. Шеварднадзе ехал в Нью-Йорк еще с одним письмом, в котором предлагались дата и место встречи (середина октября в Рейкьявике).
Однако буквально накануне отъезда министра в Нью-Йорк произошли события, которые произвели эффект разорвавшейся бомбы и вполне могли сорвать предложенную Горбачевым встречу. В Нью-Йорке был арестован по подозрению в шпионаже советский сотрудник Секретариата ООН Н. Захаров, причем сделано это было с большой оглаской и с перспективой громкого суда (если бы Захаров был просто выдворен из страны, многих проблем можно было избежать). Сразу же после этого в Москве был арестован корреспондент журнала «U. S. News and World Report» Николас Данилофф, давно работавший в Москве и имевший репутацию «чистого» (то есть не связанного со спецслужбами) журналиста.
В аэропорт я ехал вместе с Теймуразом Степановым — помощником Шеварднадзе, человеком чрезвычайно эмоциональным. Своего подавленного настроения и пессимизма он не скрывал. Я попытался кое-как успокоить его, дескать, такие дела обычно рано или поздно решаются. Но Теймураз, я думаю, опасался, что, если миссия Шеварднадзе окончится неудачей, позиции министра в стране и за рубежом будут сильно подорваны.
И сам Шеварднадзе начинал свою вторую поездку в Нью-Йорк в плохом настроении. Шпионский скандал (к сожалению, не последний в отношениях между СССР и США — как правило, они возникали, когда в отношениях появлялось что-то обнадеживающее) был первым, о чем журналисты спросили его у трапа самолета. На карту было поставлено очень многое, и решение просматривалось с трудом — слишком много было в этом деле, если воспользоваться известной фразой, гордости и предубеждения.
Шульц в первой же беседе дал понять, что предложение о встрече на высшем уровне имеет шансы только в том случае, если будет освобожден Данилофф, арест которого он назвал совершенно необоснованным. Стало ясно, что надо найти вариант решения, который хотя бы внешне не уравнивал двух арестованных. Ни одна из сторон не хотела терять лицо.
Выход из положения пришлось искать дипломатам. Но сначала важно было оценить настроение Рейгана, встреча с которым в Белом доме состоялась несколько дней спустя. Это была действительно встреча один на один. Кроме Рейгана и министра были только два переводчика — я и мой американский коллега Д. Заречняк.
По пути на встречу и на обратном пути в посольство Шеварднадзе молчал. В посольстве он предложил мне пройти вместе с ним в защищенное помещение, где его ждали посол Ю. Дубинин, Бессмертных и помощники — Степанов и Сергей Тарасенко. Несколько минут все молчали, ожидая, чтобы кто-то сказал первое слово.
Наконец посол, нарушив висевшую в комнате тягостную тишину, спросил:
— Эдуард Амвросиевич, какое впечатление?
— Впечатление не очень хорошее, — после небольшой паузы ответил Шеварднадзе и неожиданно посмотрел на меня: — А вам как кажется?
Я был удивлен. Казалось бы, никакого веса мое мнение иметь не должно. Но, если спрашивают, надо отвечать.
Поднявшись с места, я сказал:
— По-моему, беседа прошла не так плохо. Рейган, конечно, повторил официальную позицию по шпионскому делу, но выражался не очень резко, а по другим вопросам — конструктивнее, чем можно было ожидать. И не отверг идею встречи с Горбачевым.
Возможно, моя оценка показалась министру несколько приукрашенной, но возражать он не стал. Полный текст записи беседы был отправлен в Москву.
Теперь надо было выстроить стратегию выхода из этой ситуации. И в обеих столицах — по разным, разумеется, причинам — Шеварднадзе надо было демонстрировать твердость.
Вернувшись в Нью-Йорк, министр продолжал встречи со своими коллегами из разных стран, но — не преувеличиваю — десятки часов ушли на беседы с Шульцем по урегулированию шпионского кризиса. На этих беседах присутствовали А. А. Бессмертных и заместитель Шульца Розан Риджуэй. Одновременно шли двусторонние обсуждения по вопросам разоружения, региональным проблемам, двусторонним отношениям. Контактов такой интенсивности я не помню.
Было ясно, что либо разругаемся всерьез и надолго, либо найдем выход из положения.
В какой-то момент в ходе казавшихся бесконечными обсуждений был упомянут Юрий Орлов, советский диссидент-правозащитник, осужденный по политическому обвинению еще в брежневские времена. В то время он находился в административной ссылке (как, кстати, и академик Сахаров). Тогда еще не было известно, во всяком случае на Западе, что политзаключенные и высланные вскоре будут освобождаться в массовом порядке, и возвращение Орлова из ссылки и его выезд за границу были включены в пакет, благодаря которому удалось преодолеть очень серьезный кризис в советско-американских отношениях.
Обставлено все это было так, что и та и другая сторона сумели сохранить лицо, но вплоть до момента освобождения Захарова в зале суда, после очень резкого заявления судьи, все, как казалось, висело на волоске. Бессмертных ждал у телефона звонка нашего дипломата, находившегося в здании суда, и я видел, что он волнуется (происходило это задолго до появления мобильных телефонов). Данилофф был выпущен в тот же день, а через несколько дней (как бы отдельно от обмена) — Орлов, сразу же выехавший за рубеж.
В те дни мне редко удавалось выспаться. Полная запись каждой беседы должна была как можно скорее уйти в Москву, а сделать такую запись после двух-трехчасовой беседы — это как минимум столько и еще полстолько. Но все, кто участвовал в этом марафоне, были в итоге довольны: дорога в Рейкьявик была открыта.
Heavy Lifting
Английская речь более метафорична, чем русская. То есть метафор у нас тоже хватает, но встречаются они чаще в поэзии и прозе, иногда у ораторов — да и то все реже… Вот, пожалуй, и все. А у англичан и американцев — и в обиходной речи, и в технических, юридических, экономических текстах. Это отмечал в своих лекциях в Инязе А. Д. Швейцер, и в переводе он считал во многих случаях допустимой и даже неизбежной стилистическую нейтрализацию. С ним спорил мой учитель Гелий Васильевич Чернов, но практика часто оказывается на стороне Швейцера.
Вот и я, услышав в Рейкьявике от американского дипломата Тома Саймонса слова: «Now comes the heavy lifting», на минуту задумался — а как бы я это сказал по-русски? Ничего лучше, чем «тяжелая работа», сразу в голову не пришло. Но это звучит не так ярко. Думаю, смысл, который он вкладывал в эти слова, был такой: договориться о принципах и основных параметрах будущего соглашения иногда легче, чем «дожать» и положить на бумагу его текст. Что-то вроде: «Ну, теперь помучаемся».
Так оно потом и оказалось. Путь к первым соглашениям о ядерном разоружении шел через овраги и ухабы, в оврагах было темно, на ухабах трясло… К тому же одновременно происходили перемены в моей личной жизни и служебной карьере, и как общий итог — пришлось «помучиться». Но я никогда об этом не жалел.
Но сначала — еще в ноябре 1986 года — был визит Горбачева в Индию. Он запомнился. Михаил Сергеевич и Раджив Ганди по-человечески понимали друг друга и даже сблизились. Но визит оказался непростым.
Подписали Декларацию о принципах свободного от ядерного оружия и ненасильственного мира. Обычно такие документы малосодержательны, и первоначальный проект, подготовленный в МИДе, таким и был. Но конечный продукт был гораздо лучше, он и сейчас читается хорошо. Обсудили сотрудничество в новых технологиях — уже тогда у индийцев были в этом кое-какие достижения и перспективы. Беседа один на один (на этот раз присутствовал также Черняев) была, как и в Москве, продолжительной и откровенной. Но здесь обозначились нюансы.
Ганди осторожно, но вполне явственно рисовал перспективу «треугольника» СССР — Индия — Китай. Горбачев слушал, не отвергал — многим эта идея тогда и потом приходила в голову. И до конца визита она висела в воздухе, на пресс-конференции индийский журналист довольно прозрачно на это намекнул. Черняев сразу после беседы сказал, что «можем зайти совсем не туда», Горбачев промолчал. И на пресс-конференции от этой темы аккуратно ушел.
Нормализовать отношения с Китаем, конечно, очень хотелось, но Дэн Сяопин вел себя жестко, выдвинул три условия (Афганистан, Камбоджа, войска в Монголии), и бежать бегом выполнять эти условия мы не могли, да и не все от нас зависело. К тому же реальные, прежде всего торговые, отношения с Индией, были не очень плотными, в основном они сводились к продаже нашего оружия. Индийцы тогда мало что могли нам предложить, да и сейчас, насколько я знаю, торговля с Индией довольно скромная. Так что «треугольник» не вырисовывался.
Тем не менее Горбачев считал визит важным и успешным. В отличие от некоторых наших дипломатов, с которыми я там говорил, он не считал Индию «дырой», относился к ней как к великой державе. «Из нищеты они выйдут, — говорил он, — свой путь найдут».
После пресс-конференции он пригласил всех членов делегации и сопровождающих лиц, среди которых были академики Арбатов, Примаков, Сагдеев, поужинать и поговорить. Я тоже там оказался. Разговор шел несколько рутинно, академики особенно не выделялись, может быть, оставляли более важное для отдельных разговоров — у них были такие возможности. Но в конце был интересный эпизод.
Решили сделать общую фотографию, Михаил Сергеевич, разумеется, в середине. Неожиданно он сказал:
— В январе мы наконец проведем пленум по кадровым вопросам. Долго откладывали, доклад пока не очень получается, буду над ним работать. Членам ЦК, присутствующим здесь, предлагаю представить свои соображения. Прямо мне.
«Маршрут построен — маршрут изменен»
Дорога в Вашингтон, к подписанию Договора о ликвидации ракет средней и меньшей дальности, напоминала зигзагообразную линию на карте: маршрут, казавшийся более или менее ясным весной, перестраивался несколько раз, и за каждым его изменением следовали многочасовые дискуссии, перелеты из одной столицы в другую, телеграммы, отчеты, нервное ожидание и состояние неизвестности, прекратившееся только в момент подписания договора 8 декабря.
В своей новой должности я имел доступ к ежедневному потоку телеграмм из Вашингтона и Женевы — такого объема информации у меня никогда раньше не было. Летом стало заметно, что переговоры опять теряют темп. Накопилось много проблем по контролю, которые усугублялись тем, что мы пока не сняли позицию, предусматривавшую сохранение ста боезарядов вне Европы. Держались за нее слишком долго, хотя она осложняла наши отношения со странами Азии, особенно с Японией. Накасонэ об этом все время говорил и Горбачеву и американцам.
Летом мы наконец согласились на «глобальный ноль» (записка в ЦК КПСС, предлагавшая это, была подписана секретарем ЦК по военно-промышленному комплексу Зайковым, который часто помогал «поднадавить» на военных, Шеварднадзе и министром обороны Язовым). Но и после этого американцы продолжали вбрасывать один за другим технические вопросы, которые у некоторых наших военных ничего, кроме раздражения, не вызывали.
Шеварднадзе, Воронцов и посол А. А. Обухов, возглавлявший рабочую группу по РСМД, раздражению не поддавались. Предложения американцев «брались на изучение», после чего делегация вносила встречное предложение, основанное на принципе полной взаимности. И здесь начинались «большие маневры», энтузиазма у наших партнеров становилось меньше. Одна проблема запомнилась особенно.
Американцы настаивали на инспекциях завода в Воткинске, где раньше производились ракеты «Пионер», а теперь стратегические ракеты «Тополь». Дело в том, что первая ступень обеих ракет была примерно одной длины. Чтобы заметить разницу и удостовериться, что запрещенные договором «изделия» не производятся, надо было просветить рентгеном покидающую территорию завода в контейнере ракету. Советская делегация согласилась, но при условии, что такие же инспекции будут и на одном из американских заводов, производивших компоненты «Першингов». Американцы уперлись: «У нас на этих заводах ничего похожего теперь не производится, проверять нечего».
Воронцов писал в Москву, что ему пришлось говорить с главой американской делегации М. Кампельманом на повышенных тонах: «Неужели вы думаете, что наше руководство пойдет на такую асимметрию: вы нас просвечиваете, измеряете, тащите для этого в Воткинск тонны оборудования, а мы взамен не получаем ничего?»
Еще неприятнее была проблема «немецких „Першингов“». Ракеты «Першинг-1А» номинально принадлежали ФРГ, а ядерные боеголовки для них — США. Естественно, СССР требовал их ликвидации, но американцы в ответ утверждали, что договор заключается между США и СССР, так что «разговаривайте с немцами». Я всегда пытался найти у них какое-то рациональное зерно и часто находил, но не на этот раз. Однажды даже в сердцах сказал одному из коллег, что американцы проявляли больше гибкости с Брежневым и Черненко, чем с Горбачевым.
В конце концов с немцами пришлось разговаривать американцам, а не нам, и в августе канцлер Коль сделал официальное заявление: ракеты «Першинг-1А» будут уничтожены. Я в этот день был в отпуске в Монино и, услышав в новостях это сообщение, вздохнул с облегчением.
В сентябре Шеварднадзе, как обычно, отправился в Нью-Йорк на сессию Генассамблеи ООН. Сама по себе сессия была для него уже почти привычным делом, выступление на Ассамблее, в котором было много позитивных нот, прошло хорошо, на беседах с министрами разных стран он вел себя уверенно и полностью владел материалом. Но думаю, мысли его были сконцентрированы на предстоящем советско-американском саммите. И среди американцев, и среди наших военных хватало людей, которые были бы только рады, если бы дело сорвалось.
Настроение сильно портил очередной шпионский скандал: американцы без конкретных объяснений потребовали резкого сокращения числа сотрудников советского представительства при ООН. Ответные меры у нас были заготовлены, но от этого было не легче.
Шульцу все это тоже было не по вкусу, на резкие реплики Шеварднадзе он отвечал вяло и предлагал перейти к обсуждению нерешенных вопросов. Кое-что удалось продвинуть, и после заключительной беседы в Вашингтоне министры объявили, что основные проблемы решены и остающиеся проблемы могут быть урегулированы делегациями в Женеве. Но все-таки добавили, что может потребоваться еще одна встреча министров.
Потребовалось гораздо больше. И дело было не только в том, что при согласовании текста будущего договора одна за другой возникали технические проблемы. Под вопросом было само содержание саммита. В МИДе стали говорить — не знаю, с чьей подачи, — что один договор «не тянет» на полноценный визит в Вашингтон и, может быть, придется подписать его в третьей стране. Мне это казалось абсурдом, но коллеги повторяли: «Нужно чего-то добиться по ПРО».
Сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет, легко говорить, что вся программа СОИ была блефом, что напрасно мы дергались и т. п. Но тогда картина выглядела не так просто. Пентагон просил, а конгресс выделял средства на разработки разных штучек типа контактно-ударных перехватчиков, рентгеновских и химических лазеров, гиперзвуковых магнитных пушек, новых радиолокационных систем и т. п.
У нас хватило ума заявить, что мы не будем гнаться за всеми этими новшествами и наш ответ будет асимметричным. Но так или иначе, возникала перспектива новой гонки вооружений, и не обращать на это внимание руководство страны не могло. Другое дело — мне и не только мне казалось, что для ее предотвращения надо как можно скорее заключить договор по РСМД и в изменившейся политический атмосфере будет больше шансов эту гонку затормозить или остановить. Но на стол Горбачеву ложились разные бумаги.
В октябре в Москву снова приехал госсекретарь Шульц. Переговоры с Шеварднадзе в мидовском особняке прошли неплохо, и всем нам казалось, что после встречи с Горбачевым в Кремле будут объявлены сроки визита Горбачева в США для подписания Договора о ликвидации ракет средней и меньшей дальности. СНВ и ПРО пока оставались как бы за скобками. В Кремль на встречу с Горбачевым поехали общим кортежем.
Горбачев начал беседу с обзора состояния отношений. Как обычно, он практически не заглядывал в подготовленные тезисы и избегал готовых формулировок, говорил в стиле «мысли вслух». Эта его манера многих тогда и особенно потом раздражала, людям гораздо больше нравится четкость и определенность, и на этом у него потом выигрывал Ельцин. Здесь я позволю себе небольшое отступление.
В последние годы и особенно месяцы президентства Горбачева люди, еще вчера с придыханием произносившие его имя, быстро меняли ориентиры и переходили к поношениям его и его политики. Часто за этой метаморфозой было желание вскочить на подножку поезда и оказаться в «команде победителей».
И тогда и позже многие из этих людей по-разному обосновывали свое бегство, но интересно, что среди их претензий к Горбачеву фигурировали и «лингвистические» или «стилистические» аргументы. И до сих пор они время от времени с удивительной, но «подсознательно» вполне понятной агрессивностью проезжаются по поводу особенностей южнорусского выговора Горбачева, неправильно поставленных ударений в двух-трех словах и т. п. (Сказал же когда-то Набоков: «…мысли, манеры, говор где-нибудь во времени или в пространстве непременно наткнутся на роковую неприязнь толпы, которую бесит именно это».) Иногда это даже приобретает форму комплимента в адрес переводчика: дескать, Горбачев что-то там несет, разобраться совершенно невозможно, но, слава богу, переводчик его спасает. Попытаюсь ответить на эти обвинения и непрошеные комплименты.
Действительно, речь Горбачева гладкой не назовешь. Советский руководитель, впервые за много лет заговоривший на глазах миллионов людей не по бумажке (и давший этим миллионам возможность, не боясь, говорить то, что они думают), часто оказывался в напряженных ситуациях политической борьбы, в которых он не хотел отмалчиваться и безоглядно бросался в бой. Тут было не до стилистики, не до грамматики. Да и в более спокойной обстановке он постоянно хотел объясниться с людьми, и, как это бывает в человеческом разговоре, его «мысли вслух» выглядели иногда сумбурно. Думаю все же, что это было неизмеримо лучше, чем герметическая закрытость его предшественников, чисто формальные отговорки или малосодержательная «гладкопись». И могу со всей ответственностью сказать: хотя в моем переводе его фразы приобретали грамматическую правильность и некоторую стилистическую отделку, я никогда не позволял себе ничего придумывать или редактировать содержание сказанного.
К сожалению, на определенном этапе наша интеллигенция не захотела понимать Горбачева, а если бы захотела, то «несоответствие формы и содержания» не стало бы препятствием. Решала политика, а не стилистика. И западные партнеры поняли Горбачева не потому, что его речи были хорошо переведены. Если нет содержания, никакой переводчик не поможет. У Горбачева оно было.
Вообще достоинства «говорения как по писаному» часто преувеличиваются. Никак не сближая и не сопоставляя Горбачева и Гоголя, приведу все-таки (как информацию к размышлению) цитату из воспоминаний Л. И. Арнольди: «Гоголь очень часто употреблял слово „слишком“. Это была одна из особенностей его слога, часто неправильного, иногда запутанного, но в котором зато было так много крупного, сильного и мало той легкости, с которой пишутся некоторые русские фельетоны, заботящиеся не о силе слога, верности, меткости, а только о правильности языка».
Шульц, как и его преемник в администрации Буша Джеймс Бейкер, был хорошим слушателем. Хотя на беседе присутствовали дипломаты, делавшие официальную запись, он и сам делал заметки, часто смотрел Горбачеву в глаза, видимо, пытаясь что-то «расшифровать». Конечно, он обратил внимание на момент, когда Горбачев стал говорить о проблеме ПРО как ключевой для саммита. Отвечая, Шульц повторил уже известные нам аргументы, и разговор, как мне показалось, ушел «не в ту сторону». Полемика приняла острый характер, по обе стороны стола в Екатерининском зале Кремля ощущались раздражение и досада.
Меня часто спрашивали, есть ли у переводчика свое отношение к тому, что он переводит, и бывали ли у меня случаи несогласия с тем, что говорил Горбачев. Вообще говоря, в синхронном и последовательном переводе «субъективный фактор» не должен присутствовать, отвлекаться просто нельзя. Но, конечно, иногда возникают в голове оценки и эмоции. И должен признаться, что тогда у меня вспыхнула-таки мысль: «Неужели опять все сорвется? И опять из-за этого наваждения — СОИ?»
В конце беседы Горбачев сказал, что, судя по всему, по ПРО ничего не получается и он не уверен, что подписания договора по РСМД будет достаточно для полноформатного и продуктивного саммита в Вашингтоне. И хотя разговор закончился без резких выражений и Горбачев сказал, что напишет президенту письмо, я думаю, все понимали, что произошло: саммит и договор опять повисли в воздухе.
После беседы Горбачев попросил наших участников перейти в соседний зал, чтобы обменяться впечатлениями. Две-три минуты в зале царила полная тишина. Молчали все: Шеварднадзе, Добрынин, Воронцов, Бессмертных, Ахромеев. Видимо, ждали, что скажет первое лицо.Молчание нарушил Черняев:
— Что же мы, зря старались? Зря мучились с договором, подошли вплотную, и сейчас все пойдет прахом?
Это было неожиданно. Все остальные вели себя в логике «начальник — подчиненный», а Черняев решился сказать то, что, может быть, кто-то из них думал, но не говорил.
Не знаю, был ли удивлен Горбачев.
— Не кипятись, Анатолий, — сказал он. — Надо все обдумать. И я же сказал, что напишу президенту письмо.
В МИД я возвращался с Бессмертных. Никакого удивления и тем более замешательства я у него не заметил.
— Пошла другая игра, более жесткая, — сказал он. — И мне она по душе.
Я был иного мнения, но промолчал. А вечером свое мнение выразил Шеварднадзе, причем довольно своеобразно. Обычно Шульца провожал в аэропорту кто-то из заместителей министра. На этот раз в аэропорт провожать госсекретаря поехал сам министр. Шульц этот жест оценил, и обе стороны воздержались от резких заявлений и попыток «возложить ответственность».
Почему Горбачев в тот день пошел на риск, который мог сорвать визит в Вашингтон? Я его об этом не спрашивал все эти годы. Но две догадки у меня есть. Во-первых, на него давили те (среди военных и, возможно, в политбюро), кто считал недопустимым любое отступление по проблеме ПРО. Во-вторых, начал работать «фактор Ельцина».
Буквально за пару дней до этого состоялся знаменитый пленум, где Ельцин выступил с речью, о содержании которой мне рассказал Тарасенко, со слов министра. Речь была, как он сказал, малосодержательная, в основном жалобы на медленный ход перестройки и на Лигачева. Ничего о внешней политике в этом выступлении не было. И все же это могло сказаться на психологическом состоянии Горбачева, подтолкнуть его к мысли о том, что «с американцами надо потверже».
Через несколько дней в Управлении США и Канады был подготовлен текст письма Горбачева президенту США, главная мысль которого — надо довести до конца подготовку саммита. Горбачев и Черняев, как обычно, текст переписали, но по духу он остался прежним.
Два дня спустя министр вылетел в Вашингтон. В самолете Ил-62 было всего несколько человек: Бессмертных, Карпов, Тарасенко, я и, может быть, еще два-три человека, теперь уже я не помню.
Шеварднадзе решил начать разговор с Шульцем с проекта совместного коммюнике министров, подтверждающего визит Горбачева в Вашингтон до конца года. Но проект, который подготовили В. П. Карпов и Бессмертных, содержал те же формулировки по ПРО, которые неделю назад сорвали беседу Горбачева с Шульцем. Прочитав текст, Шеварднадзе оглядел присутствующих.
— Это они не будут всерьез обсуждать, — спокойно сказал Тарасенко. — И мы вернемся с пустыми руками.
Тут же он набросал на листе желтой бумаги формата А4 короткий и простой текст: «Стороны подтверждают намерение до конца года провести встречу на высшем уровне в Вашингтоне, во время которой будет подписан Договор о ракетах средней и меньшей дальности и обсуждены другие вопросы, в том числе СНВ и ПРО в их взаимосвязи». Кажется так — окончательного текста, принятого министрами, у меня под рукой нет, но он не сильно отличался от того, что предложил Сергей.
Переговоры, хотя они начались в довольно нервозной атмосфере, прошли хорошо — согласовали текст совместного заявления и даже некоторые «подвижки» по договору. В итоге закончили на следующий день, я быстро «отписался» (закончил запись беседы), домой вернулись раньше, чем предполагалось, и в Москве выяснилось, что нам переплатили день суточных.
Но в ноябре опять оказалось, что нерешенными остаются как минимум десять-пятнадцать довольно серьезных вопросов по контролю и множество мелких. Причем проблемы возникали и у нас и у американцев, энтузиазм которых по контролю продолжал остывать.
Шеварднадзе и начальник Генштаба маршал Ахромеев отправились в Женеву. Туда же прилетели Шульц и помощник президента США по национальной безопасности Колин Пауэлл.
Мы прилетели около семи вечера, и в восемь часов началась встреча Шеварднадзе и Ахромеева с членами делегации. Оба подробнейшим образом расспрашивали военных и дипломатов, выясняли возможности сближения и компромисса.
Серьезные вопросы были, например, такие: можно ли ликвидировать ракеты методом пуска, и если да, то сколько? Как ликвидировать пусковые установки (с сохранением шасси или совсем на металлолом)? Но самый главный вопрос — симметрия, о которой Воронцов говорил американцам летом. Наши военные настаивали на полномасштабном контроле американского предприятия в Магне, штат Юта.
Разговор «среди своих» длился до полуночи. Я слушал очень внимательно. Было заметно, что все хорошо подготовились, отвечали быстро, толково и конструктивно. Запомнилось, что генерал В. Миронов предварял каждый свой ответ на вопрос Ахромеева словами:
— Товарищ Маршал Советского Союза…
Утром поехали в американское представительство при ООН. Три часа «качали» проблемы. Шульц и Пауэлл были, как и наши делегаты, внешне спокойны, но, по-моему, нервничали все. Шульц несколько раз говорил, что надо связаться с Вашингтоном, в том числе по мониторингу в Магне. Он дал понять, что к встрече в советском представительстве после обеда они рассчитывают получить инструкции.
Но после обеда выяснилось, что ответ из Вашингтона еще не получен, и Шульц предложил встретиться еще раз поздно вечером. Когда мы приехали в американское представительство, было уже совсем темно.
Шульц предложил чай с печеньем, лицо у него при этом было, как всегда, непроницаемым. И наконец сказал:
— Reluctantly, we agree to Magna.[7]
Бывают слова, которые запоминаешь на всю жизнь.
Вашингтон. Декабрь 1987
В октябре и ноябре 1987 года я впервые, что называется, на всю катушку участвовал в подготовке визита на высшем уровне. Особенно тяжело было в последние дни перед отлетом.
Подготовка тезисов для бесед Горбачева и проектов речей при подписании договора и на протокольных мероприятиях, перевод их на английский — всем этим я занимался под руководством моего босса В. М. Суходрева. Он остался «на хозяйстве» в Управлении США и Канады, поскольку начальник управления А. А. Бессмертных уехал в Вашингтон с передовой группой.
Мы с В. М. сидели в кабинете начальника управления до девяти-десяти часов вечера, у него постоянно звонил телефон, приносили телеграммы из Женевы, где делегации дожимали текст, и из Вашингтона.
Из телеграмм вырисовывалась «картина маслом»: конца техническим и редакционным вопросам по договору пока не видно, но обе делегации под нажимом из столиц работают почти круглосуточно, «разменивая озабоченности», «завязывая и развязывая пакеты» и т. д.
Одна телеграмма, подписанная А. А. Обуховым и полученная поздно вечером, заканчивалась примерно так: «Если не получим возражений по данному пакету договоренностей до 4 часов утра, дадим на него согласие». В Генштабе практически круглосуточно заседала рабочая группа, которая эти вещи рассматривала и решала. Тем не менее недоделки оставались до последнего дня.
Утвержденные тексты речей нам прислали со Старой площади тоже чуть ли не в последний вечер. К нашему удивлению, многое в них было оставлено без больших изменений, и я впервые переводил текст, написанный мной самим. Это оказалось не очень просто, и я иногда корил себя за плохо поддающиеся переводу фразу или словосочетание. Но и, признаюсь, немного гордился.
Кстати, и американским переводчикам пришлось, как потом мне рассказывал мой коллега Дмитрий Заречняк, изрядно помучиться с переводом некоторых выступлений президента. И дело было не в русских поговорках и цитатах, которыми снабжала президента его неофициальная помощница по этой части Сюзанна Мэсси (в приветственной речи в первый день визита цитировался, например, герой Сталинградской битвы маршал Чуйков), а в некоторых словах, перевод которых требовал деликатности. В той же речи была такая фраза: «Today marks a visit that is perhaps more momentous than many which have preceded it, because it represents a coming together not of allies but of adversaries».[8] Первое словарное значение слова adversary — «противник», а в некоторых контекстах даже «враг». Но американские коллеги, перебрав варианты («противник», «соперник», «оппонент»), благоразумно выбрали слово «соперники».
Накануне, после прилета и краткой церемонии в аэропорту, где Горбачева встречал госсекретарь Шульц, я ехал в посольство вместе с Шеварднадзе и Бессмертных, который сразу же предъявил министру новость: Шульц просит о срочной встрече, сегодня же вечером. «Будет просить фотографию голой ракеты», — добавил Бессмертных.
Проблема заключалась в следующем. Стороны договорились обменяться фотографиями ликвидируемых по договору ракет, и американцы передали нам фото «Першингов» и крылатых ракет BGM, мы им — фото «Пионера» в контейнере. «Першинг» контейнера не имел, его параметры были на виду. Шульц сказал Шеварднадзе, что фотография ракеты без контейнера нужна для целей контроля, наша же позиция состояла в том, что контейнер является неотъемлемой конструктивной частью ракеты, она покидает предприятие в контейнере и будет в контейнере уничтожаться, так что необходимости в таком снимке нет. Шульц отвечал, что в этом деле тоже необходимо исходить из равенства и «мы вам снимок уже передали».
Понятное дело, срывать подписание договора из-за такой малости никому не хотелось, и Шульц дал понять, что окончательно уладить дело можно потом, но им «что-то нужно от нас получить». Входивший в состав делегации маршал Ахромеев позвонил по спецсвязи в Москву, где была уже темная ночь, и на другое утро из Генштаба прислали факсом что-то вроде чертежа с параметрами.
Американцы сказали, что понимают, но после визита ждут реальную фотографию. Но после визита в Москве на рабочем уровне, как и следовало ожидать, начались проволочки, и фотографию в закрытом конверте Суходрев и я передали советнику американского посольства уже после новогодних праздников.
Визит оказался непростым и насыщенным, он прошел не по формуле «sign and dine» («подписали и пообедали»). Дипломаты и военные работали над текстом совместного заявления, куда предполагалось включить довольно подробную схему параметров будущего договора по СНВ и некую запись по проблеме ПРО.
По СНВ разговор был довольно упорный, особенно долго обсуждали зачет числа боеголовок за каждым типом ракет. Некоторые проблемы доходили до самого верха, Горбачев в перерывах между официальными беседами и протокольными мероприятиями несколько раз говорил с Москвой, где заседала межведомственная «пятерка». В конце концов практически всё утрясли.
Еще сложнее, как и следовало ожидать, было с ПРО. Тяжба вокруг формулировок совместного заявления по этой проблеме шла чуть ли не до последнего момента. Идею десятилетнего периода невыхода из договора отбросили, решили зафиксировать, что стороны намерены договор соблюдать. Горбачев настаивал на формулировке «соблюдать договор в том виде, как он был подписан и ратифицирован в 1972 году».
В середине второго дня визита, когда уже подходило время подписания договора и совместного заявления, переговорщики, уже изрядно измотавшие друг друга, придумали некий пакет, куда включили что-то по СНВ и формулировку «соблюдать договор по ПРО в том виде, как он был подписан в 1972 году».
Оставался еще какой-то технический вопрос по одному из протоколов к договору. Текст принесли Горбачеву, и он решил позвонить в Москву.
В это время в посольство СССР приехал для протокольного, в общем формального ланча вице-президент Джордж Буш. Вел он себя в ходе этого визита скромно и сдержанно, понимая, что этот саммит — бенефис президента Рейгана. Во время ланча ничего особенно важного сказано не было, завершили на хорошей ноте, и Буш спросил, не поехать ли им на церемонию в Белый дом вместе. Горбачев ответил, что ему еще надо поговорить по связи с Москвой.
— Тогда я подожду, — мгновенно отреагировал Буш, даже не поинтересовавшись, есть ли в тесных помещениях посольства место для этого.
Ждать ему и одному телохранителю (остальные уехали) пришлось в комнатке охраны на первом этаже, у самого входа в здание — потом, бывая в посольстве, я не раз удивлялся, проходя мимо этой каморки.
Как пишет в одной из своих книг Горбачев, «разговор с Язовым оказался не очень коротким. Ему необходимо было проконсультироваться с техническими специалистами и по существу, и по оформлению договоренности. Я его не торопил. Наконец, всё выяснили, сняли проблему».
Выйдя наконец из кабинета, Михаил Сергеевич очень удивился, что вице-президент все это время ждал его, да еще в таких условиях, и пригласил его в свой ЗИЛ. Третьим в автомобиле был я.
От здания, где тогда находилось посольство СССР, до Белого дома — две-три минуты езды, кортежем — может быть, немного дольше, но неожиданно на углу Коннектикут-авеню Горбачев попросил остановить автомобиль:
— Господин вице-президент, давайте выйдем и поговорим с людьми.
Место было довольно оживленное: широкий тротуар, небольшой скверик, кафе… Все были, конечно, ошарашены таким решением гостя, прежде всего охрана. Место «не отсмотренное», люди — неизвестно кто. Но все произошло очень быстро, рядом с Горбачевым и Бушем образовалась небольшая группа людей, другие собрались на террасе кафе, люди что-то выкрикивали, Горбачев и Буш фотогенично махали им руками, потом Михаил Сергеевич обратился к стоящим рядом. Он говорил примерно следующее (я потом записал его слова):
— Наши страны слишком долго были противниками. Это надо прекращать, нам надо идти от конфронтации к сотрудничеству. Граждане наших стран это поняли, и теперь это должны понять политики. Кажется, начинают понимать.
Это было то, что люди хотели услышать. Завершил он свою короткую речь словами, которые часто повторяют американские политики:
— Нам и дальше будет нужна ваша поддержка.
В ответ — крики одобрения и принятый у американцев в таких случаях свист.
В Белом доме Горбачев и Рейган прошли в комнату, где беседовали, ожидая, пока будут окончательно оформлены для подписания совместные документы. Хотя накопилось отставание от графика, теперь уже была полная уверенность, что ничего не сорвется, договор по ракетам средней и меньшей дальности будет подписан.
Терпеливо ждали в сгущающихся сумерках и многочисленные гости на лужайке перед Белым домом, где должна была пройти заключительная церемония визита. Дождались дождя, сначала моросящего, а потом все более настойчивого.
Наконец лидерам доложили, что все готово, и они вышли на знаменитую Южную лужайку.
Уже подмокшие участники церемонии встретили их овацией.
В прошлом году Договор о ликвидации ракет средней и меньшей дальности утратил силу. Но то, что произошло в день его подписания, было, на мой взгляд, историческим поворотным пунктом.
Небольшой по масштабам договор имел большие долговременные последствия. Прекратилось наращивание ядерных арсеналов, началось их уничтожение. Очень быстро начала меняться атмосфера в советско-американских отношениях. В этой изменившейся атмосфере как-то почти сами по себе стали утихать разговоры о грандиозных планах космической обороны. Мучивший наших политиков и военных «кошмар СОИ» стал постепенно рассеиваться. В отношениях между СССР и США впервые за десятилетия начало возникать доверие. И произошло это в том числе потому, что мы убедились: Рейган не пошел на поводу у тех, кто хотел сорвать подписание договора, основанного на его предложении.
Горбачев пошел на заключение договора РСМД, потому что пришел к выводу: это выгодно для нашей страны. Баллистические ракеты с подлетным временем до Москвы в пять-семь минут, говорил он, это пистолет у виска, никакой защиты от них нет, обернуться не успеем. И он согласился с «нулевым вариантом». А для Рейгана этот вариант был его детищем — интересы сошлись.
Но многие и в США, и среди союзников думали, что предложение Рейгана — чисто пропагандистский ход и, когда дойдет до дела, до взаимного вывода и уничтожения ракет, США найдут способ отработать назад. И возражения пошли от многих — Киссинджера, Скоукрофта, Тэтчер и даже Миттерана: американские ракеты средней дальности в Европе нужны для «стратегической сцепки» США и европейских союзников и для «полноты ядерного сдерживания».
Надо отдать должное Рейгану и госсекретарю Шульцу: от своего предложения президент США не отошел, хотя найти предлог, для того чтобы «замотать» договоренность, можно было без особого труда.
Взять хотя бы ракету «Ока», о потере которой у нас пролито столько слез. Если бы мы уперлись и отказались включить ее в состав ликвидируемых средств, договора просто не было бы. Для сторонников продолжения гонки вооружений это было бы большим подарком. И тогда США спокойно провели бы модернизацию, а по сути, создание новых ракет «Лэнс» примерно той же дальности (эти планы были в двух шагах от осуществления) и развернули бы их в Европе. Можно представить себе, в каких странах эти ракеты стояли бы сегодня.
В 2000-х годах на разных уровнях российского руководства, в том числе на самом высоком, было много критики Договора о РСМД. Высказывалось несколько аргументов, которые нетрудно опровергнуть, но их повторяли вновь и вновь. Это, конечно, был очередной камешек в огород Горбачева.
Но вот США решили выйти из договора, и на тех же уровнях стали говорить о его ценности, о том, что это один из краеугольных камней стратегической стабильности. Я с этим согласен, более того, думаю, что, и утратив силу, договор будет способствовать этой стабильности, во всяком случае в Европе, где политики хорошо усвоили аргументы против размещения таких ракет на небольшом континенте.
На церемонии прощания я вымок — никто не держал надо мной зонтик — и почувствовал, как я за эти два дня устал. Обратно ехал с Горбачевым. Он тоже, как мне показалось, устал, хотя было ему тогда всего-то пятьдесят шесть лет. С минуту он молчал, а потом сказал:
— Знаешь, Павел, это большой день. Очень долго мы были врагами. И много плохого из-за этого произошло. Мы тоже немало дров наломали.
Это меня подтолкнуло, что ли, и я решился спросить:
— Афганистан?
— Будем решать, — ответил Горбачев.
Думаю, он уже решил.
10 декабря 1987.
Послесловие к вашингтонскому саммиту
Не помню, каким образом оказалось, что на авиабазу Эндрюс, где состоялась церемония прощания, Горбачев и вице-президент Буш поехали в машине генсека. По протоколу это, конечно, не положено, и я не знаю, произошло ли это спонтанно или об этом предварительно договорились. Буш был без переводчика, и это был один их нескольких случаев в моей практике, когда американская сторона предпочла такой «формат» (с нашей стороны такого не случалось никогда).
Из центра Вашингтона до этого аэродрома обычно тридцать — тридцать пять минут езды, но, может быть, на этот раз получилось чуть больше, потому что ехали довольно медленно. И почти все это время они разговаривали, причем довольно раскованно и откровенно. Эта манера общения сохранилась у них и потом, когда Буш был избран президентом.
Попрощались они в меру тепло.
Примерно через час после взлета Михаил Сергеевич вышел из своего отсека к пассажирам, кратко рассказал о беседе, потом обратился ко мне:
— Я понимаю, что в машине ты не мог делать заметок, но постарайся по памяти восстановить. Разговор получился неформальный, существенный, надо закрепить.
Кое-что я записал в полете, а на другой день надиктовал все машинистке.
Буш, может быть, что-то зафиксировал, но, скорее всего, отчитываться не стал, во всяком случае в его архиве следов не нашлось. У нас значительная часть моей записи позже была опубликована — в мемуарах Горбачева и в книге, изданной Горбачев-Фондом, где много и других записей бесед.
Ниже впервые полный текст без сокращений. Впоследствии Горбачев и Буш часто напоминали друг другу об этой беседе. Слова «как мы с тобой говорили в автомобиле» стали для них своего рода паролем.
БУШ. Мы с женой смотрели вашу пресс-конференцию практически полностью. Она произвела на нас сильное впечатление. Визит завершается успешно.
ГОРБАЧЕВ. Да, эту мысль я хотел провести в своем вступительном заявлении и ответах на вопросы. Без завышения, но все же дать понять, что мы, видимо, выходим на новый этап наших отношений. Налицо новые возможности. Надо их максимально использовать.
БУШ. Согласен. Сейчас для этого есть условия. Вы лично этому здорово способствовали. В рамках моей предвыборной кампании я участвовал сегодня в прямой телепрограмме «Вопросы и ответы», разговаривал с жителями штатов Среднего Запада, нашей глубинки. Реакция на ваш визит там буквально на грани эйфории. Огромная поддержка подписанного вами и президентом договора.
ГОРБАЧЕВ. Это очень ценно. Вообще — что-то явно меняется. Меняется буквально на глазах, буквально в эти дни. Вот смотрите — люди собрались на тротуарах, приветствуют нас, машут руками. А сегодняшняя наша остановка и разговор с людьми!
БУШ. Его сейчас снова и снова показывают по телевидению. Там оказался только один телеоператор с камерой — от «Си-эн-эн».
ГОРБАЧЕВ. Это очень хорошо.
БУШ. Должен сказать, вы удачно отвечали на вопросы на пресс-конференции. Некоторые из них были нелегкими. Например, вопрос Мэри Макгрори (кстати, она очень хороший журналист): «Оправдала ли встреча с президентом ваши ожидания насчет разоружения?» В ответ вы, по-моему, совершенно справедливо сослались на свое вступительное заявление, в нем действительно все сказано.
ГОРБАЧЕВ. Поэтому оно было довольно пространным. Но главная моя мысль: в ближайшие месяцы предстоит большая работа.
БУШ. Хочу сказать о предстоящих месяцах. У меня они в значительной степени будут заняты предвыборной кампанией. Все станет ясно примерно в середине-конце марта. Если дела у меня будут идти как сейчас, а, судя по опросам, они идут хорошо, и я смогу добиться крупных успехов на первичных выборах, то вопрос о моем выдвижении от Республиканской партии будет решен. Если это сорвется, будет выдвинут Доул. Остальные — Дюпон, Кемп, Робертсон, Хейг… серьезных шансов не имеют.
Во время предвыборной кампании иногда говорятся вещи, о которых все мы потом сожалеем. Но на них не стоит обращать внимания.
Я привержен делу улучшения советско-американских отношений. Если буду избран, продолжу начатое. Доул тоже, кстати, мог бы стать хорошим президентом, в том числе и в плане развития советско-американских отношений.
Вообще, если смотреть на вещи по-крупному, вам, наверное, лучше иметь дело с президентом-республиканцем. Конечно, с нами у вас могут чаще возникать те или иные трудности, но не это главное.
В свое время понадобился Ричард Никсон, чтобы совершить поездку в Китай. Сейчас понадобился Рональд Рейган, чтобы подписать и обеспечить ратификацию Договора о сокращении ядерных вооружений. Это роль для консерватора. А правее Рейгана в Америке никого нет. Правее некуда. Дальше — полоумные маргиналы. Но они не в счет.
Широкий спектр — за договор. А для советско-американских отношений лучше, когда их поддерживает широкий спектр американского общества. С демократами у вас будет в целом неплохо. Но они, как у нас говорят, «доставку не обеспечивают». Они не смогут обеспечить поддержку крупных договоренностей. Хотя, надо признать, с любым из нынешних кандидатов-демократов ваши отношения, наверное, складывались бы довольно гладко.
В предстоящие месяцы, несмотря на занятость в предвыборной кампании, я был бы готов в случае необходимости оказывать содействие в решении каких-то советско-американских вопросов, устранении возможных неприятностей. Конечно, я надеюсь, что таковых не будет. Но если они возникнут, то у меня есть определенные собственные возможности — воздействовать, оказывать влияние. Готов поддерживать контакт с вами. Уверен, что могу быть полезен.
ГОРБАЧЕВ. Я ценю то, что вы сказали. Ценю, в каком духе это было сказано. Я тоже считаю, что предлагаемый вами контакт мог бы быть полезен. Вы уже высказали эту идею Добрынину — он мне говорил. Я это поддерживаю. Ну а если вам будет суждено стать у руководства страной, то надеюсь, что будем продолжать взаимодействовать. Хорошо, что вы высказали такое намерение.
БУШ. Что мне суждено — это, как я сказал, выяснится в ближайшие три-четыре месяца. Моя должность довольно своеобразна. У вице-президента нет конкретного «участка работы». Но это дает возможность видеть вещи широко, осмысливать их.
У меня широкие контакты. Недавно я встречался с Ярузельским. Он произвел на меня впечатление. Возможность познакомиться с ним я получил во время визита в Польшу. Визит был полезным. Разговор с Ярузельским получился хорошим, содержательным. Это интересный человек и сильный руководитель, которому досталась нелегкая ситуация. Но он, думается, пошел по правильному пути.
ГОРБАЧЕВ. Ярузельский звонил мне, рассказывал о вашем визите и беседе с вами. Он доволен разговором. Хорошо отзывался и лично о вас.
БУШ. Это приятно слышать. Надеюсь, он на меня не слишком рассердился за то, что я встретился с Валенсой. Польша — необычная страна. Дела у них идут нелегко, и, кстати, в ходе визита обсуждались возможности решения проблем наших экономических взаимоотношений в интересах развития экономики этой страны. Такие возможности есть.
ГОРБАЧЕВ. И у нас с вами большой потенциал. Надо его использовать.
БУШ. Если можно, хочу задать вопрос о Корее, тем более что вы затрагивали этот вопрос на переговорах, передали документ, с которым я ознакомился. Вопрос такой: что вы думаете о сыне Ким Ир Сена? Каковы его шансы — будет ли он оттеснен или со временем выйдет на первую позицию?
ГОРБАЧЕВ. Знаете, в этом надо разобраться. Наверное, и нам и вам. Тут есть о чем подумать. Я с ним не встречался. Он нечасто выезжает из страны. Насколько нам известно, он не без способностей. Но там есть разные люди.
БУШ. У нас ведь с Северной Кореей нет отношений, и знаем мы о них мало. Но судя по информации, которой мы располагаем, это своего рода баловень, испорченный ребенок. Говорят, что им не очень довольны.
ГОРБАЧЕВ. Трудно сказать. Конечно, отец его — более крупная фигура. Этим я бы, пожалуй, ограничился.
БУШ. Понимаю. А как, на ваш взгляд, будут развиваться советско-китайские отношения, политика Китая?
ГОРБАЧЕВ. Мы, проанализировав, пришли к твердому выводу: Китай будет всегда проводить самостоятельную политику. И это, как мы считаем, положительно. Будем развивать отношения с Китаем. Китай будет, конечно, отстаивать свои интересы, мы — свои. Но можно найти баланс. Мы готовы, и, думаю, перспектива у советско-китайских отношений есть. При этом мы не собираемся как-то наносить ущерб американо-китайским отношениям.
БУШ. Я с вами согласен. Я не вижу в развитии советско-китайских отношений какой-либо угрозы для США. Мне часто задают вопросы об этом, и всякий раз я отвечаю, что опасности не вижу.
ГОРБАЧЕВ. Китай будет все активнее.
БУШ. Правда, активность его уже вызывает беспокойство у его соседей по АТР — стран АСЕАН.
ГОРБАЧЕВ. Да, мы отметили это.
БУШ. Особенно у Индонезии.
ГОРБАЧЕВ. Ясно, что Китай будет все активнее выходить на внешние связи, в частности в АТР. И Советский Союз тоже. Мы тоже принадлежим к этому региону. Выступая во Владивостоке, я высказал одну мысль, которую очень хотел бы донести до американского руководства: выходя в АТР, Советский Союз никак не собирается ущемлять чьи-либо интересы, в том числе подрывать давние интересы США. Мы признаем значение этого региона для вашей страны, для Запада. Никаких скрытых намерений, ничего, кроме желания взаимодействовать и налаживать сотрудничество со странами региона, у нас не было и нет.
БУШ. Это отвечает и моим представлениям.
1. Вы проглотили все наживки (англ.) — то есть попались во все ловушки.
2. «Закат и падение» (англ.).
3. Библия короля Якова — перевод Библии на английский язык, выполненный под патронажем короля Англии Якова I (англ.).
4. Мы не имеем чего-либо сказать об этом (англ.).
5. У нас нет комментариев (англ.).
6. «О дивный новый мир» (англ.).
7. Мы неохотно даем согласие на Магну (англ.).
8. Сегодня начинается визит, возможно, более знаменательный, чем многие предшествующие ему, ибо это встреча не союзников, а соперников (англ.).